Под этим углом зрения Иванов-Разумник рассматривает историю русской интеллигенции и литературы, выделяя различные градации этих состояний: Михайловский — социологический индивидуализм, Достоевский — индивидуализм этический; политический и экономический либерализм манчестерской школы — это ультраиндивидуализм, а, скажем, Писарев в его качестве поклонника Дарвина — крайний социологический антииндивидуализм (выживает, мол, сильнейший, общество и государство здесь ни при чем). И множество прочих оттенков подчас у одного и того же автора (например, у Максима Горького, досоветского, разумеется).

Новейшие искания, уже в начале XX века, модернизм в литературе и философии — это уже приобретает знак мистического индивидуализма; вот парадокс: старый народник-позитивист, Иванов-Разумник начинает склоняться в эту сторону, ему становится мало социологических обоснований мировоззрения. Едва ли не самое интересное в этом плане — острое внимание его к философии Льва Шестова. И в революции 1917-го года Иванов-Разумник переживает некий мировоззренческий прорыв, выход, едва ли не вылет, на совсем новые рубежи. Он становится идеологом «скифства» — идей духовной мировой революции, идущей из России, сметающей рубежи старой западной, то есть, очевидно, «мещанской», буржуазной культуры. Скифство — не теоретическая программа, конечно, а скорее поэзия; скифы — поэты: Клюев и Есенин, Блок и Белый. Иванов-Разумник поражен тем, что в этом едином духовном порыве сошлись как глубины, так и вершины русской поэзии, русского народа. Позднее, уже в 1925 году, книгу о Блоке и Андрее Белом он так и назовет — «Вершины».

А вот что он писал в 1918 году, во втором сборнике «Скифов», в программной статье под названием «Две России»:

Всемирность русской революции — вот что пророчески предвидят народные поэты, и в этом их последняя, глубокая радость, в этом их вера в новое воскресение распинаемой правды, вера в то, что за черным ненастьем светит солнце, Господне Око…

Борьба бескрылых с крылатыми — история мира, история человечества, история революции. И этой борьбой разделены мы все теперь несоединимо. Два стана, два завета, две правды, две России.

Стихийный порыв русского народа, несущий миру новую правду, — вот миф скифства. Отсюда их приятие Октября, известная позиция Блока. Скифы считали, что революция в ее мировом размахе кончилась с Брестским миром — началась политика и прочие низины. Большевики посчитали скифов левыми эсерами и однажды их скопом арестовали. Правда, скоро выпустили, и Блок дальнейшим репрессиям не подвергался — просто умер, задохнувшись в затхлом воздухе мировой пошлости, который не смогла развеять революция; это как раз Иванов-Разумник о нем и сказал.

Сам же Разумник Васильевич Иванов при большевиках сидел бессчетно, но во время войны уехал с немцами из Детского Села и даже успел в лагере перемещенных лиц выпустить мемуарную книгу «Тюрьмы и ссылки».

Так и неясно, кем его считать — европейцем или скифом.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/412919.html


* * *



[Русский европеец Сергей Есенин] - [Радио Свобода © 2013]

Сергея Александровича Есенина (1895— 1925) причислять к русским европейцам можно хотя бы в том смысле, что он воспринял литературную форму, созданную европейской традицией в России. Его крестьянское происхождение придавало этому обстоятельству новую, почти не бывалую в России оригинальность. В его лице европейская культура проникала в самую толщу коренного русского населения. Предшественников у него не было, — Кольцова трудно называть среди них, потому что Кольцов писал народным ладом. У Есенина были не предшественники, а современники — и разве что старшие: это, конечно, Николай Клюев. Поэтому слова о нем Пастернака нужно принимать не полностью — такую характеристику в автобиографии «Люди и положения»:

Со времени Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесконечною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихией.

Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан.

Некоторая стилизованность этой характеристики даже в этой детали проявилась, об Айседоре Дункан, которую Есенин отнюдь не ловил за хвост — это она его поймала в революционной Москве, куда приехала строить новую антибуржуазную жизнь на началах античной красоты. Но оценка Есенина у Пастернака бесспорно высокая, слова его доброжелательны, чего не скажешь о портрете Есенина, нарисованным Ходасевичем. Ходасевич накрепко связывает Есенина с Клюевым, а самого Клюева, даже некую «клюевщину» трактует как темное явление: то ли православие, то ли хлыстовство, то ли революция, то ли черносотенство. Мне кажется, что в характеристике Ходасевичем крестьянской поэзии сказалось влияние Горького, с которым он был близок в начале 1920-х годов, а Горький тогда больше всего боялся, что революцию оседлают мужики, реакционное, азиатское, как он говорил, крестьянство. При этом тематический анализ раннего Есенина Ходасевич дает очень точный.

Есенин, пишет Ходасевич, «вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу… Эсеры, как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время сметет прочь… Россия для Есенина — Русь, та плодородящая земля, родина, на которой работали его прадеды и сейчас работают его дед и отец. Отсюда простейшее отожествление: если земля — корова, то все признаки этого понятия могут быть перенесены на понятие родина. Этой корове и несет Есенин благую весть о революции, как о предшественнице того, что уже больше революции:

О родина, счастливый

И неисходный час!

Нет лучше, нет красивей

Твоих коровьих глаз.

Вот из этого порождающего образа Ходасевич вывел содержание пореволюционных поэм Есенина, в свое время имевших куда более серьезный успех, чем поздние стихи о Москве кабацкой, которые, по словам уже не Ходасевича, а самого Клюева, станут любимым чтением девушек и юношей России. Но прославился Есенин как раз этим, так сказать, коровье-телячьим циклом. У Есенина в его революции происходит новое богоявление, рождается мужицкий Рай, Инония.

Холмы поют о чуде,

Про рай звенит песок.

О, верю, верю — будет

Телиться твой восток!

Или знаменитое:

Облаки лают,

Ревет златозубая высь…

Пою и взываю:

Господи, отелись!

Эренбург в мемуарах и раньше, в книге о русских поэтах писал, что приглашение Бога отелиться, по словам теоретиков, потрясет буржуазную Европу. Эти теоретики были так называемые скифы, главный среди них (да едва ли не единственный) Иванов-Разумник. Это было что-то вроде позднейшего евразийства, разве что без политических амбиций. Не забудем, что к скифам одно время относил себя Блок, по названию поэмы которого движение и получило свой титул.

Дальнейшее хорошо известно. Никакого мужицкого Рая не вышло, крестьянская утопия очень скоро выдохлась, и Есенин осознал себя последним поэтом деревни — увидел близкий ее конец: паровоз обогнал жеребенка, да и задавил его своими колесами.

Появившаяся после смерти Есенина так называемая «есенинщина» была отнюдь не идеологической программой, а настроением безысходности и гибели. Поздние стихи Есенина обладали такой лирической силой, что покорили всю читающую молодую Россию, даже в новом ее советском облике. Это не Есенин, задрав штаны, побежал за комсомолом, а наоборот — комсомол за ним. Большевикам показалось это опасным. Тогда и выступил Бухарин, самый, считается, интеллигентный и порядочный среди большевиков, со своими «Злыми заметками»:

Есенинщина — это отвратительная напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого еще более гнусная. Причудливая смесь из кобелей, икон, сисястых баб, жарких свечей, березок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и трагической пьяной икоты; религии и хулиганства, любви к животным и варварского отношения к человеку, в особенности к женщине, бессильных потуг на широкий размах (в очень узких четырех стенах ординарного кабака), распущенности, поднятой до «принципиальной высоты» и т.д.; все это под колпаком юродствующего квази-народного национализма — вот что такое есенинщина… Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого «национального характера»: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще.

Большевики тогда считали, что они из этой азиатской России в скором времени сделают передовую, рационально организованную, технически грамотную страну — даже не Европу, а что-то вроде Америки. И не только они в это верили, но и других заставили верить, и очень часто своих вполне достойных противников. Эта оппозиция — старая поэзия против новой техники, — нашла выражение в романе Юрия Олеши «Зависть». Андрей Бабичев против Кавалерова — это ведь Бухарин против Есенина, рациональный хозяйственник против поэта.

Интересно, что сам Есенин, побывавший в США, увидел там не только небоскребы: его статья об Америке называется «Железный Миргород». Этот Миргород и из России никуда не делся — что и есть поэзия. Сейчас происходит очередная попытка вытравить ее из России — искоренить старосветских помещиков. Есенин пережил коммунистические паровозы — переживет ли он гламур?



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/409762.html


* * *



[Павел Флоренский. Православие как путь спасения]

В русский культурный канон, в классику русского культурного сознания прочно вошел отец Павел Флоренский. Его реставрация в качестве духовного авторитета была даже не реставрацией, не пресловутой «реабилитацией», а чуть ли не в подлинном смысле слова воскрешением мыслителя, расстрелянного советской властью. Отец Павел — самая трагическая фигура русского культурного ренессанса — блестящей эпохи начала XX-го, «серебряного» века. Этому можно только радоваться: русская культура стала богаче и, так сказать, извилистее с возвращением этого мыслителя. Своеобразие отца Павла и его философии было в их ренессансной энциклопедичности, в многообразии интересов и знаний Флоренского. Ему очень высокую оценку дают нынешние ученые, особенно физики. Некоторые из самых смелых его гипотез нашли подтверждение в современной экспериментальной науке. В двух словах важнейшее из Флоренского: он сумел представить собственную философию христианизированного платонизма едва ли не моделью авангардистского научного знания. Современная физика восстановила главную идею Платона — о сплошной, тотальной одухотворенности и целостной организованности бытия, грубо говоря, подтвердила истину идеализма, которая у Флоренского была модифицирована в его так называемой конкретной метафизике. Можно дать такую упрощенную иллюстрацию к этой теме. Ученые говорят, что в физическом эксперименте необходимо учитывать присутствие наблюдателя, становящегося интегральной частью исследуемой картины. Возведем это в онтологический масштаб — и тогда получится, что само бытие в его целостности возможно лишь в присутствии универсального наблюдателя — то есть мирового сознания, то есть Бога. Флоренский, вообще вся русская школа так называемой метафизики всеединства — от Владимира Соловьева до Лосева — реставрировали эту истину платонизма, находящую ныне экспериментальное подтверждение.

Но в наследии Флоренского была одна особенность, которая избыточно обостряет восприятие его духовного наследства: он был священником. И как всегда сегодня в таких случаях, началась активизация православных кругов, претендующих на звание единственно правомочных хранителей наследства философа. Его стараются представить если не ортодоксальным православным философом, то образцом православной духовности, более того — столпом некоего гиперкультурного консерватизма. Вокруг отца Павла начинается разлитие елея, деревянненького маслица, как сказал бы Иудушка Головлев. Этому нужно решительно противостать. Флоренский был и всю свою жизнь оставался выразительнейшим воплощением культурной атмосферы серебряного века — времени очень двойственного, прельстительного — в церковном смысле прелести как соблазна — и, попросту говоря, двусмысленного. Интересно, что в этом качестве церковной ортодоксии не приняли Флоренского сами современники, усмотревшие в его форсированном православии искусственность, эстетическую игру, стилизацию. Бердяев так и назвал статью о Флоренском — «Стилизованное православие». Церковности Флоренского не поверили, увидели в ней маскарад.

Вот что писал Бердяев в этой статье о первом фундаментальном сочинении Флоренского — книге «Столп и утверждение истины» (эти столп и утверждение — Церковь, православная поместная церковь, причем взятая со всеми ее историческими и чуть ли не бытовыми мелочами):

Все кажется, что свящ. Ф. — оторвавшийся декадент и потому призывает к бытовой простоте и естественности, — духовный аристократ и потому призывает к церковному демократизму, что он полон греховных склонностей к гностицизму и оккультизму и потому так непримиримо истребляет всякий гностицизм и оккультизм. … Я не смею заподазривать искренности и глубину религиозной жизни свящ. Флоренского, не считаю даже возможным говорить об этом. Не сомневаюсь в подлинности и значительности религиозных переживаний автора «Столпа и утверждения истины», но выявление этих переживаний в форме архаического православия есть стилизация.

А вот что писал позднее о Флоренском протоирей Георгий Флоровский в своей этапной книге (1937) «Пути русского богословия»:

Флоренский много говорит о церковности и соборности, но именно соборности меньше всего в его книге…. Самая соборность церкви распадается для него в множественность интимных дружественных пар, и двуединство личной дружбы психологически для него заменяет соборность… И тот опыт, о котором Флоренский говорит в своей книге, есть именно опыт психологический, опыт переживаний.

Об этих парах язвительно писал Бердяев: «Это у Флоренского совершенно индивидуально, лично, он оправославливает античные чувства». Что такое античные чувства, люди того времени прекрасно знали и употребляли это выражение в совершенно однозначном смысле.

