Wednesday, June 5th, 2013

Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2007


Борис Парамонов

">bparamon@gmail.com

Сотрудничает с РС с 1986 года. Редактор и ведущий программы "Русские вопросы" в Нью-Йорке.


Родился в 1937 г. в Ленинграде. Кандидат философских наук. Был преподавателем ЛГУ. В 1978 г. эмигрировал в США. Автор множества публикаций в периодике, книг "Конец стиля" и "След". Лауреат нескольких литературных премий.



[Русский европеец Сергей Довлатов] - [Радио Свобода © 2013]

Сергей Донатович Довлатов (1941—1990) — новое имя русского литературного пантеона. Писателей и знаменитых, и хороших сейчас, слава Богу, много в России, но Довлатов — особая статья: это новая русская слава, миф и, как начинают поговаривать, — классик. Обязательное условие всякой славы, как говорится об этом у Чехова в рассказе «Учитель словесности», — памятник в Москве. Памятника в Москве Довлатову пока не поставили, но мемориальную доску в Петербурге открыли, при стечении публики и телевидения, и аж в присутствии губернатора Валентины Матвеенко. Памятник в Москве на Арбате поставлен Окуджаве; смело можно сказать, что популярность Довлатова никак не уступает популярности Окуджавы. Есть и некоторое отличие в характере славы того и другого. Окуджава, что ни говорите, — любимец интеллигенции, прежде всего. С Довлатовым несколько по-другому и, пожалуй, круче.

Рядом с нынешней мемориальной доской на улице Рубинштейна, около этого громадного дома, в котором жил Довлатов, стоял, помнится, пивной ларек — один из бастионов советской цивилизации, институция, нежно любимая народом, в том числе интеллигенцией, которая опохмелялась ничуть не реже, чем представители рабочего класса. Да если говорить все по порядку, так самые интересные люди — некая новая прослойка в пресловутой «прослойке» — были как раз среди этих интеллигентных ханыг. Вот это и были герои Довлатова.

Критик Андрей Арьев пишет в предисловии к трехтомному собранию сочинений Довлатова:

…Он питал заведомую слабость к изгоям, частенько предпочитая их общество обществу приличных — без всяких кавычек — людей. Нелицемерная, ничем не защищенная открытость дурных волеизъявлений представлялась ему гарантией честности, благопристойное существование — опорой лицемерия. Симпатичнейшие его персонажи — из этого круга людей… Аутсайдеры Довлатова — без всяких метафор — лишние в нашем цивилизованном мире существа. Они нелепы с точки зрения оприходованных здравым смыслом критериев и мнений. И все-таки они люди. Ничем не уступающие в этом звании своим интеллектуальным тургеневским предтечам.

Конечно, термин «лишние люди» в России традиционно относят к интеллигенции, лишенной возможности реализоваться в подавленной всяческими репрессиями стране. И у Довлатова его персонажи — в основном, представители богемного андерграунда, всякого рода не печатающиеся поэты-метафизики. Но у него есть и другие герои, из других общественных слоев — например, спившиеся колхозники или солдаты лагерной охраны. Довлатов увидел и показал, что лишними в коммунистической утопии оказались буквально все, образовалось некое единое лагерное братство — лагерное хоть в смысле Солженицына, хоть в смысле «социалистический лагерь». Этот каламбур, кстати, очень был в ходу. Помню одного поляка, говорившего: «Наш барак в лагере — самый веселый».

Популярность, слава Довлатова, любовь к Довлатову повсеместны, потому что его читают как лагерники, так и вохра. Он сумел показать, что это люди одного порядка. Поэтому шедевром Довлатова был и останется рассказ «Представление» — о том, как в лагере была разыграна пьеса об Октябрьской революции в исполнении зэков. В роли Ленина — рецидивист Гурин. Мало кто обращает внимание на то, что сюжет рассказа фантастичен, абсолютно не реален. В советских местах заключения была своего рода политическая этика — не позволялись не только бунты, естественно, но и никакие знаки солидарности заключенных с советским строем; например, в тюрьмах перед Первым мая и Седьмым ноября у зэков изымались красные майки — чтоб никто не мог помахать красным из тюремного окошка, приветствуя идущую по воле демонстрацию трудящихся. Рассказ Довлатова в этом смысле — выдумка, но выдумка, поднявшаяся до символа всей советской жизни. Мы читаем «Представление» и понимаем, что в роли Ленина заключенный Гурин и народный артист СССР Михаил Ульянов — одно и то же.

Феномен Довлатова — он сумел сделать хорошую литературу любимой народом. Это очень трудно и, главное, редко. О ком еще из русских писателей это можно сказать? Есть культовые книги, романы — это, конечно, дилогия об Остапе Бендере и «Мастер и Маргарита». Довлатов романов не писал, поэтому имя, всплывающие рядом с ним, — Зощенко. Зощенко — это очень высокая литература, бывшая в то же время необычайно популярной. Интересно сравнить Довлатова и Зощенко в отношении их писательских приемов. И тут разница обозначается большая.

Зощенко — необыкновенный мастер языка, игры с языком, словесник. Что в этом смысле можно сказать о Довлатове? Послушаем. Вот Иосиф Бродский:

Сережа был, прежде всего, замечательным стилистом. Рассказы его держатся больше всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта — большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него каша во рту, и так это на деле и оказывается.

Вот Лев Лосев, вспоминающий о разговорах с Довлатовым по телефону:

Чудо творилось в телефонной трубке: информация преображалась в рассказ. Все стертые персонажи заурядного телефонного разговора превращались в героев саги, неповторимых и непредсказуемых. Даже мелкие люди, даже пошлые слова становились занимательными: вот ведь как необыкновенно мелок может быть человек, вот ведь как неожиданно пошл! Есть такое английское выражение «larger than life» — «крупнее, чем в жизни». Люди, их слова и поступки в рассказе Довлатова становились живее, чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее, интереснее, драматичнее, чем кажется».

А вот уже цитировавшийся Андрей Арьев:

В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер на сцене — вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо которых проходят титаны мысли, превращаются им в перл создания. Я уже писал, что реализм Довлатова — театрализованный реализм… Воссозданная художником действительность намеренно публична даже в камерных сценах… Жизнь здесь подвластна авторской режиссуре, она глядит вереницей мизансцен. Довлатов создал театр одного рассказчика… Его проза приобретает дополнительное измерение, устный эквивалент. Любой ее фрагмент бессмысленно рассматривать только в контексте, подчиненном общей идее вещи. Настолько увлекательна его речевая аранжировка, его конкретное звучание. Фрагмент вписывается в целое лишь на сепаратных основаниях.

Вы заметили общее у всех трех говоривших о Довлатове? Вспоминается Довлатов в устном жанре, не столько писатель, сколько собеседник. Недаром все называют его «Сережей» — это знак интимного, бытового общения. Фигура живого Довлатова заслоняет всем известные тексты. Точку над i поставил Арьев: театрализованный реализм, театр одного рассказчика. Еще важно в последнем высказывании: у Довлатова нет единого контекста, но мизансцены, аттракционы — «гэги», как говорят в кино. Строго говоря, это значит, что у него нет ни сюжета, ни характеров. То есть живой Довлатов был крупнее, интереснее, артистичнее Довлатова-писателя: вот что стоит в подтексте у критиков и мемуаристов, хотя все они в один голос восхваляют писателя. Довлатов — не совсем писатель или, во всяком случае, больше, чем писатель. Он в том ряду, что Андронников и Жванецкий — вот такую ему ориентацию следует дать. Live, живьем — вот подлинный жанр Довлатова. Но он умер. Это самая большая его неудача — не как человека (все умрем), а именно как художника. Но то, что он оставил, тоже можно любить.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/427470.html


* * *



[Борис Парамонов: «Новый Анти-Дюринг»] - [Радио Свобода © 2013]


23.12.2007 03:00 Борис Парамонов

Штат Нью Джерси недавно объявил о ликвидации смертной казни, что вызвало понятное ликование противников крайней меры, фундаментального нарушения прав человека. Но мотивировка, данная этому решительному шагу отцами штата, на редкость прагматична и, так сказать, прозаична: процедура казни дорого стоит, штат хочет на этой гуманистике сэкономить.

Интересно, что никого в Америке такая мотивировка не оскорбила. А ведь американцы – народ скорее сентиментальный: в день свершения казни у тюрем выстраиваются «вигилии» со свечами – одновременно молитва за отходящую душу и протест против сверхжестокого наказания. Но – деньги счет любят, и американцы умеют считать деньги.

Было бы странно, если б по-другому в стране сверхразвитой экономики и мощного рынка. В основе, в пресловутом «базисе» – всё же деньги, а не идеология и даже не религия, при всей набожности американцев. Известен факт: американцы народ исключительно чистоплотный. Издавать запашок – смертный грех, ярлык злокачественной антисоциальности. Доброхоты объясняют эту манию глубоко укорененным в ментальность чувством греха и желанием морального очищения: внешняя грязь – символ внутренней нечистоты. Вот и изгоняют дьявола под трехкратным душем. Ничего подобного! Сейчас вышла книга Кэтрин Ашенберг «Грязь на чистом» – культурная история американской гигиены. Америка стала гигиенически чистой, вылезла из первородной, так сказать, грязи, к 20-м годам ХХ столетия – как и весь цивилизованный мир. На дорогах асфальт, а не раскисающая под осадками почва; в домах электрическое и газовое отопление и освещение – ни дров, ни сажи; повсеместная канализация – смерть сточным канавам. Победа одержана, можно и отдохнуть на лаврах, почить на гигиеничном пружинном матрасе. Не тут-то было! Как раз тогда и началась массированная атака на потребителя со стороны фабрикантов мыла и прочих моющих средств, тогда и появились все эти дезодоранты, шампуни и прочие принадлежности ангельски чистых тел. Рынок не просто отвечает на потребности – он создает их; спрос рождает предложение – но и наоборот.

Философы давно уже поняли, что Маркс не выдумал свою концепцию экономического материализма – он просто описал знакомую ему реальность Англии XIX века. Детали менялись, и существенно («скандинавский социализм», скажем), но главное оставалось и остается на месте: пока существует рынок с его свободной конкуренцией товаров и услуг, деньги будут решать всё, экономическая мощь будет основой. Конечно, и возражения делались: молодой Бердяев, критикуя «Анти-Дюринг», появившийся в русском переводе, писал, что у Дюринга есть правильные мысли, что он обоснованно говорит об иных, чем материальный интерес, мотивациях человеческой деятельности: например, стремление к власти может быть важнее денег. Действительно, о каких деньгах можно говорить в случае Сталина?

И вот в этом смысле нынешнюю ситуацию в России, равно как и перспективы ее дальнейшего движения, можно рассматривать со сдержанным оптимизмом. Конечно, русского человека хлебом не корми, только дай вволю поначальствовать над ближним. Слово «начальник» в советские времена неразличимо слилось со словом «хозяин». Да и в старину: хозяин – барин: как тут отличить экономическую реальность от внеэкономического принуждения? Но – наступили поистине новые времена. Сейчас власть интересна главным, если не единственным образом как средство обогащения. Доказывать это излишне.

То есть впервые после многих коммунистических лет в России восторжествовало учение Маркса. Деньги решают всё. А коли так – в конце концов, заживем. Посрамим Евгения Дюринга.

Отмоем деньги – чище станем.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/427334.html


* * *



[Русский европеец Петр Лавров] - [Радио Свобода © 2013]

Петр Лаврович Лавров (1823—1900) — один из столпов русского народничества: идеологии и политического движения в России второй половины XIX века, да и вообще русского культурного умонастроения того времени. Будет приблизительно верным сказать, что вся русская культура после Пушкина и до Чехова была под властью народнических настроений. Культурные слои России остро реагировали на факт крепостного права, испытывали чувство коллективной вины. Психологическим и социо-культурным следствием такого настроения явилось создание народнического мифа. Народ виделся средоточием добра и мудрости. Это характернейшая демонстрация русского этоса: раз страдает — значит прав. Но к морали примешались, как уже было сказано, идеология и политика. Появилось представление о том, что формы народной жизни в России — пресловутая крестьянская община — это готовая база для социализма, что Россия придет к социализму — тогдашний общеевропейский идеал передовых людей — не через муки капиталистического разорения и обнищания масс, а прямо из недр общины. В России пролетариата, слава Богу, нет — это давало не только надежду социалистам, но и служило некоей гарантией стабильности для консерваторов. Поэтому в России так фатально запоздали с уничтожением общины, бывшей, как со временем стало понятно, тормозом российского развития.

