Мне показалось, что императрица горит любопытством прочесть произведение, уничтожение которого стоило мне таких трудов. Она принялась за чтение тотчас после нашего разговора. Ее величество благоволила войти со мной в обсуждение самых интимных подробностей, связанных с этим делом; она благоволила также выслушать мои пространные объяснения. Я оставался с ней более трех с половиной часов и несколько раз умолял ее самым настоятельным образом, не теряя времени, послать кого-либо в Нюрнберг.
- Но осмелится ли этот человек там показаться, зная, что вы сами туда направлялись? - сказала мне императрица.
- Сударыня, чтобы побудить его отправиться именно туда, я обманул его, сказав, что немедленно поворачиваю обратно и возвращаюсь во Францию. Впрочем, может, он там, а может, и нет. В первом случае, препроводив его во Францию, ваше величество окажет существенную услугу королеве, во втором его розыски, на Худой конец, окажутся безрезультатными, как и операция, которую я умоляю ваше величество провести тайно, приказав обыскивать в течение некоторого времени все нюрнбергские печатни, чтобы удостовериться, нет ли там этой мерзости; в других местах я уже принял меры предосторожности, и за Англию и Голландию отвечаю.
Императрица простерла свою доброту до того, что поблагодарила меня за пылкое и разумное усердие, высказанное мною; она попросила меня оставить ей эту книжонку до завтрашнего дня, дав мне свое святое слово, что вернет ее через г-на де Сейлерна.
- Ступайте, лягте в постель, - сказала она мне с неизъяснимым благорасположением, - и пусть вам скорее пустят кровь. Не должно забывать ни здесь, ни во Франции, какое рвение вы выказали при сем случае, дабы услужить вашим государям.
Я вхожу, сир, в эти подробности для того лишь, чтобы дать лучше почувствовать, насколько ее обращение со мной отличалось от всего дальнейшего. Я возвращаюсь в Вену, все еще разгоряченный этой беседой; набрасываю на бумагу уйму соображений, представляющихся мне весьма существенными для предмета, который я трактую; адресую их императрице; г-н граф де Сейлерн берет на себя их передать. Однако мою книжицу мне не возвращают, и в тот же день, в девять вечера, в мою комнату входят восемь гренадеров с примкнутыми штыками, два офицера с обнаженными шпагами и секретарь правящего совета с запиской графа де Сейлерна, где тот предлагает мне не сопротивляться аресту, оставляя за собой, как он говорит, устное объяснение причин подобной меры, кою я, без сомнения, одобрю.
- Не вздумайте сопротивляться, - сказал мне человек, предъявивший приказ.
- Сударь, - ответил я холодно, - я иногда оказываю сопротивление грабителям, но императорам - никогда.
Меня заставляют опечатать все бумаги. Я прошу разрешения написать императрице, мне в этом отказывают. У меня отбирают все мои вещи, нож, ножницы, даже парик и оставляют со мной всю эту охрану, здесь же, прямо в моей комнате, где она и пребывает тридцать один день или сорок четыре тысячи шестьсот сорок минут, ибо если для людей счастливых часы бегут быстро и один час незаметно сменяет другой, несчастные дробят время своих страданий на минуты и секунды и находят, что каждая из них в отдельности весьма длинна. Все это время, спал я или бодрствовал, один из гренадеров, вооруженный ружьем с примкнутым штыком, не отрывал от меня глаз,
Посудите сами, каково было мое изумление, моя ярость! Подумайте о моем здоровье в эти ужасные часы, все это было невыносимо. Лицо, меня арестовавшее, явилось на следующий день, дабы меня успокоить.
- Сударь, - сказал я этому человеку, - для меня не может быть никакого покоя, доколе я не напишу императрице. То, что со мной происходит, невероятно. Прикажите дать мне перья и бумагу или будьте готовы заковать меня в ближайшее время в цепи, потому что тут есть от чего сойти с ума.
Наконец мне разрешили написать; у г-на Сартина есть все мои письма, они были ему пересланы; пусть их перечитают, по ним видно, какое огорчение меня убивало. Ничто, касавшееся до меня лично, меня не трогало; я отчаивался только из-за той ужасной ошибки, которую совершали в Вене, задерживая меня под арестом в ущерб интересам Вашего Величества. Пусть меня бросят в мою карету связанным, - говорил я, - и отвезут во Францию. Я глух к голосу самолюбия, когда так настойчиво заявляет о себе долг. Либо я г-н де Бомарше, либо я злоумышленник, присвоивший его имя и поручение. Но в том и другом случае задерживать меня на целый месяц в Вене - политика неразумная. Если я мошенник, то отправка меня во Францию только ускорит мое наказание; но если я Бомарше, в чем невозможно усомниться после всего происшедшего, то, даже получивши плату за нанесение ущерба интересам короля, моего государя, невозможно было бы содеять ничего худшего, чем держать меня в Вене, меж тем как я так нужен в другом месте.
Никакого ответа. В течение целой недели я жду в смертельной тоске. Наконец присылают, чтобы допросить меня, советника правящего совета.
- Я протестую, сударь, - говорю я ему, - против насилия, которому меня здесь подвергают, попирая все человеческие права: я прибыл, чтобы воззвать к материнскому участию, и оказался под бременем императорского самовластия!
Он предлагает мне изложить на бумаге все, что я захочу, обещая передать ее. Я доказываю в моем письме, что, вынуждая меня сидеть сложа руки в Вене, наносят ущерб интересам короля. Я пишу г-ну де Сартину; умоляю хотя бы спешно отправить к нему нарочного. Возобновляю свои настояния касательно Нюрнберга. Никакого ответа. Меня оставляют на целый месяц под замком, не удостаивая даже успокоить относительно чего бы то ни бьшо. Тогда, собрав всю свою философию и уступая року столь злосчастной звезды, я наконец начинаю заниматься своим здоровьем. Мне пускают кровь, дают лекарства, очистительное. При аресте ко мне отнеслись как к лицу подозрительному, буйному, отняв у меня бритву, ножи, ножницы и т. д., как к дураку, отказав мне в перьях, чернилах - и вот среди всех этих обрушившихся на меня бед, тревог и несообразностей я ждал письма г-на де Сартина.
Вручая мне его на тридцать первый день моего заключения, мне сказали:
- Вы вольны, сударь, остаться или уехать, в соответствии с вашим желанием и состоянием вашего здоровья.
- Даже если бы мне предстояло умереть в пути, я не остался бы в Вене и четверти часа.
Мне предложили тысячу дукатов от лица императрицы. Я отверг их без всякой гордыни, но с твердостью.
- - У вас нет других денег, чтобы уехать, - сказали мне, - все ваше имущество во Франции.
- В таком случае я выдам вексель на то, что вынужден взять в долг на дорогу.
- Сударь, императрица не ссужает в долг.
- А я не принимаю благодеяний ни от кого, кроме моего повелителя, он достаточно великий государь, чтобы отблагодарить меня, если я хорошо служил ему; но я не возьму ничего, в особенности денег, от иноземной державы, где ко мне отнеслись так гнусно.
- Сударь, императрица сочтет, что вы позволяете себе слишком большую вольность, осмеливаясь отказать ей.
- Сударь, единственная вольность, в которой нельзя отказать человеку, преисполненному почтения, но в то же время глубоко оскорбленному, - это свобода отвергнуть благодеяние. Впрочем, король, мой повелитель, решит, был ли я прав или нет, избрав такое поведение, однако до его решения я не могу и не хочу вести себя по-иному.
В тот же вечер я выезжаю из Вены и, не останавливаясь на отдых ни днем, ни ночью, прибываю в Париж на девятый день моего путешествия, надеясь тут найти объяснение приключению столь невероятному, как мой арест в Вене. Единственное, что сказал мне по этому поводу г-н де Сартин, - это что императрица якобы приняла меня за авантюриста; но ведь я показал ей приказ, написанный рукой Вашего Величества, я посвятил ее во все подробности, которые, на мой взгляд, не должны были оставить ни тени сомнения на мой счет. Все эти соображения позволяют мне надеяться, что Ваше Величество благоволит не осудить меня за то, что я по-прежнему отказываюсь принять деньги от императрицы, и позволит мне отослать оные в Вену. Я мог бы рассматривать как лестное возмещение за ошибку, жертвой которой я стал, либо благосклонное письмо императрицы, либо ее портрет, либо какой-нибудь знак уважения, который я мог бы противопоставить наветам, доносящимся до меня со всех сторон, будто я был арестован в Вене как подозрительная личность; но деньги, Сир, для меня предел унижения, и я не считаю, что заслужил такой позор в оплату за труды, усердие и отвагу, с которыми я постарался возможно лучше выполнить каверзнейшее поручение".
Но что же произошло в Шенбрунне?
Прежде всего, императрица усомнилась - действительно ли этот Ронак Бомарше? У нее не было никакой уверенности. Странный субъект с рассеченным лицом, который в жару и волнении вечер напролет держал перед нею речи, вполне мог оказаться обманщиком, а то и убийцей пресловутого Бомарше. Таково было, очевидно, первое впечатление Марии-Терезии. Во всяком случае, дело заслуживало проверки; она поручила это Кауницу, своему канцлеру. Тот приступил к расследованию незамедлительно и вскоре вынес свое суждение: Ронак действительно Бомарше, иначе говоря, плут. Он доложил об этом императрице, уточнив, что, по его мнению. Бомарше сочинил не только историю нападения на него, но и само "Предуведомление". Тяжкое обвинение, не опиравшееся ни на какие доказательства, кроме дурного впечатления, произведенного путешественником, а также показаний кучера Драца, хозяина гостиницы Грюбера и чиновника магистрата Фецера. Было, однако, решено на всякий случай взять под арест эту сомнительную личность и уведомить о том Версаль. Тем временем, обезумев от ярости, Бомарше засыпал посланиями всех австрийцев, которых знал по имени. Чтобы его утихомирить, к нему направили некоего Зонненфельса, полуписателя, получиновника, и тот, держа его под надзором, в то же время попытался несколько скрасить жизнь узника. Из своей камеры, достаточно, впрочем, комфортабельной, г-н де Ронак направил Марии-Терезии пространное письмо, где предложил ей ни больше ни меньше, как опубликовать очищенное издание пасквиля, "дабы предупредить наихудшие беды" и оградить чувствительность Людовика XVI. Этот документ - не спорю, удивительный - вовсе, однако, не доказывает, что Бомарше был автором "Предуведомления", даже напротив. Он свидетельствует лишь об его растерянности. Впрочем, как мы видели по его докладу Людовику XVI, Бомарше сообщает своему государю, не входя, правда, в детали, об этом странном послании.
Бомарше автор "Предуведомления"? Утверждение канцлера Кауница продолжительное время разделялось - клевета, клевета! - многими авторами. Правда, и само существование Анжелуччи долго представлялось проблематичным, поскольку никто не находил никаких его следов, пока Лентилак не напал в один прекрасный день на два письма Бомарше, адресованные некой Фабии. Одно из них, датированное 12 августа и, следовательно, предшествующее "событиям", со всей очевидностью устанавливало реальность Гийрма Анжелуччи. И в самом деле, Бомарше писал: "Сделайте мне удовольствие и передайте другу (Рудиль пресловутый Р.? - Ф. Г.), который вручит Вам мое письмо, что, буде ему предъявят мой, переводной вексель на сумму в 100 луидоров, выданный на имя некоего Гий. Анжелуччи, пусть он его не принимает: я хотя вексель и выдал, ничего не должен этому мошеннику, поскольку он нарушил все обязательства, под кои его у меня выманил..." Нельзя отказаться выплатить по переводному векселю, выданному на имя несуществующего человека! После всего вышесказанного мы вольны задаться! еще вопросом о том, кто такая эта Фабия? Действительно ли она Фабия? Или это псевдоним, за которым скрывается, к примеру, Мария-Тереза Виллермавлаз? Бомарше любил играть именами и редко мог устоять перед соблазном шифра. Как указывает Мортон, одно из его писем Сартину в июне 1774 года начиналось следующим образом: "Вы приказали мне, сударыня, и т. д.". Что касается стиля и содержания пресловутого "Предуведомления", в основной своей части опубликованного в 1868 году Альфредом фон Арнетом, то их анализ подтверждает, что автором памфлета был не Бомарше. Этот пасквиль, столь же злобный, сколь бездарный по форме, содержал в себе вещи, оскорбительные для людей, которых Бомарше любил. Например, его "сообщник" Сартин открыто обвинялся там в злоупотреблении казенными средствами! В сущности, и на этот раз клевета ни на что не опиралась. Впрочем, если бы существовала малейшая возможность доказать авторство Бомарше, его враги наверняка ее не упустили бы. Как справедливо пишет Рене Помо: "Сколько дал бы граф де Лаблаш человеку, доказавшему, что Бомарше автор "Предуведомления испанской ветви"?" Зачинщиком всех этих интриг, очевидно, метивших также и в Сартина, был, возможно, герцог Эгийон. Бомарше, впрочем, учуял его махинации. Он вскоре написал о своих предположениях новому морскому министру: "Бесспорно одно - огонь раздувает какое-то высокопоставленное лицо, ибо я никогда еще не сталкивался с таким ожесточением. Не попахивает ли здесь д'Эгийрном? Это похоже на его манеру. Вам не хватало только одного - быть оклеветанным; теперь Вам нечего больше желать: это произошло..."