Флоровский продолжает:

Не из православных глубин исходит Флоренский. В православном мире он остается пришельцем. По своему внутреннему смыслу это очень западническая книга. Книга западника, мечтательно и эстетически спасающегося на Востоке. Романтический трагизм западной культуры Флоренскому ближе и понятнее, нежели проблематика православного предания. И очень характерно, что в своей работе он точно отступал назад, за христианство, в платонизм и древние религии, или уходил вкось, в учения оккультизма и магии.

Можно привести еще одну оценку, и тоже церковного автора — протоирея Зеньковского, автора фундаментальной «Истории русской философии»:

Флоренский, питаясь очень часто от внерелигиозныых источников, хочет, однако, всегда развивать свои идеи из религиозных «переживаний» — и потому и выдает всегда свои философские домыслы за церковную мысль.

Итак, психологические переживания, платонизм и древняя магия: православную стилизацию Флоренского отвергают как религиозные романтики сходного с ним типа (Бердяев), так и представители церковной ортодоксии. Но можно привести еще один, по-своему даже более убедительный пример разоблачения православности Флоренского со стороны советского, затем и постсоветского православного автора — профессионального историка философии, весьма компетентного именно в русской философии — Ренаты Гальцевой, Ее неприятие Флоренского в качестве именно христианского и даже православного философа представляет особенно ценное свидетельство как раз потому, что она — советская исследовательница, в советское время пережившая религиозное обращение и потому склонная относиться к религиозным сюжетам с предельной серьезностью. И во Флоренском она видит именно несерьезность, религиозную игру, переходящую временами в прямую мистификацию. Рената Гальцева, повторяю, серьезный автор и подлинный знаток Флоренского, ее статья о Флоренском в знаменитом Пятом томе советской Философской энциклопедии произвела шумный резонанс своими несоветскими обертонами. Отнюдь не умаляя, а наоборот — возвышая, ставя на законное высокое место Флоренского как мыслителя в той статье, Рената Гальцева в последующей книге («Очерки русской утопической мысли XIX века») отказывает Флоренскому в статусе именно православного, христианского, церковного мыслителя. У нее рвение неофита — и идущая отсюда чуткость к любому нарушению избранной доктрины.

Вопрос можно поставить в грубой простоте: зачем Флоренскому, этому эрудиту и утонченнику, понадобились православие и церковь? Тут опять же ядовитый намек делает Бердяев: в своей книге Флоренский не познает, а спасается. Потребность в спасении овладевает очевидно людьми, видящими угрожающую им гибель. Тут необходимы биографические сведения, и кое-что в этом смысле дает игумен Андроник — внук Флоренского: он пишет, что Флоренский хотел уйти в монастырь (между прочим, вместе с Андреем Белым — другой яркой фигурой русского ренессанса):

Для Флоренского путь к церковности лежал через тяжелые личные испытания. Духовник, епископ Антоний, не благословлял его принять монашество, а он не хотел жениться, боясь «на место Бога поставить на первый план семью». Из-за этого Флоренский не мог привести в исполнение свои заветные планы — сделаться священником.

Затем наступило некое озарение, и Флоренский преодолел в себе эти психологические блокировки — преодолел, попросту говоря, свое отталкивание от женщин. Православие тут могло помочь в том смысле, что давало санкцию семейной жизни для священников, в отличие от католичества с его целибатом, в котором пытались спастись многие психологически смятенные души — и очень часто неудачно, как о том свидетельствует статистика педофилии среди католических прелатов. Православие в этом смысле было основательнее, — этим очевидно оно и привлекло будущего отца Павла Флоренского.

И было у него пятеро детей.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/409114.html


* * *



[Борис Парамонов: «Демократия вне протокола»]

Во Франции, похоже, наконец-то победила демократия.

То есть конечно демократия там давно победила; если судить по Декларации прав человека и гражданина – еще в XVIII столетии. Но демократия – слово многомерное, и в каком-то весьма ощутимом измерении Франция оставалась страной как бы аристократической – культурно аристократической, и в этом качестве противопоставляла себя чуть ли не всему миру, а Соединенным Штатам уж точно. Это ведь французы придумали выражение «американский культурный империализм», имея в виду Голливуд и Макдональдсы. Конечно, смотрят и даже едят, но носом при этом вертят.

Но вот положение радикальным образом изменилось. Новый президент Франции Николя Саркози, всячески подчеркивая свои проамериканские симпатии, даже поехал проводить отпуск в Америку. И тут отличилась жена его Сесиль: не явилась на семейный пикник к президенту Бушу, ожидавшего гостей всем кланом, включая Буша-старшего. Сослалась она на сильную простуду – но на другой же день ее видели делающей «шоппинг», причем в очень легкой одежде, исключающей даже намек на вчерашнюю простуду.

Скандалом это назвать трудно, но некоторый конфуз имел место. С другой стороны, как не увидеть в этом нарушении протокола новый знак триумфального шествия демократии по планете?

Есть слово «церемония» и есть слово «бесцеремонность». Демократии больше идет второе. И тут как раз американцам карты в руки. Тридцать лет назад мировую прессу обошел снимок – прием дипкорпуса в Белом Доме, на котором жена президента Картера разулась: протягивает какому-то послу руку, а на полу валяются туфли.

Появилась новая манера – «саммит без галстуков». Теперь случается видеть первых лиц не только без галстуков, но и без штанов – во время всякого рода физзарядок. Вообще к чему в наше время даже не викторианский, а средневековый антураж – всякие графы и баронеты? «Сэр» Пол Маккартни женился на уличной проститутке, своего прошлого отнюдь не скрывавшей. Конечно, Кингсли Эмис хороший писатель, но считать автора «Счастливчика Джима» лордом можно, только потеряв даже намек на вкус. Мир не станет стабильнее, если нынешних дебоширов награждать древними титулами.

Точно то же следует сказать и о леди. Одна покойная Диана чего стоит с армией любовников, слезными исповедями на ТВ и абсолютно некорректной смертью. Или ее свойственница и товарка Сара Фергюссон, герцогиня, видите ли, Йоркская. В эпоху папарацци если уж разделась догола на пляже, то никаким титулом не прикроешься.

Сесиль Саркози уже однажды отличилась – сбежала от мужа с любовником в ту же Америку. К мужу она вернулась, а к президенту, похоже, нет. Даже на выборах за него не голосовала. Демократии, однако, это никак не помешало. Верная жена – это ведь тоже пережиток репрессивной, то есть плодящей лицемерие, культуры.

Этикет и протокол – оттуда, а нынче требуется прямоговорение и свободное выявление чувств, как на рок-концерте. Протокол в суде нужен; «протокольная рожа» называли в советские времена уголовников-рецидивистов. Этикет нынче существует едва ли не исключительно в форме «политической корректности». Корректными нужно быть с нелегальными эмигрантами в Америке: не спрашивать у них бумаг даже при полицейском приводе. А в отношении Белого Дома вполне позволительны неэтикетные вольности: чай, не маленькие, не обидятся. Сами такие.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/408719.html


* * *



[Русский европеец Николай Трубецкой] - [Радио Свобода © 2013]

Николай Сергеевич Трубецкой (1890—1938) европейскую, даже мировую известность приобрел как лингвист, один из основателей так называемой Пражской лингвистической школы. Этот тот род его деятельности, который обсуждать можно только на профессиональном уровне. Но Николай Трубецкой известен также как один из основателей евразийства — идеологии и политической программы, которые, как оказалось, с годами не только не забылись, но приобретают в России все более широкую известность, и даже некоторую политическую актуальность.

Началом евразийства можно считать работу Трубецкого «Европа и человечество», вышедшую в 1920 году в Софии, где тогда очутился он в эмиграции. Все евразийцы были эмигрантами; до известной степени евразийство вообще можно считать психологической реакцией на поражение антибольшевистских сил в событиях революции и гражданской войны. Эмиграция в целом негодующе остро переживала пассивность Запада, нежелание его помочь антибольшевистским силам. Но этой помощи и не надо было ожидать и не надо просить, она не нужна — вот новая нота, привнесенная евразийцами. И сюжет первым сформулировал Николай Трубецкой.

Нужда в европейской образованности, говорит Трубецкой, появилась в России как вполне понятный инстинкт самосохранения — ее необходимость диктовалась, прежде всего, военными соображениями. Но Петр чрезмерно увлекся вестернизацией России и вырыл в ней две пропасти — между ее настоящим и прошлым и между верхами и низами русского общества. Россия так и не смогла стать в ряды европейских стран, полностью ассимилировать европейскую культуру, потому что европеизм России культурно чужд самой массе русского народа. Трубецкой пишет:

Обе основные идеи, которые в разных комбинациях друг с другом создавали все разновидности русских политических направлений, — идея русской великодержавности и идея осуществления на русской почве идеалов европейской цивилизации, — были в самом своем корне искусственны. Обе они явились порождением реформ Петра Великого. Петр вводил свои реформы насильственно, не спрашивая, желает ли их русский народ; и потому обе идеи, порожденные его реформами, остались органически чуждыми русскому народу. Ни Россия как великая европейская держава, ни идеалы европейского прогресса русскому народу ничего не говорили. Европейская великодержавность России, с одной стороны, и европейское просвещение верхов русской нации, с другой, могли продержаться довольно долгое время над русской почвой при условии искусственной бессловесности и пассивности народных масс. Но и то, и другое неминуемо должно было дать трещину и начать разваливаться, как только зашевелилась самая народная масса, составляющая природный фундамент всего здания России.

Революцию в России нужно принять — вот главная посылка и вывод евразийства у всех его представителей. В революции Россия порвала с чуждым ей культурным типом — вот главное в революции, а не большевики, которые всего только идеологическая пена на волне этой мощной народной волны. Пореволюционной России всего только и нужно, чтобы аппарат властвования, правящую партию наделить правильной идеологией. Такой идеологией может быть евразийство, понявшее основное в русском культурном генотипе — чуждость его Европе, с ее фундаментальным индивидуалистическим началом, идеей автономной личности, правовым сознанием, — и близость к Азии, к великой азиатской степи, «туранский», как говорил Трубецкой, ее тип, совершенно отличный от европейского или, как тогда говорили, романо-германского типа.

Евразийцы, и Трубецкой в том числе, наговорили много несообразностей. Хотя бы такие перечислить: можно ли надеяться на смену марксистского социализма православным христианством, когда один из столпов большевистской идеологии — враждебность к религии и церкви? Или: если идеи великодержавности чужды народу, то можно ли считать, что от нее откажется правящая верхушка? Или: можно ли усваивать христианский характер идеологии государства, в котором личность полностью подчинена коллективным структурам некоей «симфонии»? Или: утверждение того, что православию куда ближе не европейские христиане, а так называемые «язычники», к которым евразийцы причисляли мусульман, буддистов и конфуцианцев и приобщение которых к истине православия, по мнению евразийцев, потребует куда меньше усилий, чем любая попытка экуменического согласия с Западом.

Но с годами, и особенно после падения коммунизма, делается яснее, что евразийцы, подчас грубо ошибаясь в оценках современной им ситуации, немало угадали в длящейся исторической перспективе. Проблема, о которой они писали, существует, причем выходит далеко за рамки России — та проблема, которую принято было называть противостоянием Запада и Востока (сейчас говорят о Севере и Юге). В современных — самых модных — терминах это проблема глобализации и мультикультурализма.

Неевропейские народы попадают в ту же ловушку, что Россия, писал Трубецкой: чтобы противостать европейским, западным экспансионистам, нужны пушки, а пушки требуют европейской выучки. Но Трубецкой уверяет, что пушки можно совместить с национально-культурными особенностями. В работе «Европа и человечество» он дает следующее резюме:

Европейская культура не есть нечто абсолютное, не есть культура всего человечества, а лишь создание ограниченной и определенной этнической или этнографической группы народов, имевших общую историю; она ничем не совершеннее, не «выше» всякой другой культуры, созданной иной этнографической группой, ибо «высших» и «низших» культур и народов вообще нет… Поэтому, усвоение романо-германской культуры народом, не участвовавшим в ее создании, не является безусловным благом и не имеет никакой безусловной моральной силы; (более того) является безусловным злом для всякого не-романогерманского народа.

И отсюда вывод, носящий, казалось бы, характер благого пожелания:

Если народы, о которых идет речь, сталкиваясь с европейской культурой, будут свободны от предрассудков, заставляющих видеть во всех элементах этой культуры нечто абсолютно высшее и совершенное, то им незачем будет заимствовать непременно всю эту культуру, нечего будет стремиться искоренять свою туземную культуру в угоду европейской; наконец, не от чего будет смотреть на самих себя, как на отсталых, остановившихся в своем развитии представителей человеческого рода. Смотря на романо-германскую культуру лишь как на одну из возможных культур, они возьмут из нее только те элементы, которые им понятны и удобны, и в дальнейшем будут свободно изменять эти элементы, применительно к своим национальным вкусам и потребностям, совершенно не считаясь с тем, как оценят эти изменения романо-германцы со своей эгоцентрической точки зрения.