Лавров подробно разработал один из народнических мотивов — тему долга перед народом со стороны культурных людей. Это было, повторяем, общероссийским настроением, для подобных переживаний не надо было быть революционером. Лаврову пришлось стать революционером, эмигрантом и одним из вождей народничества поневоле. Он был чрезвычайно корректный и, если угодно, преуспевший член общества: полковник, преподававший математику в Артиллерийской академии. Человек, интересовавшийся не только математикой, но самым широким кругом культурных вопросов, он увлекся философией как раз к тому времени, когда ее разрешили, то есть к началу либерального царствования царя-освободителя Александра II. Напомню, что философия была изгнана из российских учебных заведений в годы реакции, последовавшей за европейскими революциями 1848 года. Тогда и появилась знаменитая формула министра просвещения Ширинского-Шихматова: польза от философии сомнительна, а вред от нее возможен. Формула, в сущности, совершенно правильная, но только не повод для запрета: мало ли чем сомнительным занимается человек и человечество в целом. И вот когда начались гласность и перестройка XIX века, философия была реабилитирована — как генетика после Сталина, Лавров начал публиковать статьи о философии в журналах и, к тому же, читать публичные лекции о философии. Это было тогдашнее общественное событие, о лекциях Лаврова много писали, даже и в художественной литературе, — например, Достоевский в сатирической повести «Крокодил, или пассаж в Пассаже».

Россия жила напряженной общественной жизнью — тут и освобождение крестьян, и польское восстание, и новые законы о печати, способствовавшие значительному раскрепощению оной, — и среди всего этого оживления, в апреле 1866 года, вдруг раздался выстрел Каракозова — покушение на царя-освободителя. Власть, натурально, растерялась, и, как полагается власти в таких случаях (особенно русской), начала хватать без особого разбора. Схватили и Лаврова. Никакой крамолы за ним, естественно, не нашли — но на всякий случай выслали в Вологодскую губернию. И вот, сидя в ссылке, Лавров написал (и напечатал под прозрачным псевдонимом Миртов) сочинение, действительно по-настоящему его прославившее, сделавшее властителем дум. Это так называемые «Исторические письма» — своеобразный очерк то ли моральной философии, то ли эволюционной морали. В общем, нечто морально-социологическое: заметим это словосочетание, объединяющее научный интерес в исследовании общественной эволюции с остро выраженной моральной установкой. Это вообще главное в философии Лаврова: желание и способность выйти за тесные рамки научного знания, не отвечающего на моральные запросы. Этика автономна, права субъекта, то есть морально ориентированной личности, коренятся в самом нравственном сознании, не выводимом извне, из материального мира. Лавров стал основателем так называемого субъективного метода в социологии, развитого потом Михайловским. Тут был пункт спора народников с будущими марксистами: никакой объективный процесс социального развития сам по себе, вне моральных усилий человека, не приведет к общественному добру. Развитие общества, писал Лавров, история как таковая — это процесс, в котором создается, и сама себя создает, критически мыслящая личность, то есть человек, способный жить не только элементарными материальными инстинктами, но интересами познания и нравственной деятельности. Такого рода личности появляются только на вершинах общества, куда их выносит исторический процесс эволюции, расслоения, социальной дифференциации, создающий это мыслящее и морально чуткое меньшинство за счет тяжелого труда и лишений громадной массы народа. И личность критически мыслящая должна сознать и отдать этот свой долг народу. Лавров пишет в «Исторических письмах»:

Дорого заплатило человечество за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе. Если бы <…> вычислить, сколько потерянных жизней <…> приходится на каждую личность, ныне живущую человеческой жизнью, наши современники ужаснулись бы при мысли, какой капитал крови и труда израсходован на их развитие… Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и будущем.

Вот эти слова стали путеводным маяком, моральным заветом русской передовой молодежи. Отсюда пошло народничество как общественное движение — сначала знаменитое «хождение в народ», а затем уже и открыто политическая борьба критически мыслящего меньшинства с застойной властью. Хотя сам Лавров отнюдь не был сторонником активно революционных действий, — он, скорее, радикальный просветитель. И среди революционеров он оказался, в сущности, случайно: сначала правительство сдуру репрессировало, а потом невыносимо стало в глуши культурному человеку, и Лавров сбежал за границу. А там его и разыскала революционная молодежь, буквально навязавшая ему роль вождя: пришлось издавать в эмиграции журнал «Вперед» и обсуждать всякие острые темы. Назад, в Россию, естественно, пути не стало.

У Пушкина есть запись, как еще чуть ли не в XVIII веке студенты университетского пансиона, недовольные казенным столом, устроили бунт и забросали эконома пирогами, а к ним присоединился тишайший преподаватель, поэт Костров. «Помилуй, Ермил Иваныч, а ты как среди буянов оказался?», — недоумевало начальство. — «Из сострадания к человечеству»,— ответил Костров. Вот этот случай Лаврова, попавшего в революционеры.

Две вещи следует помнить в связи Петром Лавровым. Первое: к революции в России ведет неразворотливая власть, и второе: народничество, как специфически русское умонастроение, навсегда изжито в отечественном историческом опыте — народ освободили, и в каторге оказались все. Вину нынче испытывать не к кому.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/426069.html


* * *



[Русский режиссер Никита] - [Радио Свобода © 2013]

Русское кино сейчас смотреть интересно: есть о чем поговорить. Осень для меня как кинозрителя, вернее видеозрителя, была особенно богатой — что называется, пожал плоды. Смотрел новых Муратову («Два в одном»), Балабанова («Груз-200»), Звягинцева («Изгнание»). О Муратовой и Балабанове говорить сейчас не буду (хотя оба скорее понравились), о Звягинцеве не могу — потому что ничего не понял в его фильме, даже названия, — а вот о Михалкове и Кончаловском поговорю.

Начну с Кончаловского, с «Глянца». О фильме писали много, но ни в одном отзыве я не нашел указания на тему этого фильма: о чем он, собственно? Писали, конечно, что это картина новых московских нравов со всеми их примочками, замочками, заточками и приколами. Конечно, не без этого; но это, осмелюсь сказать, — худшее в картине, и первые минут двадцать с трудом смотрятся. Во-первых, актеры плохи, особенно актерки — кроме Юлии Высоцкой, конечно. Плоха даже Ирина Розанова, о которой читал, что она чуть ли не за Ермолову сейчас идет. Плох актер, изображающий модельера в обличье Карла Лагерфельда: рисунок держит правильный, но на модельера, пардон, не похож. Отвратительны девки-близнецы; они вроде и должны быть такими, но дело не в замысле, а в исполнении: актерским умением там и не пахнет. Никакой — тот персонаж, который торгует живым товаром. На уровне, повторяю, Высоцкая и оба мафиозника — как авторитет, так и бомбила. Честно говоря, я уже хотел отключаться, но потом фильм вышел на правильную — на свою — дорогу — и увлек.

Главный герой фильма «Глянец» — отнюдь не ростовская казачка Галя, делающая карьеру в Москве. Главный герой — тот то ли фэшн-фотограф, то ли притоносодержатель, который поставляет новым русским девок для женитьбы и для так. Говорят, что в нем узнается реальный человек, какой-то Петр Листерман; не знаю, да это и неинтересно. Прототип этого персонажа — сам автор, Андрей Кончаловский, это его иронический автопортрет. Конечно, эскорт-бизнес — метафора. Имеется в виду судьба искусства в современном мире, особенно кино, конечно. Это фильм о художнике и его Музе: как он ее продает, сдает в наем, проституирует. И это — не в хулу художнику, а в проклятие современному миру.

Когда этот великосветский сводник сел за рояль и заиграл Шопена, мне все стало ясным, яснее не бывает. Кончаловский сообщал нам деталь своей биографии: он ведь пианист, ушел с пятого курса консерватории. И вот с этого момента все метафоры фильма стали разворачивать свое реальное содержание. Например, наезд на сводника — советская цензура. Можно и не искать таких мелких соответствий, но они сами приходят в голову — так четко выстраивается фильм, как только ухватываешь его, так сказать, тайнопись. Да и какая там тайнопись — яснее ясного: в сегодняшнем мире художнику места нет, искусство кончилось, остался гламур, глянец, торговля модно одетыми и раздетыми моделями. Гламур — это массовое общество, рынок, восстание масс по Ортеге, демократия как культурный принцип, то есть ширпотреб, прикидывающийся высокой модой.

В недавней статье («Российская газета») Кончаловский писал:

В школах Тициана, Веронезе, чтобы стать художником, надо было учиться всю жизнь. Эти люди испокон веков ценились на вес золота — ювелиры, поэты, картографы. Их брали в плен, в рабство, но никогда не убивали, им создавали прекрасные условия, чтобы они могли творить. Поэтому можно увидеть персидские мотивы в египетской пирамиде, арабские узоры в европейском искусстве. Эти художники создавали штучный, уникального качества товар, ему можно было подражать и самим расти, подражая. Вопрос о количестве никогда не ставился, как раз наоборот: каждый феодал, герцог или Папа стремились иметь то, чего нет больше нигде на свете.

Буржуазия и либерализация западных государств поставили новые задачи. На смену уникальности пришло требование массовости, общедоступности продукта. В прошлом веке возникло искусство маркетинга, а сегодня термин «поп-культура» ассоциируется с миром огромных чисел. Сегодня значение произведения искусства может рассматриваться только с точки зрения потенциальной его продажи. И если продукт создан неграмотным, но ловким дельцом и его покупают, этот продукт можно считать искусством. Это обусловливает исчезновение самой потребности в культуре, в профессионализме художника и способствует росту любительщины.

В такой обстановке нельзя уже серьезно думать о кино. Это не только искусство, но и производство, кино невозможно без больших денег. Да и с таковыми недалеко уйдешь. Ведь не случайно в «Глянце» появляется образ Грэйс Келли. Конечно, Высоцкая на нее как бы и похожа, но дело не в этом. Грэйс Келли — кинозвезда, ставшая принцессой Монако. Но что такое Монако? Европейская Рублевка. А что такое Грэйс Келли? Два фильма Хичкока: «Держи вора» и «Окно на двор»; первый — высокопрофессиональная коммерческая поделка, второй посложней, конечно: изысканная эстетская игрушка о внечеловеческой природе кино, да еще с иронической подковыркой: хочешь жить со звездами — не высовывайся. Так что далеко и Хичкок не ездил, не дальше Монако. Можно, конечно, снять камерный фильм — чуть ли не на свои деньги, — вот как Бергман делал, но ведь на такой фильм никто не пойдет, он не окупит даже свои скромные затраты. Как раз Кончаловский такие фильмы делать умеет — вспомним «Дуэт для солистки». Но там опять же — звезды, им высокие гонорары платить надо. А просто на хорошее кино денег не дадут, один скоробогач сказал: спонсорство сейчас не модно. Остается старый знакомый — госзаказ. Тем более, что у государства теперь денег сколько хочешь.

И вот тут естественно перейти к Никите Михалкову и его «Двенадцати». Но я ни в коем случае не хочу сказать, что «Двенадцать» — заказная и оплаченная — «проплаченная», как сейчас говорят, картина. К сожалению, дело много сложнее.

Соблазн талантливого художника Никиты Михалкова — он хочет стать голосом России. Занять, так сказать, место — если не Льва Толстого, то Солженицына. И по его представлениям, в России — то ли сейчас, то ли вообще — нельзя обойтись без сильного государства. А сильное государство в этом же представлении — это вождь, единоличный лидер.

Никита Михалков подписал известное письмо, в котором как бы элитные деятели российских искусств просят Путина остаться на третий срок. Письмо опубликовано уже после того, как Путин вроде бы и вынес окончательное решение (какое — известно). На телевизионном обсуждении этого события Михалков в частности сказал:

Я считаю, что наша страна настолько еще не окрепла, что любая опасность изменения и подбрасывания страны на орла-решку пагубна для нашей державы. Когда меняется власть в США, меняется только фотография жены на столе президента. Звездно-полосатые флаги не меняются на зеленые или красные. А у нас такая опасность еще есть…

…Было бы наивно предполагать, что, руководствуясь этим письмом, он все-таки нарушит Конституцию. Но это был зов внутренний, желание сказать: «Ну давайте подумаем, каким образом сейчас не прерывать эту нить…» <…> Россия — это крест. Вертикаль власти и горизонталь культуры и экономики. Нарушая эту вертикаль или же допуская к ней противоборствующие силы, мы все время будем ставить людей перед опасностью проснуться однажды в новой стране. И еще неизвестно в какой.

Никита Михалков не сказал здесь ничего нового: это слово в слово то, о чем говорилось в фильме «Двенадцать». Его философия, его послание, «мессэдж».

Он же сам — в роли старшины присяжных — все это и озвучил. Дал резюме, пользуясь опять же судейским термином. А именно: если мы сейчас признаем этого чечененка невиновным и выпустим его на свободу, то ему же хуже будет — его убьют. Всем смотревшим фильм ясно, о чем тут речь в сюжетном смысле. Но тут ведь и метафора, иносказанаие, намек («сказка ложь, да в ней намек»): место, где сейчас могут убить ни за что, — это Россия, и нельзя выпускать на свободу русскоподданных, будь они чеченята или русята. Значит, нужна спасающая, единоспасающая, спасительная тюрьма. Отсидимся пока в тюрьме, а там, глядишь, легче будет.

Я не хочу говорить, что эта философия, это послание — плевок в лицо великой русской культуре и оскорбление всех ее заветов. Это сейчас — жалкие слова. Какое время — такая и культура, мы об этом только что говорили в связи с Кончаловским. Тут можно вспомнить слова Гегеля о Канте: он хочет научиться плавать, не входя в воду. Сидя в тюрьме, хотя бы и безопасной, порядка за ее стенами не наведешь. Но тут-то хитрость: тот и наведет, кто сейчас в тюрьме держит. И нельзя посягать на отца приемного, который и не приемный уже, а родной. Дважды в фильме с эмфазой произносятся слова об убитом: «русский офицер Володя». Во как! — даже имя известно. Нельзя посягать на Володю.