Получив сообщение Кауница, австрийский посол в Версале, грозный граф де Мерси-Аржанто, отправился к Сартину, который оказался на высоте и защитил своего агента, точнее, агента Людовика XVI. Мерси пришлось сдаться и доложить об этом Кауницу, а тому не оставалось иного выхода, как освободить узника. "Мне кажется, - написал он послу, - что, кроме нравственной распущенности г-на де Сартина, здесь, возможно, играет также роль его личная заинтересованность в том, чтобы избежать упреков, которые можно ему сделать за то, что он предложил королю для выполнения столь деликатного поручения такого подданного, как г-н де Бомарше". Заметьте при этом, что, несмотря на явное раздражение, канцлер говорит уже не об обмане, но о весьма "деликатном поручении". Кауница можно извинить в той мере, в какой он рассуждал, руководствуясь сведениями, поставляемыми Мерси - скорее шпионом, чем дипломатом, - имевшим в Версале своих агентов повсюду, вплоть до спальни Марии-Антуанетты. Послу, который ненавидел Бомарше, пришлось впоследствии пережить неприятные минуты, вручая этому последнему бриллиант самой чистой воды, присланный императрицей; Мария-Терезия нашла красивый способ предать забвению свое венское гостеприимство. В "Секретных записках Башомона" писалось в ту пору: "Господин Бомарше носит на пальце бриллиант поразительной красоты, который, естественно, был бы уместнее на руке суверена. Во извинение этой дерзости он утверждает, что бриллиант был подарен ему императрицей, когда он был послан к ней с поручением; он отверг, по его словам, какое бы то ни было денежное вознаграждение, и Ее Величество отблагодарила его этим прекрасным подарком".
После освобождения Бомарше вместе со своим бравым слугой отправился в обратный путь. Я предполагаю, что именно по дороге во Францию он присутствовал на представлении "Клавихо" Гете в Аугсбургском театре. В первых числах октября после десятидневного, примерно, путешествия он прибыл в Париж. В дороге он сочинил песенку, слова которой кажутся мне довольно банальными, но которую город распевал всю зиму; это было своеобразным возданием почестей вернувшемуся герою. Вот ее первый куплет:
Все тот же он - его дела неплохи,
Доволен он житьем-бытьем,
Пасхальным днем
Или постом,
Все нипочем Веселому пройдохе;
Пусть будет солнце или мгла,
От вас - хула иль похвала,
Все тот же он - его дела неплохи.
Все тот же? Вот уж нет! Этот человек сильно изменился. Испытания закалили его характер. И если он именует себя Веселым пройдохой, то потому лишь, что не принимает себя всерьез. Как и у большинства из нас, у Бомарше было два лица, но то ли из стыдливости, то ли из безразличия он открывал лишь фарсовую его сторону. Люди, склонные упрощать, полагают, что иной и не было. Знали ли другого Бомарше близкие и друзья, праздновавшие его возвращение? Не уверен, тем более что, если Веселый пройдоха оставался все тем же, Пьер-Огюстен мало-помалу лепил, как скульптор, свой характер и свои черты, сообщая им отчетливость. Шарль Ленорман д'Этиоль в сйоем парижском особняке пышно чествует еще Веселого пройдоху. Чтобы отблагодарить хозяина (Шарло), тот пишет длинный парад с куплетами, в котором знаменитый Дюгазон играет с подчеркнуто певучим марсельским акцентом. Нет, это не было, разумеется, произведением высокого полета, но с помощью шампанского собравшиеся горячо принимали каждую строфу, в частности следующую:
Я вел процесс, и мне не повезло:
Вот задали мороку, вражья сила
Подстроили, чтоб дело, как назло,
В парламент новый угодило.
Шарло был очень мил
И так мне говорил:
"Ты не виновен, друг, и действуй смело".
Но эти судьи, вот дерьмо,
Сам дьявол с ними заодно,
Ошельмовать меня - да слыханное ль дело?
Но и человек, приговоренный к гражданской казни, теперь в ином положении. Мопу получил отставку, парламент потерпел поражение, и Бомарше может уже не торопиться. Невзгоды сделали его требовательным. Бомарше дает понять королю и министрам, что ждет от исполнительной и судебной власти не просто отмены приговора, а почетной реабилитации. Даже при абсолютной монархии это не так просто. Ну что ж! Он подождет. Настала очередь осужденного диктовать законы. Нет, я не шучу. Король решил восстановить прежний парламент, но министры не сходились относительно того, как именно это сделать и какие полномочия ему предоставить. Кому же разрешить сомнения, просветить суверена своими советами, поделиться с правительством своим опытом в этой области? С кем в октябре 1774 года следует посоветоваться в первую очередь? Да с г-ном де Бомарше, разумеется! Таким образом, человек, ошельмованный палачом, нарушитель общественного порядка, недостойный гражданин получил официальное поручение написать в кратчайший срок "короткую ясную записку, коей принципы, будучи изложены без всякой высокопарности и украшений, могли бы оказать воздействие на любого здравомыслящего человека, даже если оному и не хватает образования"! Изложить свои принципы правительству и в то же время просветить нацию - Бомарше не заставил просить себя дважды. Несколько дней спустя он вручил Морепа и Мироменилю доклад, названный им "Простейшие мысли о восстановлении парламентов". Под этим весьма серьезным текстом, разделенным на части - преамбулу, изложение и заключение, - вполне мог бы подписаться Монтескье, но одно дело - развивать политические теории в философском труде, другое - формулировать их в докладе королю и его министрам. Для этого, уж во всяком случае, требуется больше отваги. Во вступлении, прежде чем перейти к вопросу о парламентах, Бомарше откровенно высказывает свои взгляды на монархию:
"При помазании король клянется блюсти законы церкви и королевства. Если бы законы королевства устанавливались по произвол} каждого короля, ни одному из них не было бы нужды давать при помазании клятву, что он будет блюсти какой бы то ни было закон; такая клятва была бы попросту нелепостью: никто не берет на себя обязательство отвечать перед самим собой.
Следовательно, в любом монархическом государстве существует нечто превыше королевского произвола. Сие нечто не может быть ничем иным, кроме свода законов и их силы - таков единственный подлинный оплот королевской власти и счастья народов.
Вместо того чтобы упрочить королевскую власть, опираясь на законы, единственно надежный и достойный уважения оплот, была совершена губительная для этой власти ошибка - было провозглашено, что король обязан своим правом только богу и своему мечу: суждение зловредное и химерическое, сплетение нелепостей, кои сводятся к следующему.
Нелепо утверждать, будто король обязан своим правом одному богу, поскольку всякая власть, как несправедливая, так и справедливая, в равной мере может претендовать на то, что она от бога, и, следовательно, это выражение не подразумевает ничего, кроме торжества более сильного над более слабым, приписываемого особой божественной воле; такое злоупотребительное право может быть сметено первым же могучим усилием любого бунтаря, который, раздавив угнетателя, в свою очередь мог бы претендовать на то, что и он приобрел право, дарованное ему богом, пока государь, вновь овладев преимуществами, зиждущимися на превосходстве новых сил, не захватит опять, ниспровергнув в свою очередь бунтаря, сие якобы божественное право, которое, как это очевидно, является всего лишь варварским правом более сильного и правом завоевателя по отношению к побежденным, но никак не правом короля по отношению к его собственным подданным.
Нелепо утверждать также, что король обязан своим правом лишь своему мечу.
1. Потому что право меча или право завоевателя не в большей степени право, чем то, которое якобы даровано богом, это одно и то же право, и я уже показал, в какой порочный круг оно заводит.
2. Потому что завоеватель, могущий приобресть это право, которым он, по его утверждению, обязан одному своему мечу, на самом деле приобретает его только благодаря тому, что он пускает в ход мечи своих подданных, коих его собственный меч не более чем фигуральное выражение, следовательно, сие чудовищное право доподлинно принадлежит народу-завоевателю, одалживающему свой меч суверену. Оно, самое большее, допустимо по отношению к побежденным, но никак не может быть обращено сувереном против народа, который помог ему это право завоевать.
Так ошибался Александр, посягая на порабощение унаследованной им от отца Македонии якобы по праву, данному богом и мечом, а ведь завоевал он Персию и Индию во главе македонцев и только благодаря мечу своих подданных.
Итак, коль скоро право меча ничем не отличается от права богоданного, а это последнее - не более чем право сильного, справедливому королю не должно руководствоваться им в своих отношениях с подданными, ибо какое же это право, ежели оно может переходить от одной партии к другой в зависимости от того, какая овладеет искусством брать верх. Это абсурдное право только принуждает, не подразумевая ответственности, ни к чему не обязывая, а это противоречит королевской власти, зиждущейся не на силе, а на справедливости: истинная власть - это та, которая наделяет ответственностью и обязывает всех подданных соблюдать по отношению к государю справедливые, разумные и священные статьи договора, в свою очередь обязывающие государя по отношению к его подданным и потому по праву именуемые основными законами королевства.
Следовательно, эти законы (какими бы они ни были) должны всегда существовать в постоянном и надежном месте; их поддержание и выполнение должны быть доверены охране корпуса неприкосновенных блюстителей (какими бы они ни были), коим препоручено неизменное соблюдение договора, обеспечивающего безопасность государя и его народа: именно к этому восходит принцип непременной несменяемости судей, столь же оспариваемый, сколь и недостаточно широко известный".
Следовало бы привести этот текст полностью не потому, разумеется, что идеи, в нем излагаемые, так уж оригинальны, но для того, чтобы из головы читателя был изгнан демон сомнения. Идет ли речь о часовых дел мастерстве или о конституционном праве, Бомарше относится ко всему с глубочайшей серьезностью, и чувство собственной правоты побуждает его рисковать всем. Этот документ составлен не царедворцем. Предложения Бомарше были приняты министрами, во всяком случае, в той их части, где предусматривалось, что в случае длительного конфликта с королем судьи должны коллективно подать в отставку, а именно этот пункт представлялся нашему законнику основным, ибо он уравновешивал верховную власть монарха.
12 ноября 1774 года был восстановлен старый парламент и "гезманы" Мопу отправлены восвояси. Бомарше, который не знал еще всех подробностей королевского эдикта, поспешил выразить свой восторг в письме к Сартину от 14 ноября:
"Оставляя в стороне всякий протокол, и преамбулу, скажу Вам прямо, какое огромное впечатление произвело позавчерашнее великое событие.
Никогда еще чувство не было таким горячим, сильным и единодушным. Французский народ обезумел от восторга, и меня это ничуть не удивляет.
Невероятно, что двадцатилетний король, в котором можно подозревать пылкую любовь к своей нарождающейся власти, настолько любит свой народ, что готов удовлетворить его чаяния в такой важнейшей области.
Пока еще неизвестны все условия эдикта, но и т. д.".
На следующий день, ознакомившись с королевским эдиктом, он был разочарован: министры совершенно выхолостили его проект. Одному из них он тотчас написал: "Церковники повсюду яростно кричат, что во Франции остался только парламент, а короля больше нет. А я твердо убежден, что во Франции есть только король и никакого парламента. Господа министры, восстановители французских свобод, я, буде на то моя воля, своих свобод вам восстанавливать не доверю". Бомарше проявил проницательность: эдикт от 12 ноября 1774 года был первой неудачей королевской "революции". Затем последовали и другие.
Год завершался в весьма двусмысленной обстановке, но ни Людовик XVI, ни народ, упивавшиеся счастьем, этого не замечали. В жизни Бомарше 1774 год мог быть сочтен за десять лет, хотя и промелькнул как один день. Пьер-Огюстен доказал в очередной раз, что в жизни, как и в часах, главное - пружина.
Пока следовало подбить итоги расходам г-на де Ронака. Счет получился довольно весомый, Бомарше направил его соответствующему министру. Многих авторов, даже и не самых недоброжелательных, это шокирует. Так уж водится в литературе - когда Лафонтен требует пенсии - он божество, когда Бомарше просит о возмещении расходов - он дьявол.
Кстати о дьяволе, вот письмо, которым он сопроводил свой счет:
"Я направляю Вам итог моих расходов и получений как от покойного короля, так и от нынешнего нашего государя.
С марта этого года я проделал более 1800 лье. Скорость немалая, мне кажется! Я заткнул глотку трем чудовищам, уничтожив два пасквиля и остановив печатание третьего. Ради этого я бросил на произвол и расхищение свои собственные дела; я подвергался всяческим опасностям; я был обманут, ограблен, ранен, арестован, мое здоровье подорвано: но стоит ли огорчаться? Если король доволен - добейтесь только, чтобы он сказал мне: "Я доволен", и я буду счастливейшим из смертных. Мне не нужно иных наград. В окружении короля и без того слишком много алчных просителей. Пусть он хотя бы знает, что у него есть в одном из уголков Парижа бескорыстный слуга. Вот и все, чего я добиваюсь. Рассчитываю на Ваше милостивое содействие в этом деле.
Надеюсь также, что и Вам не хочется, чтобы я так и остался ошельмованным по приговору гнусного парламента, погребенного Вами под обломками его бесчестия. Вся Европа уже отомстила за меня, заклеймив низкий и нелепый приговор; но этого мало; необходимо постановление, коим будет аннулирована гражданская казнь. Я не перестану трудиться, однако стану работать с умеренностью человека, которому нечего опасаться - ни интриг, ни несправедливости. Жду Вашего милостивого содействия в этом важном деле".
Во Франции куда вернее полагаться на терпение и время, чем на силу и ярость. Г-н де Ронак ждал два года, пока ему возместили расходы; г-н Бомарше - пока он получил реабилитацию. А между тем за это время он прославился совсем в иной области, что было, как мы увидим, далеко не просто.
8
"СЕВИЛЬСКИЙ ЦИРЮЛЬНИК"
...он (мой критик) утверждает, будто,
чувствуя, что моей пьесе, разделенной на
пять действий, не удержаться на сцене, я,
чтобы привлечь зрителей, сократил ее до
четырех. А если бы даже и так? Не лучше ли
в трудную минуту пожертвовать пятой частью
своего имущества, нежели отдать его
целиком на разграбление?
Итак, "Севильский цирюльник".
С этим пострелом поистине не соскучишься. Каждый раз чтонибудь неожиданное. Как сам он писал в 1774 году Гюдену: "Я прожил двести лет". Понадобилось .бы два столетия и множество книг, чтобы рассказать о его жизни! Сейчас мы подошли к тому ее моменту, когда автор этой биографии просто не знает, с чего начать. Раскусив чужие промахи, он осознал, как велики его собственные. Чтобы описать жизнь Бомарше, нужно бы то и дело возвращаться назад, начиная, сызнова эту невероятную работу. Явное ослепляет, чтобы понять суть, приходится расшифровывать. Бомарше маскируется и всячески морочит нам голову, чтобы ловчее ускользнуть.