Это как раз то, что происходит в современном мире — такой процесс, безусловно, имеет место; каков будет результат, неизвестно, но процесс идет. Причем он выходит за рамки рисовавшегося евразийцам некоего мирного сосуществования культур в планетарном масштабе, — речь идет уже и о геополитическом соперничестве. Но если даже в этом соперничестве одержит верх так называемый Восток, то непонятно, на что в этом случае может рассчитывать Россия при своем уже почти катастрофическом демографическом отставании.

В этих условиях связывать с идеями евразийства глобальные политические амбиции — новая русская утопия. Лучше бы забыть о евразийстве Трубецкого и ценить в нем исключительно лингвиста. Но на это, вполне понятно, способны немногие.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/408636.html


* * *



[Русский европеец Михаил Кузмин] - [Радио Свобода © 2013]

Михаил Алексеевич Кузмин (1872—1936) — из тех русских европейцев, которые оказались авангардом самой Европы. Впрочем, его не нужно ставить в ряд, говоря о нем, употреблять множественное число. Конечно, Кузмин, поэт и прозаик, даже отчасти композитор (он был, наряду с Вертинским, предшественником русских бардов советской эпохи: писал песни, романсы на свои стихи), при всей его типичности для пресловутого «Серебряного века», был в то же время человеком, стоявшим несколько в стороне. И своеобразие его было очень подчеркнутым, даже вызывающим. Он был дэнди серебряного века. Дэнди не значит щеголь, дэнди — это человек, бросающий вызов тем или иным культурно-социальным условностям.

Стало уже неким литературоведческим штампом, говоря о Кузмине, начинать с его «трех китов»: стилизация, гомосексуализм и прекрасная ясность. Но об этом говорили уже его современники. Александр Блок писал о нем, о первой его книге «Сети», вышедшей в 1908 году:

Юный мудрец с голубиной кротостью, с народным смирением, с вещим и земным прозрением, — взял да и напялил на себя французский камзол, да еще в ХХ столетии! <…> иной и дразнит по-русски, как Ремизов, а иной, как Кузмин, надевает для этого маску, которая действительно немного портит его слишком печальное для всех масок лицо… смешно видеть человека с грустным лицом в маскарадных и светских лохмотьях.

Как видим, тема стилизации, имитирующей маски затронута уже здесь. Кузмин уже в первой книге предлагает странный, как сказали бы раньше, «пряный» синтез русского инока, вроде Алеши Карамазова, — и куртуазного маркиза догильотинной эпохи. Вообще это была модная тема: таких же маркизов изображал приятель Кузмина художник Сомов; есть и у Андрея Белого соответствующий цикл. Позднее стали говорить, что это у Кузмина было некое пророчество, некое игровое предвидение отечественных гильотин — прощание с прекрасной эпохой. Но более интересен другой вопрос: не был ли стилизацией другой кузминский образ — отшельника, монастырского послушника, русского инока?

Думаю, что нет. Здесь Кузмин сделал подлинную находку, сказал правду о себе, если не о своей теме. Его монашек находится в очень своеобразных отношениях с христианством, с самим Христом. Это отношение телесной влюбленности, приобретающей высокий духовный статус древнего Эроса. Вот это сочетание христианства и древнегреческого язычества было самым интересным у Кузмина. Поклонники Кузмина громко восхищались его «Александрийскими песнями» из книги «Сети», но гораздо интереснее другой ее цикл «Мудрая встреча». Тогдашний змий и всеобщий соблазнитель Вячеслав Иванов как раз этот цикл выделил у него как лучший. Но говорить об этом вслух и прозой еще не было принято, здесь было тогдашнее табу, только позднее уже громко, то есть в прозе, нарушенное Розановым. Но приоритет остается за Кузминым: это он увидел христианство как некий сублимированный гомосексуализм.

Окна плотно занавешены,


Келья тесная мила.


На весах высоких взвешены


Наши мысли и дела.


Дверь закрыта, печи топятся,


И горит, горит свеча.


Тайный друг ко мне торопится,


Не свища и не крича.


Стукнул в дверь, отверз объятия:


Поцелуй, и вновь, и вновь, —


Посмотрите, сестры, братия,


Как светла наша любовь!

Вот самое значительное из этого цикла:

Моя душа в любви не кается —


Она светла и весела.


Какой покой ко мне спускается!


Зажглися звезды без числа.


И я стою перед лампадами,


Смотря на близкий милый лик,


Не властен лед над водопадами,


Любовных вод родник велик.


Ах, нужен лик молебный грешнику,


Как посох странничий в пути.


К кому, как не к тебе, поспешнику,


Любовь и скорбь свою нести?


Но знаю вес и знаю меру я,


Я вижу близкие глаза,


И ясно знаю, сладко веруя:


«Тебе нужна моя слеза».

Слеза здесь отнюдь не покаянная, это слеза эротического восторга. При том что стихи эти — молитва перед иконой, на которой Лик Христов. Кузмин прибег тут к одной хитрости: слова «ты», «тебя» написаны со строчной буквы, а не с прописной, как следует в обращении к Богу. Приличия были соблюдены, так сказать; во всяком случае, открытого святотатства не было. А через несколько лет все уже четко прописывалось, например Клюевым, который весь вышел из этих стихов Кузмина.

Вот это и есть кузминская прекрасная ясность — и гомосексуализм одновременно. И тут уже никаких стилизаций, а прямая правда о себе. Именно прямая, высказанная Кузминым впервые не в завораживающих стихах, а в нагой простоте прозы — в повести «Крылья», напечатанной в 1906 году. Скандал был большой, но Кузмин вел себя как ни в чем не бывало. Его поняли и оценили в самых передовых культурных кругах того времени, на башне Вячеслава Иванова. Там ведь и все были примерно такими.

Все же разница межу Кузминым и по-настоящему крупными людьми серебряного века большая и существенная. Можно охарактеризовать ее так: Кузмин слишком легко принял свой гомосексуализм, не страдал из-за него, не увидел в нем проблемы. Это было для него легкой ношей. «Иго Мое благо и бремя Мое легко». Но Христос был для него не истина, путь и жизнь, а партнер любовный.

Нынче это очень понятно, и ни в коем случае не может быть осуждено открытое исповедание гомосексуализма. И мы отнюдь не осуждаем, но только хотим заметить, что соответствующие затруднения и проблематичности очень способствовали духовному углублению тогдашних людей. Кузмин же остался в области душевного, в нем нет сублимации на уровень духовности. Кузмин поэт пленительный, но в сущности мелкий. Говоря о нем, нельзя обойтись без слов «но» или «может быть». Это Роман Якобсон сказал, когда его попросили перечислить лучших русских поэтов двадцатого века; перечислил и, поколебавшись, добавил: «может быть, и Кузмин».

Едва ли не главное сказал о Кузмине Волошин: у его Эроса нет трагического лица. Это как раз по поводу «Александрийских песен» — вершины кузминских стилизаций. Стоит привести еще такие слова Волошина:

Когда видишь Кузмина в первый раз, то хочется спросить его: «Скажите откровенно, сколько вам лет?», но не решаешься, боясь получить в ответ: «Две тысячи»… в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память.

Эти слова потом так или иначе повторяли многие. Шкловский, например: Кузмин был похож на внезапно постаревшего юношу. Круче всех высказался мизантроп Бунин: Кузмин, похожий на гробовой труп раскрашенной проститутки.

Эти александрийские ассоциации и реминисценции неизбежно вызывают образ Кавафиса, настоящего александрийца. Но Кавафис зная, что придут варвары, не скрывает этого знания, он трагический, мистериальный поэт. У Кузмина же не мистерия, а кабаре, «Бродячая собака». Но все же это настоящая «Бродячая собака», а не та, что нынче восстановлена на Михайловский площади в Петербурге Ленинградской области.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/407544.html


* * *



[Музыка и водка] - [Радио Свобода © 2013]

В воскресном номере «Нью-Йорк Таймс» от 29 июля — интервью сразу с двумя авторами новых книг — художественных произведений, романов, — посвященных сложной теме «искусство и зло» (When Great Art Meets Great Evil). Искусство, взятое для репрезентации темы, как и следовало ожидать, — музыка. Авторам, казалось бы, и карты в руки: один из них, Юджин Друкер (Eugene Drucker), — известный скрипач, участник видного Эмерсоновского струнного квартета (Emerson String Quartet). Второй автор, Генри Гринберг (Henry Grinberg), не музыкант, но обладатель профессии, которая все понимает по определению, — психоаналитик. К тому же у обоих авторов — немецко-еврейское прошлое, они если не из первых рук, то со слов собственных родителей знают, какие неожиданные комбинации могут складываться в судьбах музыки и немецких музыкантов. Естественно, поговорили о немецких дирижерах фон Караяне и Фуртвенглере. Интересно, однако, что никто — ни один из авторов, ни интервьюер — не вспомнил роман Томаса Манна «Доктор Фаустус», в котором тема музыки как немецкого искушения представлена в масштабе мирового мифа.

Конечно, знаменитое сочинение Томаса Манна (Paul Thomas Mann) — вещь сложная, и, как мне кажется, даже будучи профессиональным знатоком музыки, не обязательно соглашаться с данной им трактовкой темы. В романе «Доктор Фаустус» современная авангардистская, так называемая серийная музыка представлена как модель нацистского тоталитаризма. Скандал по этому поводу начался сразу же по выходе романа в свет. Арнольд Шенберг, создатель соответствующей музыкальной техники, возмутился тем, что его открытие приписано выдуманному персонажу — герою манновского романа. Можно было бы сказать и больше: по какому праву Томас Манн технике музыкальной композиции придал зловещее политическое звучание? Ни Шенберг, ни второй авангардистский гений Игорь Стравинский отнюдь не были идеологами тоталитаризма. Будь они природными, а не натурализованными американцами, очень хорошо знающими свои права, они могли бы вчинить Томасу Манну иск о клевете. К тому же, как известно, ни тот, ни другой денацификации не подвергались.

Что тут имеется в виду, какова философема, ставшая в центр романа «Доктор Фаустус»? Ведь тут можно говорить отнюдь не об одной музыке. Всякое искусство, искусство как таковое невозможно вне целостной, то есть тотальной, организации своего материала. В сущности любое произведение искусства, достойное этого имени, являет пример и модель некоего структурного тоталитаризма. Об этом много и хорошо писали русские теоретики-формалисты, больше других Шкловский. В произведении искусства не должно быть болтающихся концов, все в нем увязано в тугой узел, то, что вылезает за рамки, есть недостаток художественного построения, воспринимается как нечто лишнее.

Музыка как раз и есть нагляднейший пример искусства, не терпящего неорганизованного материала. Может ли быть в симфонии или сонате лишняя нота? В этом случае музыкальное произведение тут же саморазоблачается в качестве плохого, в музыке это много виднее, чем в прозе. То же самое можно сказать о стихах: лишнее слово невозможно уже потому, что существует ритмико-метрическая система организации стиха, слово, вставленное исключительно для заполнения метра, сразу же режет слух, как фальшивая нота в музыке. Можно вспомнить знаменитую историю: австрийский император Иосиф II, взглянув на партитуру Моцарта, сказал: «По-моему, тут много лишних нот». — «Ваше величество! — ответил Моцарт. — Нот ровно столько, сколько нужно».

Вот тут и возникает тема, которую принялись обсуждать американцы — скрипач и психоаналитик, дерзнувшие написать романы о музыке и немцах. Вопрос напрашивается: почему нация Бетховена и Баха породила гитлеровский режим, вторгший Германию и вместе с ней полмира в ужасы мировой войны? Ни Юджин Друкер, ни Генри Гринберг так и не смогли ответить на этот вопрос, хотя и подходили к нему с разных сторон, при посильной помощи интервьюера из «Нью-Йорк таймс». Две сосны, в которых они запутались: немцы совсем не так уж плохи, как можно (едва ли не нужно) судить по недавней истории; и вторая, так сказать, сосна: можно ли считать само искусство если не манифестацией зла, то постыдно равнодушным к добру и злу?

Вот что говорит Юджин Друкер:

Я вспоминаю знаменитую фразу Адорно: после Аушвица не может быть больше поэзии. Но факты говорят об обратном: мир пришел в себя, не полностью, конечно; оправился от ран, но все-таки пришел в себя и продолжает заниматься обычными делами.


Может быть, человечество увидело во Второй мировой войне с большей ясностью, чем прежде, бездны, в которые оно способно упасть. И тогда еще интереснее кажется то обстоятельство, что люди, столь кровно связанные с великим искусством, немцы — могли мириться с тем, что было в Германии. Но факт остается фактом: искусство продолжает жить. Значит, люди по-прежнему находят в нем какое-то утешение. Значит, не все кончено для человека и человечества.

А вот что говорит психоаналитик Генри Гринберг:

Человек бесконечно разделен в себе, разбит на отсеки, в нем уживается, способно ужиться все. Что же предохраняет нас от злых действий, уберегает от зла? Или заставляет делать лучшее, на что мы способны? Обстоятельства? Национальная гордость? Трудно разобраться в этих сложностях.