В таком случае Михалков — русский режиссер Никита.

Старшина присяжных в исполнении Михалкова тут же и вильнул: если вы сейчас опять все проголосуете «невиновен», то я к вам присоединюсь. Потом, в самом конце сердобольный интеллигент, который бросил пить и продал изобретение на Запад, выпускает птичку за окно — но тут же подбирает иконку — прячет в бумажник с кредитными карточками. В общем всем сестрам по серьгам: Михалков профессионал и знает, как многосмысленно поворачивать тот или иной сюжетный ход. Но в «Двенадцати» у него не только профессионализм» — это исповедание веры. В заключительном монологе он говорит «как художник», а когда кто-то из присяжных замечает, что художникам особенной веры нет, то добавляет: «и как офицер». Бывший офицер? — хочет уточнить собеседник. И тут Михалков начинает произносить и не кончает фразу: «офицер бывшим…»

Все ясно. Кто ж из русско-советских не знает, что тут имеется в виду: чекистов бывших не бывает. То есть получается, что «художник» и «чекист» для Михалкова одно, что в русском балансе это понятия совпадающие.

Хотите — возмущайтесь, хотите — смейтесь. Хоть стой, хоть падай. Но ведь беда главная, что Михалков все это говорит искренне. Виляет по-интеллигентски, «художественно», но думает искренне. Он никому не продавался. У него есть все, за что люди продаются. Он так думает. И дума эта, нельзя не признать, — русская.

В свое время было сказано, и правильно сказано, что русские народ не политический, что у них нет желания участвовать во власти, что власть в русском понимании — грех, и оправдание власти в том, что она берет этот грех на себя. Получается, что властный тиран — это что-то вроде Иисуса Христа. Тут — предел русского коллективного бессознательного. И вот находятся люди, которые переводят это в план сознания. Конечно, для этого нужен талант. Но — ума не надо.

Ум нужен для того, чтобы понять, когда и почему сложилась эта практика и почему сейчас она невозможна. Сложилось это умонастроение тогда, когда подавляющая масса русского народа была занята богоугодным делом — пахала землю. Эта работа, что называется, — фул тайм [full time — полная занятость; — РС]. А еще о власти не думали странники, божьи люди, искатели Града Небесного. Среди них, конечно, половина была жуликами, но ведь в таком деле и не различить, где высокое искусство, а где жульничество. Художники это хорошо знают.

Художниками, как видим, русская земля не оскудела, но жизнь-то сейчас совсем другая: ни пахать особенно не надо, ни Града искать в беспаспортных странствиях. Последние искатели Града самоистребились в Чевенгуре. Всем своим развитием человечество брошено на землю, какое на землю! — на асфальт, то есть сведено с небес. А на земле, на асфальте надо принимать участие в общезначимых делах, — иначе получится, как в том же Голливуде, фильм «Асфальтовые джунгли». Это и называется демократией: контроль общества над властью. На царя сейчас полагаться нельзя. Даже если призовут на трон кого-нибудь из рода Михалковых.

У Никиты Михалкова в позднесоветской культуре есть брат, и не Андрей Кончаловский, а брат-близнец — Евтушенко. Оба они — простаки. То, что при этом умело устраивают свои дела, — это как-то в Москве уживается. Но на глубине они — идеалисты-простаки. Поделили между собой строчку Клюева: «Уму республика, а сердцу Матерь-Русь». И оба давали (дают) кредит власти: один на Западе, другой — на внутреннем рынке.

На этом фоне даже Голливуд кажется чистым искусством. А уж Кончаловский — точно.

В «Глянце» есть образ и сцена, пародирующие Никиту Михалкова. Это — мать героиня, спившаяся, страшная, испитая баба, живущая, кроме водки, козьим молоком (держит козу, «сталинскую коровку»), но почему-то с ярко накрашенными губами. Потом к этому присоединяется даже бант. Это Россия в репрезентации брата Никиты, украшающего то, что по определению украсить невозможно. А сцена, в которой подружка героини привозит родителям деньги от дочки и помогает усмирять забуянившего папашу, — пародийное воспроизведение сцены из фильма «Родня» — лучшего, по-моему, фильма Михалкова. Там сам он играл мужа-алкоголика, которого разыскивает давно им брошенная жена. Великолепно играл.

Теперь же он играет умеренно пьющего русского патриота, озабоченного благом Родины. Забыв, похоже, главный русский тезис: где водка, там и родина.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/425621.html


* * *



[Русский европеец Иннокентий Анненский] - [Радио Свобода © 2013]

Иннокентий Федорович Анненский (1855—1910) — один из отцов-основателей русского поэтического модернизма, новой русской поэзии. Два имени тут называют — Хлебников и Анненский. Влияние Анненского не так было заметно, но никак не меньше того, что принесли в русскую поэзию потомки таинственного будетлянина, председателя земного шара Велемира Хлебникова. Сами футуристы, кстати, тоже черпали из Анненского, об этом есть в стихах Маяковского. Ни с чем не сравнимое воздействие оказал Анненский на поэзию русского акмеизма, на Ахматову, особенно. Есть исследователи, которые склонны отрицать такое влияние, — например, авторитетнейший Михаил Гаспаров. Но здесь можно с ним и не согласиться. Тематически или, скажем так, мировоззрительно, у акмеистов и правда немного от Анненского, но в их стихах мы все время слышим то, что сейчас называется интертексты Анненского. И у Пастернака они слышатся; я, например, считаю, что «Мухи мучкапской чайной» у него — от Анненского. Даже у Маяковского, даже в его сатириконских стихах такая связь порой чувствуется.

Вот важные слова Максимилиана Волошина, позволяющие увидеть главное в этой связи:

Это был нерадостный поэт. Поэт будничных слов. <…> Для него слово оставалось сурово будничным, потому что он не хотел сделать его именем, то есть одухотворить его призывной, заклинающей силой… То, что было юношеского, гибкого, переменчивого и наивного в характере Иннокентия Федоровича, не нашло отражения в его стихах. Но <…> для выражения мучительного упадка духа он находил тысячи оттенков <…> Ничто не удавалось в стихах Иннокентию Федоровичу так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц. <…> Страшно редки в его лирике слова, выводящие из этого круга обыденности <…> и какие это все бескрылые, безвольные слова, сравнительно с тою сосредоточенной, будничной силой, которая говорит в его кошмарах.

Установка на обыденное слово — это и есть акмеизм. И вот послушайте:

Ты опять со мной, подруга-осень,


Но сквозь сеть нагих твоих ветвей


Никогда бледней не стыла просинь,


И снегов не помню я мертвей.

Я твоих печальнее отребий


И черней твоих не видел вод,


На твоем линяло-ветхом небе


Желтых туч томит меня развод.

До конца вас видеть, цепенея…


О, как этот воздух странно нов…


Знаешь что… я думал, что больнее


Увидать пустыми тайны слов…

Я слышу здесь и Мандельштама раннего («Золотой»), и Ахматову с ее рваным, спотыкающимся синтаксисом. Этот синтаксис, эти приемы пошли у них от стихов Анненского, для которого они меньше всего были «приемом», но самым ритмом его неровного дыхания, задыханиями сердечного больного. Вот так и происходит в литературе, в поэзии — по слову самого Анненского: «И было мукою для них, Что людям музыкой казалось» (стихотворение «Смычок и струны»).

Но каждый из них за это расплатился по-своему.

А та, что сейчас танцует,


Непременно будет в аду.

А вот это послушайте — разве не Мандельштам:

Раззолоченные, но чахлые сады


С соблазном пурпура на медленных недугах,


И солнца поздний пыл в его коротких дугах,


Невластный вылиться в душистые плоды…

Анненский — нерадостный поэт, поэт осеннего и всяческого умирания. У него даже весна стойко ассоциируется со смертью, с упадком бытия, с утратой жизненных форм. Вообще, тема его главная — смерть и умирание. Об этом Ходасевич хорошо написал в 22-м году: Анненский — это толстовский Иван Ильич, вдруг увидевший смерть и ужаснувшийся.

Я еще другую тему вижу и слышу у Анненского — тему экзистенциальную в варианте Сартра: это ужас человека, сознающего «я» перед лицом — нет, нелицом! — бытия, взаимная аннигиляция человека и мира. Потрясающие стихи «У гроба» — тут и Иван Ильич, и Сартр одновременно:

В квартире прибрано. Белеют зеркала.


Как конь попоною, одет рояль забытый:


На консультации вчера здесь Смерть была


И дверь после себя оставила открытой.

Давно с календаря не обрывались дни,


Но тикают еще часы с его комода,


А из угла глядит, свидетель агоний,


С рожком для синих губ подушка кислорода.

С недоумением открыл я мертвеца…


Сказать, что это «Я» … весь этот ужас тела…


Иль тайна Бытия уж населить успела


Приют покинутый всем чуждого лица?

Бытие с большой буквы — это все, что не включает «Я», человека, живое сознание. Жизнь вне сознания — это и есть бытие, равное смерти: свалка, громоздящаяся до неба, по словам Сартра.

Анненский — стопроцентно экзистенциалистский поэт.

Но, как и положено всем пока живущим, он терпеливо носил жизненную маску — в его случае особенно выразительную маску высокой, классической культуры. Он был филолог-классик и директор государственной гимназии в Царском Селе.

Один из учеников — Сергей Голлербах — вспоминает:

В эпоху, когда школа походила на департамент, когда был мерзок самый звук греческого языка, он сумел, не нарушая виц-мундирного строя, застегнутый и горделивый, ввести в сушь гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки… Благосклонный, приветливо-важный взор, медлительная, ласковая речь, с интонациями доброго старого барства. Туго накрахмален высокий воротник, подпирающий подбородок и замкнутый широким галстуком старинного покроя. А там, за этой маскою,— ирония, печаль и смятение, там — пафос античной трагедии уживается с русскою тоскою, французские модернисты — с Достоевским, греческие «придыхательные» со смоленской частушкой. Он правил своей гимназией приблизительно так, как Эпикур выращивал свой сад — но без свободы Эпикура.

Дань, отданная Анненским древней классике, — перевод всех дошедших до нас трагедий Эврипида и самостоятельное воспроизведение еще четырех не дошедших. Именно на этой работе, утверждает Гаспаров, — и еще на переводах новейших французских поэтов — научился Анненский писать стихи — преодолел штампы и сушь поэтически глухих девяностых годов. Анненский вывел русскую поэзию из Надсона к Малларме.

Среди миров, в мерцании светил


Одной Звезды я повторяю имя…


Не потому, чтоб я ее любил,


А потому, что я томлюсь с другими.


И если мне сомненье тяжело,


Я у Нее одной молю ответа,


Не потому, что от Нее светло,


А потому, что с Ней не надо света.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/423912.html


* * *



[Борис Парамонов: «Эйнштейн с высунутым языком»]


30.11.2007 03:00 Борис Парамонов

Есть известная фотография Эйнштейна, на которой великий ученый изображен показывающим язык. Ну, шутка, ну, бытовое милое дурачество, гений, расслабившийся в кругу друзей, – ничего особенного и постыдного. Может же человек, находясь дома, расстегнуть жилетку. Ничего страшного нет и в том, что эта фотография стала известной публике: про гения всё интересно, и даже хорошо, что тут Эйнштейн, а не какая-нибудь поп-звезда.

В американской прессе вообще любят неформальные снимки известных людей, политиков в том числе. Помнится, Виктор Некрасов в одном из своих «путешествий», еще в советский период, писал об этом как бы и с завистью: вот, мол, Никсон снят в бассейне, а у нас что ни снимок – так пиджак, галстук и каменная физиономия. Опять же правильно, можно согласиться с Виктором Платоновичем. Так что Эйнштейн, высунувший язык, – очень даже мило.

Беда в одном: этих изображений Эйнштейна слишком уж много. Буквально – на каждом углу. И в крупном формате. И не только на рекламах, а чуть ли не в каждой лавочке просто так – знай, мол, наших.

Тут, конечно, демократия: великий человек живет среди обыкновенных, и обыкновенные считают, что они не мельче и не хуже. Ничего не скажешь: вольному воля. Но это напоминает иногда заметку Пушкина о мемуарах Байрона, сожженных душеприказчиком по причине излишней их откровенности. Пушкин как бы и не против такой цензуры: толпа хочет видеть гения не только на пьедестале, но и на судне: он мал и низок, как мы. Врете, подлецы, восклицает Пушкин, – он и мал, и низок по-своему, не так, как вы.