Ученые труды, посвященные "Цирюльнику", как они ни основательны, далеко не исчерпали этот, сюжет. Блестящая, прозрачная комедия, все пружины которой вроде бы на виду, в то же время - произведение темное, двусмысленное, пусть и не столь загадочное, как "Женитьба", но все же возбуждающее немало вопросов. Что за *' важность, возразят мне, главное - пьеса удалась, она продолжает смешить через двести лет после своего появления! Но разве не ясно, что именно загадка - непременное условие совершенства? Чем глубже тайна, тем сильнее магия литературного шедевра. "Дон Жуан" - пьеса, которая слывет "неудавшейся", - самое прекрасное из творений Мольера именно потому, что она неуловима. Кокто говорил: "Тайна начинается после признаний; для ученых тайна начинается после анализа".
Так и с "Севильским цирюльником". Откройте вместе со мной книгу. Давайте почитаем сообща, согласны? Начнем с эпиграфа:
И я, отец, там умереть не мог!
"Заира", действие II.
Почему? В своем великолепном научном издании "Цирюльника" Жорж Бонвиль дает примечание: "Загадочный эпиграф, взятый из Вольтера". Заслуга почтенного профессора уже в том, что он выявляет трудность. Немалую. Мы к ней вернемся.
Анализ текста - услада исследователей. В каждом из них сидит неведомо для него самого энтомолог. Для проницательного толкователя варианты текста своего рода метаморфозы насекомого. Из кокона должна выпорхнуть бабочка. А уж когда есть к тому же возможность изучить ископаемые останки, радости ученого нет предела. Чем глубже он проникает, тем больше ликует. "Цирюльник" по сю пору возбуждает грезы эрудитов.
Прежде чем увидеть свет, эта пьеса мелькала уже не раз. Считается, что сначала она имела форму парада, затем, как известно, превратилась в комическую оперу, отвергнутую Итальянским театром, наконец приобрела свой теперешний вид, иными словами, стала комедией, которая - о неописуемая радость! - пережила по меньшей мере три этапа. Первый вариант комедии, в четырех действиях, одобренный цензурой, в данном случае Мареном, должен был пойти 1-2 февраля 1774 года на сцене "Комеди Франсэз", в ту пору игравшей в Тюильри; однако 11 февраля "Цирюльник" был запрещен, поскольку накануне Бомарше выпустил свой "Четвертый мемуар", и разразился громкий скандал. Второй вариант, в пяти действиях, был сыгран всего один раз - 23 февраля 1775 года - и провалился. Но "Цирюльник" не позволил положить себя на лопатки и два дня спустя, после авторской переработки, прошел с триумфальным успехом в своем окончательном виде. От одной рукописи к другой текст значительно меняется. Изучение и сравнение вариантов, анализ купюр потребовали бы по меньшей мере сотни страниц. Эта, без сомнения, увлекательнейшая работа была уже проделана целой когортой специалистов, во главе которой следует, как всегда, поставить Лентилака. Я к ней не стану возвращаться, поскольку предмет моего труда - сам автор "Цирюльника".
Итак, провалившись в пятницу, в воскресенье "Цирюльник" одержал победу: "На премьере комедия была освистана, на втором спектакле имела невероятный успех", - рассказывала госпожа Дюдеффан. Всякий, кто хоть немного знаком с театром, представляет себе, чего стоило добиться такого чуда! Но, как говорит Фигаро графу Альмавиве: "Чем труднее добиться успеха, ваше сиятельство, тем решительнее надо приниматься за дело". Тут мало было самому разбиться в лепешку, пришлось заставить актеров разучить новые роли, а рабочих сцены - сделать необходимые изменения в декорациях. Бомарше, который всегда умел добиться невозможного, тут превзошел самого себя. Не будем заблуждаться, этот внешне легкий, почти непринужденный триумф был, как обычно, плодом напряженного труда.
В своем теперешнем виде - другого мы рассматривать не будем, поскольку спуск, изобретенный в двадцать лет, интересует нас лишь в его финальном совершенстве, - "Цирюльник" представляется простейшей из комедий. Сам автор так изложил вкратце ее канву: "Влюбленный старик собирается завтра жениться на своей воспитаннице; юный ее поклонник, как более ловкий, опережает его и в тот же день сочетается с нею законным браком под самым носом опекуна, у него же в доме". По этой схеме, древнейшей на свете и не единожды проверенной, только во Франции уже были поставлены, пропеты, разыграны тысячи фарсов, всевозможных пьес и пантомим. Некоторые из них известны Бомарше, к примеру "Тщетная предосторожность" Скаррона; он этого даже не скрывал, коль скоро назвал свою комедию "Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность". А также - "Школа жен". Но и у Скаррона и у Мольера были в свою очередь предшественники, итальянские или испанские источники, это всем известно, и никого не смущает. Схема - в общей сокровищнице и в самой жизни, бери кто хочет. Вот ее и используют как хотят, точнее - как могут: театр всегда творится наново. Бомарше показал себя в "Цирюльнике" человеком смелым. До него никто, даже Мольер, не был так непринужденно динамичен. Опыт парадов, пристрастие к каламбурам, двусмысленностям, словесной игре (склонность, присущая многим крупным писателям, - Бальзак, например, это обожал) позволили ему с блеском жонглировать словами, всячески переиначивать их, не страшась разрушения речи, вплоть до бессмыслицы. Подобно Мольеру, он употреблял повторы, даже злоупотреблял ими, опьяняясь этой преизбыточностью. Что до механизма интриги, то она в "Цирюльнике" точна, как часы. Все тщательно выверено, подготовлено, сцеплено до невероятия. Мы находимся в "царстве путаницы", а отнюдь не в реальном мире. Бартоло, когда нужно автору, дальнозорок, когда нужно - близорук, то остер на ухо, то глуховат. Он не узнает Альмавиву, сменившего лишь костюм, но замечает письмо, кончик которого выглядывает из корсажа Розины, или чернильное пятнышко у нее на пальце; в одной и той же сцене он просит графа: "Говорите громче, я плохо слышу на одно ухо" и "неужели нельзя говорить тише?". Бомарше не просто с необыкновенным хитроумием обосновывает эти противоречия, он использует их, чтобы насмешить. В третьем действии на протяжении пяти картин, неподражаемых по забавности, слаженных как балет, граф, Розина и Фигаро пытаются удалить Бартоло на время, необходимое, чтобы Альмавива успел сообщить девушке нечто чрезвычайно важное. Когда же опекун наконец выходит, Бомарше с чертовской ловкостью умудряется сделать так, что, вопреки всякой логике, графу не удается переговорить с Розиной, и благодаря этому действие вновь закручивается. Обвели вокруг пальца не Бартоло, а зрителя, но он от этого в восторге.
Надо сказать, что Бомарше поистине вдохнул новую жизнь в персонажей традиционной комедии. Я сейчас имею в виду не Начеку, который вечно дремлет, и не Весну, который дряхл, но Базиля и, главное, Бартоло. Этот буржуа-ретроград, отнюдь не скрывающий своего отвращения к новому веку "Что он дал нам такого, за что мы могли бы его восхвалять? Всякие глупости: вольномыслие, всемирное тяготение, электричество, веротерпимость, оспопрививание, хину, энциклопедию и мещанские драмы..." - вовсе не дурак. Хитрый, подозрительный, проницательный психолог, он опасный противник для Альмавивы, Розины и Фигаро. Ум позволяет ему раскусить все их уловки и тем самым сообщает комедии напряжение. Если Альмавива не подымается до Дон Жуана, с которым у него много общего, то Бартоло куда сообразительней и достоверней Арнольфа. Кроме того - и это также представляется мне новым - он не теряет достоинства, потерпев неудачу; Бартоло реабитилирует обманутых стариков.
Однако ни живость стиля, ни блестящая композиция, ни новое в характере Бартоло еще не объясняют магии "Цирюльника". Не будь в ней Фигаро, кто воспринял бы сегодня эту пьесу? И дело не в том, что именно Фигаро обеспечивает развитие сюжета. Это верно, не спорю, но неповторимость, особое звучание и, повторяю, магию, как это ни парадоксально, придают пьесе именно те его речи, которые не имеют прямого отношения к интриге. Попробуйте, забавы ради, вырезать длинные реплики Фигаро, самые знаменитые, и вы увидите, что ни композиция, ни развитие сюжета в "Цирюльнике" от этого не пострадает, даже напротив, но зато от гениальной комедии не остается ничего. Как мы увидим в дальнейшем, совершенно бесполезен для хода комедии и важнейший великолепный монолог Фигаро в "Женитьбе", он только угрожающе замедляет действие и отвлекает внимание зрителя. Но чем была бы "Женитьба" без этого монолога? Появление Фигаро - решающий поворот в истории нашей драматургии. Вместе с ним на сцену выходит, чтобы отныне не покидать ее, авторское _"я"_. В "Опытах" или "Исповеди" автор выражает себя прямо в своих размышлениях или признаниях; в "Цирюльнике" и "Женитьбе" он проникает в произведение как взломщик, его непривычное присутствие нарушает правила игры и путает карты. Однако интерес зрителя приобретает иное направление - его неудержимо влечет к себе этот незнакомец; сам того не ведая, зритель только им и занят. На сцене существуют два Фигаро, цирюльник и Бомарше, как на страницах "В поисках утраченного времени" - рассказчик и Пруст. В 1775 году подобное вторжение творца в пьесу, его появление среди персонажей было скандальным, но время уже созрело для этого скандала. Эпоха была к нему подготовлена "Мемуарами для ознакомления". После головокружительного успеха этих четырех текстов Бомарше понял, что самый интересный из его сюжетов - он сам. Театральный или романический вымысел для писателя только повод, чтобы выразить, обнажить себя, перейти к признаниям. Начиная с Бомарше, писатели, как всем известно, охотно сбрасывают маску, драматурги, однако, реже других; очевидно, для этого удобнее роман, ставший излюбленным жанром XIX и XX веков. Поверьте мне, от монолога Фигаро путь ведет к монологу Улисса.
Во французской драматургии, где слуги всегда играют важную роль, есть три лакея, которые протестуют всерьез: Сганарель, Фигаро и Рюи Блаз. Сганареля, как мне кажется, ошибочно считают только смешным. Суеверие отнюдь не единственная черта его характера. Суждения Сганареля о Дон Жуане нередко справедливы, а подчас и язвительны. Но он никогда не осмеливается атаковать своего господина прямо: "Будь у меня такой господин, я сказал бы ему напрямик, глядя в лицо... Вы что же думаете, если вы дворянин, если у вас белокурый отлично завитый парик, шляпа с перьями, костюм, шитый золотом, да ленты огненного цвета (это я не вам говорю, а тому господину), то вы, сказал бы я, уж и умнее всех, все вам дозволено и никто не смеет сказать вам правду в глаза?"
Слова Сганареля - обвинительный акт против вольнодумца, но на общество он отнюдь не посягает, он, напротив, консерватор. К тому же Сганарель говорит вовсе не от лица Мольера, который стоит, скорее, на стороне Дон-Жуана. Рюи Блаз очертя голову восстает против всех устоев, однако он в еще меньшей степени, чем Сганарель, второе "я" автора - он всего лишь пешка на шахматной доске драмы, ну, скажем, - рыцарь справедливости, Зорро благородный герой без страха и упрека, иными словами - никто. Остается Фигаро - между малодушным Сганарелем и бесплотным Рюи Блазом. Если он еще и обращается к своему господину, называя его ваше сиятельство или монсеньор, то лишь потому, что так принято, в остальном же никакой дистанции не соблюдает и подходит вплотную, чтобы нанести точный и сильный удар:
"Граф. ...Помнится, когда ты служил у меня, ты был изрядным сорванцом...
Фигаро. Ах, боже мой, ваше сиятельство, у бедняков не должно быть ни единого недостатка - это общее мнение!
Граф. Шалопаем; сумасбродом...
Фигаро. Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, то много ли, ваше сиятельство, найдется господ, достойных быть слугами?"
Не очень-то это любезно по отношению к Альмавиве, и того меньше - по отношению к публике "Комеди Франсэз", среди которой, если мои сведения правильны, слуги в ту пору встречались не часто.
"На мне лакейский фрак, у вас - душа лакея", - скажет позднее Рюи Блаз. Когда Виктор Гюго писал эту реплику, он не рисковал ничем, разве что обидеть челядь: дон Саллюстий в зале не присутствовал. Продолжим сравнение, точнее, сопоставление. Виктор Гюго в своей пьесе, в сущности, общества не задевает. Подобно буржуазной даме-благотворительнице, с большей, впрочем, не спорю, самоуверенностью он склонен прослезиться, пожалев бедняков, бедных матросов и бедных сироток. Нищета причиняет ему боль, но если она и кажется ему невыносимой, то остается все-таки чуждой. Гюго только наносит визит беднякам, поэтому в девяти случаях из десяти он облачен в траур и мрачен ликом. Бомарше же смеется над невзгодами, ему к ним не привыкать. Он спешит посмеяться, потому что боится, как бы не пришлось заплакать. Посмеяться и куснуть.
"Граф. Зато я тебя не узнаю. Ты так растолстел, раздобрел...
Фигаро. Ничего не поделаешь, ваше сиятельство, - нужда".
Как хлыстом огрел. Эту реплику обычно толкуют совсем неправильно. Альмавива тоже рассуждает как дама-благотворительница - раз бедняк, значит, должен быть тощ!
Но в тех коротких цитатах, которые я привел, говорит пока персонаж Бомарше еще не оттеснил Фигаро. По-настоящему он появляется на сцене только со словами о "республике литераторов", минут через пять после поднятия занавеса. До сих пор он лишь намекал, подмигивал зрителям партера, но вдруг внезапный поворот - Фигаро уступает свое слово автору:
"Граф. ...Но ты мне так и не сказал, что побудило тебя расстаться с Мадридом.