Мне трудно представить, что написали в своих романах люди, так расплывчато говорящие о взятой ими теме. Поэтому возвращаюсь к Томасу Манну.

Почему он именно музыку взял как немецкую тему, почему представил музыку как немецкое искушение, соблазн, игру с дьяволом, к которой столь склонен оказался честный немец? Потому что Томас Манн знал, что такое музыка, — и не только в качестве человека музыкального — Юджин Друкер, надо полагать, тут даст ему сто очков вперед, — но потому что он был человек культурно утонченный, образованный, знавший, скажем, философию Шопенгауэра.

Философему музыки Артур Шопенгауэр представил и объяснил исчерпывающе в линии своей собственной философии. Шопенгауэр открыл то, что отказался искать Кант, — пресловутую «вещь в себе», тот мир, то последнее основание бытия, которое не дается нашим познавательным методам. Ибо мы познаем то, что сами вкладываем в мир; вернее, накладываем на мир сетку наших восприятий и принципов, и мир, нам предстоящий, — это мир явлений, то есть феноменов сознания. Как стали преодолевать Канта и его вещь в себе последующие классики немецкой философии, нас здесь не интересует, — посмотрим, что сделал Шопенгауэр, исходя опять же из Канта. Он указал на некое фундаментальное основание любого познавательного процесса, любого представляемого нами феномена: это как бы мы сами, внутреннее содержание любого субъекта познавательного акта, каковое тем самым предстает первичным по отношению к познанию. Это внутреннее содержание, подкладку познавательных и чувственных актов Шопенгауэр назвал волей: таково у него основание бытия. Эта воля, лежащая в основе всего, — слепая жажда бытия, и больше о ней ничего не скажешь, поскольку она в целом, как таковая не может стать объектом, предметом познания, сама будучи его дорефлективным основанием. Воля в ее онтологической, бытийной целостности не объективируема: объективация, то есть опредмечивание бытия происходит только в познавательном акте, а познание определяется прежде всего формами пространства и времени: только в пространстве и времени возможно явление ограниченного и изменяющегося предмета. Таким образом воля в ее первоначальной бытийной целостности едина и нераздельна, в ней не действует принцип индивидуации, как любил называть это Шопенгауэр. Различные степени объективации воли существуют только в феноменальном, являемом, познаваемом мире, в мире сознания, а не вещи в себе, — только в нем возможны, так сказать, фигуры и числа, то есть индивидуализированные предметы.

Соответственно существует познание или эстетическое представление этих ступеней объективации; в архитектуре, скажем, воля представлена на уровне косной массы, тяжести, обретающей эстетические формы. Но — и тут самое интересное — музыка как форма искусства имеет дело не с теми или иными ступенями объективации воли, а с самой волей в ее первоначальной тотальной целостности. Музыка — форма искусства, которая не знает принципа индивидуации. А если совсем просто — музыка бесчеловечна.

Возьмем следующее высказывание Шопенгауэра, в котором платонический термин «идеи» можно в нашем случае понимать как явленные сознанию предметы:

Адекватной объективацией воли служат идеи; возбудить их познание посредством изображения отдельных вещей есть цель всех других искусств. Следовательно, все они объективируют волю лишь опосредствованно; а так как наш мир не что иное как проявление идей во множественности посредством принципа индивидуации (формы познания, доступной индивиду как таковому), то музыка, обходя идеи и будучи независима также от явленного мира, полностью этот мир игнорирует и могла бы до известной степени существовать, даже если бы мира вообще не было, чего о других искусствах сказать нельзя. Дело в том, что музыка — такая же непосредственная объективация и отражение воли, как и сам мир, во множественности составляющий мир отдельных вещей. Следовательно, музыка в отличие от других искусств отнюдь не отражение идей, а отражение самой воли; именно поэтому действие музыки значительно сильнее и проникновеннее действия других искусств: они говорят только о тени, она же — о существе.

То есть музыка в явленном, предметном мире есть репрезентация целостности воли как миротворного принципа. Это как бы метод и форма строения мира — мира как такового — без человека и прочих индивидуализированных существ.

Отсюда следует, что отдаваться музыке со всей немецкой страстностью — опасное занятие. Музыка раскрывает бытийные бездны и затягивает в них. Музыка дионисический, а не аполлонический принцип, как позднее будет говорить Ницше, считавший, скажем, оперу, неполноценным искусством, поскольку в ней существует речь, говорящий субъект, то есть человек. Это, как сказал Ницше, — «сократическая» музыка, а Сократ, отец рационалистического мышления, — нецелостный человек, и недаром некий даймонион перед смертью советовал ему заниматься музыкой. Можно сказать, что такой музыкой для Сократа стала его смерть.

Вот такова философема музыки и судьба людей, стран, культур, которые предаются ей самозабвенно. Конечно, в нынешнем сократическом — то есть западном — мире соответствующие эксцессы невозможны, а если и возможны, то на гранях, краях, маргиналиях контркультуры: Курт Кобейн, скажем, или Джим Моррисон, поглощенные музыкально-волевой нирваной, поздние ученики Шопенгауэра. Это то, чем отделывается от духа музыки Запад — так сказать, малой кровью.

Ну а теперь от этих сложных и тяжких интерпретаций перейдем, по законам музыкальной композиции, к более легкому кусочку. Я прочитаю стихотворение Льва Лосева — поэта, умеющего сказать о самых важных предметах понятно для бедных (а мы все бедные). Стихотворение называется «В прирейнском парке»:

В парке оркестр занялся дележом.


Палочкой машет на них дирижер,


распределяет за нотою ноту:


эту кларнету, эту фаготу,


эту валторне, а эту трубе,


то, что осталось, туба, тебе.

В парке под сводами грабов и буков


копятся горы награбленных звуков:


черного вагнера, красного листа,


желтого с медленносонных дерев —


вы превращаетесь в социалиста,


от изобилия их одурев.


Звуки без смысла. Да это о них же


предупреждал еще, помнится, Ницше:


«Ах, господа, гармоническим шумом


нас обезволят Шуберт и Шуман,


сладкая песня без слов, господа,


вас за собой поведет, но куда?»

В парке под музыку в толпах гуляк


мерно и верно мерцает гулаг,


чешутся руки схватиться за тачку,


в сердце все громче лопаты долбеж,


Что ж ты, душа, за простую подачку


меди гудящей меня продаешь?

Эти стихи Лев Лосев включил в цикл под названием «Против музыки». У него же есть другой цикл — «Памяти водки». Поэт прав: музыка и водка выступают в опасной близости. Ну как, например, слушать Высоцкого, не приняв стакан?



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/406917.html


* * *



[Русский европеец Петр Чайковский] - [Радио Свобода © 2013]

Среди русских европейцев нельзя не назвать Петра Ильича Чайковского (1840—1893). Это фигура даже не европейского, а мирового масштаба. В этом достаточно убедиться, войдя в любой магазин, торгующий музыкальными записями: чьих дисков больше всего? В Америке — Моцарта и Чайковского. Славу свою русский композитор приобрел уже при жизни. Один пример: премьера его Шестой симфонии состоялась в Нью-Йорке, на открытии концертного зала Карнеги Холл.

Мое первое воспоминание о Чайковском — страница дореволюционного журнала «Нива» с его портретом и заголовком крупным шрифтом: «Чайковский — космополит». Это слово отнюдь не было тогда негативным, каким стало в позднесталинские времена. Впрочем, Чайковский во все времена был в фаворе, Сталин ему не помешал. Иосиф Бродский в автобиографическом эссе писал, как о признаке убогого советского быта — о музыке Чайковского, непрерывно лившейся из репродукторов: им перекармливали, чтобы не проникло что-нибудь новое и тем самым для идеологии опасное.

Позднее Бродский написал в стихотворении, посвященном Барышникову:

Мы видим силы зла в коричневом трико,


и ангела добра в невыразимой пачке.


И в силах пробудить от элизийской спячки


овация Чайковского и Ко.

Здесь Чайковский взят как расхожий образ классики, вечных человеческих тем. Чайковский вышел на уровень мифа, архетипа, сказки. Большего признания для художника не существует.

Прижизненная слава Чайковского задевала и раздражала многих его, и вполне достойных, современников. В мемуарной прозе Евгения Шварца есть такая запись:

В день столетнего юбилея Римского-Корсакова один из многочисленных его сыновей, профессор-биолог, сообщил собравшимся, что будет выступать как ученый; вначале он поведал о тесной дружбе, существовавшей в свое время между его гениальным отцом и Петром Ильчем. Они обожали друг друга, как закадычные друзья. И даже были знакомы домами. Покончив с этой беллетристической частью, докладчик перешел к ученой. Он показал собравшимся генеалогическое дерево Римских-Корсаковых, уходящее своими корнями в самую глубь русской истории. «Пусть вас не смущает слово "Римский"»! — воскликнул ученый и привел исчерпывающие доказательства того, что данное прозвище явилось результатом служебной командировки, но отнюдь не примеси итальянской крови. Тогда как Петр Ильич Чайковский является, увы, не русским, с чисто научной точки зрения. Он сын французского парикмахера Жоржа, похитившего супругу Ильи, забыл, как отчество. Наглый француз бросил бедняжку, и добрый Илья, забыл, как отчество, усыновил ребенка. И на этом месте доклада все семьсот композиторов и такое же количество гостей поняли, до каких размеров доходили за чайным столом Римских-Корсаковых разговоры о Петре Ильиче.

Тема тут, конечно, не лично-персональная, не в порядке биографической сплетни обсуждаться должная, а культур-философская. Мы найдем не одного и не двух профессиональных знатоков музыки, которые скажут, что Римский-Корсаков композитор более серьезный, чем Чайковский. В сущности, Чайковский был тогдашним масскультом, почему и нравился всем. Это и лежит в основе некоторого пренебрежения к Чайковскому, встречающегося среди людей высоколобых (отчасти и у Бродского это настроение чувствуется). Чайковский провоцирует некоторый снобизм. Осуждая снобизм, не будем забывать самую тему. Вот как она дается, например, у Ницше:

Бессильный в искусстве человек создает себе некоторое подобие искусства, характерное именно тем, что оно есть произведение по существу нехудожественного человека. Так как он даже и не подозревает дионисической глубины музыки, то он и сводит музыкальное наслаждение к рассудочной риторике страсти, переложенной в слова и звуки <…> так как он не в силах понять истинной сущности художника, то его фантазия рисует ему, сообразно его вкусам, «художественно одаренного первобытного человека», то есть такого человека, который под влиянием страсти поет и говорит стихами. Он старается перенестись мечтой в те времена, когда достаточно было почувствовать страсть, чтобы тут же и создать стихи и песни; словно аффект когда-нибудь был в состоянии создать что-либо художественное. Предпосылка оперы есть укоренившееся ложное представление о процессе художественного творчества, а именно та идиллическая вера, что, в сущности, каждый чувствующий человек — художник».

Вообще-то Ницше здесь метит в Руссо и общепросветительскую рассудочность с ее отождествлением морального строя и порядка природы. И кое-что из сказанного можно отнести к Чайковскому: есть у него эта оперная облегченность, и не только в операх. Но это уже не его, а его поклонников вина, что делают из него облегченную фигуру — композитора, писавшего «красиво». А в Чайковском была трагическая глубина — прежде всего в его личности, что и углубляло его музыку в ее высших достижениях, таких как Шестая симфония и «Пиковая дама» (опера, между прочим). Я вспоминаю советский фильм о Чайковском, в котором неизвестно зачем болтался добродушный камердинер Алеша в исполнении Евгения Леонова. Между тем хорошо известно, для чего был нужен Чайковскому этот Алеша. Но для этого нужно смотреть уже другие фильмы — например, англичанина Кена Рассела «Возлюбленные музыки».

Ницше писал о том, что буржуазно-демократической музыке мешают слова, засилье и доминация словесного текста, заглушающего звук, песню. Но тут у нас с Чайковским тот случай, когда из песни слова не выкинешь.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/406529.html


* * *



[Борис Парамонов: «Штаны для президента»]

Из политиков наибольший интерес медиа вызывает сейчас президент Франции Николя Саркози – и не только потому, что новый. Новое – это хорошо забытое старое, говорят сами французы; но в том-то и дело, что Саркози действительно говорит о новом, даже – немыслимо для Франции – призывает равняться на Соединенные Штаты.

С тем и на выборах победил: пора отказываться от старой социалистической-с-человеческим-лицом модели: работать 35 часов в неделю и в сорок с чем-то лет выходить на пенсию. Франция сделалась застойной страной, отказавшейся от возможностей, предлагаемых новым динамичным миром. И вообще, главное в жизни работа, а не отдых (тем более незаслуженный). Надо богатеть, а для этого не лишне бы понизить налоги на богатых – появятся средства не на всеобщий кайф среди лучших в мире сыров и вин, а на серьезные капиталовложения.