Но я бы всё-таки другое тут подчеркнул: не о хамстве толпы с ее комплексом неполноценности говорить надо, а о культурном возрасте. Вот, скажем, Хэллоуин. Обычай из древней Европы, но превратили его в какой-то день национального единства именно Соединенные Штаты. Этот детский праздник давно уже стал в Америке развлечением взрослых, вполне половозрелых людей. Парад костюмов в день Хэллоуина – ежегодно ожидаемое, тщательно соблюдаемое и наблюдаемое культурное событие. Вроде до сих пор существующего парада шляп на Пасху: кто по замысловатости оных превзойдет какую-нибудь Марию-Антуаннету. Что касается Рождества, то оно давно уже стало чуть ли не исключительно коммерческой раскруткой, – но популярность Хэллоуина отнюдь не коммерческая, никакой особенной торговли тут нет, а игра фантазий. Один из костюмов, имевших в этот день особенный успех в Нью-Йорке: человек, «одетый» в дощатый уличный сортир, за распахнутой дверцей которого – он же, сидящий на толчке со спущенными трусами (муляж, конечно). Вот вам и судно, о котором писал Пушкин.

Опять же: очень всё это мило и нравится всем без исключения. Но сама эта установка на отождествление взрослых с детьми вызывает смешанные чувства. И не только у меня, старого брюзги: недавно вышла книга Дианы Уэст «Смерть взрослых» с устрашающим подзаголовком «Как американская инфантильность ослабляет западную цивилизацию». Это, может быть, и слишком сильно сказано, но повсеместная демонстрация Эйнштейна с высунутым языком как-то поневоле ставится в связь с такими оценками.

Как сказал об американцах тот же Эйнштейн в разговоре с Эренбургом: очень способные подростки.


Но подростки на то и подростки, чтобы подрасти.





Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/423780.html


* * *



[Русский европеец Юрий Тынянов] - [Радио Свобода © 2013]

Юрия Николаевича Тынянова (1894—1943) представлять никому не надо: он из тех деятелей высокой русской — то есть в громадной степени европейской — культуры, которого знают не только интеллектуалы, но и самые широкие круги читателей; по крайней мере, так было в то время, когда широкие круги читали еще хорошую литературу. Впрочем, Пикуля уже начинали читать — и это уже был знак упадка. Ибо широко известен был Тынянов именно как исторический романист, и уж он-то знал, что было на самом деле в русской истории, а не в лакейском воображении Пикуля. Тынянов написал «Кюхлю» — о декабристе Вильгельме Кюхельбеккере, «Смерть Вазир Мухтара» — о Грибоедове, две книги из широко задуманного романа о Пушкине. Из мелких его вещей на историческом материале — «Подпоручик Киже», в первую очередь, «Восковая персона» и «Малолетний Витушишников».

Представляет большой интерес вопрос о том, почему Тынянов, будучи первоклассным ученым — теоретиком литературы, ушел в беллетристику. Тут — разноголосица мнений. Главное сводится к тому, что его вытеснили из науки, власти запретили деятельность так называемой формальной школы литературоведения, к которой он принадлежал. Конечно, он мог бы продолжать научные исследования по частным вопросам литературоведения и истории литературы; но, как говорил Шкловский в записях ученицы формалистов Лидии Гинзбург: «Тынянов, не привыкший к пафосу частных соображений, вовремя бросил науку, не только для печати, но и для себя». Наконец, из рядов деятелей самой же формальной школы раздавались голоса, утверждавшие, что школа, в сущности, изжила себя — сделала то, что было в возможностях открытого ею метода.

Формальная школа была попыткой, во многом и удавшейся, изучать литературу по ее имманентным, внутренне ей присущим законам, вне зависимости от соотнесения литературы с другими, как тогда говорили, рядами, например, общеисторическим или социально-экономическим.

Вот одно высказывание Тынянова, опять же, из записей Лидии Гинзбург 20-х годов:

Всем известно, что у Пушкина была няня. Я не сомневаюсь в том, что она делала для Пушкина все, что полагается няне, но все-таки не она научила его быть национальным поэтом. Ранний Пушкин прошел под знаком французов — к русскому фольклору Пушкин приходит гораздо позже, уже зрелым поэтом.

Здесь пафос формализма: литература делается из литературы же, ее эволюция происходит имманентно, по собственным специфическим законам, установление которых отнюдь не требует поиска каких-либо внеположных детерминаций.

Одна из важнейших у Тынянова работ — статья 1924 года «Литературный факт». Он показывает на примерах, как идет движение литературы. В восемнадцатом веке господствовал в России классицизм, главенствующими жанрами были торжественная ода и эпическая поэма. Эти жанры износились, автоматизовались, то есть утратили художественную ощутимость, воздействие на читателей и самих пишущих. Происходит революция Карамзина — он хочет оживить канон, ставший клише, поэтому переходит к жанрам «мелким», исходящим из быта, например из переписки, частных писем. В письмах можно говорить о личной жизни и обстоятельствах самого автора, но этот материал требует тематической мотивировки: такова, например, любовь, вся область эмоциональной жизни. Отсюда — так называемый сентиментализм: это не просто «плаксивость и слезливость», а создание нового жанра. Но темы вместе с мотивировками тоже вырождаются: Карамзин забывает первоначально конструктивную роль сентиментальности и попадает в плен к теме; как пишет Тынянов, Карамзин становится Шаликовым.

Эти подходы и анализы формалистов станут яснее на современном, всем известном материале. В знаменитой статье «Промежуток», того же, 1924-го года, Тынянов пишет о тогдашних поэтах. Об Ахматовой, например, так: она попала в плен темы, раньше в ее стихах главное было ощущение нового ритмического и синтаксического строя, мотивированное внешне как бы дневниковым характером ее лирики, со всеми аксессуарами частной жизни: Библия была деталью обстановки: «А в Библии красный кленовый лист заложен на Песни Песней», а теперь Библия у нее — источник тем: стихотворение «Жена Лота». Это очень знаменитые стихи, потрясшие тогдашнюю читавшую Россию образом конца, гибели: жена Лота, оглянувшись на покидаемый город, обратилась в соляной столб. Что и говорить, сильнейший символ тогдашней российской погибели. Но у Тынянова это стихи, написанные неправильно, Ахматова теряет в них свои стилистические особенности, берет голой темой, чего в искусстве — и тут пафос формализма — делать нельзя.

Еще один пример из той же статьи, еще более, можно сказать, шокирующий: Есенин. «Москва кабацкая» для Тынянова — литературщина, уход Есенина от стиля к теме. Тема эта — погибающий Есенин, читатели его не столько читают стихи, сколько жалеют поэта, и не поэта даже, а человека. Это не художественная ситуация, утверждает Тынянов, — а эксплуатация жалости и прочих не идущих к делу искусства эмоций.

Не успела выйти эта статья, как Есенин покончил самоубийством. Я думаю, что, узнав об этом, Тынянов, кроме естественных в таком случае чувств, испытал еще и сильнейшее сомнение в правомочности формалистического метода.

В чем тут дело, поможет понять цитата из Тынянова же — по поводу Горького:

Он — один из тех писателей, личность которых сама по себе — литературное явление; легенда, окружающая его личность, — это та же литература, но только не написанная, горьковский фольклор.

Так и есенинский был фольклор — уже прижизненный. И Пушкина сопровождал фольклор, легенда, миф. Крупный писатель не живет без сопровождающего мифа. Более того: чуть ли не всегда миф предшествует ему. Маяковский появился в литературе, еще не начав писать. А миф создается вокруг крупной личности. То есть личность писателя, то есть, попросту или по старинке говоря, гений — то, без чего невозможна литература. Настоящая литература, а не пресловутый литературный процесс. Настоящий писатель существует вне литературного процесса, он может, например, писать в стол. И получаются «Котлован» и «Чевенгур», получается Бродский. Существует, как однажды сказал Тынянов, «внесистемный генезис».

Формалисты же говорили, что изучать нужно не писателей, а литературу, что существует не Блок и не Андрей Белый, а символизм. Это была основная ошибка. Причина ошибки ясна: сама попытка сделать из искусствознания, из литературоведения — науку. Наука не может охватить целостности, она фрагментарна, способна изучать только методологически выделенные явления и устанавливать между ними абстрактные количественные отношения. А писатель, художник пишет целостностью, то есть неисчерпаемостью, личностью, собой. Формалисты уже и сами начинали понимать это. Шкловский писал в книге «Третья фабрика»: «В литературе одни сдают семя и кровь, другие — мочу. Приемка по весу». Это ведь не столько о режиме сказано, сколько о самом формализме.

Так что правы были те, кто говорил, что формализм внутренне себя изжил и то, что его одновременно с этим запретили большевики, — мало что значащее совпадение. Тынянов, однако, нашел себя в литературе, в исторической романистике. Здесь он создавал вещи бесспорные, подчас великие: таковы «Подпоручик Киже» и «Смерть Вазир Мухтара». Роман о Грибоедове — не только исторический роман, это метафора собственного тыняновского времени. Это книга о предательстве — невольном предательстве. Грибоедов едва ли не презирал декабристов, но когда их изъяли, понял, что говорить больше не с кем. Служить же он пошел потому, что был человек деятельный, не мог похоронить себя в деревне или в московском особняке, как Чаадаев. Активным людям всегда приходится туго на историческом разломе, всегда они идут на наибольшие компромиссы. Тынянову в этом смысле повезло: он умер — и не исхалтурился, и умер в своей постели, а не в лагере.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/423286.html


* * *



[Русская европеянка Анна Ахматова ]

Анна Андреевна Ахматова (1891—1966) настолько узнаваемый и повсеместно известный образ русской культуры, что стал он уже иконическим: поклоняемая, моленная, даже чудотворная икона. Это кредо, символ веры, догматический пункт, оспариванию не подлежащий. Как Сахаров и Солженицын в свое время. Сахаров остается на недосягаемой высоте, но Солженицын сейчас очень и очень многими оспаривается. Нет ли признаков ревизии ахматовского мифа? Есть. И появляются они подчас в очень неожиданных местах — на культурных высотах. В книге Михаил Гаспарова «Записи и выписки» мы находим такое высказывание Сергей Аверинцева:

В «Хулио Хуренито» (Эренбурга) одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Леля — великодержавность, а гимназист Федя — промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет.

Это высказывание долгое время оставалось кулуарным, но вот статья Александра Жолковского об Ахматовой — созидательнице собственного мифического имиджа — была напечатана — и вызвала едва ли не повсеместное возмущение. Мысль статьи была та, что Ахматова реализовала в своем жизненном поведении стиль и манеры диктатора, едва ли не тоталитарного. Это даже и понятно, как некое психологическое восполнение, требуемое трагической жизнью великого поэта, годами унижений, претерпленных от людей самого низкого разбора.

Но что общего в обеих трактовках, в приведенных мнениях? Общее есть: это сама ситуация игры, маски, воображаемого «я». Художник и всегда носит маску, творчество и есть создание масок; но в случае Ахматовой это созидание имиджа, не теряя ничуть в искусности и величественности, перешло из творчества в жизнь.

Когда Ахматова была еще в первоначальной славе, в 1922 году появилось важное исследование о ней Бориса Михайловича Эйхенбаума. Там говорилось, в частности, что двоящийся образ героини ахматовских стихов — это изобретение автора, придуманный и сильно действующий художественный прием:

Лирический сюжет, в центре которого она стоит, движется антитезами, парадоксами, ускользает от психологических формулировок, отстраняется невязкой душевных состояний. Образ делается загадочным, беспокоящим — двоится и множится. Трогательное и возвышенное оказываются рядом с жутким, земным, простота — со сложностью, доброта — с гневом, монашеское смирение — со страстью и ревностью.

Книга Эйхенбаума, квинтэссенция его анализа, была чуть ли не буквально воспроизведена в старой советской Литературной Энциклопедии 1929 года — с добавлением каких-то дежурных вульгарно-социологических слов. Эта статья и попала в лапы референтов Жданова, готовивших его доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград», вторично отправивший Ахматову в поэтическое небытие; первое случилось в середине двадцатых годов, когда ее запретили печатать, но — гримаса эпохи — дали ей, еще молодой женщине, пенсию, как некую компенсацию. «На папиросы хватало»,— говорила Ахматова. Жданов хамски нажал, замазал грязью тонкие дефиниции текста Эйхенбаума — и вышла у него Ахматова «монашенка и блудница».

Эта история всем известная, но у нас есть теперь свидетельства об Ахматовой, когда она еще была в силе и славе, в ранние двадцатые. Корней Иванович Чуковский писал в своем дневнике 1922 года:

Мне стало страшно жаль эту трудно-живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим… Бедная Анна Андреевна! Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди!

Прозрение поразительное, причем сделанное как-то походя, без эмфазы. Видимо, было что-то в облике даже молодой Ахматовой, что вызывало в связи с ней представление о трагедии. Об этом же — в стихах Мандельштама:

Так, негодующая Федра,

Стояла некогда Рашель.

Образ Ахматовой в старости, уже после всех ее катастроф, когда она обрела какой-то даже официальный статус, поражал людей ее видевших: царственный облик, Екатерина Великая. Учитывая мизерную житейскую обстановку — королева в изгнании. А что такое царственность? Это уверенная в себе сила. Но сила в Ахматовой была всегда. Вот что писал еще в 1915 году Владимир Недоброво о ее книге «Белая стая»:

Очень сильная книга властных стихов <…> Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое. <…> Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное <…> свидетельствует не о плаксивости <…> но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную…

Не понимающий <…> не подозревает, что если бы эти жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу <…> по пустякам слезившихся капризниц и капризников.