Фигаро. Мой ангел-хранитель, ваше сиятельство: я счастлив, что свиделся с прежним моим господином. В Мадриде я убедился, что республика литераторов - это республика волков, всегда готовых перегрызть друг другу горло, и что, заслужив всеобщее презрение смехотворным своим неистовством, все букашки, мошки, комары, москиты, критики, завистники, борзописцы, книготорговцы, цензоры, все, что присасывается к коже несчастных литераторов, - все это раздирает их на части и вытягивает из них последние соки. Мне опротивело сочинительство, я надоел самому себе, все окружающие мне опостылели, я запутался в долгах, а в карманах у меня гулял ветер. Наконец, рассудив, что ощутительный доход от бритвы лучше суетной славы пера, я оставил Мадрид. Котомку за плечи, и вот, как заправский философ, стал я обходить обе Кастилии, Ламанчу, Эстремадуру, Сьерра-Морену, Андалусию; в одном городе меня встречали радушно, в другом сажали в тюрьму, я же ко всему относился спокойно. Одни меня хвалили, другие шельмовали, я радовался хорошей погоде, не сетовал на дурную, издевался над глупцами, не клонил головы перед злыми, смеялся над своей бедностью, брил всех подряд и в конце концов поселился в Севилье, а теперь я снова готов к услугам вашего сиятельства - приказывайте все, что вам заблагорассудится".
Удивительный лакей, странный цирюльник, вы не находите? Значит, Фигаро - писатель. Допустим! Ну а что же это за насекомые? О каких борзописцах идет речь? Марен? Бакюлар? Бертран? Вы не ошиблись. А книготорговцы? Бедный Леже! "Я запутался в долгах", гляди-ка! Зрители 1775 года тотчас смекнули, о ком речь. С этой минуты они прислушиваются уже не к Фигаро, они внимают Бомарше. "В одном городе меня встречали радушно, в другом сажали в тюрьму, я же ко всему относился спокойно" - публика без труда следует за путешествием из Лондона в Вену. И чтобы уж не осталось никаких сомнений, короткое замечание: "Одни меня хвалили, другие _шельмовали_". Да, шельмовали. Бомарше вписал эти несколько слов, весьма многозначительных, всего за несколько дней до премьеры. Иначе цензоры, как легко себе представить, вцепились бы в них! Тирада заканчивается, как вы заметили, сообщением, что Фигаро вернулся в Севилью (Бомарше вернулся в Париж) и снова готов к услугам его светлости. Кого же? Альмавивы или Людовика XVI? Альмавивы и Людовика XVI.
Самое поразительное, что сегодняшний зритель, вовсе не воспринимающий конкретных намеков, ибо ему неизвестно даже само имя Марена и он ведать не ведает о шельмовании, к которому приговорил Бомарше парламент, тем не менее увлеченно слушает этот монолог, несмотря на отсутствие " ключа к нему и на то, что тирада Фигаро, как я уже сказал, замедляет действие.
Мы имеем здесь дело с феноменом, логически необъяснимым и, как мы увидим, еще более впечатляющим в монологе "Женитьбы", где Бомарше на протяжении десяти или пятнадцати минут иносказательно, зашифрованно, если можно так выразиться, повествует о собственной жизни. Тогдашняя публика с легко понятной радостью подхватывала малейший намек Фигаро. Но кто, кроме нескольких специалистов, способен в наши дни расшифровать монолог? Можно, конечно, понимать его по-иному - на первом уровне, если воспользоваться сегодняшней терминологией. Однако в таком случае интерес должен был бы ослабевать, тем более что "личные" пассажи нередко пространнее прочих, а в этом монологе просто даже нескончаемы и не имеют решительно никакого отношения к действию. А между тем именно к этим тирадам публика и сегодня прислушивается с наибольшим вниманием и с явным удовольствием. В чем же тут секрет? Но я полагаю, здесь не место обсуждать этот вопрос, нас занимает жизнь Бомарше, а не проблемы коммуникабельности. Выкрутимся с помощью пируэта, напомнив, что красота всегда неуловима как молния, что не мешает ей поражать.
Другой пример. Известно ли вам, что поначалу Бомарше намеревался назвать Базиля Гюзман? Очевидно, сочтя подобный прием чересчур грубым, он перед самой премьерой изменил имя, но потом, вероятно, пожалел, потому что в "Женитьбе" Бридуазон полностью зовется дон Гюзман Бридуазон. Итак, в "Цирюльнике" Базиль остался Базилем, однако перед самой премьерой Бомарше поторопился вложить в его уста поразительную тираду о клевете, написанную на одном дыхании. Он убрал из пьесы имя советника, но создал его бессмертный портрет. Этот персонаж, этот рисунок Гойи - до Гойи - впечатляющ, не правда ли? Смешон и страшен. Базиль - лицо из кошмара. Он запоминается и - если опять прибегнуть к современной терминологии - травмирует зрителя. А ну-ка перечитайте "Цирюльника", сцены с Базилем - вы увидите, что это всего-навсего наглый плут, который продает свои услуги тому, кто больше заплатит. Как же объяснить впечатляющую силу этого образа? За Базилем стоят все невзгоды Бомарше - иными словами, советник Гезман или Дьявол. Публике это неизвестно, она даже не знает, кто такой Гезман, но она _догадывается_. Что до знаменитой тирады, драматургически совершенно излишней, она настолько поразительна и настолько далека от сюжета, что даже Бартоло приходится отметить ее неуместность - чем-чем, а неуклюжестью автор не страдает.
"Базиль. Клевета, сударь! Вы сами не понимаете, чем собираетесь пренебречь. Я видел честнейших людей, которых клевета почти уничтожила. Поверьте, что нет такой пошлой сплетни, такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники, если только за это приняться с умом, а ведь у нас здесь по этой части такие есть ловкачи!.. Сперва чуть слышный шум, едва касающийся земли, будто ласточка перед грозой, pianissimo {Очень тихо (ит.).}, шелестящий, быстролетный, сеющий ядовитые семена. Чей-нибудь рот подхватит семя, piano {Тихо (ит.).}, piano, ловким образом сунет вам в ухо. Зло сделано - оно прорастает, ползет вверх, движется - и, ririforzando {Сильнее (ит.).}, пошла гулять по свету чертовщина! И вот уже, неведомо отчего, клевета выпрямляется, свистит, раздувается, растет у вас на глазах. Она бросается вперед, ширит полет свой, клубится, окружает со всех сторон, срывает с места, увлекает за собой, сверкает, гремит и, наконец, хвала небесам, превращается во всеобщий крик, в crescendo {Все нарастая (ит.).} всего общества, в дружный хор ненависти и хулы. Сам черт перед этим не устоит!
Бартоло. Что вы мне голову морочите, Базиль? Какое отношение может иметь ваше piano - crescendo к моим обстоятельствам?"
Базиль, конечно, не может ответить на этот вопрос, но внезапно через сцену проходит Гезман - такова была цель. И снова узко сценической логике противостоит сокровенная логика искусства.
В конце первого действия, в головокружительной сцене с графом, этот последний весьма кстати напоминает Фигаро, что у того есть цирюльня: "Да где же ты живешь, ветрогон?"
Автор явно опять подмигивает залу: вот ведь ветрогон, в самом деле! Уж не забыл ли Фигаро, что он также и Севильский цирюльник?
И вот как Фигаро отвечает графу... и автору:
"Фигаро. А ведь у меня и правда ум за разум зашел! Мое заведение в двух шагах отсюда, выкрашено в голубой цвет, окно зеркального стекла, три тазика {Фигаро употребляет слово "palette", обозначающее и тазик, подставляемый при кровопускании, и деталь часового механизма.} в воздухе, глаз на руке, consilio manuque {Помогаю делом и советом (лат.).}, ФИГАРО".
Странная реплика для конца действия. Попробуем проанализировать. "Мое заведение... выкрашено в голубой цвет", никаких сомнений - это цирюльня. "Окна зеркального стекла". Почему? А ведь причина есть, вспомните! Окна мастерской на улице Сен-Дени, за которыми он провел лучшие и худшие дни юности: подъем в шесть часов и т. д. А г-н Лепот! Так кто же он все-таки, цирюльник или часовщик? "Три тазика в воздухе" - он цирюльник. Хирург уточняют специалисты, такова была обычная в ту пору вывеска. "Глаз на руке, consilio manuque": чей это девиз? Разве меткий глаз и ловкость рук часовщику не столь же необходимы, как цирюльнику-хирургу, о котором автор, впрочем, сообщает, что это единственная область, где ловкость Фигаро сомнительна:
"Окаянный цирюльник разом свалил с ног всех моих домочадцев: Начеку дал снотворного, Весне - чихательного, пустил кровь из ноги Марселине; даже мула моего не пощадил... Несчастной слепой животине поставил на глаза припарки!"
"Consilio manuque, ФИГАРО", имя написано заглавными буквами. Подпись-признание. Прописное G очень похоже на прописное С - разве не так? Задолго до того как я собрался писать эту книгу, вообще какую бы то ни было книгу, но уже питал слабость к Бомарше, я ощутил и уверился, что FIGARO это FICARO, FI (ls) Caron. Вообразите мою радость, когда много позднее я обнаружил, что это совпадает с точкой зрения г-на Жака Шерера, чья эрудиция не подлежит сомнению. Значит, я не грезил. Другие специалисты, кажется, не согласны с г-ном Шерером, но это уже профессорские игры. Их главный довод не кажется мне убедительным: в первых вариантах "Цирюльника" имя писалось через "U" - FIGUARO. Но Figuereau или Bigaro, Durant, разве в этом дело? Бомарше обожал играть именами - именами других людей, как это видно из его переписки или из "Мемуаров", именами персонажей (граф называет Бартоло - Чепухартоло, Олухартоло, Бородартоло, Балдартоло) или своим собственным - Ронак во времена монархии, Шарон - в годы революции. После того как он уже выворачивал шиворот-навыворот свое собственное имя в Лондоне и Вене, трудно себе представить, что он взял случайно имя для сценического персонажа, которому предстояло стать его рупором: Фигаро! Еще одно замечание, прежде чем с этим покончить. С первых лет жизни, еще на улице Сен-Дени, в школе, в лавке, для своих приятелей-мальчишек, для учителей, соседей и клиентов отцовской часовой мастерской, он был "fils Caron"; позднее враги, в Версале или в суде, от Лаблаша до Гезмана, продолжают именовать его "fils Caron". Доставьте мне удовольствие - отложите книгу и произнесите это как положено, точнее, как было положено в ту пору - фи карон, фикарон. Вот так Бомарше это и слышал тысячи раз, да нет, много больше - фикарон, - неужели же после этого его герой случайно назван Фигаро! Противники г-на Шерера настаивают на этом; должен ли я объяснять, что не разделяю их мнения?
А вот еще одна странная деталь - в "Цирюльнике" бегло упоминается о некой малютке Фигаро. В то время, да и позже, эта девочка вызывала немало недоуменных вопросов. В 1775 году, когда Бомарше спрашивали, что это за ребенок, где он родился, сколько ему лет и как зовут его мать, Бомарше всячески уклонялся от ответа. Можно было рассчитывать, что он воспользуется "Женитьбой", чтобы удовлетворить любопытство публики, о котором отлично знал, но, как ни странно, он предпочел умолчать. А ведь ему ничего не стоило так или иначе оправдать существование этого ребенка. Так вот нет! Он снова увильнул. "Женитьба" была окончена в 1778 году и поставлена шестью годами позже. В 1777 году Мария-Тереза Виллермавлаз родила Бомарше дочь, так что с малюткой Фигаро, вырвавшейся у него, если можно так сказать, в "Цирюльнике", уже не следовало шутить. Удивительный Бомарше, который обожает рассказывать о себе, вспоминая прошлое, а то и забавляется, стремительно прокручивая вперед стрелки времени - говорит о своей дочери за два или три года до ее рождения.
И я, отец, там умереть не мог!
Итак, вернемся к таинственному эпиграфу. Известно, как выбирает писатель строку или фразу, которую предпошлет своему произведению. Чаще всего он не ищет сознательно, а натыкается на эпиграф случайно, - влюбляется в него неожиданно для себя. Магия слова подчас тут оказывается важнее его значения. Человеку, отметившему или подчеркнувшему - к примеру, в "Заире" какую-то короткую фразу, отнюдь не всегда известно, почему именно он так поступил, что тут его бессознательно задело.