Саркози потому и победил, что сейчас не он один так во Франции думает. В отношении экономики у него есть бесспорные резоны. Он, однако, замахивается на основы: недавно заявил, что французы слишком много думают и читают, в современном мире надо бы поменьше. Но чем уж по-настоящему возмутил Саркози соотечественников – так это своим нескрываемым пристрастием к «джоггингу» – бегу трусцой. Неудивительно, что такой человек недолюбливает размышления, заговорили французы: настоящие мысли приходят во время прогулок, неспешной ходьбы. Тут вспомнили, кажется, всех: Аристотеля, Хайдеггера, даже Рембо, – даром что Хайдеггер не столько ходил, сколько катался на лыжах, а непутевый гений Рембо – скорее уж бродяга, чем перипатетик.

Повторяется старая история: люди склонны уступать в главном и волноваться по пустякам. Александр Блок всё признал у большевиков, но орфографическую реформу не мог признать: «лес» надо писать через ять и с твердым знаком, иначе какой же это лес (в самом деле – чащобы в написании не видно). Что-то вроде этого у французов с нынешним «Сарко»: в президенты выбрали, а джоггингом возмущаются. Да, об уменьшении налогов и увеличении рабочего дня можно подумать, тут у американцев вроде бы есть резоны, – но выставляться на манер Картера и Клинтона?

Можно предположить, в чем тут дело. Во Франции существует мощная традиция театрального водевиля, это там почтеннейшая институция, вроде балета в России. Какие-нибудь Фейдо и Лабиш – классики, как в России Толстой и Достоевский. И одна из расхожих водевильных ситуаций – человек, представший без штанов: комический даже не штамп, но архетип. К человеку, лишенному нижней части одежды, нельзя относиться серьезно; но если женщина при этом скорее приятна, то мужчина единственным образом смешон.

Тут еще одна ассоциация возникает – и, уверен, не только у меня. Во время президентской кампании я не отходил от французских программ: не мог наглядеться на Сеголен Руайяль, соперницу «Сарко» – прелестную «Сего». Она похожа на мою любимую актрису Энди Макдоуэл. Она ни разу не появилась в брючном костюме, и понятно почему: зачем скрывать красивые ноги? И вот теперь, глядя на жилистые, узловатые и волосатые конечности Саркози, не избежать ассоциации по контрасту. К тому же Сего и рабочую неделю увеличивать не собиралась. Эти кандидаты как бы олицетворяли выделенные Фрейдом два конфликтующих начала, раздирающих человека: принцип реальности и принцип удовольствия; а уж как не хочется отказывать себе в удовольствии!

От реальности, однако, тоже отворачиваться не следует, но тут возможен компромисс: достаточно, чтобы Саркози натянул какие-нибудь легкие тренировочные брючки ниже колена. По рецепту если и не Рембо, то вполне солидного русского поэта Валерия Брюсова: «О, закрой свои бледные ноги!».

Саркози убегает в Америку, но бежит по Франции; так что лучше надеть штаны. Или, по крайней мере, сесть на велосипед: тогда это будет настоящий Тур де Франс.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/405994.html


* * *



[Русский европеец Федор Сологуб] - [Радио Свобода © 2013]

Федор Кузьмич Сологуб (псевдоним Тетерникова, 1863—927) поднялся к европейским высотам даже не просто из русских низов, а из какого-то минус-бытия. Сказать о нем «кухаркин сын» — почти ничего не сказать. Ведь и мать его какая-то не просто кухарка была, а что-то вроде ведьмы. Достаточно сказать, что она порола своего сына, когда он был уже взрослым человеком двадцати восьми лет; об этом есть запись у Сологуба. При этом воспитывался он чуть ли не на равных у господ, где мать служила, устроен был в Учительский институт и проработал в народных школах (не гимназиях) двадцать пять лет, дослужил до пенсии — уже будучи известным писателем. Мать его не только порола, но и запрещала ему сапоги носить — трепать обувь попусту; он так и на уроки ходил — босым; потом эту босоногость сублимировал в стихах и прозе. Так же точно утвердилась в творчестве Сологуба тема истязания детей — можно сказать, любимая его тема.

В воспоминаниях современников Сологуб предстает фигурой если и не устрашающей, то неуютно-стесняющей; его если не боялись, то побаивались. Возьмем Сологуба в описании Андрея Белого:

…Ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.


«Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите»,— как бы давал он почувствовать, едко ощерившись <…> а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал; спокойно захватывал то один, то другой из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духонюхатель; нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.


Ты же сиди и пыхти!


«Единица, Бугаев!»

Еще у Белого в мемуаре о Сологубе есть фраза, равновеликая чуть ли не всей его прозе: «атом — частичка пискучая, вроде бациллы».

Знатоки заприметили Сологуба довольно рано, стихи его печатались в передовом (можно сказать, модернистском) журнале «Северные записки», но громкую славу он завоевал романом «Мелкий бес», вышедшем в начале века. Передонов, герой романа, стал нарицательным именем. Роман устроил всех — и изысканных эстетов, и расхожую интеллигенцию с ее писаревскими вкусами. Считалось, что Передонов, этот гимназический учитель, — олицетворение реакционного российского болота, что «Мелкий бес» — сатира, и в этом качестве его даже большевики слегка издавали. Между тем это роман символический, за бытовыми уродствами у Сологуба скрывается само земное бытие, жизнь, ненавистником которой он открыто себя заявил. Один из символов Сологуба — Змий, Дракон: так он называет солнце, земного жизнедавца, — для него это образ мирового зла.

Творчество Сологуба очень организовано, четко моделировано по некоему образцу, и образец этот широко известен: философия Шопенгауэра. Аким Волынский однажды назвал его подвальным Шопенгауэром. Между тем восприятие Шопенгауэра у Сологуба вполне адекватное и, более того, поэтически преодолевающее, обогащающее самую эту философию.

Основная мысль Шопенгауэра — о мировой воле, с ее слепой жаждой бытия, как миротворящем принципе, искомой философами «вещи в себе». Мир в себе — это воля, подлинная реальность; но есть еще мир как иллюзия, представление — опредмеченный мир индивидуального, лучше сказать, ложно индивидуализированного существования. Истину о бытии скрывает от нас принцип индивидуации. Иллюзорна именно эта множественность бытия, любое «я» в действительности не существует. И пришедшее к сознанию воля неизбежно отказывается от этой иллюзии, преодолевает дурную объективацию, опредмечивание мира. Существование в истине, по ту сторону мирской иллюзии — это небытие, нирвана, отказ от солнца и земли.

Поэтический трюк, проделанный Сологубом с философией Шопенгауэра, — индивидуализация, персонификация самой этой слепой миротворящей воли; у него получается, что момент сознания присутствует не только в индивидуально-представляющем модусе бытия, но и в самой миросозидающей воле, — она у Сологуба отнюдь не слепая. Тогда получается, что творец бытия — сознательно злая сила, дьявол, и любая речь возможна только от его лица. У Сологуба это — его собственная речь, стихи Федора Сологуба. Это то, что неточно называют солипсизмом Сологуба: неточно потому, что миротворящее «я» у него не паспортное, так сказать, — а злой творец мира. «И кто мне помешает / Воздвигнуть все миры, / Которых пожелает / Закон моей игры» — это же не Ф.К. Тетерников говорит, а Дьявол, отец лжи. Это не лицо Сологуба, а его художественная маска, «я» Сологуба отнюдь не индивидуализировано в его собственном лике. «По улицам люди ходили, Такие же злые, как я» — это стихи, а не признания. Кому какое дело, был ли сам Сологуб злой и кого он в самом деле порол — хоть бы и жену свою Анастасию Чеботаревскую.

У Сологуба десятки, если не сотни стихов, в которых он отождествляется с дьяволом, одиноким миротворящим «я». Приведем хотя бы такое:

Околдовал я всю природу,


И оковал я каждый миг.


Какую страшную свободу


Я, чародействуя, постиг!


И развернулась без предела


Моя предвечная вина,


И далеко простерлось тело,


И так разверзлась глубина!


Воззвав к первоначальной силе,


Я бросил вызов небесам,


Но мне светила возвестили,


Что я природу создал сам.

Согласно Шопенгауэру, Сологуб выстраивает систему ценностей. Мечта лучше жизни — это звучит еще достаточно корректно. Но истина в том, что не только Луна лучше Солнца, но смерть лучше жизни. Вот это и есть главная, а пожалуй, и единственная тема Сологуба.

Особое место занимает в ней Эрос. Понятно, что это лунный, а не солнечный Эрос. «Люди лунного света», как обозначил это Розанов. Эрос у Сологуба не назовешь иначе, чем бесовскими искушениями, ведьмовскими играми — непревзойденными по своей неразрешимой сладостной нескончаемости. Шедевр Сологубова Эроса — линия барышни Людмилочки и гимназиста Саши Пыльникова в «Мелком бесе». На этом фоне сходят на нет, исчезают Передонов с его недотыкомкой. В русской литературе не было — и не будет — ничего подобного.

Если стихи Сологуба можно вести от Лермонтова, то прозу — только от Гоголя, причем скорее раннего, от всех этих гоголевских покойниц и утопленниц. В сущности все персонажи Сологуба — покойники в каком-то длящемся полусуществовании, как «тихие мальчики» из романа «Навьи чары» (навьи — значит смертные, могильные).

Читая Сологуба, я всё время вспоминаю одно место из статьи А.Д. Синявского о социалистическом реализме, каковой, по мысли подпольного Абрама Терца, должен был быть фантастическим, гиперболическим, сверхъестественным. В поэтике соцреализма, писал Синявский-Терц, Сталин должен был не умереть, а временно нас покинуть — с правом и возможностью объявиться когда надо. Вот в такой поэтике написана сологубовская трилогия «Капли крови» (бывшие «Навьи чары»): в роще идет пролетарский митинг, а в городской речке полощется русалка. Сологуб — непризнанный основатель в действительности не существовавшего социалистического реализма. У него в паспорте прочерк, но мы-то знаем, кто его родители: мать кухарка, а отец Сологуб.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/405881.html


* * *



[Поминая Ельцина] - [Радио Свобода © 2013]

Прошло достаточно времени со дня смерти Ельцина, и сейчас кажется возможным говорить о нем посильную правду, не стесняясь соображениями какой-либо корректности, не поминая пословицу: о мертвом — либо хорошо, либо — ничего. Это не значит, что я буду говорить о Ельцине «плохо», совсем нет. В некотором роде я хочу его вознести, придав ему роль и значение некоего русского архетипа. А с архетипами спорить нельзя, как с законами природы: они таковы, как есть. Ельцин не исторический деятель, а не-исторический, вне- и анти-исторический. Про «Войну и мир» было сказано, что это роман не исторический, но антиисторический. То же следует сказать о Ельцине, и это не поношение и не комплимент, а посильное понимание ситуации.

Но разговор о нем следует начать издалека — если не славянофилов, то по крайней мере со Шпенглера.

Во втором томе «Заката Европы» Шпенглер писал:

Прасимвол русскости — бесконечная равнина… отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувствовании… Русский начисто лишен отношения к Богу Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а исключительно братской любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное стремление к личному совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и непонятным. Вертикальная тенденция отсутствует в русских представлениях о государстве и собственности.

Вертикальная тенденция, о которой говорит Шпенглер, стремление ввысь, к совершенствованию у древних называлось Эросом — понятие, которое ни в коем случае не следует отождествлять с сексуальным влечением, к тому, что Фрейд назвал либидо. Эротическое стремление у Платона — это духовная, а не телесная характеристика человека, и только человеку присуща во всем живом.

Ну а теперь можно вспомнить и о славянофилах. Возьмем самого боевого и крайнего из них — Константина Аксакова. У него мы и находим эту плоскость, о которой говорил Шпенглер; он, правда, восстановил к ней перпендикуляр, провел вертикаль, но совершенно особого рода.

Аксаков упреждающе верифицирует Шпенглера: то же самое описание равнинности, плоскостности как горизонтально развернутого братства. Причем это и подано как истинное христианство. Конкретное выражение этого братства, этой «соборности» (позднейший термин) — в факте существования крестьянской поземельной общины, живущей (якобы) безбурно и согласно:

История русского народа есть единственная во всем мире история народа христианского не только по испове́данию, но по жизни своей, по крайней мере по стремлению своей жизни… Община есть союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей, и являющих общее их согласие: это действо любви, высокое действо Христианское… Община представляет таким образом нравственный хор…

Личность, отдельно стоящая, «собственное мнение» — фальшивая нота в хоре. В этом хоровом согласии не может быть ошибки в истине, не может быть «глупых». «Крестьянин в народе умен умом народным», пишет Аксаков.