И не менее проникновенные слова Мандельштама (в начале двадцатых):

В последних стихах Ахматовой произошел перелом к иератической важности, религиозной простоте и торжественности; я бы сказал: после женщины пришел черед жены. Помните: «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет все более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России.

В этих оценках поражает усмотрение силы и величия там, где многие, чуть ли не все видели женские неурядицы и капризы, трактуя Ахматову как камерную, едва ли не салонную поэтессу. Можно сказать, что ее сила росла вместе с бедами, обрушивавшимися на Россию. Настоящая Ахматова началась в 1914 году и оставалась такой до конца. Росла и человеческая сила; позднее Ахматова скажет о себе: «Я — танк».

Лидия Корнеевна Чуковская пишет в дневнике в 1940 году: если ей когда-нибудь придется написать статью об Ахматовой, —

Это будет статья о мужестве, женственности, о воле, о постоянном ощущении себя и своей судьбы внутри русской культуры, внутри человеческой и русской истории: Пушкин, Дант, Шекспир, Петербург, Россия, война… Она не может ни любить, ни ссориться в стихах, не указав читателю с совершенной точностью момент происходящего на исторической карте.

Россия не дает мельчать своим людям; по крайней мере, поэтам. Вопрос: сохранится ли высокая поэзия в России, если жизнь в ней станет лучше и легче? И можно ли будет тогда опять говорить о «европеянках нежных», а не о танках?



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/421551.html


* * *



[Из Константинополя в Стамбул и обратно]

Палата представителей конгресса США собралась принять резолюцию, осуждающую геноцид армян Турцией во время первой мировой войны. Проект резолюции уже одобрен Комиссией по иностранным делам Палаты. Для того, что эта резолюция обрела статус официального документа, за нее должна проголосовать нижняя Палата, а затем одобрить Сенат — верхняя палата американского Конгресса. Американская печать пишет, однако, что дело может и не дойти до голосования: представители администрации, то есть правительства Соединенных Штатов, предпринимают шаги с целью блокировать резолюцию или по крайней мере смягчить ее. Такой поворот вызван, несомненно, реакцией, которую вызвала в Турции эта американская законодательная инициатива. Реакция чрезвычайно острая, приведшая даже к напряжению на турецко-иракской границе со стороны Курдистана. Курдский сепаратизм, как известно, — давняя головная боль Турции.

«Нью-Йорк Таймс» от 12 октября среди других материалов на эту тему публикует интервью с турецким писателем Байрамоглу (Ali Bayramoğlu; Inside the Turkish Psyche: Traumatic Issues Trouble a Nation’s Sense of Its Identity), говорившем о корнях этой проблемы — об условиях, в которых образовалось нынешнее государство Турция. Он сказал в частности:

Во многих отношениях сегодняшняя Турция — это один из остатков Оттоманской империи. Она всё еще не стала органической общностью и не в ладу с многообразием, унаследованным от оттоманской эры. Идентичность турок во многом была искусственно организована в целях построения нового государства.

То есть Оттоманская Турция была империей, включавшей многие земли и народы, в том числе многочисленное арабское население богатых и древних стран. Турция, вышедшая из первой мировой войны разгромленной (она была союзником Германии), империю, естественно, не сохранила, и новое государство создавалось исключительно на основе национальной — тюркской — идентичности. Нынешняя Турция не считает себя ответственной за эксцессы исчезнувшей Оттоманской империи, в том числе за геноцид армян, обвинявшихся в пособничестве русским — противникам в той давней уже войне. Между тем Турция и сегодня — отнюдь не этнически однородное государство, в нем есть и курды, и армяне, и последние не могут забыть о событиях 1915-16 годов. А всякая квалификация их в качестве геноцида подвергается в Турции судебному преследованию по пресловутой 301-й статье, карающей за оскорбление турецкого национального сознания.

Статья эта — кость в горле как у передовых турок, так и у цивилизованных западных стран. Это главное препятствие к приему Турции в Европейский Союз. Прозападно ориентированные турки давно уже ведут борьбу за отмену этой статьи — методами предельно эффективными, чтоб не сказать провокативными: делают публичные заявление о факте армянского геноцида и о недопустимости его отрицания. Власти, натурально, начинают судебное дело, которое вызывает широкий резонанс на Западе, особенно в тех случаях, когда преследованию подвергаются известные на Западе люди, например переводимые на европейские языки писатели. Одного из таких писателей — Орхана Памука — наградили в прошлом году Нобелевской премией по литературе. Дело, естественно, прекратили, а Памук, получив премию, тут же отправился в Соединенные Штаты — читать лекции в Колумбийском университете.

Положение для турецких властей, что и говорить, патовое. Но и для Запада в некотором роде тоже: ведь Турция — давний член НАТО, такими союзниками разбрасываться нельзя. Отсюда нынешнее беспокойство Вашингтона.

Чтобы лучше понять эту ситуацию, стоит провести российскую параллель, очень ее проясняющую. Просто задать вопрос: должны ли русские отвечать за украинский голод начала тридцатых годов? Ведь не секрет, что сегодня многие украинские деятели ставят вопрос об ответственности России за геноцид украинцев. Какого ответа можно скорее всего ожидать от русских? Да того, что сами русские ничуть не меньше украинцев пострадали от режима, который устроил коллективизацию.

Конечно, в Турции вопрос стоит острее: отрицается не вина прежнего режима (тем более нынешних турок) за армянский геноцид, а сам его факт. И конечно, это отрицание способно вызвать негодующую реакцию у любых морально чутких людей.

Несомненно, нобелевский лауреат Орхан Памук относится к числу таких людей. Но премию ему дали не только за это: конечно, он серьезный писатель. Начать хотя бы с того, кто из писателей прошлого его наиболее вдохновляет и служит ему вечным образцом.

Сейчас в Америке вышел сборник эссеистики Памука под названием «Другими цветами» (OTHER COLORS. Essays and a Story. By Orhan Pamuk. Translated by Maureen Freely). В рецензии на него New York Times писала (A View of the Bosporus; by PICO IYER):

Выросший в богатой стамбульской семье, связанной с европейской культурной традицией (его старший брат учился в Йельском университете), Орхан Памук еще подростком приобщился к канону западной литературы, читая великие книги европейских литератур с особенным пылом мальчика, выросшего на краю европейского культурного мира. Больше всего он был впечатлен Достоевским с его «проклятыми вопросами», с его мучительными усилиями решить загадки бытия, с его страстными религиозными поисками. Но то, что сделало Памука почти зеркальным отражением русского писателя, было его отношение к Европе — с одновременным привлечением и отталкиванием, с желанием видеть свою страну, живущей по западным образцам, однако с негодованием против тех, кто хотели стать неразличимыми от европейцев. «Мало есть писателей, которые умеют персонифицировать драму веры, отвлеченные мысли и философские противоречия так, как делает это Достоевский», — пишет Памук.

В этом сборнике Памука три эссе о Достоевском, я их все прочитал, пристроившись в углу книжного магазина, а кое-что и выписал. Действовать против собственного интереса, получать удовольствие от страдания, внезапно становиться на защиту того, что только что опровергал, делать нечто, что меньше всего от тебя ожидают, — все эти импульсы оскорбляют европейский рационализм, требования и цели просвещенной личности — сегодня почти невозможно понять, как необычен был этот подход в свое время, настолько часто ему подражали.

Это, так сказать, Достоевский per se. Но вот еще одно высказывание Памука, проясняющее, как кажется, что́ ему особенно близко в Достоевском:

Это от Достоевского — его мрачной, острой амбивалентности, его близости к европейской мысли и одновременно ссоры с ней, его противоречивого желания принадлежать к Европе и уйти из нее — ведет современный роман свое происхождение; и наш долг помнить это.

Вопрос здесь — о культурной идентичности, для культурного турка сегодня столь же острый, как был он для Достоевского в его время. И мне кажется, что больше всего Орхан Памук размышлял над Достоевским, читая не «Братьев Карамазовых» и прочие его общепризнанные шедевры — а «Дневник писателя». Вообще его публицистику, например «Зимние заметки о летних впечатлениях» — о первой живой встрече с Европой. Меня утверждает в этой мысли и то, что Томас Манн был большим знатоком «Дневника писателя», обращался к нему всякий раз, когда ставил вопрос о Германии: а с кем Германия? Европа ли Германия? И почему она с Россией воююет вместо того, чтоб быть с ней в союзе против бастионов европеизма Франции и Англии?

Причем можно со стопроцентной уверенностью сказать, какие именно сюжеты «Дневника писателя» особенно затронули, задели, даже потрясли Памука: о балканской войне, конечно, 1877 года, когда Россия вытеснила всё-таки Турцию из славянских земель. Это те самые главы «Дневника писателя», в которых провозглашается: Константинополь будет наш — и очень страстно обсуждается вопрос о так называемых турецких зверствах. И ведь в чем еще нельзя сомневаться: Памук, читая соответствующие страницы, негодования к Достоевскому не испытал, и это его, решаюсь сказать, испугало, заставив, может быть, впервые подумать, что «наши» могут быть и не правы, что можно быть душой с теми, кого соотечественники считают врагами. И вот на этом именно примере Орхан Памук понял в полной мере знаменитую амбивалентность Достоевского. Это для него был вопрос не писательской выучки, а культурного самоопределения.

Вспомним также, что как раз в это время Достоевский стал особенно подчеркивать свое европофильство — тогда, когда Европа очень прохладно отнеслась к русской инициативе на Балканах. Было как бы основание посчитать Европу врагом. И вот знаменитое место из «Дневника писателя»:

Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славяянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы — эта самая Европа, эта «страна святых чудес!» Знаете ли вы, как дороги нам эти « чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и всё великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, всё более и более заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа наши европейцы и западники, столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему, исконные враги ее!

Мрачные тучи над тогдашней Европой, которых испугался Достоевский, — это социализм со всеми эксцессами уже бывшей Парижской коммуны. Тут великий писатель сильно ошибся — насчет того, что только Россия может отвести от мира это зло: она его на мир и навела. Но мрачные тучи, как известно, и сейчас имеют место, и Памук хорошо знает, откуда и куда они идут. Поэтому его, надо полагать, волнует не только вопрос о геноциде армян, но и о вступлении Турции в Европейский Союз.

Как в таких случаях не любить Достоевского больше всех?

«Константинополь должен быть наш», — читает Памук. Такого города сейчас нет, сейчас есть Стамбул. И это любимый города Орхана Памука, он пишет о нем целую книгу. Но он знает, что Стамбул не всегда был Стамбулом. Когда-то он был вторым Римом, и славянофил Достоевский мечтал возвратить его под именем Царьград России. (Тут вопрос возникает исподтишка, как раз в манере антигероя «Записок из подполья»: а зачем нам второй Рим, когда мы сами Третий?) Но нас тут интересует прежде всего новая у Памука параллель с Достоевским и его образом Петербурга — с той, конечно, разницей, что Достоевский Петербурга якобы не любил. Любил или нет — даже и не важно, потому что без Петербурга Достоевского не было бы. Толстой был бы, а Достоевский нет. Ему не уйти из Европы: он не может, да в сущности и не хочет, что бы ни говорил по этому поводу. Какой же без Достоевского Екатерининский канал и Столярный переулок? Как и Достоевский без них. Так же и Стамбул для Памука — город, одной стороной расположенный в Азии, другой в Европе. В этом-то и мука, и содержание целой жизни. Как же после таких опытов не любить того, что больно? Как без страдания обойтись? И без Достоевского?

Есть в социологии такое понятие: страны догоняющего развития. К ним очень уверенно относят Турцию. Но ведь и Россия в сущности такая же. Это очень трудная ситуация — и политически, и культурно, и экзистенциально. Когда трудно догнать, то часто возникает соблазн отказаться от гонок и провозгласить истиной свою отсталость. Но так же трудно — невозможно — забыть предмет неизбежных сравнений.

Выход из этого положения для писателя в сущности один — быть гением. Достоевский был, что и говорить, гением. Об Орхане Памуке, при всей нашей симпатии к нему, этого еще не скажешь. Но во всяком случае Нобелевскую премию он получил.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/419903.html


* * *



[Русский европеец Борис Слуцкий] - [Радио Свобода © 2013]

Бориса Абрамовича Слуцкого (1919— 1986) можно назвать лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Это определение, как известно, относится к Маяковскому, и в свое время было, безусловно, правильным, но время переменилось, и сейчас всё видится по-иному. Маяковский был не столько поэтом эпохи, сколько самой эпохой, он был явлением, выходящим за рамки поэзии, искусства, эстетики вообще. Слуцкий же, как это ни покажется странным, — эстет.

В Слуцком всегда подчеркивали его абсолютную лояльность советской власти и коммунистической идеологии; поэтому опубликование поздних стихов, уже после его смерти и после коммунизма вообще, вызвало желание у многих либеральных критиков пересмотреть его оценку, так сказать, к лучшему. Но Слуцкий не нуждается в таких похвалах — хотя бы потому, что связь его с эпохой всё же не столь прямолинейна и, главное, она не идеологического характера. Давно известно, что в идеологию художников не следует особенно верить, она у них только предлог, мотивировка художественного построения. Это говорил Шкловский, и он же сказал, что произведения искусства становятся классическими, когда они утрачивают идеологическую значимость, делаются, так сказать, безвредными в политическом смысле.