Попробуем все же разгадать эту загадку. Не буду лукавить и познакомлю вас со своими гипотезами в том порядке, в каком они у меня возникали. Первая из них была, признаюсь, довольно глупой. Сначала я предположил, что под словом "отец" подразумевается автор произведения, который не может умереть, ибо творение его бессмертно. Я же обещал вам не лукавить! Вторая идея была получше: эпиграф - намек на обожаемого и потерянного сына. Я был отцом. И я не мог умереть вместе с ним. Гипотеза, конечно, более волнующая, но у нее есть два недостатка: один небольшой - чересчур уж она логична, другой крупный - все это не имеет ни малейшего отношения к "Цирюльнику". Вам приходит на ум малютка Фигаро? Да, третья догадка связана с ней. Но объяснение приходится, что называется, притягивать за уши. Я был отцом (малютки Фигаро) и не мог умереть (так как родилась она лишь на сцене) - вы видите, я не стыжусь, не таю от вас собственных глупостей. Но ведь еще глупее делать вид, будто Бомарше вовсе не поставил эпиграфом эту строку Вольтера! В предисловии к "Цирюльнику" он со смехом рассказывает, как осадил некоего господина, попрекнувшего его тем, - что он вдохновлялся Седеном: "Другой театрал, выбрав момент, когда в фойе было много народа, самым серьезным тоном бросил мне упрек в том, что моя пьеса напоминает "Во всем все равно не разберешься". - "Напоминает, сударь? Я утверждаю, что моя пьеса и есть "Во всем все равно не разберешься". - "Как так?" - "Так ведь в моей пьесе так до сих пор и не разобрались". Разберемся же в этом проклятом эпиграфе и не будем делать вид, будто его вовсе не существует. Ломени указал мне четвертый путь, который, полагаю, и ведет к истине, напомнив о реплике, вырезанной Бомарше между первым и вторым представлением: "Не говоря уж о том, что я потерял всех отцов и матерей; с прошлого года я в трауре по последнему", Ломени замечает: "Не странно ли, что Бомарше, который был замечательным сыном и братом, а впоследствии показал себя лучшим из отцов, настолько в плену у своего замысла создать тип насмешника, не знающего ничего святого, что вкладывает в уста Фигаро издевку над чувствами, как правило, уважаемыми даже в комедии". Видимо, я более толстокож, чем мой прославленный предшественник, семейные выпады Фигаро меня отнюдь не шокируют, и если быть откровенным, даже нравятся мне. Можно любить отца и мать, но ставить под сомнение самое понятие родословной. Как мы уже отметили на первых страницах, Бомарше был сыном часовщика Карона _и_ неизвестно чьим сыном. Удивление Ломени толкнуло меня пойти в этом направлении дальше. В "Сдержанном письме" о провале и критике "Севильского цирюльника" автор, как справедливо заметил Рене Помо, веселится напропалую. Предисловие к "Цирюльнику" слишком известно, чтобы здесь его анализировать. Достаточно, мне кажется, напомнить, что написанное единым духом, через несколько недель после черной пятницы, когда "бедный Фигаро был высечен завистниками", и воскресенья, когда герой, почти уже погребенный, ожил и воспрял, это предисловие отмечало, что "ни строгий пост, ни усталость после семнадцати публичных, выступлений не отразились на жизненной его силе". Прикинувшись скромником, потупя взор, автор представляет свою пьесу читателю, иными словами, остроумно и язвительно защищает ее от всех, кто "свистел, сморкался, харкал, кашлял, и нарушал порядок" на спектакле, а в особенности от "буйонского журналиста". "Энциклопедическая газета общества, литераторов" издавалась в Буйоне, отсюда и эта кличка. Критики из Буйона были людьми опасными, и их действительно опасались; эти литературные первосвященники предавали анафеме, выносили безапелляционные приговоры. Есть и у нас сегодня свои буйонцы, хотя их варево - жидкий супчик в сравнении с наваристыми бульонами "Энциклопедической газеты". Короче, эти господа решили прирезать Фигаро. Но задача оказалась нелегкой. Вернемся, однако, к нашему эпиграфу. В "Сдержанном письме" есть место в высшей степени интересное:
"Я же лично не собирался делать из этого плана ничего иного, кроме забавной, неутомительной пьесы, своего рода imbroglio {Путаница (ит.).}, моим воображением владела отнюдь не серьезная пьеса, но превеселая комедця, потому-то в качестве лица, ведущего интригу, мне понадобился не мрачный злодей, а малый себе на уме, человек беспечный, который посмеивается и над успехом и над провалом своих предприятий. И только благодаря тому, что опекун у меня не так глуп, как все те, кого обыкновенно надувают на сцене, в пьесе появилось много движения, а главное, пришлось сделать более яркими других действующих лиц.
Если бы я, вместо того чтобы остаться в пределах комедийной простоты, пожелал усложнить, развить и раздуть мой план на трагический или драматический лад, то неужели же я упустил бы возможности, заключенные в том самом происшествии, из которого я взял для сцены как раз наименее потрясающее?
В самом деле, теперь ни для кого уже не является тайной, что в ту историческую минуту, когда пьеса у меня весело заканчивается, ссора между доктором и Фигаро из-за ста экю начинает принимать серьезный характер уже, так сказать, за опущенным занавесом. Перебранка превращается, в драку. Фигаро бросается на доктора с кулаками, доктор, отбиваясь, срывает с цирюльника сетку, и все с удивлением обнаруживают, что на его бритой голове выжжен шпатель. Слушайте меня внимательно, милостивый государь, прошу вас.
При виде этого доктор, как сильно он ни был избит, восторженно восклицает: "Мой сын! Боже, мой сын! Мой милый сын!.."
Однако же Фигаро не слышит этих слов - он с удвоенной силой лупит своего дорогого папашу. Это и в самом деле его отец.
Фигаро, вся семья которого в давнопрошедшие времена состояла из одной лишь матери, является побочным сыном Бартоло. Доктор в молодости прижил этого ребенка с чьей-то служанкой; служанка из-за последствий своего легкомыслия лишилась места и оказалась в самом беспомощном положении.
Однако ж, прежде чем их покинуть, огорченный Бартоло, в то время подлекарь, накалил свой шпатель и наложил клеймо на затылок сына, чтобы узнать его, если судьба когда-нибудь их сведет. Мать и сын стойко переносили лишения, а шесть лет спустя некий потомок Луи Горика, предводителя цыган, который кочевал со своим табором по Андалусии и которого мать попросила предсказать судьбу ее сыну, похитил у нее ребенка, а взамен оставил в письменном виде следующее предсказание:
Кровь матери своей он пролил бессердечно,
Злосчастного отца он поразил потом,
Но ранил собственным себя он острием
И вдруг законным стал и счастлив бесконечно! {*}
{* Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.}
Изменив, сам того не подозревая, свое общественное положение, злосчастный юноша, сам того не желая, изменил и свое имя: он вступил в зрелый возраст под именем Фигаро; он не погиб. Его мать - это та самая Марселина, которая уже успела состариться и теперь ведает хозяйством доктора; потеряв сына, она нашла утешение в ужасном предсказании. И вот ныне оно сбывается.
Пустив Марселине кровь из ноги, как это видно из моей пьесы, или, вернее, как это из нее не видно, Фигаро тем самым оправдывает первый стих:
Кровь матери своей он пролил бессердечно.
Когда после закрытия занавеса он, не ведая, что творит, колотит доктора, он тем самым подтверждает правильность второй части предсказания:
Злосчастного отца он поразил потом.
Вслед за тем наступает трогательнейший момент: доктор, старуха и Фигаро узнают друг друга. "Это вы! Это он! Это ты! Это я!" Какая эффектная сцена! Однако ж сын, придя в отчаяние от простодушной своей вспыльчивости, заливается слезами и, согласно третьему стиху, хватается за бритву:
Но ранил собственным себя он острием.
Какая картина! Не подлежит сомнению, что, если бы я не пояснил, собирается ли Фигаро перерезать себе горло или всего только побриться, у пьесы получился бы необыкновенно сильный конец. В заключение доктор женится ни старухе, и Фигаро, в соответствии с последним прорицанием,
...вдруг законным стал и счастлив бесконечно!
Какая развязка! Для этого мне пришлось бы написать шестой акт. И какой шестой акт! Еще ни одна трагедия в "Комеди Франсэз"..."
Поразительно, правда? Совершенно очевидно, что, рассказывая чудовищную трагедию, которую он мог бы написать, Бомарше потешает нас, издеваясь над кипящей "буйонской" критикой. "Еще ни одна трагедия в "Комеди Франсэз"...". Но ведь мы знаем - он ее напишет! И пьеса будет сыграна на сцене "Комеди Франсэз"! Все, значит, было предусмотрено, взвешено, кроме одной детали, которой правда, не стоит пренебрегать - это будет не трагедия, а комедия: "Безумный день, или Женитьба Фигаро"! Итак, цирюльник был сыном Бартоло и Марселины. В "Женитьбе" родители узнают его по клейму на правой руке, и он станет законным и счастливым! Издевка, разумеется. Значит, Бомарше мог написать своего "Цирюльника", не выдавая нам этого важного секрета, решив хранить его про себя - в ту пору мысль о "Женитьбе" еще не возникла - и, главное, написать свое "Сдержанное письмо", где он нас потешает рассказом о нелепой трагедии, чтобы поставить в смешное положение буйонского критика, меж тем как сам он отлично знает, и знает только он один, что эта трагедия чистая правда. Вернемся же опять к нашей отправной точке: тайна Фигаро тайна его рождения. Он вынужден идти дорогой, на которую "вступил, сам того не зная"... Секрет Фигаро - секрет самого Бомарше. Неотступная мысль, определившая много в его жизни, затаенная, подавленная, вытесненная, как сказали бы сегодня, мысль, которая Может быть выражена только окольным путем смеха. Повторяю, своей магией "Цирюльник" обязан теневой стороне, неуловимому. Поразительное дело: самый легкий, самый ясный, самый веселый из всех французских драматургов оказывается, если проанализировать, самым темным, самым загадочным, самым обескураживающим, какого только можно себе представить... "...совершенно разуверившись... Разуверившись!" Все это, конечно, ничего не меняет, обе комедии остаются такими, какими были, живыми и блестящими, было бы безумием смущать зрителя нашими изысканиями; очарование действует без всяких объяснений. Кому, глядя ранней весной, как, словно по мановению волшебной палочки, показываются из земли хрупкие маки, придет в голову думать, что это сорняк или что из сока семян ближайшего родственника этого мака выжимают молочко, которое быстро краснеет, затем делается коричневым и' именуется опиумом? Только ботанику! Так же примерно и с Бомарше. В театре достаточно получить удовольствие, но в биографию автора необходимо вглядеться глубже, даже если это подчас и нарушает праздничное настроение.
Вам кажется, что Фигаро вышел из своей гитары, как другие выходили из бедра божества? Не верьте своему впечатлению! Время от времени Бомарше подает нам знаки, конечно, комедийные, но мы уже знаем, комическое _и_ серьезное у него нераздельны. Впрочем, чтобы эти знаки не прошли незамеченными - ведь в театре близорукость весьма распространена, - он возвращается к ним на свой лад, иными словами, насмешничая, в предисловии: "Но как же он (критик) не оценил того, на что все порядочные люди не могли смотреть без слез умиления и радости? Я разумею сыновнюю нежность этого славного Фигаро, который никак не может забыть свою мать!
"Так ты знаешь ее опекуна?" - спрашивает его граф в первом действии. "Как свою родную мать", - отвечает Фигаро. Скупец сказал бы: "Как свои собственные карманы". Франт ответил бы: "Как самого себя". Честолюбец: "Как дорогу в Версаль", а буйонский журналист: "Как моего издателя", - сравнения всегда черпаются из "той области, которая нас особенно занимает. "Как свою родную мать", - сказал любящий и почтительный сын.
Разумеется, эта реплика Фигаро прежде всего комична, как комична и связанная с ней аргументация, противопоставленная аргументации критика; то, о чем мы сейчас говорили, скрыто в подтексте. Бомарше, которому все известно, заставляет Фигаро, которому ничего не известно, сказать, что он знает Бартоло, как свою мать, адресуясь к зрителям, также находящимся в полном неведении, - на первый взгляд хитроумие совершенно бесцельное, поскольку оно никак не связано с развитием действия. Вот и в часах: мы видим движение стрелок, различаем, который час, но кто при этом вспоминает о спуске или пружине? Часовщик.
И я, отец, там умереть не мог!
Я был отцом, я должен был бы умереть. Отца и сына связывает только чувство. Я умереть не мог, потому что любил своего сына; но я должен был бы умереть, потому что давать жизнь нелепо. "Вот необычайное стечение обстоятельств... Почему случилось именно это, а не что-нибудь другое? Кто обрушил все эти события на мою голову? Я вынужден был идти дорогой, на которую я вступил, сам того не зная, и с которой сойду, сам того не желая". Я вынужден был: я умереть не мог. Бартоло не, может узнать Фигаро, а Фигаро не может даже вообразить, что доктор его отец. Марселине, которая в "Женитьбе" спрашивает Фигаро, не подсказывало ли ему тысячу раз сердце, что Бартоло его отец, он отвечает только: "Никогда". Его отношения с матерью столь же ложны, столь же затемнены. Бомарше, однако, неотступно преследует одна мысль: он сам неизвестно чей сын, и его собственный сын в один прекрасный день ощутит себя неизвестно чьим сыном; он будет отцом и не сможет умереть. Присовокупите нежность, которую он, как мы знаем, питал к старому г-ну Карону, и страстное желание отцовства. "Становитесь отцами: это необходимо" - напишет он после рождения дочери. Потребность иметь сына, нежелание дать жизнь "ничьему сыну", какое противоречие! И разве не замечательно, что этот глубочайший душевный конфликт, так никогда и не нашедший разрешения, вскормил две комедии, из которых одна, во всяком случае, отполирована как зеркало? Взглянув в нее, Андре Жид увидел только блестки остроумия, но он плохо смотрел. Вопреки ли этому внутреннему конфликту или благодаря ему Бомарше превратил свою жизнь в авантюру? Что подстегивает Фигаро? Протестанту, чтобы выжить, приходилось перейти в католичество, цирюльнику - быть к услугам своего господина. Таков был закон, однако Бомарше-Фигаро решил преступить его, взбунтоваться, перейти к действию, поставив под сомнение всю существующую социальную систему. Я могу стать собой только против собственного отца и против короля, которые, один по своей слабости, а другой от своей силы, приговорили меня не быть самим собой. В конечном итоге Бомарше обнаружит, что каждый рождается протестантом, вынужденным тотчас перейти в католичество. Ты мой отец, но ты также и Бартоло. А я не хочу в свою очередь превратиться в Бартоло, я хочу остаться Фигаро, иными словами, я хочу остаться протестантом, ну а коли не выгорит, не стану делать из этого трагедии, только посмеюсь над своим злосчастием:
" - Кто тебя научил такой веселой философии?
- Привычка к несчастью. Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы не пришлось заплакать".
И не станем забывать - не будь этого всепобеждающего смеха, у нас не было бы ни Фигаро, ни Бомарше.