Это опять же довременная формулировка того, что Шпенглер называл «магическим сознанием», главная черта которого — некий коллективный разум, нисходящий сверху от божества, от божественного Слова. Человек магического сознания не может понять истину как результат индивидуального умственного усилия: сами воля и разум возможны лишь в пределах божественного установления, заранее данной мудрости.

Социально-политическая проекция такого сознания устанавливается как равенство и братство, отнюдь не свобода. Так по крайней мере представляется «эвклидову уму». Но Аксаков и в этом состоянии находит свободу:

Смысл общий Русского человека — свобода, свобода истинная, и отсутствие условности повсюду… Придется при этом расстаться со многими красивыми приемами и заманчивыми штучками свободы внешней, политической… Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощью зла.

«Условность» и «гарантия» — это юридические определения социального бытия, «конституция», правовой строй.

И наконец главное: идеальный государственно-общественный строй, уже в сущности осуществленный в России, но порушенный петровскими нововведениями:

Государству — неограниченное право действия и закона, Земле — полное право мнения и слова … внешняя правда — Государству, внутренняя правда — Земле; неограниченная власть — Царю, полная свобода жизни и духа — народу; свобода действия и закона — Царю, свобода мнения и слова — народу.

Вот подлинная русская конституция, основанная, как на камне, на религиозном согласии русских людей, добровольно отказывающихся от власти, от каких-либо политических притязаний.

Это построение Константина Аксакова — глубочайшее из того, что сказали славянофилы, много важнее церковной гносеологии Хомякова, или славянофильской критики гегельянства, или мистических прозрений Ивана Киреевского. То, что сказал Аксаков, легко подвергнуть критике со стороны фактов. Но как сказал Гегель, истина это не факт, истина это идеал. А в данном случае идеал совпадает с архетипом — являет не цель развития, а изначальную базу существования в некоей вечной, довременной истине.

И в русском случае — это глубочайшая правда: русский народ не любит власти — не в смысле какого-либо бунта, а в смысле глубочайшего непонимания и нежелания о ней думать, тем более в ней участвовать, считать ее своей то ли прерогативой, то ли долгом. У РУССКИХ НЕТ ЭРОСА ВЛАСТИ. Сильнейшее, «архетипическое» доказательство — сама русская летопись «Откуда пошла есть Русская Земля», первый же сюжет которой — призвание варягов. Если этот сюжет отложился в коллективной памяти народа как основной, изначальный, значит он такой и есть, значит тут — русская правда, правда о Руси: у русского народа нет вкуса и воли к политической самоорганизации, русские народ не политический, «неполитичный». Государственным строительством занимаются в России варяги, активные пришлецы. Или, если отвлечься от древнего текста к тому, что поновее: «в номерах служить — подол заворотить: кто пришел — тот и господин, хучь еврей, хучь всякий» (рассказ Бабеля «Иисусов грех»).

Вернемся, однако, к более приличествующему таким разговорам торжественному тону. Лучшее резюме этому русскому сюжету дает, как всегда, Бердяев:

Россия — самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ — самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю. Все подлинно русские, национальные наши писатели, мыслители, публицисты, — все были безгосударственниками, своеобразными анархистами… Славянофилы сознавали, что их учение о самодержавии было своеобразной формой отрицания государства… Русский народ как будто бы хочет не столько свободного государства, свободы в государстве, сколько свободы от государства, свободы от забот о земном устройстве. Русский народ не хочет быть мужественным строителем, его природа определяется как женственная, пассивная и покорная в делах государственных, он всегда ждет жениха, властелина. Пассивная, рецептивнаяя женственность в отношении к государственной власти — так характерна для русского народа и для русской истории… Государственная власть всегда была внешним, а не внутренним принципом для безгосударственного русского народа; она не из него созидалась, а приходила как бы извне, как жених приходит к невесте. И потому так часто власть производила впечатление иноземной, какого-то немецкого владычества … государство это «они», а не «мы»… Русский народ хочет быть землей, которая невестится, ждет мужа.

Понятно, что при такой предрасположенности власть в России может быть только неограниченной, деспотической, если и не тоталитарной, то абсолютной. Демократия как политическая система, предполагающая ответственность власти перед народом, несовместима с таким складом русской души, с этим интимным содержанием национальной психеи. И в этом мы убедились от противного, когда в России на короткое время установилась демократия — когда на волне народной воли пришел к власти Ельцин.

Загадка Ельцина, всех парадоксов его властвования в том заключается, что он отнюдь не властвовал. При нем не свобода была — а отсутствие, минус власти. Именно так: народная власть как отсутствие власти — в полном соответствии с этим антиполитическим, антигосударственным, антиисторическим русским архетипом.

В Ельцине прорвались наружу эти древние пласты русской а-политической души. И это был цирк столетия: власть, не желающая властвовать. Русский цирк, завоевавший всемирное признание и чуть ли не любовь. «Солнечный клоун» прозвали на Западе клоуна Олега Попова. Вот и Ельцин был таким солнечным клоуном. И хоронить клоуна следует весело, как в фильме Феллини.

А если не по-западному, а опять же по-русски, то другое слово уместно вспомнить: не клоун, а юродивый. Слово русское, но явление-то пошире: хотя бы христианское, то, что называется «христианский дионисизм». Ярчайший образец на Западе — Франциск Ассизский, разбрасывавший сукна из окон отцовской лавки и раздевавшийся догола в церкви. Так Ельцин разбрасывал суверенитеты и «акции за голоса» — и дирижировал оркестром в Германии. Да и не только христианство вспомнить можно, но, допустим, индейцев, их обычай «потлач» — совместное прогуливание нажитого в коллективном запое.

И апофеозом ельцинского квази-властвования стал самый отказ его от власти — законной и еще не досиженной. Это жест, если угодно, гениальный — вроде ухода Льва Толстого. Всё сразу стало на свои места, вернулось к некоей российской органике: власть не может быть своей, нашенской, демократической, коренной, она должна отстоять от народа, отчуждиться в некоем внешнем образе. И возвращение к традиции было придумано опять же мастерски: операция «преемник». Будущий вождь был выдвинут, лишен фона, как-то абсолютно явлен, то есть объективирован: не от вас, не из вас взят, а вам дан. Вот вам вождь, и если надо голосовать, то за него и голосуйте. И проголосовали — семьдесят пять процентов: за абсолютно неизвестного человека. Так так и надо: власть должна быть неизвестной, абсолютно внеположной, это вещь в себе, мы к ней отношения не имеем. Я помню тогдашние разговоры с тогдашними рядовыми россиянами: впечатление было, что они испытали облегчение.

Вспоминается некий то ли анекдот, то ли апокриф из сталинских времен. Верный пес Поскребышев пожаловался хозяину: Ёсь Сарьёныч, у меня жену арестовали. — Ничего, Саша, иди домой, будет тебе жена. — Поскребышев приходит домой, ему дверь открывает незнакомая женщина: здравствуйте, товарищ Поскребышев, я ваша жена. И зажили.

Показательно здесь то, что Поскребышев даже в паре с женой всё-таки сам глядит бабой: не он, а за него выбор делают.

Или еще — из воспоминаний Евгения Шварца, записавшего разговоры женоненавистников-обериутов — Заболоцкого, Хармса и Олейнкова.

Они ругали женщин. Двое — яростно, а Хармс — несколько безразлично. Олейников прежде всего утверждал, что они куры. Повторив это утверждение несколько раз страстно, убежденно, он добавил еще свирепее, что если ты пожил раз с женщиной — всё. После этого она уже тебе не откажет. Это всё равно что лошадь. Поймал ее за челку — значит, готово. Поезжай.

Легко представить себе, как возмутились бы этим текстом, знай они его, нынешние феминистки. Но мне кажется, что показательный русский, сравни его с такой лошадью, не очень бы возражал: русские — народ искренний, то есть неполитичный.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/404803.html


* * *



[Борис Парамонов: «Искусство принадлежит народу»]


26.06.2007 04:00 Борис Парамонов

Недавно в Америке сыграли последний эпизод длившегося восемь лет сериала «Сопрано». Сопрано – имя семьи босса мафиозной группировки. Было решено показать именно семейную жизнь, а не просто разборки бандитов. Идея, конечно, не нова – всем известна классическая трилогия «Крестный отец» – тоже ведь семейная сага. Карлеоне – нынешние Форсайты и Будденброки или даже Ростовы-Болконские. Но кино – оно и есть кино: вышел из кинозала и забыл. Сериал – совсем другое. Это не столько эстетическое переживание, сколько уже образ жизни, нечто постоянное, вошедшее в бытовой обиход. Это как бы «гости пришли».

Сериалы – гениальная идея телевизионщиков. Людей берут на крючок – и они ваши: есть что-то наркотически-завлекающее в сериалах. В СССР соответствующий прорыв произошел с появлением «Семнадцати мгновений весны». Не забыть бытовой картинки: люди вышли на автобусной остановке – и помчались бегом, все вместе: с минуты на минуту начнется Штирлиц. Но это был, что называется, мини-сериал: семнадцать мгновений – двенадцать серий, да и вообще война-то кончилась. А мафиозные разборки, в отличие от «регулярных» войн, не кончаются никогда.

Но всё-таки и тут, в зазеркалье телезрелищ, бывает конец. Заранее было объявлено, какого числа пойдет последний эпизод. Происшедшее потом можно сравнить разве что с ликвидацией системы госзаймов при Хрущеве. Да и то советские люди отреагировали полегче, хотя Би-Би-Си, помню, назвала эту операцию «аферой космических масштабов». Дело в том, как создатель сериала и главный сценарист Дэвид Чэйз решил его закончить. «Сопрано» кончились ничем: главный герой Тони со всем семейством отправился в какую-то пиццерию, а когда в заведение вошел еще какой-то человек, Тони Сопрано поднял на него глаза – и тут произошло затемнение экрана. Многие подумали, что у них испортился телевизор. Теперь вся страна спорит, как надо понимать такой финал: был ли этот вошедший тем, кто за кадром убьет Тони. Возмущение всеобщее: людей лишили их эмоциональных ожиданий, а это дороже неотоваренных хрущевских рублей. Газеты пишут, что Дэвид Чэйз не случайно в это время уехал в свой замок на юге Франции: американцы, как известно, народ вооруженный, и случаи расправы с кумирами бывают (вспомним Леннона).

Мне эта концовка кажется замечательной; из газетных отзывов с удовольствием узнал, что так думаю не я один. По таким поводам всегда Шкловского вспоминаю, утверждавшего, что у настоящего произведения искусства не бывает конца: оно стремится быть неким замкнутым на себя кругом, способным еще раз начаться. Круг – эмблема целостности, самодовлеющей полноты – модель бытия, сказали бы философы романтической школы. И у Набокова подобная мысль есть, и неоднократно он строил свои вещи по круговой модели: например, глава о Чернышевском в «Даре» или рассказ, так и названный – «Круг».

Но зрителям «Сопрано» не до художественных эффектов, они чувствуют себя обманутыми. Одна читательница написала в газету: я придумала свою концовку: прекращаю подписку на канал HBO и, сидя в темной комнате, буду воображать что вздумается, никому не платя.

Ведь это аргумент, к которому прислушаются телевизионные боссы. Создан нежелательный прецедент: платит-то зритель. А покупатель всегда прав. Рынок – это вам не эстетика, это серьезное дело. Дэвид Чэйз сможет укрыться в своем шато и наслаждаться жизнью, но доверят ли ему бизнес в следующий раз? Тут задумаются и сами творцы: эстетический эффект дело одноразовое, а замки на Луаре или в Палм Бич требуют постоянных расходов. Зрелища не менее важны, чем хлеб, без них демократии не бывает. США – это же не Швейцария эпохи Вильгельма Телля. Впрочем, его упражения с луком и яблоком тоже зрелище.

Дэвид Чэйз, при все своем эстетизме, не попал в яблочко. Набоков писал: попадает в цель та стрела, которая летит вечно.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/399381.html


* * *



[Русский европеец Фаддей Булгарин] - [Радио Свобода © 2013]

В новые, постсоветские времена появилась возможность открыть и исследовать всякого рода лакуны в русском прошлом, ввести в исторический оборот замалчивавшиеся ранее фигуры. Одним из таких как бы вновь открытых деятелей стал Фаддей Венедиктович Булгарин (1789 — 1859), письма и агентурные записки которого в III Отделение издал историк А.И.Рейтблат.

О Булгарине-журналисте, писателе, издателе первой русской коммерческой газеты «Северная пчела» — конечно, знали всегда — как, скажем, о Дантесе. Он обладал самой настоящей Геростратовой славой — был известен как доносчик, сотрудничавший с политической полицией Николая I, пресловутым III Отделением. В свое время многие его доносы опубликовал историк Лемке в книге «Николаевские жандармы и русская литература». Нынешнее издание отличается от той книги тем, что в нем представлены все до сих пор выявленные документы в этой связи. Книга, в которой они собраны, называется «Видок Фиглярин» — так прозвал Булгарина ни кто иной как Пушкин, автор многих эпиграмм на этого юркого деятеля и двух замечательных о нем фельетонов, опубликованных под псевдонимом Феофилакт Косичкин; эти пушкинские фельетоны — шедевр русской журналистики. Видок — имя знаменитого французского сыщика, издавшего широко читавшиеся Записки; а сыск в старые времена в порядочном обществе считался позорным делом, полицейским чиновникам не подавали руки. Естественно, не жаловали и доносчиков. Составитель нынешней книги о Булгарине А.И.Рейнблат сделал попытку понять Булгарина глубже.