Еще не пришло время решить, классик ли Борис Слуцкий; но смело можно сказать, что коммунистическая идеология была для него значима, прежде всего, если не единственным образом, именно в этом качестве — как мотивировка его художественных построений. Он сделал тезисы коммунизма эстетически выразительными. Но это получилось у него как раз потому, что ко времени его появления в литературе — после Сталина, в хрущевскую оттепель, — они, эти тезисы, утратили свою актуальность. Коммунизм предстал в некоем временном отдалении, перестал быть злобой дня. Он сделался уже отчасти музейным явлением — и, как всякое прошлое, начал вызывать ностальгию.

Собственно говоря, сам Слуцкий этому процессу в сильнейшей степени способствовал. Это он представил коммунизм в некоей отдаленной романтической дымке. Основной прием поэзии Слуцкого — анахронизм. Для него, так сказать, столицей УССР остался Харьков. Вот это и давало эстетический эффект — например, в стихотворении как раз о Харькове «Три столицы: Харьков — Париж — Рим»:

Смерив призрачность реальности


С реализмом призраков истории,


Торопливо выхлебавши хлебово,


Содрогаясь: что там с Робеспьером?


Я хватал родимый том. Стремглав


Падал на диван и окунался


В Сену.


И сквозь волны видел парня,


Яростно листавшего Плутарха,


Чтоб найти у римлян ту Республику,


Ту же самую Республику,


Как в неведомом,


Невиданном, неслыханном,


Как в невообразимом Харькове.

Здесь весь Слуцкий как на ладони, или, употребим слово, более ему подходящее, как на схеме: советская реальность делается призрачной, а призраки реальными, история коммунизма отдаляется в невообразимую даль. Она делается уютной, как толстый том о Риме, читаемый подростком на семейном диване. Тридцать седьмой год Слуцкий превратил в девяносто третий — в роман Гюго.

Но это стало возможным потому, что советская история, в сущности, кончилась уже к середине пятидесятых годов. Строго говоря, она кончилась даже раньше — в войну. Слуцкий — фронтовик, написавший о войне массу стихов, но и война у него несколько анахронична: не Великая Отечественная, а, скорее, прошедшая под знаменами Коминтерна. И опять же: тут не идеология, а потребный искусству семантический сдвиг.

Самое знаменитое стихотворение Слуцкого — «Лошади в океане». И хотя они тонут потому, что подорвался на мине транспорт с иностранным именем «Глория», — лошади эти из Первой конной.

Малоизвестность, непопулярность Слуцкого неслучайна, она связана с его неординарной тонкостью. Говоря его же словами, судьбы — общие, а слава — личная. Судьба его поэзии зависит от того, как долго будет длиться в России отталкивание от советской эпохи ее истории. Сейчас, во всяком случае, ему не грозит популярность у тех ветеранов, что продолжают ходить на демонстрации с портретами Сталина. Для них он слишком тонок, слишком художник — не комиссар и не политрук. Он для эстетов комиссар и политрук — художественный их образ, эстетическая сублимация этих ликов коммунистической истории. Простота, прозаичность, схематичность, газетность, почти примитивность Слуцкого — мнимые, это искусно организованный прием. Слуцкий — поэт не для ветеранов, а для Бродского (влияние его на Бродского неоспоримо). Он не для митингов, а для камерного чтения. Но в отдаленной перспективе, когда трагическая советская история станет всего лишь виньеткой на полях исторических книг, Слуцкий и будет этой самой виньеткой — деталью советского архитектурного ордера. Он сохранится как одна из колонн рухнувшего здания. А развалины — это и есть классика.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/419149.html


* * *



[Русский европеец Николай Заболоцкий] - [Радио Свобода © 2013]

Есть канонический набор — четверка лучших русских поэтов советского двадцатого века: Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Ахматова. Я на место Ахматовой ставлю Николая Алексеевича Заболоцкого (1903—1958). Сам Заболоцкий считал, что поэзия не женское дело. Вообще ему был присущ своеобразный, как сказали бы сейчас, «сексизм»: он, например, говорил, что женщины не могут любить цветы. Его ненавидела феминистка Ахматова. Что касается Цветаевой, на нее не может посягнуть даже Заболоцкий со всеми своими друзьями-обэриутами, самый замечательный из которых не Олейников и даже не Хармс, а Введенский.

Обэриуты пытались в советском уже Ленинграде, в двадцатые годы воспроизвести атмосферу шумных футуристических выступлений. Время было не то, и их скоро укоротили. Но Заболоцкий успел в 1929 году выпустить книгу стихов «Столбцы». Она имела шумный успех. Это был футуризм на новом советском материале. Заболоцкий вышел из Хлебникова — и остался с ним до конца, хотя со временем его манера претерпела заметные изменения в сторону некоторого упрощения поэтики. Поздний Заболоцкий — вроде как классик и даже чуть ли не реалист: так его подавали в послесталинском Советском Союзе, дав продышаться человеку, испившему обычную тюремно-лагерную чашу тех лет. Но Заболоцкому повезло: остался жив и даже освобожден сразу после войны, и даже допущен в Москву (до посадки в 1938 году жил в Ленинграде). Манеру Заболоцкий изменил и стал писать, что называется, понятно, — но поэтическое безумие сохранил: без него — какие стихи?

Вот несколько отзывов о Заболоцком современников, хорошо его знавших. Евгений Шварц:

Заболоцкий, светловолосый, с девичьим цветом лица — кровь с молоком. Но этого не замечаешь. Очки и строгое, точнее — подчеркнуто степенное, упрямое выражение, — вот что бросается в глаза. Хоть и вышел он из самых недр России, из Вятской губернии, из семьи уездного землемера, и нет в его жилах ни капли другой крови, кроме русской, крестьянской, — иной раз своими повадками, методичностью, важностью напоминает он немца. За что друзья зовут его иной раз, за глаза, Карлушей Миллером…

Николая Алексеевича стали опять охватывать пароксизмы самоуважения. То выглянет из него Карлуша Миллер, то вятский мужик на возу, не отвечающий, что привез на рынок, по загадочным причинам.

Лидия Гинзбург:

Недавно у меня провел вечер Заболоцкий. Какая сила подлинно поэтического безумия в этом человеке, как будто умышленно розовом, белокуром, и почти неестественно чистеньком. У него гладкое, немного туповатое лицо, на котором обращают внимание только неожиданные круглые очки и светлые, несколько странные глаза: странные, вероятно, потому, что они почти лишены ресниц и почти лишены выражения… Он солидно одет. Он стал совсем гладкий, полный (впрочем, без всякой рыхлости), нежно-розовый. В обращении неприятен. <…> Меня поразило сочетание этого золотисто-розового благополучия с внутренним холодом и депрессией.

Заболоцкого стали, как сейчас говорят, гнобить в 1933 году, когда он опубликовал в питерской «Звезде» поэму «Торжество земледелия». Сочли ее злой сатирой на колхозное строительство, кулацкой вылазкой, антисоветским юродством. Действительно, было чем удивиться: коровы и ослы у Заболоцкого строили социализм и «приходили к сознанию». Говорит некий Солдат — коллективизатор деревни:

Коровы, мне приснился сон.


Я спал, овчиною закутан,


И вдруг открылся небосклон


С большим животным институтом.


Там жизнь была всегда здорова


И посреди большого зданья


Стояла стройная корова


В венце неполного сознанья.


Богиня сыра, молока,


Главой касаясь потолка,


Стыдливо кутала сорочку


И груди вкладывала в бочку.


И десять струй с тяжелым треском


В холодный падали металл,


И приготовленный к поездкам


Бидон, как музыка, играл.


И озаренная корова,


Сжимая руки на груди,


Стояла так, на все готова,


Дабы к сознанию идти.

Больше всего это похоже на фильм Эйзенштейна «Старое и новое» с его апофеозом молочного сепаратора, вместо быка, заливающего колхозницу обильными струями, потоками белой благодати.

Это не клевета на социалистическое строительство — это поэзия, искусство, не терпящее прямоговорения. Поэтический мир Заболоцкого — синтез архаики во вкусе шестнадцатого, что ли, века, что-то от Линнея и Левенгука, в соединении с безумным максимализмом новой социалистической утопии. Построить социализм — значит, решить загадку бытия, соединить в одном гармоническом союзе живое и неживое, темное и умное, животных и человека — тотальное преображения бытия. Этот утопизм у Заболоцкого — отчасти от Циолковского, гностического фантазера, автора брошюр типа «Человек-растение», и от учителя Циолковского — безумного Федорова, требовавшего воскрешения мертвых отцов. А в плане поэтики — Хлебников, конечно: то же соединение техноутопии и буколики:

Построив из земли катушку,


Где только проволока грез,


Ты славишь милую пастушку


У ручейка и у стрекоз.

Потом эти грезы отпали, Заболоцкий заговорил как бы протрезвев, очнувшись от фантастического сна:

Я не ищу гармонии в природе.


Разумной соразмерности начал


Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе


Я до сих пор, увы, не различал.

Или:

Природы вековечная давильня


Соединяла смерть и бытие


В один клубок, но мысль была бессильна


Соединить два таинства ее.

Поэтическое безумие если не исчезло, то смягчилось, ушло на второй план, в подтекст. На смену авангардистской фантазии пришла старинная вера: волы и ослы Заболоцкого теперь не строят социализм, а собираются у крестильной купели, отразившей в себе звезду. Таково стихотворение 1938 года «Лесное озеро»:

Бездонная чаша прозрачной воды


Сияла и мыслила мыслью отдельной.


Так око больного в тоске беспредельной


При первом сиянье вечерней звезды,


Уже не сочувствуя телу больному,


Горит, устремленное к небу ночному.


И толпы животных и диких зверей,


Просунув сквозь ели рогатые лица,


К источнику правды, к купели своей


Склонились воды животворной напиться.

Это евангельская картина, поклонение животных. Она ничуть не менее значительна, чем «Рождественская звезда» Пастернака, и размер тот же. Природа у Заболоцкого из строительной площадки социализма превратилась в родину христианства. Безумный волк пришел к сознанию. Поздний Заболоцкий — Франциск Ассизский русской поэзии, и брат осел стал его телом.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/416270.html


* * *



[Русский европеец Николай Клюев] - [Радио Свобода © 2013]

Николая Алексеевича Клюева (1886-1937) причислять к русским европейцам как-то боязно. Очень уж русский — русский старинной, допетровской складки. Это тот случай, когда альтернативное европейским стандартам самоопределение говорит не об отсутствии культуры, а об альтернативной культуре, построенной на совершенно иных основаниях. Клюев писал стихи вполне европейского склада — точнее, умел писать и таким складом, — но в его поэзии выступили на культурную поверхность такие глубокие пласты иной, допетровской древности, что тут уже думалось не о русском европеизме, но о культурной архаике самой Европы. Клюев — европеец в этом глубинном, допросветительском смысле. Он заставляет вспомнить, что не только Россия жила до Петра вполне самостоятельной религиозно-духовной жизнью, но и сама Европа была когда-то не той, которой стали подражать русские ученики. Клюев — европеец, но из древних, религиозных культурных пластов Европы, из европейского средневековья — хотя, конечно, его религиозные сюжеты вполне русские, не имеющие ничего общего с европейскими. Собственная русская религиозная история была жива в Клюеве, и она в его лице дала очень острый культурный плод в период уже утонченного русского европеизма, в эпоху русского культурного ренессанса. Шла некая религиозно-культурная реставрация, и Клюев был ее своеобразнейшим продуктом.

Можно указать на нынешние — позднесоветские и постссоветские — параллели к явлению Клюева, два отчасти сходных имени назвать: Солженицын и Синявский. Но, конечно, Клюев глубже в старой религиозной традиции, Колюев — из семьи старовера-начетчика, то есть из культурных вершин раскола. «Мужиком» его считали по недоразумению, он сам давал к этому повод, мистифицируя петербургских эстетов своим тщательно выверенным и артистически сыгранным образом человека от земли.

Вот как писал Клюев о себе в построение такой стилизации:

Я — мужик, но особой породы: кость у меня тонкая, кожа белая, и волос мягкий. Ростом я два аршина и восемь вершков, в грудях двадцать четыре, а в головной обойме пятнадцать с половиной. Голос у меня чистый и слово мерное, без слюны и без лая, глазом же я зорок и сиз; нерпячий глаз у меня, неузнанный. Не пьяница я и не табакур, но к сиропному пристрастен: к тверскому прянику, к изюму синему в цеженом меду, к суслу, к слоеному пирогу с куманичным вареньем, к постному сахару и ко всякому леденцу. В обиходе я тих и опрятен. Горница у меня завсегда, как серебряная гривна, сияет и лоснится. Лавка древесным песком да берестой натерта — моржовому зубу белей не быти…

В деятельности Клюева, в его, можно сказать, политике, ведомой им в столичных литературных кругах был элемент этой игры, вернее подыгрывания господам, все еще жаждавшим припасть к предполагаемым родникам народной мудрости. Народопоклонничество отнюдь не было еще изжито в самых даже изысканных культурных кругах, еще жил русский культурный миф: придет мужик и всему научит, и по-новому построит жизнь. Этому мифа поддавалась не только культурная элита, но и верхи власти. Клюев существовал в некоей связке, дубле, тандеме с Григорием Распутиным — и сам неоднократно с Распутиным идентифицировался: за мной, мол, идут, мильоны ярых Гришек. Но, конечно, это самоотождествление принимать всерьез не следует: темная мужицкая стихия, явленная в Распутине, в Клюеве подверглась светлой сублимации. Клюев — явление не стихии, а культуры, и этого никакой мифологией не затемнить.