Старому г-ну Карону, о котором мы недавно упомянули не без суровости, было не до смерти - шокируя близких, он в свои семьдесят семь лет только и думал, как бы сочетаться в третий раз браком с некой плутовкой, чуть помоложе его самого, девицей Сюзанной-Леопольдой Жанто, у которой он с недавних пор проживал, отнюдь не смущаясь незаконностью этой связи. Жанто, умело разжигавшая чувства г-на Карона, последовала за ним к алтарю 18 апреля 1775 года с восторгом, вполне оправданным брачным контрактом, о котором нам, увы, еще придется говорить. Чтобы добиться своих целей, ей нужно было только распалять старика. Поскольку она и сама пылала, а вдобавок была особой весьма искушенной в делах любви, г-н Карон вполне ее осчастливил, скончавшись через полгода после свадьбы. Бартоло говорил о Розине: "Пусть лучше она плачет от того, что я ее муж, чем мне умереть от того, что она не моя жена". У престарелого Андре и престарелой Леопольды все обстояло немного иначе: она не плакала, заполучив его в мужья, он же, заполучив ее в жены, отдал богу душу. В день бракосочетания отца, которое тот от него утаил, как и в день отцовской кончины, о которой он узнал слишком поздно, Пьер-Огюстен опять был в Лондоне, где сражался с некой девицей, не многим моложе Леопольды и столь же охочей до выгодных сделок. Но прежде чем познакомиться с ней, перевернем страницу.
9
КАКОГО ПОЛА ДРАГУН?
Каждая подробность моей жизни отмечена
какой-то странностью.
Consilio manuque, Фигаро.
Как и его герой, сам Бомарше снова готов был служить его превосходительству, великому коррехидору Андалусии, а точнее, Людовику XVI. Король и его министры, со своей стороны, видимо, тоже были не прочь снова прибегнуть к услугам человека со столь легкой рукой. Ведь г-н де Ронак сумел добиться успеха в Лондоне и Вене в таких делах, в которых лучшие тайные агенты терпели поражение. "Интрига и деньги - это твоя стихия!" - говорит в "Женитьбе" Сюзанна, обращаясь к Фигаро. Это ее слова. Она повторяет то, что говорит молва. Мы уже поняли: Бомарше обворожен политикой. Он занимался ею, и весьма удачно, в Англии, это известно в Версале. Но вкус к тайне, очень развитый в том веке, и пороки системы толкали короля и его советников выбирать в дипломатии самые темные пути. Кроме того, личные дела всех принцев всегда перепутывались с делами государственными. Трудно себе представить, сколько энергии и-времени тратили такие люди, как Шуазель и Верженн, чтобы решить альковные проблемы или купить молчание не в меру прытких газетчиков. Короче, если от Бомарше ожидали, что он продолжит ту миссию, которую начал в Лондоне и которая была чисто политической, незаменимому г-ну де Ронаку поручили также распутывать и те низменные интриги, которые плелись в этом городе. Хлопоты г-на де Ронака, сказали ему, прикроют дела Бомарше и всегда будут служить благовидным предлогом для его деятельности в Лондоне. Этот аргумент был не лишен убедительности. Помимо того обстоятельства, что ему нельзя было в открытую соперничать в политических делах с послом Франции, особый характер его политики, крайне враждебный Англии, требовал соблюдения строжайшей тайны. С Рошфором, например, он мог встречаться только на официальной почве. Но эта двусмысленная роль и как бы подпольное положение, которое ему навязывали, вовсе не нравились Бомарше. Он признался в этом Сартину, не скрывая своего неудовольствия: "Сударь, я припадаю к стопам короля, чтобы выразить мое вполне оправданное отвращение к определенному роду поручений, которые к тому же хорошо выполнять труднее, чем самые трудные политические миссии". Мы понимаем его возмущение. Не говоря уж об "отвращении всех оттенков", которое он испытывал, появляясь в обществе таких людей, как Моранд или Анжелуччи, он страдал за свою репутацию. В той двойной игре, которую он вел, общественному мнению была известна лишь внешняя сторона, то есть всевозможные сделки, интриги, шпионаж. И люди, всегда готовые видеть в нем всего лишь ловкого авантюриста, находили таким образом подтверждение своего предвзятого мнения. Еще и сегодня, вопреки очевидности, доказательствам, фактам, все упорствуют в желании судить о нем по той маске, которую он носил. Прежде чем мы встретимся с нашим драгуном, шевалье д'Эоном, мне хотелось бы, признаюсь вам сразу, еще раз остановиться на странности этой судьбы, отмеченной одновременно успехом и поражением. Да, и поражением, ибо как не считать поражением то, что ему так и не удалось отделаться от бубенчиков на своем шутовском колпаке и что он так и не сумел никогда достичь своих истинных целей. Ему тоже хотелось, чтобы, после того как к нему так долго приглядывались, к нему начали бы наконец и прислушиваться. Этот человек, в свое время более знаменитый, чем Вольтер, которого, стоило ему появиться в общественном месте - во Франции как и за границей, - всюду встречали песенкой "Все тот же он", подобно тому как исполняют национальный гимн, когда в зал входит глава государства; этот человек никогда не был по-настоящему признан. Приветствовали и окружали почестями как бы не его, а кого-то другого. Фигаро стал законнорожденным, но сам Бомарше - никогда. Он так и умер неизвестно чьим сыном. В Жокей-клубе, где при приеме нового члена голосуют черными и белыми шарами, достаточно одного черного, чтобы тебя провалили. А против Бомарше всегда кто-то кидал один черный шар. В какой-то момент у нас возникнет подозрение, не сам ли он тайком вынимал его из кармана?
Итак, 8 апреля 1775 года Бомарше отправился в Лондон, где его ожидал капитан драгунов. Однако по дороге в Булонь он вскоре заметил, что за ним по пятам следовал "какой-то всадник, который, не теряя его из виду, делал точно такие же перегоны, что и он", - рассказывает Гюден. Первый раз в жизни охотник превратился в дичь. Тем не менее ему удалось обмануть своего преследователя и благополучно прибыть в Лондон. На следующий день г-н де Ронак нашел у себя под дверью анонимное письмо, в котором ему предлагалось в кратчайший срок вернуться во Францию, в противном же случае ему угрожали смертью. Главной чертой характера Бомарше было мужество. С годами, в отличие от большинства людей, любовь к риску у него только усиливалась. Как мы убедимся, он становится все менее и менее осторожным и привыкает постоянно ставить свою жизнь на карту. Его противник или противники, о которых мы ровным счетом ничего не знаем, просчитались. Вместо того чтобы начать прятаться или нанять себе телохранителя, он раскрывает свое инкогнито и ведет себя вызывающе. Прежде всего он отказывается от чужого имени, под которым приехал в Лондон, и повсюду объявляет, что он - Бомарше. С этой минуты его можно встретить в публичных местах без всякой охраны, но окруженного поклонниками, которые еще больше привлекают к нему внимание. Через газету, самым официальным образом, он просит своего анонимного корреспондента объявиться.
Вместо ожидаемого посетителя г-н де Бомарше принимает некую даму по фамилии Кампаньоль и монаха-расстригу Виньоля. Оба они писали пасквили. Их произведения, если можно так выразиться, поскольку нет никаких доказательств, что именно они их авторы, метили в молодого монарха. Но если г-жа Компаньоль обвиняла несчастного Людовика XVI в делах, которые во всем Версале он один был не в состоянии свершить, бывший монах, куда более хитрый и ловкий, обличал короля в бессилии другого рода: если верить Виньолю, Людовик XVI только считался королем, а на деле в силу умственной отсталости был игрушкой в руках министров и Австриячки. Бомарше очень легко, должно быть с помощью Рошфора, сумел заткнуть глотки этим двум мошенникам. Справившись с этой задачей, он незамедлительно занялся политикой и, чтобы дать понять королю, что намерен всецело посвятить себя этой деятельности, направил в Версаль длинный мемуар, предпослав ему эти несколько строк, где ставил все точки над "i".
"После того как я принял необходимые меры, чтобы уничтожить, не компрометируя себя, этот клубок змей, я занялся более благородными делами, пустился в изучение вопросов, которое приносит куда больше удовлетворения, поскольку мое имя, и только оно, ввело меня в круг людей, принадлежащих к самым разным партиям, и таким образом мне удалось из первых рук узнать все, что касается правительства и нынешнего положения в Англии. Теперь я могу предложить вниманию Вашего Величества очень точные и весьма поучительные наблюдения о людях и здешних обстоятельствах в подробном или кратком изложении.
Я могу дать самое верное представление о положении в метрополии, о ее политике в колониях и о реакции Англии на происходившие там беспорядки; я могу также сообщить, какие это возымеет последствия для обеих сторон, и объяснить, нисколько важны все эти события для интересов Франции; а также определить, на что нам надеяться и чего следует опасаться в отношении наших островов, снабжающих нас сахаром; как обеспечить мир, что неизбежно может привести к войне, и т. д.".
Бомарше отправил это послание и первый отчет десять дней спустя после приезда: нельзя сказать, что он зря терял время. Если я процитировал это письмо, носящее скорее протокольный характер, то лишь потому, что мне надо было найти отправную точку, чтобы показать эволюцию моего героя. Когда он предложил свои услуги или, вернее, заставил ими воспользоваться, он чувствовал себя еще неуверенно и вел себя поэтому весьма обходительно, однако вскоре он осознает, какую важную роль может играть, и потому начинает говорить все громче и громче и в конце концов доходит до того, что дает королю весьма нелицеприятный урок. Но, прежде чем начать наконец оказывать влияние на политические события, служить интересам Франции и изменять расстановку сил в мире - тайно он помышлял лишь об этом, - он был подвергнут еще одному испытанию и одержал победу над драгуном.
В то время в Лондоне трое французов задавали тон общественному мнению: Моранд, г-жа де Годвиль и шевалье д'Эон. До вмешательства Бомарше Французское государство было совершенно бессильно справиться с этим страшным трио. Мы уже видели, как де Ронак превратил браконьера Моранда в самого верного из королевских егерей, дальше мы увидим, как Бомарше, толкнув г-жу де Годвиль в бездну разврата, выведет ее на путь лояльности. С Эоном дело оказалось сложнее. Он был куда более умен, чем Моранд, и, что бы там ни болтали, другого пола, чем г-жа де Годвиль.
Шарль-Женевьев-Луи-Огюст-Андре-Тимоте д'Эон был одной из самых любопытных фигур XVIII века. О нем, как известно, без конца говорили и писали. Надо добавить, что этот капитан драгунов делал все, что было в его силах, чтобы привлечь внимание к своей особе или, выражаясь без экивоков, к некоему своеобразию своей анатомии. Но, смею сказать, игра не стоила свеч. Шарль-Женевьев д'Эон, давайте сразу же рассеем все сомнения, был совершенно нормальным мужчиной. Когда он умер в 1810 году, целый сонм врачей кинулся на его труп, подобно тому как несчастья обрушиваются на бедняка. Но, к их великому разочарованию, они без особого труда констатировали, что имеют дело не с драгуншей. Один из них подписал следующий документ: "Настоящим подтверждаю, что в присутствии г-на Адера, г-на Уилсона и отца Элизе я обследовал тело шевалье д'Эона, подверг его вскрытию и обнаружил при этом, что мужские органы у него нормальны во всех отношениях. Томас Копленд, хирург". А ведь эти врачи втайне надеялись найти доказательства, что Зон гермафродит, потому (я весьма сожалею, что вынужден входить в такие подробности) они и подвергли его самому тщательному осмотру. Будь у врачей хоть малейшее сомнение, обнаружь они хоть какую-то внешнюю или внутреннюю недоразвитость его половых органов, они с радостью и с сознанием исполненного долга принялись бы писать по этому поводу статьи, делать научные сообщения и устраивать конференции. Разочарованные результатом обследования, они все же оказались честны и сообщили то, что видели, убежденные, что раз и навсегда покончили с этой тайной. Но они не учли всевозможных сочинителей легенд, которые знают вкусы своей клиентуры. И теперь еще немало людей продолжают интересоваться тайной" красавца шевалье, хотя слово "тайна" здесь можно употребить лишь по традиции.
Когда Бомарше впервые встретился с Эоном, тому было около пятидесяти. Это был уже немолодой человек. Известно, что мужчины, у которых долго сохраняется юношеский облик, в старости выглядят хуже других. Их кожа покрывается морщинами, черты лица расплываются, краски блекнут. Внезапно Дориан Грей становится похожим на свой портрет. Говорят, это случилось и с шевалье д'Эоном. В двадцать лет его изящество и красота были настолько бесспорными, что его вполне можно было принять за девушку. Ошибиться на его счет было легко. Так как к тому времени он уже успел проявить дипломатические способности, не скрывал своего желания оказывать тайные услуги, а мужества у него было хоть отбавляй, Людовик XV послал его в Санкт-Петербург, где ему удалось получить должность чтицы у императрицы Елизаветы. Если верить слухам, Шарль-Женевьева покорила царицу и уехала только после того, как добилась сближения внешнеполитических курсов России и Франции.