Безусловно, Булгарин предстает в трактовке почтенного историка более объемной фигурой. Человек он был, конечно, весьма интересный. Во-первых, он самый настоящий европеец в России: родился в Польше в семье обедневшего дворянина и стал поневоле русским, когда произошел один из разделов Польши. Учился в русском военно-учебном заведении, где пришлось ему нелегко — вроде как Маше Шараповой в теннисной академии Боттильери: подростки не любят чужаков. Выйдя офицером, Булгарин участвовал в войнах против Наполеона и даже отличился. Потом дело повернулось так, что из армии ему пришлось уйти, и он вернулся в Польшу, которая снова попала под Наполеона, и тогда он очутился в польских частях наполеоновской армии. Поляки обожали Наполеона, беззаветно за него умирали, считая освободителем Польши и будущим восстановителем польской государственности. Он вил из них веревки: послал, например, подавлять испанских мятежников, знаменитую герилью, воспетую Гойей. Такова ирония польских судеб. Булгарин принимал участие в этой экспедиции. Участвовал он и в наполеоновском походе на Россию; хорошо зная местность, через которую проходила Великая Армия, он был полезным проводником, показал, в частности, брод через реку Березину. Он отличился и у Наполеона, получил чин капитана и даже орден Почетного легиона. После падения Наполеона Булгарин опять в Польше — и начинает заниматься литературой. Это приводит его в Петербург, где он сближается с самыми что ни на есть передовыми кругами, даже с декабристами, — и числит в своих друзьях даже Грибоедова.

Булгарин действительно не был — или, скажем так, не совсем был — той комически-карикатурной фигурой, которой его представляли мемуаристы, а по их следам и Тынянов в романе «Смерть Вазир Мухтара» и в повести «Малолетный Витушишников». Толковость и, так сказать, урбанность Булгарина сомнению не подлежит.

В своей трактовке Булгарина Рейнблат исходит из того, что сотрудничество просвещенных людей с правительством было давней традицией в России — собственно, единственным путем культурного развития. Единство государства и просвещения — черта русской истории с петровских времен. Но в том-то и дело, что после восстания декабристов этот казавшийся органичным союз распался. Люди просвещения, однако, следовали прежней инерции, поначалу не заметив, что правительство России — этот единственный европеец, по словам Пушкина, — сменило линию. Булгарин, по Рейнблатту, — как бы жертва этой инерции: он продолжал сотрудничество с правительством, когда таковое сотрудничество приобрело единственно возможную форму нерассуждающего сервилизма.

Булгарин, однако, несмотря ни на что, продолжал рассуждать. Вот что он писал в записке «Литература и цензура», относящейся к 1846 году:

Никакие рассуждения и доказательства не могут исказить той великой истины, что без литературы нет славы ни для царей, ни для народа! …есть ли народ в мире, в котором бы образованная, или, по крайней мере, грамотная часть народа не желала иметь свою собственную литературу? Конечно, нет! В России, чувствующей свое высокое назначение, это желание превратилось в страсть, и презрение, холодность и совершенное запущение литературы со стороны правительства не располагает к нему общего мнения. …сколько зла и добра произведено литературою именно там, где вовсе не бывало свободы книгопечатания. Она всегда возьмет свое. Можно разбить или скрыть компас, но нельзя уничтожить качества магнитной стрелки. Снимете флюгера, чтоб не знать, в какую сторону дует ветер, а ветра не остановите! Общее мнение — вещь неистребимая, и оно приготовляет добро или зло в будущем. Никакая сила не может уничтожить его, а управлять им может только литература. Этого-то у нас знать не хотят, к великому прискорбию людей, преданных правительству!

Чем был Булгарин в Третьем Отделении? Чем-то вроде эксперта — такого в сущности типа, какие существовали в советское время при ЦК партии, в различных его отделах. Были даже научные институты, целью которых было снабжать власти адекватной информацией. В одном из таких институтов — Международного рабочего движения — работал, например, блестящий Мамардашвили, объяснявший начальству, может или не может Жан-Поль Сартр способствовать его, начальства, видам.

Вот подобную работу делал в свое время Булгарин — один, как десяток позднейших советских институтов. Он был незаменим, например, при оценке различных событий в Польше. И конечно, всеми силами старался облегчить положение литературы.

Конечно, был он человек низковатый. И доносы делал — но только в одном случае: когда какие-либо литературные инициативы грозили его преуспеянию в российской прессе. Например, он оклеветал Вяземского, собиравшегося издавать газету, могущую стать конкурентом «Северной пчелы», — нажимая на то, что Вяземский — человек развратного поведения. Но мне кажется, что на Булгарина никто по-настоящему не обижался: в сущности, был он своим человеком. Советская параллель: литкритик Анатолий Тарасенков, собравший лучшую в СССР частную библиотеку русской поэзии. Чтобы укрепить свое положение и располагать деньгами для покупки книжных раритетов, он писал заушательские статейки на людей, книги которых собирал.

Феномен Булгарина: всякий инициативный и деловой человек в России попадает в правительственные клещи. И не так Булгарин плох, как российская власть.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/399327.html


* * *



[Русский европеец Николай Гумилев] - [Радио Свобода © 2013]

Николай Степанович Гумилев (1886 – 1921) стал первым серьезным знаком горбачевской гласности и перестройки, первой ее сенсацией: это была статья Евтушенко в журнале «Огонек», где говорилось, что он был расстрелян за участие в антисоветском заговоре. Это было нечто небывалое – нескрываемая более правда о судьбе крупного русского поэта.

Нельзя сказать, что о Гумилеве так уж ничего не знали и что его так уж глухо замалчивали: сразу после его смерти были посмертно изданы его неопубликованные произведения, была поставлена пьеса «Гондла». Его стихи – легендарные «Капитаны» - произносились со сцены в канонической советской пьесе «Оптимистическая трагедия». Раза два подборки его стихов появились в хрестоматиях по русской литературе для вузов. Но с тридцатых примерно годов стал замалчиваться сам факт его насильственной смерти. И когда, наконец, об этом было открыто объявлено в советской печати, все поняли, что начались новые времена.

С именем Гумилева связан очень серьезный поворот в истории русской поэзии: он был организатором и главой новой поэтической школы – акмеизма, главными представителями которой были он сам, его жена Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Акмеизм сменил предыдущую влиятельную школу символизма, переориентировал поэзию, ушел от символистских религиозно-мистических поисков, обратился к воспеванию простого зримого мира. Акмеизм – от древнегреческого слова «акме» -- зенит, вершинная точка роста. Еще иногда поэты группы Гумилева называли себя адамистами – от Адама, дававшего в Раю имена растениям и животным.

Этапной работой об акмеистах стала статья В.М. Жирмунского «Преодолевшие символизм» (1916). Там писалось в частности: «Гумилева отличают его активная, откровенная и простая мужественность, его напряженная душевная энергия, его темперамент… Искание образов и форм, по своей силе и яркости соответствующих его мироощущению, влечет Гумилева к изображению экзотических стран, где в красочных и пестрых видениях находит зрительное, объективное воплощение его греза».

Сам Гумилев писал в одном акмеистическом манифесте: «Романский дух слишком любит стихию света, разделяющего предметы, четко вырисовывающего линию; эта же символическая слиянность всех образов и вещей, изменчивость их облика могла родиться только в туманной мгле германских лесов … новое течение … отдает решительное предпочтение романскому духу перед германским».

В том же манифесте были такие слова: «Как адамисты, мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас звериного, в обмен на неврастению».

Замечательные слова, обличающие поэта. Но Гумилев в самом деле был в жизни мужественным человеком, действительно путешествовал по экзотическим странам, подвергаясь всяческим опасностям. Он совершил две большие африканские экспедиции, исследовал Абиссинию. Когда началась Первая мировая война, Гумилев добровольцем отправился на фронт, отважно воевал, получил два Георгиевских креста. Он писал с фронта газетные корреспонденции «Записки кавалериста» - очень необычное чтение: Гумилев пишет о войне, можно сказать, с удовольствием, это у него веселое дело. Кавалерия, как боевая сила, утратила свою роль в этой войне, но на Восточном, русском фронте, подвижном и не так закопавшемся в траншейную войну, как Западный фронт, кавалеристы использовались для разведки. Дело было, естественно, опасное, но и лихое; во всяком случае, так оно представлено у Гумилева.

Главный мотив поэзии Гумилева – воспевание мужества, гимн суровому человеку – землепроходцу и воину. Есть у него стихотворение «Туркестанские генералы» – о старых отставных воинах, завоевывавших для России новые экзотические территории.

— «Что с вами?» — «Так, нога болит».


— «Подагра?» — «Нет, сквозная рана».

Понятно, что при советской власти, когда еще много и откровенно писали о Гумилеве, он числился среди певцов колониального империализма. Думается, что так бы его определили и на сегодняшнем Западе, где в моду вошло так называемое постколониальное чтение – трактовка соответствующей западной литературы – Киплинга, скажем – с точки зрения ранее угнетенных народов. Но не будем забывать, что поэзия, искусство как таковое пропадает в таких трактовках. Вот типичный Гумилев:

Да, я знаю, я вам не пара,


Я пришел из иной страны,


И мне нравится не гитара,


А дикарский напев зурны.

Не по залам и по салонам


Темным платьям и пиджакам —


Я читаю стихи драконам,


Водопадам и облакам.

Я люблю — как араб в пустыне


Припадает к воде и пьет,


А не рыцарем на картине,


Что на звезды смотрит и ждет.

И умру я не на постели,


При нотариусе и враче,


А в какой-нибудь дикой щели,


Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый,


Протестантский, прибранный рай,


А туда, где разбойник, мытарь


И блудница крикнут: вставай!

В стихах Гумилева, даже в его человеческом облике есть что-то от подростка – активного, храброго, опьяненного раскрывающимся перед ним миром. Это как бы чеховский гимназист Чечевицын, желающий убежать в Калифорнию. Разница та, что Гумилев действительно побывал в этих калифорниях. И конечно, его поэзия была в России чем-то принципиально новым – особенно в отношении тематики.

И что бы ни говорили про него большевицкие интерпретаторы с их тогдашним вульгарным социологизмом – но Гумилев стал одним из основателей советской поэзии, давшим ей тематику и поэтику, самый ее мужественно-оптимистический настрой.

Я сегодня опять услышал,


Как тяжелый якорь ползет.


И я видел, как в море вышел


Пятипалубный пароход.


Оттого-то и солнце дышит,


а земля говорит, поет.

Это же главная нота единственно живой советской поэтической школы наследников Гумилева, каковыми были Николай Тихонов и Эдуард Багрицкий. Туда же смотрел и молодой Константин Симонов. Да сходные темы можно найти, скажем, у Сельвинского, со всяческими охотами на тигров.

Недаром М.Л. Гаспаров в своих «Записях и выписках» сделал о Гумилеве ядовитое замечание: останься он жив, он бы перестроился и вступил в ЛОКАФ. Это аббревиатура Литературного объединения Красной Армии и Флота, созданного в середине тридцатых годов. Журнал его – «Знамя» – до сих пор выходит, с иной тематикой, конечно.

У Гумилева есть стихотворение «Рабочий», которое считается пророческим, предсказавшим его собственную смерть: о том, как скромный и мирный человек выделывает на станке пули, одна из которых его убьет когда-то. Рабочий-то у Гумилева, скорее всего, немецкий, да слово очень уж подходящую советскую коннотацию имеет.

Но я нашел у Гумилева другое место, в очерке «Африканская охота» (Из путевого дневника), которое мне кажется куда более выразительным в этом смысле: «Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском перевороте мне отрубили голову, и я, истекая кровью, аплодирую уменью палача и радуюсь, как всё это просто, хорошо и совсем не больно».

Это очень достойные слова сильного человека.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/398671.html


* * *



[Великий инквизитор и лихой человек]

В России происходит некий шум вокруг Константина Победоносцева. Отмечено еще в марте столетие его смерти, а в июне, вроде бы собирались отметить и 180 лет со дня рождения.

Тема, конечно, стоит обсуждения. То, что я прочитал в русской прессе по этому поводу, не вызывает энтузиазма: ни отклики справа, со стороны церковных кругов (всяческая реабилитация знаменитого обер-прокурора Синода), ни со стороны либералов, слишком просто расправляющихся с Победоносцевым. Вариации все тех же хрестоматийных стихов: Победоносцев, мол, над Россией простер совиные крыла.