И вот какие стихи писал Клюев:

О скопчество — венец, золотоглавый град,


Где ангелы пятой мнут плоти виноград…


…………………………………………………..

О скопчество — страна, где бурый колчедан


Буравит ливней клюв, сквозь хмару и туман,


Где дятел-Маята долбит народов ствол


И Оспа с Колтуном навастривают кол,


Чтобы вонзить его в богоневестный зад


Вселенной матери и чаше всех услад!

О скопчество — арап на пламенном коне,


Гадательный узор о незакатном дне,


Когда безудый муж, как отблес маргарит,


Стокрылых сыновей и ангелов родит!


Когда колдунью-Страсть с владыкою-Блудом


Мы в ввоз потерь и бед одрами запржем,


Чтоб время-ломовик об них сломало кнут.

Пусть критики меня невеждой назовут.

Культурно-духовный облик Клюева таинственно двоился. Ни для кого не было секретом, что он из староверов-раскольников, да он и не скрывал, — и то, что протопоп Аввакум в его духовном балансе важнее, скажем, Толстого, тоже никого не удивляло. Смущало другое: Клюева считали хлыстом, и находили у него хлыстовские мотивы. Трудно было примирить древлее благочестие аввакумовца с оргийностью клюевских стихов, — а он еще не только хлыстовские гимны сочинял, но и скопчество воспевал, как мы видели. Но здесь как раз легко находится объясняющий прием: оргийность, дионисизм Клюева не столько от хлыстов у него идет как от живого опыта, от его собственных идиосинкразий. Клюев был гомосексуалист — и куда круче, чем другой тогдашний поэт сходного склада — Михаил Кузмин писал об этом своем опыте. Кузмин — в сущности гомосексуальная баня, из тех, что так пышно развелись в американских городах в семидесятые годы прошлого века — пока не разразилась эпидемия СПИДа; а Клюев придает своим сексуальным сдвигам религиозную окраску. Христос у него — эротический партнер: и невеста, и жених, и сын одновременно, он беременен Христом.

Христос! Я — буренка мирская, страдальная,

Пусть доит Земля мою жизнь-молоко…


Как якорь на дне, так душа огнепальная


Тоскует о брачном, лебяжьем Садко.


Родить бы предвечного, вещего, струнного,


И сыну отдать ложесна и сосцы…


Увы! От октябрьского солнца чугунного


Лишь кит зачинает да злые песцы.

И в то же время:

Радуйтесь, братья, беременен я


От поцелуев и ядер коня.

Петербургские эстеты, да и люди с душой, как Блок, ждали от Клюева воссияния мужицкой правды, а он просто явил еще один вариант гомосексуализма в мастерски написанных стихах. Клюев не реализовал народнический миф, а привел его к концу, порушил собственным явлением некоего сверхординарного Садко, которого не удивить заморскими диковинками. Он сам такая диковинка.

Но вот это и было в нем «Европой», причем, по известной квалификации, Европой-А. С такими мужиками Россия имела все шансы действительно удивить мир культурным цветением необычайного толка. Клюев делал в культуре то, чем уже прославились в Европе Стравинский и Рерих. Поэту, носителю языка, приобрести международный резонанс труднее. Да и не дали Клюеву развернуться. В стране большевиков он был, конечно, обречен.

Клюев любил мистификации, подыгрывал господам, искавшим сермяжную правду: «Свить сенный воз мудрее, чем создать «Войну и мир» иль Шиллера балладу». Соблазн был в том, что сами господа склонны были такому верить.

Европеизм Клюева — мастерство, профессиональная литературная работа — отнюдь не «нутро». Он — «цеховой» в хорошем старом средневековом европейском смысле. А всякое мастерство питается преображенной энергией страсти:

О пиры моих уд, мрак мужицкого сна, —


Над могилой судеб бурных ангелов рой!



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/415565.html


* * *



[Борис Парамонов: «Административный восторг»] - [Радио Свобода © 2013]


02.10.2007 04:00 Борис Парамонов

Ульяновский губернатор Морозов достиг международной известности.

Ведущий одной из популярнейших развлекательных программ американского телевидения Коннан О'Брайен, рассказав о губернаторской демографической инициативе – награждать родивших к Дню России (12 июня) телевизорами, холодильниками или даже автомобилями, - сострил так: «Через двадцать лет мама, поссорившись с сыном, скажет: "Вообще-то мы хотели не тебя, а тостер"».

Несомненно, Морозов – фигура из Салтыкова-Щедрина, просится в знаменитый список глуповских градоначальников. Он уже однажды отличился нестандартной инициативой: устроил экзамены по русскому правописанию для чиновников, заявив, что их безграмотность его «достала». Этим он напомнил деятеля позапрошлого века, причем из «прогрессивных», Сперанского, в начале царствования Александра Первого потребовавшего для получения чина начиная с коллежского асессора сдать экзамен «по праву естественному и началам математики». Но нынешняя инициатива «Роди патриота к Дню России!», прозванная уже «Днем зачатия», куда круче, она Морозова внесет в летописи российской истории, и не литературной уже, а реальной.

Но русская литература велика и обильна так же, как и русская земля, и явления, подобные морозовскому, описаны отнюдь не одним Щедриным. Тут вспоминается писатель даже и советский – Илья Эренбург. Его Великий Провокатор Хулио Хуренито сочиняет декреты: «До выработки центральными советскими органами единого плана рождений на 1919 год запрещается с 15-го с.м. гражданам г. Кинешмы и уезда производить зачатия».

У Эренбурга же в другом его романе «Трест Д.Е.» есть сатирическая картинка, еще более соответствующая ульяновской хронике, но отнесенная к Франции. «Трест Д.Е.» - роман утопический, описывающий будущую гибель Европы. Францию губит непомерное любострастие, приведшее мужское население к слабости. Делу помогают чудесные пилюли «Афродитин», в просторечии "афро". Но они-то и оказываются той провокацией, которая вызывает катастрофу: поначалу стимулируя, «афро» в конце концов приводят к полному иссяканию потенции. Их запрещают под страхом смерти. Но численность населения падает, Франция вырождается, предлагаются даже проекты массового ввоза африканцев из французских колоний для пополнения убыли. В этой ситуации национальную инициативу проявляет мэр Перпиньяна, учреждающий премию для юноши, способного произвести зачатие. Выбор падает на некоего Поля Пти, отличающегося скромностью и благонравным поведением, - свойствами, априорно способствующими сохранению жизненных сил. В решительный момент подавленный Поль Пти выбегает из спальни новобрачных с криком: «Сто афро, и поскорей!»

Эренбурговская фантазия не на пустом месте возникла. Известно, что рождаемость во Франции стала падать еще в XIX столетии, и падала неуклонно до второго президентства Де Голля, который провел законодательство, способствовавшее радикальному сдвигу. Список соответствующих мер весьма внушителен, и предусматривает массу льгот для семей, решивших иметь больше одного ребенка. Численность населения Франции действительно стала увеличиваться.

Так что государственная политика по улучшению демографической ситуации высмеивания в принципе не заслуживает. Смешон административный восторг «власти на местах». Смешны День зачатия и тостер. Впрочем, в Европе, с ее нынешними коктейлями, тоже есть над чем посмеяться.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/414487.html


* * *



[Гераклид Достоевский] - [Радио Свобода © 2013]

В Америке, при всей ее сногсшибательной культурной новизне, все-таки иногда чувствуешь связь времен и культур. Нет-нет, да и всплывет что-нибудь староевропейское.

Такие смешанные элегически-ностальгические чувства я испытал, прочитав в «Нью-Йорк Таймс» от 22 сентября 2007 года рецензию (Doubt Grows Into an Obsession) на спектакль по пьесе Фернана Кроммелинка (Fernand Crommelynck) «Великолепный рогоносец» (The Magnificent Cuckold). Пьеса поставлена в маленьком театрике Ист Ривер Комедия (East River Commedia) в Гринвич Виллидж (Greenwich Village). И поставлена, судя по рецензии, плохо. В общем нынешний американский постановщик — явно не Мейерхольд.

Ведь это именно Мейерхольд в 1921 году сделал из пьесы Кроммелинка сенсационный спектакль, ставший манифестом его обновленного искусства. Мейерхольд дореволюционный, декадентский, с портрета Бориса Григорьева, стал Мейерхольдом советским, конструктивистским, авангардным и чуть ли не коммунистическим: во всяком случае в партию большевиков вступил.

О спектакле Мейерхольда написаны горы исследований, его «Великодушный рогоносец» стал классикой театра двадцатого века, причем мировой классикой — вроде советского павильона на Мировой выставке 1925 года в Париже. По таким культурным явлениям, как советская архитектура и кино, поэзия Маяковского и театр Мейерхольда, западные культурные люди судили о так называемом «советском эксперименте» — и впадали в восторги. Советское искусство двадцатых годов было авансом, по которому оценивали платежеспособность большевиков.

Ирония заключалась в том, что новое искусство отнюдь не революцией было порождено, — мощное авангардистское движение шло уже с начала века. Революция была использована русским художественным авангардом как тематическая, не более, мотивировка для новых, еще более смелых экспериментов. Шкловский писал тогда: не случись революции, Мейерхольд и Эйзенштейн были бы дикими декадентами. Но в сущности они ими и остались — только из салона вышли на площадь. Мейерхольд вместо Метерлинка взял Верхарна — и недалеко ушел: та же Бельгия. Да и Кроммелинк, между прочим, — бельгийский автор.

Дело не в Бельгии, конечно, а в том, что спектакль, ставший манифестом Театрального Октября, был поставлен по пьесе, насквозь и на старый лад декадентской. У нас и в советское время была об этом почти исчерпывающая информация, ошибиться здесь нельзя. О об этом событии со всеми подробностями написал в своих мемуарах Игорь Ильинский, исполнявший в спектакле главную роль ревнивца Брюно.

Ильинский пишет, что «Великодушный рогоносец» — трагедия ревности. Слово «трагифарс», конечно, точнее говорит о жанре пьесы. Но сначала два слова о сюжете пьесы. Здесь возьмем рецензию Нью-йорк Таймс: американские газетчики пишут исчерпывающе ясно и кратко:

Брюно, тот самый великодушный рогоносец, не может нахвастаться женскими достоинствами своей жены Стеллы. Но однажды семя сомнения в ее верности западает ему в душу и вырастает там в целые джунгли ревности, сделавшейся по-настоящему угрожающей. Брюно решает, что единственный путь вернуть себе спокойствие и преодолеть ревность — убедиться в том, что Стелла действительно неверна ему. И он приказывает ей не просто завести любовника, но вступить в связь со всем способным на это мужским населением местечка. И если Брюно сомневался в Стелле, когда она была верной женой, то теперь, заставив ее изменять себе, хочет убедиться в ее невиновности.

Вот из мемуаров Ильинского пример разговоров Брюно, нахваливающего стати Стеллы (пользуется переводом пьесы был сделан Иваном Аксеновым, замечательным знатоков мирового авангарда, автором знаменитой книги «Пикассо и окрестности»):

«О! О! О! Любовь наполняет мне всю душу и выпирает из меня! Разве ее ноги не удивительно, несравненно стройны? Контуры лодыжек сближаются так незаметно, что глаз как будто участвует в их создании. А какое удивительное соединение силы и нежности в линии, которая идет по икре и чудесным образом растягивается под коленкой. Там ваш взгляд пресекся. И вы воображаете, что после этого линия дает только ленивую грацию? Нет! В высшей своей точке она выгибается без малейшего упадка, вписывается с чистотой звездных эллипсов и без малейшего толчка обрисовывает выдвинутый вперед контур крупа. О! Вы понимаете?! Эта линия, единственная из всех, перегибается по выпуклостям медом оттененной спины, взлетает, гибкая, к плечам, тянется к затылку, огибает кудри хитростью своих арабесок, на лице становится чуть ли не божественной печатью, тянется под выступом подбородка, шелком течет по стройной шее, и вдруг, свертываясь в движении поцелуя, дважды набухшей невинностью юной груди, изливается на чистый, как золото, живот и пропадает, как волна, в песках побережья… У всех этих линий только одна траектория, по которой в сердце мое летит любовь!

Воспевая такие дифирамбы, Брюно замечает, что его собеседники начинают смотреть на Стеллу с вожделением. Тут и начинается его ревность со всей ее, так сказать, диалектикой. Не будем приводить дальнейшие подробности. Кончается все тем, что Стеллу похищает грубый волопас, и она, поначалу сопротивляясь, вдруг находит решение: «я останусь с тобой, только поклянись, что позволишь тебе не изменять!»

Ильинский, рассказав о триумфальном успехе спектакля, приводит и негативные оценки. Очень резко был против либеральный нарком Луначарский:

Стыдно за то, что публика гогочет так не в полутерпиммом коммунистическом режимом притоне, а на спектакле, поставленном режиссером-коммунистом, расхваленном критиками коммунистами на наших глазах. Страшно уже, когда слышишь, что по этой дорожке катастрофически покатилась европо-американская буржуазная цивилизация, но, когда при аплодисментах коммунистов мы сами валимся в эту яму, становится совсем жутко. Это я считаю мои долгом сказать.

Наркомпросу стало жутко, должно быть, когда он подумал о своей жене-актрисуле красотке Розенель. Но, строго говоря, Анатолий Васильевич не так уж и не прав: пьеса Кроммелинка, в чисто литературной своей основе, не тот материал, который требовался для коммунистического строительства. Называть ее декадентской мы не будем, зная, что это слово в свое время было неким эвфемизмом для цензурного обозначения некоторых не вовсе принятых для обсуждения сюжетов. Но авангарда тут, конечно, никакого: то, о чем рассказывает в своей пьесе Кроммелинк, старо как мир. Это даже и не ревность, но некое сексуальное уклонение, получившее в психоанализе название «мотив Кандавла» и описанное еще Геродотом. Кандавл — лидийский царь из династии Гераклидов, хваставшийся красотой своей жены перед своим телохранителем Гигесом, которого он уговорил посмотреть на нее обнаженной. Жена узнала об этом и вступила с Гигесом в сговор, заставив его убить Кандавла и самому стать лидийским царем, женившись на ней. Этот сюжет был весьма популярен в искусстве — даже в XIX викторианском веке. Есть известная картина Жерома, был даже балет в Мариинском театре, поставленный Петипа в 1868 году на музыку Цезаря Пуни. Андре Жид написал на эту тему драматический фрагмент. Жену Кандавла в балете зовут Клития, но есть сведения, что ее имя было Родофа.

Так что Брюно Кроммелинка — Мейерхольда — Ильинского — типичный Кандавл. В психоанализе считается, что подобное психическое состояние — желание разделить женщину с другими мужчинами — есть признак подавленной гомосексуальности. Кроммелинк, конечно, оригинально, изобретательно-гротескно заострил тему, но в литературе есть примеры разработки мотива Кандавла у куда более значительных писателей, славных в общем-то совсем другими разработками. Нельзя не сказать, что эта тема неоднократно появляется у Достоевского — присутствует на всех этапах его творчества, начиная с раннего рассказа «Слабое сердце», герой которого Вася с восторгом расписывает своему другу Аркадию Ивановичу, как они будут жить все вместе, когда он, Вася, женится на Лизе. Есть у Достоевского и специальная, довольно объемистая вещь на этот сюжет: «Вечный муж», конечно. И эта же тема навязчиво тянется и педалируется в «Униженных и оскорбленных», где рассказчик Иван Петрович, наделенный многими биографическими фактами Достоевского, влюбленный в Наташу, только то и делает, что подставляет ее князю Алеше, в которого похоже, рассказчик, влюблен не меньше самой Наташи. Таков же случай из жизни самого Достоевского: обихаживание (как сказали бы сейчас, обустройство) будущей жены своей Исаевой и ее любовника.

Конечно, Достоевского, как говорится, мы ценим не за это. Равно как и Мейерхольда, гений которого в постановке «Великодушного рогоносца» — пьесы, конечно же, декадентской, попахивающей даже не Брюселлем, а Веной до 1914 года — чем-то вроде Ведекинда и Шницлера, — гений Мейерхольда сказался в том, что он этот пряный, как сказали бы в былые времена, сюжет, представил средствами авангардистского театра — в скупых конструкциях и стремительном темпе актерского исполнения, лишенного тени психоложества (словечко Маяковского). Это был триумф нового искусства: новое всегда не «что», а «как». А «что» — оно неизменно и вечно: от Геродота до Кроммелинка.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/414485.html


* * *



[Русский европеец Лидия Гинзбург] - [Радио Свобода © 2013]


01.10.2007 14:36 Борис Парамонов

Лидия Яковлевна Гинзбург (1902—1990) своей судьбой несколько напоминает Леонида Леонова: сопоставление, конечно, условное, — так сказать, не по содержанию, а по форме. Оба они, начав литературную деятельность на заре советской власти, сформировались, однако, еще в дореволюционное время, а первые советские годы работали в отчасти сохранившейся высококультурной атмосфере. Сходство простирается дальше: оба, дожив до глубокой старости, застали падение коммунистического режима. Персональные итоги, однако, разнятся. Леонов, напечатав все-таки громадный, тридцать лет писавшийся роман «Пирамида», ничего не прибавил к своей литературной репутации — хотя эта книга, как и все его творчество, обладают многими неоспоримыми достоинствами. Вообще Леонова, высоко ценимого при жизни, ценили не за то и не те. Что касается Лидии Гинзбург, то она в старости стала знаменитостью: опубликовала многочисленные дневниковые записи, которые вела с 1925 года. Их было так много, что публикация растянулась на годы, и это были годы постоянного и лестного для нее внимания читателей. Прожив жизнь скорее литературно глухую, Л.Я. Гинзбург уходила из жизни авторитетной и знаменитой.

Собственно, авторитетной она была многие года — начиная с послесталинской оттепели, когда оживилась литература и вокруг Гинзбург начала собираться — на вполне неформальной основе — питерская литературная молодежь. Привлекало молодых ее прошлое, ранние годы, проведенные среди людей знаменитых и больших. Лидия Гинзбург принадлежала к числу так называемых младоформалистов — первого (оказавшегося последним) поколения учеников создателей школы формального литературоведения. Молодость она провела в обществе Тынянова, Эйхенбаума и Шкловского. Записи ее о них поистине драгоценны, особенно о Шкловском. О нем она сказала в тех же дневниках: его так много здесь не потому, что он самый значительный, а потому что он самый словесный. Он говорил афоризмами и парадоксами — просто не умел говорить по-другому. Он не мог, например, сказать фразу типа: «Я еще должен зайти сегодня к Всеволоду Иванову», пишет Гинзбург. Тотально литературно-организованная речь. Между прочим, такая речь была у Довлатова; людям, знавшим его, вспоминать о нем интересней, чем его читать. Я вспоминаю рассказ Довлатова о встрече его именно с Шкловским. Мне в передаче Довлатова запомнилась фраза Шкловского о чем-то неинтересном: «Это все равно, что жевать спичечный коробок».

Но тут нужно привести что-нибудь из Шкловского, авторизованного Лидией Гинзбург. Ну такое, например:

«Вы написали мне упадочное письмо. Какую-то повесть о бедной чиновнице», — сердито сказал мне Шкловский по поводу письма, в котором говорилось о вторых и третьих профессиях человека, лишившегося первой.


В последний же раз при встрече В.Б. сердился на то, что я не ответила ему на письмо.


— Безобразие! Вы отнеслись к этому как к литературе и собирались писать мне историческое письмо; надо было ответить открыткой.


В.Б. угадал — я не написала ему «историческое письмо», но обдумывала его несколько дней.

Или такое:

— Товарищи, товарищи, — сказал Шкловский сердито, — вы не правы. Нельзя писать для того, чтобы зарабатывать. Надо зарабатывать для того, чтобы писать.

В этих маргиналиях о Шкловском отчетливо звучит тема жизни самой Лидии Гинзбург. Не успев по-настоящему начать работать в науке, она была от нее отставлена — вместе с самой наукой — формальным литературоведением. Пришлось поневоле говорить о вторых и третьих профессиях. Гинзбург написала, например, авантюрный роман для детей «Контора Пинкертона». Ей пришлось также преподавать литературу — да что литературу — просто грамотность — в школах для взрослых. Отнюдь не брезгуя такой работой — тут сказывалось, по ее собственным словам, традиционное народничество русской интеллигенции, — Гинзбург в одном месте записывает, как у нее на столе рядом с учебниками «Орфография в школе взрослых» и «Знаки препинания» лежат сочинения Константина Леонтьева и как бы хотелось написать исследование о его стиле в знакомой формалистской манере:

Политический стиль Леонтьева заслуживает всяческого изучения. Сочетание патетики с угловатостью и с доходящей до дикости необычайностью слов и целых выражений.

Такого исследования о Леонтьеве, да и многого иного, написать ей не удалось. В науку ее, конечно, вернули, во второй половине тридцатых годов, когда происходил некий культурный ренессанс по-советски, за что-то она зацепилась. Войну и блокаду провела в Ленинграде, позднее, в семидесятых, напечатала очень значительную книгу «Записки блокадного человека», давшую ей уже настоящее литературное имя. Гинзбург приводит слова одного начальника, когда решался вопрос об издании: «Что-то у нее слишком много говорят о еде».

Но вот после войны и блокады стало совсем плохо — со времени ждановских погромов. Пришлось уехать в Петрозаводск, что-то там преподавать; хоть в вузе, а не на курсах ликбеза. Что-то даже печатала; выпустила книгу о «Былом и думах» Герцена, которую сама вспоминает со стыдом — и одновременно мастерски анализирует в своих записях для демонстрации механизмов интеллектуального подавления, приводившихся в действие самими авторами, пресловутого феномена самоцензуры.

Позднесоветские, послесталинских лет, работы Лидии Гинзбург, собранные в книгах «О лирике» и «О психологической прозе», читать можно, это, конечно, не спичечный коробок, но в общем-то не выходят за рамки хорошего вузовского учебника; подчеркиваю — хорошего. Большего не позволяли, настоящая оригинальность и необычность подавлялись у всех и всюду.

Резюмировать этот сюжет — о литературной жизни Л.Я. Гинзбург — можно процитировав опять же одну ее запись о Шкловском:

Для Шкловского мои статьи чересчур академичны.


— Как это вы, такой талантливый человек, и всегда пишете пустяки.


— Почему же я талантливый человек? — спросила я, выяснив, что все, что я написала, — плохо.


— У вас эпиграммы хорошие и записки, вообще вы понимаете литературу. Жаль, жаль, что вы не то делаете.

Но, в конце концов, Лидия Гинзбург сделала как раз то.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/414405.html


* * *



[Русский европеец Иванов-Разумник] - [Радио Свобода © 2013]

Разумник Васильевич Иванов, писавший под псевдонимом Иванов-Разумник (1878—1946), — очень интересный, а, пожалуй, и характерный пример эволюции русской левой, если угодно, революционной интеллигенции, пример значительного углубления лево-интеллигентской мировоззрительной культуры. Он являет собой живое опровержение той острой и верной, но однобокой критики, которую дали русской интеллигенции авторы сборника «Вехи», разоблачившие идеалы интеллигентского поклонения народу, ее культурный нигилизм, ее, как иногда говорили, народническое мракобесие. Для показательного русского интеллигента кумирами были Белинский и Чернышевский, а не Толстой и Достоевский, для него освобождение и счастье народа было важнее духовно-культурного творчества. Но как раз к моменту появления «Вех» (1909) открылись новые пути для передовой, то есть прогрессивно-мыслящей, левой интеллигенции, и как раз Иванов-Разумник стал едва ли не главной фигурой этого новой интеллигентской ориентации. Для какого-нибудь Варфоломея Зайцева, да и для Писарева Толстой интереса не представлял, для Добролюбова Достоевский — всего-навсего бывший петрашевец, которого в этом качестве надо одобрить; а Иванов-Разумник уже писал о Толстом и Достоевском, уже ввел их в интеллигентский горизонт. Невозможно представить читающим Блока — Чернышевского, который называл Фета идиотом, а Иванов-Разумник был не только читателем и истолкователем Блока и Белого, но и личным их другом — человеком их круга, их духовных интересов. Он понимает автономность духовного творчества, независимость его от требований общественной борьбы. В этом смысле Иванов-Разумник — явление всячески отрадное, свидетельство, несомненно, шедшего в России культурного прогресса. Этот процесс сорвала большевицкая революция с ее новым, на этот раз государственным уже культурным погромом, заново сузившим русский духовный кругозор, загнавшим культуру в старый популистско-просветительский тупик.

Основное сочинение Иванова-Разумника — вышедшая в 1906 году двухтомная «История русской общественной мысли», с подзаголовком — «Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни». По существу это история русской литературы XIX века и русской интеллигенции, которую автор видит не интеллектуально-специализированной группой, а носителем нравственного сознания в России: типично русская специфика. Мещанство в понимании Иванова-Разумника — то, что сегодня бы назвали бы конформизмом. Интеллигенции же присущ индивидуализм как мысль об освобождении личности, но также и народной массы от всякого рода общественных пут — политических и экономических. В этом же смысле употребляется еще одно понятие — субъективизм: термин, обладающий у Иванова-Разумника предельно позитивной коннотацией. Попросту говоря, это примат личности, ее свобода — или освобождение, нравственный императив борьбы за такое освобождение. Иванов-Разумник — поклонник и даже прямо ученик-последователь поздненароднического теоретика Михайловского, говорившего о субъективном методе в социологии. Иванов-Разумник углубляет термин: субъективизм у него «не метод и не прием, а доктрина, вполне определенное социологическое воззрение и не только социологическое, но и гносеологическое, и психологическое, и этическое; субъективизм есть этико-социологический индивидуализм».

Загрузка...