Когда Зону стукнуло тридцать лет и сомнений насчет его пола уже не оставалось, Женевьева вновь превратилась в Шарля, который занимал различные посты в посольствах. На протяжении двадцати лет (или около того) ни у кого и в мыслях не было сомневаться насчет его пола. Шарль "пил, курил и чертыхался как немецкий фельдъегерь"; к тому же, вспыльчивый по натуре, он всегда был готов выхватить шпагу и драться. Непобедимый дуэлянт, он многих убил и многим причинил горе. Поэтому во врагах у него недостатка не было. После парижского договора Людовик XV назначил его секретарем посольства в Лондоне, а затем первым советником при после Герши. На самом деле шевалье д'Эон получил в высшей степени секретное поручение. Король велел ему собрать все предварительные сведения на случай возможной высадки французских войск в Англии. Это значило, что двор полностью доверял ему. Д'Эон всецело отдался выполнению своей миссии, завязывая контакты с членами британского правительства и Георгом III. Некоторые авторы вслед за Гайярде уверяют, что драгун настолько преуспел в своем усердии, что очутился в постели королевы Софии-Шарлотты и, следовательно, является настоящим отцом Георга IV. По их словам, шевалье, чтобы спасти честь королевы, сам пустил слух, будто он женщина. И те же самые "историки" объясняют приступы безумия у Георга III сомнениями, терзавшими его по поводу своего отцовства. Однако, судя по фактам, слух об этом "романе" ни на чем не основан. Ломени, который в него не верил, утверждает, что только одно письмо герцога д'Эгийона, адресованное шевалье, "придает некоторое правдоподобие этой версии", не выдерживающей, однако, критики с точки зрения логики и опровергнутой всеми остальными свидетельствами. В этой сказке, не представляющей ни малейшего интереса, важно лишь то, что до смерти Людовика XV никто и не помышлял принимать драгуна за даму. Зато его жестокая ссора с графом де Герши имеет прямое отношение к, Истории. Конфликт между послом и доверенным дипломатом был неизбежен, поскольку один получал приказы от своего министра, а у другого лежали в кармане письма самого короля, но он не мог их предъявить. В этой двойной королевской игре Герши видел только те карты, которые держал в руках. Поэтому он вскоре счел шевалье человеком, купленным Англией, и пытался найти тому подтверждение, захватив его документы. Собирался ли посол, как утверждает шевалье, отравить его с помощью некоего Трейссака де Вержи? Этого я не знаю. Ясно другое, а именно: оба дипломата не могли больше друг друга выносить и дело дошло до дуэли. Скандал получился весьма серьезный и имел последствия, поскольку сын г-на де Герши публично поклялся, что не покинет этого мира, не отомстив за отца. Людовик XV оказался в весьма затруднительном положении, ему пришлось официально уволить Зона в отставку, однако в письме он просил его тайно продолжать свою миссию. Но тут Людовик XV умер, и, как это часто бывает в подобных случаях, тайный агент Зон, всеми забытый, лишенный связи с родиной, разоренный, потерявший все контакты, превратился в бывшего агента. Но драгун в отставке располагал настоящим сокровищем: письмами умершего короля. Вскоре он решил это сокровище использовать.
Я полагаю, нам было необходимо сделать это небольшое отступление и вернуться назад, чтобы понять, не рискуя ошибиться, какова была природа отношений между шевалье д'Эоном и Бомарше. "Случайно" ли Бомарше встретился с драгуном, как это обычно считают? Не думаю. Я убежден, что Верженн попросил нашего дипломатического курьера принять экстренные меры. Переписка между министром иностранных дел и Бомарше показывает, что предстоящая сделка была как следует подготовлена, поскольку шевалье д'Эон уже сообщил свои условия в письме, адресованном Верженну несколько месяцев назад. Одним словом, драгун, которому надо было кормить семь ртов, требовал от государства около 300 000 ливров; впрочем, часть этой суммы ему просто задолжали - монархия, как я уже говорил, расплачивалась неохотно; при этом подразумевалось, что, как только названная сумма будет ему выплачена, он вернет Франции свое сокровище.
Они встретились в конце апреля или в начале мая, и начались переговоры. "Мы оба, - рассказывал шевалье, - находились во власти естественного любопытства, присущего редким животным, когда они вдруг сталкиваются". У драгуна были все качества, необходимые для того, чтобы понравиться Бомарше. Он был блестящ, забавен, циничен и знал Лондон, как никто. Его повсюду принимали, он пользовался успехом благодаря уму и экстравагантности, только что обогатил свою легенду, придумав, будто он женского пола, и кричал о том на всех углах. Гюден, последовавший за Бомарше в Лондон, познакомился с ним у лорд-мэра:
"В первый раз я встретился с д 'Эоном у Уилкесов. Удивленный тем, что на груди одного из гостей сверкал крест Святого Людовика, я спросил у дочери Уилкеса, кто это такой; она назвала его имя. "У него женский голос, - сказал я. - Видимо, отсюда и возникли все слухи, которые ходят о нем". Больше я тогда ничего не знал. Мне также ничего еще не было известно об отношениях д'Эона с Бомарше. Вскоре я услышал об этом от самого драгуна. В слезах признался он мне (говорят, это было в духе д'Эона), что он - женщина; она тут же обнажила свои ноги, испещренные шрамами - следы ран, которые она получила, когда упала с убитого в бою коня, и по ней, распростертой на земле, умирающей, проскакал целый эскадрон".
Легко себе представить, что в тогдашних салонах все готовы были без устали слушать исповедь старого капитана, который, рыдая, признавался в том, будто он - барышня, и задирал штанину, чтобы показать свои старые раны. Если некоторые, как, например, Гюден, верили ему на слово, другие слушали его развлечения ради. Однако никто никогда не спросил д'Эона, например, почему хирурги в полевых госпиталях, зашивая его раны, не обнаружили, что он дама. Ведь стоило кому-нибудь задать подобный вопрос и получить на него ответ, как игра была бы прекращена. В местах, пользующихся не столь доброй славой, как светские салоны, куда захаживал Бомарше, сопровождая д'Эона, и где он вскоре сделался завсегдатаем и даже подцепил некую болезнь (сами догадайтесь, какую), держали пари по поводу пола драгуна. Были сделаны довольно значительные ставки - на "мистера стерлинга" и "мисс гинею". Чтобы выяснить, кто же выиграл, ждать пришлось долго - до 1810 года.
Не будем вдаваться в подробности переговоров насчет сделки, которые были нелегки, поскольку шевалье никак не мог решиться отдать свое сокровище, не получив полного удовлетворения, то есть выполнения всех своих требований: оплаты его долгов, назначения пенсии в 12 000 ливров и права вернуться во Францию. Больше всего переговоры затянулись из-за этого последнего пункта сейчас мы увидим, почему. Дело в том, что Людовик XVI соглашался на возвращение шевалье на родину только при условии, что тот переоденется женщиной. В письме Верженна, адресованном Бомарше и датированном 26 августа, вопрос, как мне кажется, поставлен совершенно ясно:
"Сколь велико бы ни было мое желание видеть г-на д'Эона, познакомиться с ним и послушать его, не скрою от Вас, сударь, тревоги, не дающей мне покоя. Его враги не дремлют и с трудом простят ему его злословие. Если он приедет сюда, как бы разумно и осмотрительно он себя ни вел, они легко смогут приписать ему слова, нарушающие обет молчания, которого требует король. Опровержения и оправдания в подобных случаях всегда весьма затруднительны и противны благородным душам. Вот если бы г-н д'Эон согласился появиться в женском обличье, все было бы решено. Но, конечно, только он один может принять такое предложение. Однако в интересах его собственной безопасности ему следует посоветовать не проживать во Франции, а особенно в Париже, во всяком случае, в ближайшие несколько лет. Воспользуйтесь моим мнением так, как сочтете нужным".
Из этого письма можно, мне кажется, получить ответ на вопрос, который, естественно, возникает. Почему шевалье д'Эон должен был носить во Франции женское платье? Для современной психологии такое объяснение может показаться странным, но в основе его лежит совершенно очевидная вещь: в мужском костюме д'Эона обязательно убили бы. Анна и Клод Мансерон были совершенно правы, когда писали, что в XVIII веке тайная полиция не убивала женщин. Не вызывали их и на дуэль. И действительно, молодой граф де Герши, который поклялся отомстить за отца, отнесся с почтением к "девице д'Эон", как только она вернулась во Францию. К тому же легко предположить, что, создавая в Лондоне двусмысленную легенду вокруг своего имени, драгун весьма ловко готовил и делал возможным свое возвращение во Францию. Конечно, не надо ничего упрощать. Г-н д'Эон никогда не потерпел бы подобных слухов, не находи он в них какую-то выгоду или удовольствие. Однако в нем не было решительно ничего женственного, если не считать голоса. И нечего думать, будто его странное поведение можно отнести за счет осознанной гомосексуальности. Д'Эон любил женщин, не так чтобы страстно, но только их. Зато он обожал, чтобы о нем говорили, и охотно привлекал внимание к своей персоне. Он был в восторге от того, что ходил этакой живой загадкой и обманывал всех вокруг. Видимо, еще в Санкт-Петербурге вместе с платьем чтицы он приобрел привычку вести сложную игру.
Приведенное письмо, как и многие другие, текст которых столь же ясен, показывает, что ни Верженн, ни Бомарше ни на минуту не поддались мистификации старого драгуна. Но подобные легенды живучи. Иные авторы не разобрались в игре министра и его посланника, которые иной раз в своей переписке писали про Зона в женском роде. Вот, например, Бомарше: "Все здесь говорят, что эта безумная от меня без ума". Или Верженн: "Какой интерес, по-вашему, этой амазонке... и т. д.". Что же касается самого заинтересованного лица, он охотно участвовал в этом маскараде и писал Бомарше, например, следующее: "Между нами никогда не было никаких обязательств; все, что Вы смогли оговорить касательно нашего будущего брака и т. д.". Сам тон этих шуток, как мне кажется, не оставляет каких бы то ни было сомнений. Тем не менее, повторяю, многие историки, и притом весьма солидные, утверждают, что Бомарше обманывался по поводу стареющего драгуна. В этом случае дело обрело бы особую пикантность, и я, уж поверьте, с большой радостью раскрыл бы всю его подноготную, но не могу идти против собственного убеждения и фактов.
Чтобы закончить переговоры с д'Эоном, Бомарше пришлось несколько раз ездить из Лондона в Париж и обратно. Вскоре мы увидим, что у него были и другие основания для личных бесед с Людовиком XVI и Верженном, но он относился к невероятной сделке с д'Эоном весьма ответственно, не забывая, что это - первоочередное поручение. Вот, например, вопросы, которые Бомарше был вынужден задать Людовику XVI, и ответы, которые последний дал за несколько дней до окончательного завершения этого дела, когда условие "женственности" драгуна было уже безоговорочно принято.
"Разрешает ли король носить девице д'Эон крест Святого Людовика на женском платье?
Ответ короля: Только в провинции.
Одобряет ли его величество сумму в 2000 экю, которые я передал этой девице, чтобы она заказала себе женские наряды?
Ответ короля: Да.
Может ли она, в таком случае, полностью располагать своими мужскими гражданскими одеждами?
Ответ короля: Необходимо, чтобы она их продала".
В конце концов сделка все же состоялась, и после последней попытки увильнуть д'Эон передал Бомарше все документы, которыми располагал. Дело было обставлено столь серьезно, что они даже подписали договор: "Мы, нижеподписавшиеся, Пьер-Огюстен Карон де Бомарше, специальный посланец короля Франции и т. д. и барышня Шарль-Женевьева-Луиза-Огюста-Андре-Тимоте д'Эон де Бомон, старшая дочь и т. д." В канун подписания этого документа Бомарше получил от короля письменное разрешение бывшему драгуну сохранить свой военный мундир, каску, саблю, пистолет и ружье со штыком, "как сохраняют дорогие предметы, принадлежавшие любимому существу, которого не стало", и это условие, как и все прочие, было черным по белому оговорено в документе.
Лишившись своего сокровища, драгун больше никому не был страшен. Так как он не спешил вернуться во Францию, его забыли. Ожесточившись, к тому же оскорбленный, видимо, поведением Бомарше, который, выполнив поручение, утратил к нему всякий интерес, д'Эон постарался привлечь к себе внимание, распространяя слух, будто Бомарше прикарманил значительную часть причитавшейся ему суммы. Но на сей раз Бомарше, уже понимающий толк в клевете, принял все меры предосторожности, и шевалье д'Эону пришлось отказаться от этих злобных инсинуаций. Поскольку ума и времени у него хватало, он придумал другие. Окунув свое перо в самую едкую кислоту, он написал Бомарше и Верженну (с жалобой на Бомарше) несколько довольно забавных писем, которые сам читал во всех салонах. Из всех его ядовитых стрел отметим ту, которая, как мне кажется, наиболее точно попадает в цель: "У Бомарше заносчивость ученика часовых дел мастера, который случайно открыл перпетууммобиле".
Самое странное во всей этой истории то, что шевалье д'Эон не воспользовался правом, за которое так долго сражался. Он вернулся во Францию лишь в 1777 году, чтобы сразу же ее покинуть. С присущим ему апломбом он появился в Версале в парадной драгунской форме. Когда ему заявили, что он больше не имеет права на эту привилегию, он явился на следующий день в женском платье. Г-жа Бертен, портниха принцесс, одела его по последней моде. Гримм, которому посчастливилось увидеть драгуна в таком наряде, никак не мог опомниться от этого зрелища: "Трудно вообразить что-либо более невероятное и непристойное, чем девица д'Эон в юбке".
10
Я, БОМАРШЕ
Если Ваше Величество отвергает какой-нибудь
проект, долг каждого, кто к нему причастен,
от него отказаться. Но...
Автор исторического сочинения, желающий сохранить непредвзятость, вскоре убеждается, что легче сдвинуть с места гору, чем опровергнуть сложившуюся легенду. Случай с Бомарше, не спорю, необычный, и правду сказать трудно, потому что она противоречит предрассудкам и предвзятому мнению. Так что же, прикажете искажать факты, чтобы не сойти с рельсов Истории? Либо молчать? Это, как было ясно с первой же страницы книги, не входит в мои намерения. Я с самого начала сказал: роль Бомарше в отношениях между Францией и Англией, с одной стороны, и между Францией и Америкой - с другой, была не только основополагающей, но и решающей.
Во время своего путешествия в Испанию Бомарше вкусил радость политики, не ту, которую испытывают, занимая важный пост или прославляя свое имя, а ту, которая охватывает тебя, когда ты можешь воздействовать на ход событий. Мадрид был его ученичеством. Скорее всего, он потерпел там поражение. В то время Бомарше был еще слишком молод, чтобы держаться независимо с властями и толковать на свой лад полученные приказы, и так торопился добиться успеха, что не мог правильно оценить расстановку сил. В последующие десять лет, которые, как мы только что видели, были необычайно бурными, он много думал, иными словами, работал. Все победы этого человека, кажущиеся нам такими изящными, легкими, неизбежными, на самом деле - результат неистовой работы. Он отдался делам Франции с той же страстью, с какой прежде отдавался часовому делу. В течение десяти лет он пытался разобраться в создавшемся положении и, когда убедился, что нашел нужный ключ, внезапно изменил тон. Короли и министры, которые до той поры слушали его с удивлением и любопытством, стали вдруг относиться к нему как к равному. Убежденный в своей правоте, Бомарше ^больше не прибегал к интригам, чтобы его услышали, просто он заговору громче и увереннее. "Я, Бомарше". Но подлинной пружиной его деятельности была любовь, которую он питал к Франции, любовь настолько сильная, что он отождествлял себя со своей страной. Такое блаженное состояние длилось всего несколько месяцев. Честолюбие большинства политиков вполне удовлетворяется теми должностями, которые они занимают, а деятельность свою они сводят к текущей переписке. Государственных деятелей, которые хотят и могут творить Историю, мало, но все же такие есть. Еще реже встречаются любители - вспомните Фигаро! - которые изменяют лицо мира.