В Победоносцеве важен не он сам, а его тема. Розанов писал о Мережковском: вы не смотрите, что он пишет, вы посмотрите, где он стоит. Примерно то же можно сказать о Победоносцеве.

Беда Победоносцева, драма его жизни в том, что он попал «во власть», как теперь говорят. А беда общеросссийская, что с религией и церковью вообще было связано представление о власти, о насильственном, в приказном порядке осуществляемом правоверии, в том, что церковь и религия стали орудием подавления. Это не к лицу христианству как таковому – тяга к мирской власти. В России очень охотно говорили о католичестве, впавшем в этот соблазн – и кто говорил? сам Достоевский! – но этим примером и ограничивались, не желая упоминать, что православие попало в ситуацию едва ли лучшую – стало придатком государственной власти, осуществляющей насильственное оправославливание и преследование инаковерующих. При этом отнюдь не обладая громадными культурными богатствами, заимствованными католичеством от античности. Если Победоносцев – Великий Инквизитор, – как институция, – то доморощенный, кустарный, отечественного производства, хотя лично он был человеком всячески культурным.

Победоносцев был крупным юристом-теоретиком, автором классического трехтомника «Курс гражданского права». Другие его научные работы собраны в сборнике «Исторические исследования и статьи», также получившем широкое признание в ученых кругах. Публицистика Победоносцева – так называемый «Московский сборник», выходивший многими выпусками. Там есть и переводы: Победоносцев очень охотно переводил американца Эмерсона – мыслителя отнюдь не ретроградного, но и не поверхностно либерального, а углубленного в некие вечные вопросы. Вот тут начинается проблема Победоносцева: возможно ли религию и философию, вообще любое не прагматическое мировоззрение сделать методом решения вопросов «века сего»?

Тема Победоносцева очень хорошо иллюстрируется одной линией «Волшебной горы» Томаса Манна: противостояние и контроверзы либерального секуляриста Сеттембрини и ученого иезуита Нафты. Победоносцев – Нафта, отнюдь не какой-нибудь советский Суслов, не знавший ничего, кроме сочинений Ленина. Если пример Нафты мало понятен, можно вспомнить более доходчивый: Солженицын, его сочинение «Как нам обустроить Россию» и вообще его мировоззрение, развернутое к традиционным ценностям и резко критическое в отношении современности. Это еще всем нам, и Солженицыну в том числе, повезло, что этим старым заветам противостоят в современной цивилизации безудержный консьюмеризм и вульгарная массовая культура, а не террористы. Террористическая угроза цивилизованному миру идет снаружи, а не изнутри, как это было в России XIX века, во времена Победоносцева. Наиболее борзые критики Солженицына сравнивали его с айтоллой Хомейни, но он ведь не обладал реальной властью и никогда не стремился к ней.

Но и Победоносцев отнюдь не был таким айятоллой – и не потому, что у него не было власти. Власть-то у него как раз была, и не только в церковных делах. Он действительно сыграл определяющую роль в отказе нового царя от политики реформ после убийства царя-реформатора Александра II. Его позицию можно если не оправдать, то понять: русские люди очень уж разгулялись в атмосфере сравнительных свобод, дошли аж до террора. Это был, говоря по-нынешнему, «беспредел». Если мы сравним ситуацию, созданную великими реформами XIX века, с Россией Ельцина, а последующую политику с путинским временем, то это сравнение не будет слишком натянутым. А ведь Путин куда как нравится современным россиянам.

Дело, конечно, не в том, чтобы оправдывать Победоносцева Путиным или Путина Победоносцевым, хотя именно это имеют в виду нынешние апологеты обер-прокурора. Надо адекватно понять самого Победоносцева. И самое главное в нем – он отнюдь не был фанатиком.

Вот что пишет о нем мемуарист Феоктистов – крупный тогдашний чиновник, одно время управляющий делами печати:

«Плохо же умел распознавать людей (тот, кто говорил о фанатизме Победоносцева)! Фанатизм не совместим с колебаниями и сомнениями, фанатизм, не считаясь ни с чем, идет прямо к своей цели, а не было, кажется, человека, который так пугался бы всякого решительного действия, ум которого был бы в такой степени проникнут духом неугомонной критики. Подобные люди не способны увлекать других, они сами не идут вперед и мешают идти тем, кто отважнее их».

Это же говорили буквально все, знавшие Победоносцева – и граф Строганов, и министр финансов либерал Абаза, и даже реакционнейший министр внутренних дел Толстой: он всему противился, но ничего сам не предлагал. «Он всегда отлично знает, что не надо, но никогда не знает, что надо»; «Победоносцев все останавливает и способен только тормозить, а не двигать дела». Или (Абаза):

«Речь Константина Петровича – скорее произведение моралиста, чем программа государственного деятеля. Им совершенно верно указаны наши раны, однако не предложено при этом никакого серьезного средства к исцелению».

Это не столько реакция, сколько застой. И никакого фанатизма, конечно: фанатик всегда знает, что надо и не колеблется. Говорили и другое: Победоносцев – нигилист и циник: а это уж никак не увязывается с фанатизмом. Бердяев писал в статье на смерть Победоносцева («Нигилизм на религиозной почве»):

«Какова основная черта Победоносцева?.. Неверие в силу добра, неверие чудовищное, разделяемое русской официальной церковью и русским государством… Нигилистическое отношение к человечеству и миру на почве религиозного отношения к Богу – вот пафос Победоносцева, общий с русской государственностью, заложенный в историческом православии. Православие не верит в религиозное устроение человеческой жизни на земле и корректирует свой безнадежный пессимизм призывом к насильственному устроению ее государственной властью… Правда гуманизма развивалась в светской культуре, в гуманизме».

То есть речь идет уже не о Победоносцеве лично, а о пороке русского православия: на почве православия не решена задача культуры – чего уж никак не скажешь о католичестве или протестантизме. Что же касается самого Победоносцева, то у него не столько цинизм и нигилизм, сколько усталость и отчаяние – и страх за будущее.

В той же статье Бердяева:

«Этот призрачный, мертвенный старик жил под гипнозом силы зла, верил безгранично во вселенское могущество зла, верил в зло, а в Добро не верил. Добро считал бессильным, жалким в своей немощности».

Зинаида Гиппиус вспоминает: когда группа интеллигентов, озабоченная внесением нового духа в церковную жизнь, выступила с инициативой знаменитых впоследствии религиозно-философских собраний и встретилась по этому поводу с обер-прокурором Синода, он эти собрания разрешил, но сказал при этом: «Россия – ледяная пустыня, по которой бродит лихой человек».

Победоносцев не столько противник демократических реформ, как всего мировоззрения Нового времени, духа века сего. Он писал в «Московском сборнике»:

«Есть в человечестве натуральная, земляная сила инерции, имеющая великое значение. Ею, как судно балластом, держится человечество в судьбах своей истории, - и сила эта столь необходима, что без нее поступательное движение вперед становится невозможно. Сила эта, которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью, - безусловно, необходима для благосостояния общества. Разрушить ее – значило бы лишить общество той устойчивости, без которой негде найти и точку опоры для дальнейшего движения. В пренебрежении или забвении этой силы – вот в чем главный порок новейшего прогресса».

Розанов сказал о «Московском сборнике»: книга поучительная, вроде басен Крылова, но несколько элементарная. В том, что говорит Победоносцев, даже и есть некоторая правда: Победоносцев – поэт, органик, романтик, он не любит цивилизации – как рацио, плана и чертежа, он за органический рост. Но это не тот тип мысли и личности, который потребен для государственной работы. Идеи «Московского сборника» не дают никакой политической программы. Это если и теократия, то не как программа, а как ностальгия.

Бердяев:

«Когда читаешь его, ненависть слабеет: звучат у него такие искренние ноты, искренне смирение перед высшим, любовь к народному, романтическая привязанность к старому быту».

Победоносцев, если угодно, – реакционер, но скорее того типа, что нынешние «зеленые» или противники глобализации, устраивающие шумные демонстрации на саммитах руководителей индустриальных держав. Он, так сказать, не Альберт Гор, а что-то вроде нынешних эко-террористов. А дело ведь не в том, чтоб запретить автомобили и пересесть на велосипеды – «изобрести велосипед», - а в том, чтобы создать альтернативное топливо. Вот такого альтернативного топлива для России Победоносцев предложить не мог. Отсюда – извечная практика русских застойщиков: упираться в букву, в идеологию вместо поиска и конструктивной работы.

Да, Победоносцев (между прочим, один из разработчиков судебной реформы) выступал с инициативой ликвидации новых судов (это не прошло). Да, он способствовал введению института земских начальников, ограничившего выборность земских органов. Но это было ни то ни се, никчемные паллиативы. А вот действительное дело прозевали: отмену общинного землепользования у крестьян, и Победоносцев очень активно выступил против соответствующей реформы, которая в перспективе давала крепкий средний класс в России, уже никак не склонный к русскому бунту. Пришлось дожидаться Столыпина.

Славянофил Иван Аксаков писал Победоносцеву (15 февраля 1882):

«Мне кажется, что мудрость состоит именно в том, чтобы признать неизбежным закон развития и прогресса истины в человеческих обществах, а закон этот таков: без одной четвертой пакости не обходится никакое проявление добра… Твоя душа слишком болезненно-чувствительна ко всему ложному, нечистому, и потому ты стал отрицательно относиться ко всему живому, усматривая в нем примесь нечистоты и фальши. Но без этого ничто живое в мире и не живет, и нужно верить в силу добра, которая пребудет лишь в свободе… А если дать силу унынию, то нечем будет и осолиться».

Да, Победоносцев не верил в людей, человек есть ложь и смрад – вот тема Великого Инквизитора у него. Но как быть, если этот человек – тот лихой, что бродит по России – ледяной пустыне?

Не вытанцовывается в России тема свободы. Русская тема: между Великим Инквизитором и лихим человеком.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/397464.html


* * *



[Русский европеец Петр Ткачев] - [Радио Свобода © 2013]

Петр Никитич Ткачев (1844—1886) обрел странную посмертную судьбу. Это очень значительный теоретик и организатор позднего, активного народничества, но даже в Советском Союзе он не обладал бесспорным статусом революционного классика, как, скажем, Чернышевский. Дело в том, что он очень неуместно напоминает Ленина — а подобный генезис никак не к лицу считался русскому классику марксизма. Хотя так называемый ленинизм, то есть большевизм, — это и есть ткачевизм. Настоящий, ортодоксальный марксизм в России — это меньшевизм, адекватно представленный основателем русского марксизма Г.В.Плехановым.

Ткачевский вариант революционного народничества сложился в полемике с двумя другими его вариантами — пропагадистско-просветительским Петра Лаврова и анархическим Михаила Бакунина. Общая народническая установка у всех троих — убеждение, что социалистическая революция в России будет крестьянской, что крестьянство, с его общинным землепользованием, — единственный класс, имеющий потенцию органического врастания в социализм. Но дальше начинаются расхождения. Лавров — в принципе не революционер вообще, это либеральный просветитель, почему-то не поладивший с властями, говорил Ткачев; в сущности, это именно так: только русская власть могла сделать революционным эмигрантом полковника артиллерийской академии, обладавшего серьезными философскими знаниями. А Бакунин, несомненный бунтарь, не там где надо видит революционный резерв: это не природный анархизм русских, лучше всего явленный в образе разбойника, как считает Бакунин, а твердо организованная партия, стремящаяся, прежде всего, к захвату власти, способная сделать само государство инициатором социалистических преобразований. Вот это и есть Ленин до самого Ленина.

Несколько цитат из программного ткачевского журнала «Набат», который издавался в Женеве после того, как Ткачев, чуть ли не десятилетие проведший в разного рода заключениях (при этом, будучи активным участником левого журнала «Дело»), сбежал за границу из ссылки в 1873 году:

Все общественные бедствия, всякая социальная неправда обусловливаются и зависят исключительно от неравенства людей, неравенства физического, интеллектуального, экономического, политического и всякого другого. Следовательно, пока существует неравенство, хотя бы в какой-нибудь сфере человеческих отношений, до тех пор будет существовать власть <…>. Отсюда следует, что никакая революция не может установить анархию, не установив сначала братства и равенства.

Но, чтобы установить братство и равенство, нужно, во-первых, изменить данные условия общественного быта, уничтожить все те учреждения, которые вносят в жизнь людей неравенство, вражду, зависть, соперничество, и положить основание учреждениям, вносящим в нее начала, противоположные первым; во-вторых, изменить самую природу человека, перевоспитать его. Осуществить эту великую задачу могут, конечно, только люди, понимающие ее, и искренне стремящиеся к ее разрешению, то есть, умственно и нравственно развитые, то есть меньшинство. Это меньшинство в силу своего более высокого умственного и нравственного развития, всегда имеет и должно иметь умственную и нравственную власть над большинством.

Загрузка...