Я все время возвращаюсь к изначальному объяснению. Сын человека из низшего сословия, часто живущий нелегально, под чужим именем, публично ошельмованный, то есть не имеющий никаких гражданских прав, Бомарше будто был приговорен к необходимости доказывать, что он существует вопреки закону, вопреки обществу, вопреки правосудию и что он действительно Бомарше. Этот своего рода "Сизифов бой" вечно надо было начинать сызнова, но за несколько месяцев 1776 года он одержал победу. В тот год на какой-то отрезок времени он был Бомарше, был законным гражданином, был Францией.
В истории любой страны бывают такие благоприятные моменты, когда можно захватить власть. Отставка одних, неспособность или слабость других, всевозможные обстоятельства, то, что мы сегодня назвали бы конъюнктурой, разделение мыслящих людей на кланы, группировки, нейтрализующие друг друга, а зачастую еще и падение нравов - в результате получается, что никто не держит скипетр в руке, и достаточно проявить немного дерзости, чтобы его схватить. Впрочем, можно описать Францию 1775 года более поэтично, сравнив ее со спящей красавицей. В заколдованном замке все погружены в дрему, все предаются пустым сновидениям. Только появление принца может разрушить эти чары. В таких условиях любой, лишь, - бы у него хватило смелости, сумеет разбудить спящую красавицу и овладеть ею. Уже до меня другой человек, который лучше разбирался в этих вещах, подчеркнул эротизм политики, когда вспыхнувшее желание - какой-то призыв, государственный переворот, принятое решение - разом пробуждает нацию и оплодотворяет ее. Но в Истории случается, что принцы не снимают своих масок, и остаются неизвестными. Это торопливые любовники, свершив свое дело, они исчезают.
Парижский договор, которым завершилась Семилетняя война, положил конец французскому господству в Европе. Если наша страна сохраняла первое место как в области демографии, так и в экономике, то Лондон царил уже не только на морях. С 1773 года он водил на помочах весь континент. Снесенные укрепления в Дюнкерке" занятом английскими комиссарами, свидетельствовали об упадке Франции. Провинция Лотарингия, полученная по наследству, и Корсика, приобретенная за деньги, не вернули нам чести, потерянной в Росбахе, Квебеке и других местах. Как всегда во Франции, политическому унижению сопутствовала духовная деградация. Даже язык, который так долго был языком вселенной, казалось, готов был исчезнуть, как исчезал с прилавков бакалейных лавок кофе. При дворе и в высшем обществе столицы свирепствовала англомания. За военным поражением последовала моральная капитуляция. В Версале исполнительная власть, всецело поглощенная борьбой с финансовыми трудностями, не решалась что-либо предпринять. Австрийский клан, действующий по указке печально известного Мерси-Аржанто, вносил свою лепту во всю эту сумятицу. Таково было на первый взгляд положение во Франции после смерти Людовика XV. Но во многих жили еще дух сопротивления и воля к реваншу. Прежде всего в народе, во всяком случае, в некоторой его части, затем в определенных кругах дворянства. Доказательством тому служат манифестации, последовавшие после отставки Шуазеля. Молодой Людовик XVI - это надо сразу сказать - поставил себе задачу вернуть Франции то место, которое она занимала, а именно - первое. Его желание добиться поражения Англии несомненно. Кроме того, несмотря на личные и весьма настойчивые обращения к нему Габсбургов, которые надеялись вовлечь Францию в свои ямперские авантюры, он всегда сохранял по отношению к ним известную дистанцию. Новый король был настолько умен, что назначил на пост министра иностранных дел человека, исполненного страстной любви к Франции, который знал, что возрождение его страны связано с упадком Англии. Но Гравье де Верженна и Людовика XVI сближало присущее им обоим врожденное миролюбие и осторожность. Помимо рассудительности король отличался также пристрастием к добродетели и нравственности как основе отношений между государствами. Фридрих II дал ему верную оценку, сказав: "Людовик XVI почти всегда склонен прикрываться высокими идеалами". Но мечтать о Франции, страстно желать ее возрождения, ничего для этого не предпринимая, - не означало ли это продолжать по-прежнему спать?
Зато Бомарше в Лондоне отнюдь не спал и вел одновременно четыре жизни: он с равной страстью увлекался открытиями капитана Кука и исследованиями в области пульсации крови, вел переговоры о покупке леса для французского флота, занимался с кем попало любовью и набрасывал первые реплики "Женитьбы Фигаро". Но все это было безделицей рядом с его основным занятием политикой. В политике Англия уже не имела от него секретов. Введенный Рошфором в правительственные круги, а Уилкесом в круги оппозиции, он первым обнаружил, что Альбион, достигнув своей вершины, вот-вот готов с нее спуститься. Но главное, глубоко проанализировав конфликт Объединенного королевства с его американскими колониями, он очень быстро пришел к мысли, что, помогая "инсургентам", Франция, которая не в состоянии вести с Англией открытую войну, решающим образом ослабит свою соперницу и тем самым вновь обретет свое первенство. Его рассуждения представляются мне тем более выдающимися, что в них учтен характер Людовика XVI и французских министров, крайнюю осторожность которых мы уже подчеркивали. Достигшего весьма преклонного возраста графа де Морепа вряд ли еще могла увлечь какая-нибудь авантюра; Сен-Жермен в военном министерстве тратил всю свою огромную энергию на реорганизацию армии; в министерстве финансов Тюрго, а за ним Неккер думали только о том, чтобы удержать курс валюты. Верженн и Сартин, более восприимчивые к аргументам Бомарше, были по натуре крайне миролюбивы, а анализ фактов склонял их к умеренной политике; первый, встревоженный примером Шуазеля, больше всего опасался последствий возможного конфликта, второй же с печалью отдавал себе отчет в крайней слабости своего флота. Что касается короля, то он, повторим это еще раз, был раздираем между требованиями добродетели и желанием вернуть Франции утраченное ею место. Уверенный в себе, не сомневающийся в своей правоте и убежденный в том, что способен одержать верх над всеми, Бомарше, действуя всецело на свой страх и риск, проявляя апломб безумца и упрямство гения, сделает невозможное, чтобы вовлечь в свою игру Людовика XVI и Верженна, и в этом преуспеет.
То, что Бомарше взял на себя историческую инициативу втянуть Францию в конфликт, который противопоставлял Англию рождающейся Америке, и играл во всех этих делах, вплоть до заключения Версальского договора, решающую роль, настолько бесспорно, что уже не может служить предметом обсуждения. Я ничего не выдумываю, существуют доказательства, они уже давно находятся в распоряжении историков. Я утверждаю, что в течение нескольких месяцев Бомарше, и только он один, воплощал собой Францию. Но приятно ли признать такую правду? Если думают, что неприлично хотя бы на день, бросить Францию в объятия Фигаро, тогда и в самом деле надо фальсифицировать историю и чествовать маркиза де Лафайета, как это делают вот уже скоро два столетия,
Чтобы добиться нужного решения, надо было убедить Людовика XVI и Верженна. Бомарше занимается этим со все нарастающим напором. С сентября 1775 года он не раз писал королю, чтобы постепенно приучить его к мысли о французском вмешательстве:
"Сир, Англия переживает такой кризис, такой беспорядок царит как внутри страны, так и в колониях, что она потерпела бы полное крушение, если б только ее соседи и соперники могли этим всерьез заняться. Вот правдивый рассказ о положении англичан в Америке; все эти подробности мне поведал житель Филадельфии, только что приехавший из колонии, чтобы обсудить сложившуюся ситуацию с английскими министрами, которых его рассказ поверг в страшнейшее смятение и ужас. Американцы, готовые выстоять ценой любых страданий и исполненные того энтузиазма в борьбе за свободу, который часто делал маленькую нацию корсиканцев грозой генуэзцев, стянули под Бостоном тридцать восемь тысяч человек, хорошо вооруженных и готовых к бою; осаждая город, они ставят английскую армию перед выбором: либо умереть там с голоду, либо оставить его, чтобы расположиться на зимние квартиры где-нибудь в другом месте, что ей неизбежно и придется сделать. Примерно сорок тысяч человек, столь же хорошо вооруженных и готовых к бою, как и те, о которых я уже говорил, защищают остальную территорию страны, причем в числе этих сорока тысяч нет ни одного земледельца, который бросил бы свое поле, ни одного рабочего, который ушел бы с мануфактуры. В солдаты подались в первую очередь все те, кто прежде занимался рыбной ловлей - промыслом, уничтоженным англичанами. Эти люди считают, что таким путем они мстят за разорение своих семей и за попранную в их стране свободу. К рыбакам, чтобы воевать с общими преследователями, присоединились и те, кто раньше занимался морской торговлей, тоже подорванной англичанами. Армию пополнили и все работавшие в портах - так она получила солдат, боевой дух которых питается гневом и жаждой мести.
И я уверяю Вас, сир, что такая нация непобедима, особенно потому, что за ее спиной для отступления столько земли, сколько нужно, даже если, англичанам удалось бы захватить все побережье, что, однако, совершенно нереально. Все разумные люди в Англии убеждены, что английские колонии для метрополии потеряны, таково и мое мнение.
И все же открытая война, происходящая в Америке, куда менее опасна для Англии, чем та скрытая война, что в скором времени вспыхнет в Лондоне; вражда между группировками достигла предельного накала после заявления короля Англии, в котором он объявил американцев изменниками. Эта глупость, это сущее безумие со стороны правительства придали новые силы всем оппозиционерам, объединив их против короля: на первых же заседаниях парламента было принято решение открыто порвать с партией двора. Полагают, что в результате этих заседаний не менее семи-восьми представителей оппозиции будут отправлены в лондонскую тюрьму, и этого часа ждут, чтобы ударить в набат. Лорд Рошфор, мой друг уже пятнадцать лет, в разговоре со мной сказал, вздыхая: "Я весьма опасаюсь, сударь, что, прежде чем кончится зима, полетят головы либо в партии короля, либо среди оппозиции". В то же время лордмэр Уилкес в минуту доброго расположения и непринужденности в конце званого обеда публично сказал мне дословно следующее: "Король уже давно оказывает мне честь, ненавидя меня. Ну а я всегда отдавал ему должное и потому презирал его. Настала пора решить, кто из нас правильнее судил о другом и куда подует ветер, когда полетят головы".
В переписке с Верженном Бомарше более настойчив - и проявляет нетерпение:
"Обо всем этом должна была идти речь на вчерашнем совете, а Вы сегодня утром ничего мне не сообщаете. В подобных делах самое гибельное неуверенность и потеря времени.
Должен ли я здесь ожидать Вашего ответа или мне уехать, так ничего и не дождавшись? Хорошо или плохо я поступил, пытаясь прощупать, что держат на уме люди, решения которых для нас столь важны? Должен ли я впредь пресекать все попытки вести со мной доверительные разговоры и, вместо того чтобы собирать сведения, которые могут оказать влияние на нынешнюю революцию, отталкивать всех; кто может мне что-либо сообщить? Одним словом, кто я, секретный агент, приносящий пользу моей стране, или всего лишь глухой и немой путешественник?"
В самом деле, как это отмечает Брайан Мортон в своей книге "Переписка Бомарше", Верженн в сентябре 1775 года еще полностью не доверял суждениям Фигаро. Чтобы проверить его сообщения, он отправил в Америку одного из своих агентов, Аршара де Бонвулуара, выехавшего из Франции 8 сентября.
Однако сведения Бомарше были верными, потому что исходили из Филадельфии, где в мае 1775 года собрался Второй Континентальный конгресс. Адаме, Ли, Диккинсон, Джефферсон, Франклин уже заседали там, представляя кто Виргинию, кто Пенсильванию и т. д. 17 июня в Банкер-Хилле, в Массачусетсе, восставшие нанесли англичанам тяжелые потери, хотя вместо пуль использовали гвозди, гайки и камни. Этим группам сопротивления нужен был стратег и начальник, и Филадельфия назначила на этот пост Джорджа Вашингтона. Но это еще не было тотальной войной. Как справедливо пишет Андре Моруа в своей "Истории Соединенных Штатов", не кто иной, как сам Георг III заставил колонии перейти рубикон. В тронной речи в октябре 1775 года король Англии заявил, что метрополия никогда не откажется от своих колоний и что отнесется со снисхождением к "своим заблудшим детям, если они попросят прощения у короля". Мы по опыту знаем, какое Впечатление производят подобные речи. Бомарше, сразу прикинувший, какие последствия это будет иметь, и все больше укреплявший связи с американцами, во время своей краткой поездки в Париж послал королю длинный мемуар. Его необходимо процитировать здесь полностью в нем вы найдете доказательства всего, о чем я говорю. В этом совершенно выдающемся письме, поражающем своей крайней смелостью, Бомарше позволяет себе учить короля, как Фигаро - графа Альмавиву, но если Фигаро говорил как слуга, то Бомарше, рассуждает как хозяин. За несколько дней до того, как он вступил с монархом в решительный бой, он сообщает Верженну р своей тревоге и пишет, что сильно опасается, "как бы в деле таком легком, необходимом и, быть может, самом важном из всех, которые королю когда-либо придется решать, Его Величество не заняло бы вдруг отрицательной позиции". Он требует, чтобы король не становился ни на чью сторону, пока не послушает его защитительной речи хотя бы в течение пятнадцати минут. Вот эта речь, она же - ультиматум: