Это типологическая проекция. А вот анализ, оценка и перспектива:

Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узкорелигиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и, тем не менее, великим. Мы восхищаемся штампами Древнего Египта, русской иконописи, фольклора. Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история. Оно не терпит одного — эклектики.

Нельзя, не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соцреалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией. Ни психологии настоящей не получится, ни героя.

По-видимому, в самом названии «социалистический реализм» содержится непреодолимое противоречие. Социалистическое, т. е. целенаправленное, религиозное искусство не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми «реализмом». А совершенно правдоподобная картина жизни (с подробностями быта, психологии, пейзажа, портрета и т.д.) не поддается описанию на языке телеологических умопостроений. Для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход — покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи.

Синявского посадили, примерно в то же время (1965) перестали печатать Солженицына, но ощутимый сдвиг в подсоветской литературе произошел. К тому соцреализму, что описан в статье Абрама Терца, уже возврата не было; все живое в тогдашней литературе стремилось быть просто реалистическим, без всяких приставок и эпитетов. Конечно, и Синявский, и Солженицын, и высланный Бродский сыграли свою роль, но главное, что менялось, — время. Время партийной организации и партийной литературы истекало.

Новое, постсоветское время для Синявского-Терца стало, однако, по-новому фантастическим. Его опять возненавидели — на этот раз не партийные аппаратчики, а весьма многочисленные, подчас и влиятельные интеллигенты. У большевиков он был врагом советской власти, у этих он стал врагом России. Конечно, у него есть защитники — либеральная интеллигенция, каковой он в известной — и большой — степени знамя. Но вот это и есть парадокс: Синявский — человек и писатель в сущности чуждый интеллигенции, он из другой обоймы. Либеральный миф, вокруг него созданный, ему не идет, чужд, фальшив.

Синявский — из той породы русских писателей, что вывелась в начале прошлого века, когда окончательно, казалось бы, схлынула волна интеллигентских либерально-радикальных традиций. Он из мира Ремизова, Розанова, Пришвина, Голубкиной. У Голубкиной есть деревянная скульптура «Старичок-полевичок»: вот Синявский, даже и внешне. И не надо тянуть его в подполье Достоевского: у него не подполье, а скорее болото, он болотный попик из Блока. Больше всего он любит русские сказки, старинные иконы, раскольничьи рукописи. Его книга «Иван-дурак», родившаяся из лекций для иностранных студентов, в книжном варианте поднимается до высоты собственной его, Синявского, эстетики. Он не то что не либерал — он человек долиберальной, можно было бы сказать докультурной эпохи, если б мы не знали, что культура отнюдь не сводится к заповедям цивилизационного комфорта.

Вот в этом умении быть русским вне оглядки на Запад — подлинный европеизм Синявского. Ему не нужно быть западником, чтобы быть европейцем. И ему, русскому, не нужно расписываться в любви к России, он даже может написать «Россия — сука», потому что это не декларация, а литература; а литература для Синявского то же, что для Розанова, — «мои штаны».



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/384720.html


* * *



[Русский европеец Михаил Левидов ]

Михаил Юльевич Левидов (1891—1942) был весьма заметной культурной фигурой советских двадцатых годов. Обычно его называют журналистом; он действительно был одно время корреспондентом ТАСС в Лондоне; занимал даже должность заведующего иностранным отделом ТАСС: крупный пост, несомненно, номенклатурная должность. Долго на этом посту он не удержался, и причины выпадения его из номенклатурной обоймы неясны. Советская Литературная Энциклопедия 1931 года помещает о Левидове статью уже недоброжелательную, но критикует его в основном за связи с ЛЕФом — авангардистской литгруппой под началом Маяковского. Грехи лефовской молодости особенно в счет не шли, тем более, что в 1934 году Маяковский был канонизирован. Левидов стал жертвой советского террора, так сказать, в общем порядке — забрали его под самый занавес; он еще в 1939 году успел выпустить документальный роман о Свифте и даже дождался рецензий на него. В начале войны, говорят, его видели в саратовской тюрьме в одной камере с академиком Вавиловым.

Левидова нельзя называть правоверным, истовым лефовцем, как, скажем, Арватова с Бриком или Третьякова. Шкловский позднее писал, что в ЛЕФе были свои и чужие, и даже свой чужой — Левидов. Левидов не был теоретиком вроде Шкловского, он был острый журналист с интересом к общекультурным темам, писал хлесткие и запоминавшиеся статьи. В 1927 году издал сборник этих статей под названием «Простые истины». Этой книги я не нашел в Нью-йоркской публичной библиотеке, и очень об этом жалею, потому что Левидов был автор интересный, умевший писать нестандартно, парадоксально, придавать тогдашним расхожим темам гротескный угол. Он работал в очень перспективном жанре культурологической эссеистики.

Сейчас на Интернете можно найти некоторые из этих статей Левидова. Например, о театре в связи с необходимостью нового советского репертуара. Левидов понимал и не боялся сказать, что в театре главные фигуры не Шекспир, не Ибсен и не Чехов, а Дюма-отец и сын, Скриб и Фейдо. Конечно, в этом чувствуются инспирации Шкловского. Театральные приемы устаревают со временем, и мы не можем сейчас воспринять Шекспира так, как его воспринимали во времена королевы Елизаветы, для нас Шекспир это литература, а не театр. Театр, пишет Левидов, в природе своей имеет набор специфических приемов, которые требуется по временам обновлять новым материалом, новыми сюжетными мотивировками. Но приемами этими драмоделы Дюма и Скриб владеют лучше, чем писатели с самыми громкими именами.

Это уже пресловутый «формализм». В глубине искусства лежит технология, приемы ремесла. «Искусство — сумма приемов» — нашумевшая и вошедшая в анналы формула Шкловского. Но формалисты знали литературу изнутри, тем же знанием, которое мы обнаруживаем у великих художников слова. Цветаева:

Ищи себе доверчивых подруг,


Не выправивших чуда на число.


Я знаю, что Венера — дело рук,


Ремесленник — и знаю ремесло.

Самую заметную свою статью Михаил Левидов напечатал в 1923 году в одном из первых номеров журнала ЛЕФ (что значит — «Левый фронт искусств»). Она называлась «Футуризму необходимое предостережение». Это уже не только набросок левой (авангардистской) эстетики, но и целая культурология.

Левидов исходит опять же из Шкловского, но идет значительно дальше, за эстетику, в область, как тогда говорили, жизнестроения (а еще раньше — теургии). Литературные, вообще эстетические формы устаревают, перестают восприниматься, делаются штампами, но в этом своем окостенении канонизируются, принимают обманчивый облик вечных истин. В них никто не сомневаются, их никто не трогает — но и они никого не трогают, автоматизуются, перестают ощущаться. Эстетическая революция всегда и только имеет в виду обновить переживание вещей и ситуаций в искусстве, цель искусства «сделать камень каменным» — ибо в старых эстетических декорациях камень предстает поделкой из папье-маше.

Все это известно и требует напоминания только для того, чтобы показать, насколько Левидов в той своей статье пошел дальше. Он написал, что закон смены художественных форм выходит далеко за рамки эстетики, что это закон жизни, истории — закон революции.

Революция, взятая в психологическом аспекте и разрезе, — самый яркой и характерной чертой своей выявляет обнажение приема. Процесс становления, стабилизирования быта, — это процесс обволакивания приема… Прием отвлекается, абстрагируется от быта, надстройка отделяется от базы, твердеет, застывает, божествится, приобретает самостоятельное бытие, становится абсолютом.


Революция — обратный процесс. Сводит абсолют на землю. Выявляет его как прием. Обнажает прием. И убивает прием.


Элементарные законы нравственности и справедливости. Естественное право. Юридические нормы. Обычаи международной вежливости. Внеклассовая наука. Революция — один за другим — обнажила все эти приемы буржуазной идеологии. И этим их убила. Обнажила не теоретическими спорами. А самим бытием своим. Своей практикой.

У Левидова получалось, что в футуристической художественной практике и в формальной теории литературоведения дана модель всякого развития, открыт фундаментальный эволюционный закон культурной истории, то есть истории человечества. Тем самым как бы оправдывались претензии ЛЕФа на ведущую культурную роль в новой революционной России. Тут уже затрагивалась высокая политика, и лефовцев поспешили оттеснить.

Давняя статья Левидова была совершенно забыта, канула в Лету, пока ее не раскопал Юрий Карабчиевский, автор книги «Воскресение Маяковского». Откопал — и совершенно не понял. Это был не советский людоедский бред, как испугался Карабчиевский, а набросок той культурологии, которую развили уже во второй половине века французские новые философы. Больше всего Левидов похож на Ролана Барта с его критикой мифотворческого сознания.

Левидов заслуживает места в пантеоне современной культуры. Надо собрать и переиздать его статьи, когда-то им самим собранные под титулом «Простые истины». Истины, которые он излагал, далеко не простые, но помнить о них надо. Это Европа А.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/384122.html


* * *



[Борис Парамонов: «Поклон Мадонне» ]


22.03.2007 03:00 Борис Парамонов

Сообщается, что Мадонна присматривает особняк на 5-й авеню, ценой в 35 миллионов. Вольному воля, а деньги, и несчитаные, у нынешних поп-звезд есть. Вопрос в том, как их тратить.

Человеку скромных достатков, вроде меня, трудно поверить в возможность прогулять, скажем, десять миллионов долларов. Но вот на прошлой неделе умерла Бетти Хаттон – звезда мюзиклов стародавней поры, и в некрологах писали, что она прогуляла как раз эти десять миллионов; а главное когда! – в сороковые годы, когда всё было раз в двадцать дешевле. Ей повезло: встретился в жизни активный добротворец, католический священник отец Макфарли и вытащил ее из черной ямы. Закатные годы старушка провела скромно, но бодро.

Ее недавнее выступление в рубрике «Персональная история» телеканала TСМ было очень удавшейся программой. Бетти Хаттон ума-разума отнюдь не потеряла – наоборот, к старости приобрела, и рассказывала много интересного. Она говорила, например, что Голливуд крайне опасное место для людей, не обладающих яркой индивидуальностью или просто сильным характером. «В Голливуде вас нет, вы продукт, вас делают на конвейере». Любая временная неудача может привести к роковому срыву, и не профессиональному, а, что называется, экзистенциальному. В сущности, та же история, только еще трагичнее, у Мэрилин Монро.

Деньги, накрывающие звезд шоу-бизнеса океанской волной, – опасная стихия. По океану не рекомендуется плыть без руля и ветрил. Деньги требуют воспитания, штурмански-капитанской выучки и закалки.

В этом смысле Мадонна заслуживает самого серьезного уважения (не уместней ли сказать – пиетета?). Скоро выходит книга о ее частной жизни, написанная Мелиссой Дюмас, авторизованная самой звездой. Мелисса была домоправительницей в четырех Мадонновых поместьях и знает о чем пишет. Поразительнее всего – железная дисциплина, налагаемая Мадонной на ее детей. В доме нет телевизора, таблоидных газет и журналов. Строжайшая диета, никакого «джанк фуд», этой отравы американских малолеток. Еще деталь: когда мать среди дня отдыхает, в доме запрещены какие-либо звуки, даже воды в душевых, даже никакого ласкающего ухо детского лепета.

Такой порядок был в обиходе Томаса Манна: когда после обеда он удалялся в кабинет вздремнуть, в доме воцарялась мертвая тишина. Что касается Солженицына, в его американском доме не было телевизоров; был один экран, технический: посмотреть, кого там к воротам принесло.

Мораль такова: демократия сама по себе отнюдь не только разнуздывает низкие инстинкты потакаемых плебеев, но, как и всякое человеческое сообщество, выделяет лучших, лидеров, закаляет и производит качественный отбор.

Когда Солженицын опубликовал «Ивана Денисовича», Ахматова сказала ему: «Вы знаете, что проснетесь завтра знаменитым?». Он ответил: «Ничего, я и с этим справлюсь».

Мадонна явно справляется со своей славой. Насчет Нобелевской премии пока неясно, но если она примет британское подданство, следует дать ей титул Дамы.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/384024.html


* * *



[Сапоги всмятку: бренд «БАКУНИН»] - [Радио Свобода © 2013]

Сначала, как и положено, новости. В Нью-Йорке прошло первое полное представление трилогии Тома Стоппарда «Берег утопии». Спектакль длился с одиннадцати утра до восьми вечера. Так что от этой темы здесь никак нельзя отвязаться. На ловца и зверь бежит: я обнаружил в журнале «Новый мир», декабрьский номер за прошлый год, большую статью Василия Голованова «В окрестностях Бакунина». Связь тут с нью-йоркским спектаклем не только по теме Бакунина, который является главной фигурой первой пьесы трилогии, но и в том, что В. Голованов в этой статье выступает с идеей пьесы, разыгранной в обстановке бакунинского имения Прямухино, причем этот воображаемый проект почти совпадает с сюжетом пьесы «Путешествие» — первой в трилогии Стоппарда.

Статья В. Голованова тоже своего рода трилогия. Сначала рассказывается о нынешнем состоянии Прямухино, в котором вроде бы решено создать музей (почти на голом месте); насчет фондов и порядка финансирования пока мало известно, но штатная должность хранителя уже есть. Вторая часть статьи — самая интересная: в Прямухино, оказывается, явочным порядком собираются нынешние русские анархисты и что-то такое делают для предполагаемого музея. Интересно следующее высказывание автора статьи:

Надо сказать, среди «леваков» почти нет движения, которое так или иначе не заигрывало бы с анархизмом: это, как говорится, старый, хороший бренд. Кропоткин, Толстой, Ганди! Крутые человеческие бренды! Уважаемые люди! Вопрос, вписывается ли в этот список Бакунин, еще предстоит выяснить. Судить о Бакунине с кондачка опасно: мутная водица, скользкие берега, петлявое русло.

Третья часть статьи и есть авторская попытка характеристики Бакунина — старательной, свидетельствующей о знакомстве с литературой, но вызывающей желание оспорить эту характеристику. В бакунинской мути В. Голованов, похоже, просто не сумел разобраться. Но прежде всего должно отвергнуть его характеристику Тургенева:

Тургенева как писателя понять просто невозможно, если не допустить крайней ограниченности его таланта. Драма поколений разыгрывалась у него перед глазами, могучие роды рушились, изнутри подтачиваемые неотвратимыми размежеваниями, которые несли с собою теории прогресса. Тургенев не раз бывал в Прямухине, родовом бакунинском гнезде, где во всю силу и с далеко во времени ветвящимися последствиями разразился конфликт «отцов и детей». Тургенев, как писатель, должен был бы чувствовать, какого размаха здесь трагедия. И что же? «Отцы и дети» им написаны — со смехотворной фигурой Базарова в центре повествования. Правда, в другом романе он попытался вывести демоническую фигуру Бакунина, по словам Блока, «воплощение стихии огня», «распутье русской жизни», но получилось опять же что-то до нелепости жалкое, карикатурное — Рудин.

Но это, простите, как кому. Голованов называет фигуру Базарова смехотворной, а Достоевский считал ее колоссальной. Между прочим, исследователи выяснили, что прообразом Базарова нужно считать не какого-то молодого врача, о котором напустил тумана Тургенев, а не более не менее как Льва Толстого. Вот кто был гениальным русским нигилистом. Розанов сказал почему-то о Владимире Соловьеве: это неузнанный король среди валетов и шестерок нигилизма; эти надо было сказать о Толстом. И называть Бакунина демонической фигурой значит попросту не понимать его; впрочем, его не понимал и Блок. «Стихия огня» о Бакунине — смешно: это была стихия даже не воды, а жидкой грязи. Бакунину как раз в рост тургеневский Рудин. Бакунин — комическая фигура. Люди XIX века, раздувшие его в гения и вождя, сами были наивны до комизма. И напрасно В. Голованов вспоминает старую дискуссию Леонида Гроссмана и Вячеслава Полонского о прообразе Ставрогина из «Бесов»: Бакунин это или кто другой. Конечно, другой: демонизм Ставрогина — от петрашевца Спешнева, в которого буквально был влюблен Достоевский, и сам боялся своей любви, — отнюдь не от Бакунина.

В. Голованов, довольно внимательно читавший литературу о Бакунине (в России, кстати, небогатую: сначала цари цензуровали, потом большевики), не мог пройти мимо темы «сексуальной ущербности» Бакунина, отмеченной в той давней дискуссии; от себя он пишет, что Бакунин, «как многие революционеры, по всему складу своей личности был чужд нежной, "романтической" стороны человеческих взаимоотношений». Вот тут бы и вспомнить — не скажу Фрейда, не надо выдвигать тяжелую артиллерию, — а Набокова, написавшего, что люди с сексуальным изьяном отличаются чудовищной наивностью.

Только одна фраза из Белинского, знавшего Бакунина до потрохов, до тайных уд:

Это не то, что Мишель Бакунин, который решил, что я пошляк, по моему выражению «спать с женою»; то идеальность скопца и онаниста.

Мне осталось неясным, зачем В. Голованову понадобилось ставить Бакунина на котурны. Похоже, что и ему самому это неясно. Для тех молодых энтузиастов из его статьи, что разгребают прямухинский мусор, Бакунин, полагаю, пустое место, они любят свободу и анархию, по недоразумению связанную с этим именем. И Голованов, не сумев, по-видимому, разобраться в своих впечатлениях от Бакунина, начинает говорить красиво:

Если Мишелю Бакунину удастся совершить побег из своего прошлого в то будущее, в котором от дней сегодняшних уцелеют лишь святые да пророки, то лишь благодаря слову «свобода», словно тавро, выжженному у него на челе. Все остальное про него забудется. А свобода — она останется свободой и там, в будущем, которому мы не знаем названия.

Даже «Мишель». Одно слово: красиво.

Конечно, свобода это хорошо, конечно молодым русским, ищущей левой, то есть антирежимной, ориентации, можно сочувствовать. Нельзя только Бакунина считать апостолом свободы.

Есть американская книга: Артур Манделл, «Бакунин: корни Апокалипсиса». Самая главная ошибка о Бакунине, пишет автор, — считать его апостолом свободы. Бакунинский анархизм — не проповедь свободы, а угроза для нее. Это бегство от власти как от ответственности, стихийный страх нарцистического субъекта перед обществом. Призыв к действию у Бакунина — вербальная спекуляция, не политика, а риторика. Сам он не искал, а избегал власти — пристраивался ко всяким «диктаторам» — от Муравьева-Амурского до Нечаева. И уже не просто ошибка, а вина Бакунина — превращение апокалиптических ожиданий в политическую тактику. Причина его немалого влияния на людей та, что он в острой индивидуальной форме выразил психическую структуру интеллигента: смесь эскапизма с боязнью ответственности и всякого рода либерально-радикальная риторика.

Можно найти для Бакунина еще одну интерпретационную нишу — у Эриха Фромма. Бакунин, как это ни покажется странным, — являет яркий пример того, что Фромм назвал бегством от свободы — комплекс безответственности, конформизма, душевной трусости. И по другому поводу Фромм вспоминается в связи с Бакуниным: Мишеля можно подверстать к Адольфу по признаку полной неспособности к любви, переходящей, вернее берущей истоки в ненависти к матери: своего рода негативная инцестуозность. Ситуация подробно проанализирована Фроммом в книге «Анатомия человеческой деструктивности». Этот антиматеринский комплекс выражен у Бакунина прямым текстом в одном из его бесконечных писем к сестрам:

Вы должны быть все вместе, должны быть счастливы,— наперекор врагам, или лучше сказать, врагу нашему — матери, для которой в душе моей нет другого чувства, кроме проклятий и самого глубокого презрения. Она источник нечистоты в нашем семействе, — ее присутствие, ее существование есть уже оскорбление святыни.

И еще:

Мать же нашу я проклинаю, для нее в душе моей нет места другим чувствам, кроме ненависти и самого глубокого, решительного презрения. Не называйте меня жестокосердым; пора выйти нам из сферы фантастической, бессильной чувствительности, пора становиться людьми и быть столь же постоянными и сильными в ненависти, как и в самой любви; не прощение, но неумолимая война нашим врагам, потому что они враги всего человеческого в нас — враги нашего достоинства, нашей свободы.

Стать людьми — значит возненавидеть мать: это логика не метафизического злодея, а словоблуда.

Незачем искать индивидуально-психологических мотивов этого комплекса в характере самой бакунинской матери ( у которой, между прочим, кроме Мишеля, было еще десять человек детей). Дело не в матери, а в самом Бакунине, глубоко патологическом субъекте. «Страсть к разрушению как творческая страсть» — образец бакунинской пустой риторики: в его страстях не было ничего созидательного. Он, как и Гитлер, — некий метафизический изгой, маргинал выродок, урод в семье. И ни в чем так не сказалась патологическая природа пресловутой революционной страсти, как в изуверском «Катехизисе революционера», о котором историки-доброхоты до сих пор спорят: кто написал этот кошмарный текст — Бакунин или Нечаев. Хотят думать, что Нечаев. Нечаев, мол, нехороший человек, его Достоевский разоблачил, списывай все на Нечаева. Так Достоевский и Бакунина разоблачил, увидев в Ставрогина демоническую модификацию рудинского смешного бессилия. Если Бакунин и не написал текст физически, то мог написать, а подписал уж точно, и вообще вертелся вокруг Нечаева, всячески его выдвигая: после смерти Герцена выманил у вечно пьяного Огарева деньги из Бахметьевского фонда для Нечаева. Главный тезис «Катехизиса»: революционеру все дозволено, потому что он конченый человек, у него нет ни родины, ни семьи, ни каких-либо частных чувств. Вспоминается, что среди древних полководцев-завоевателей самыми жестокими были скопцы, евнухи. Вот типология Бакунина — и Гитлера, естественно.

Но — вот тут хочется остановиться, попридержать коней, внести коррективу. Именно Бакунина не стоит демонизировать. Все-таки он был русский человек — старо-русский то есть, жил в те времена, когда русские люди еще не были злыми. Поэтому неслучайно в сюжете «Катехизиса революционера» мы имеем дело не с одним человеком, а с парой. Достоевский опять же прав, давший модель папы-либерала и сынка-террориста. Нечаев при Бакунине — Петруша Верховенский. Это все, что мог породить скопец Бакунин.

Что заставляет смягчить оценку Бакунина, допустить снисхождение к нему? Его персональный облик растяпы, бездельника, месяцами лежавшего на диване, человека даже как бы добродушного. Парадокс Бакунина в том, что этот, так сказать, пламенный революционер был в действительности Обломов со всеми его почесываниями. (Еще одна литературная реминисценция: «кипучий лентяй» Полесов из «Двенадцати стульев».) Мережковский сказал бы: Обломов — это Бакунин в созерцании, Бакунин — Обломов в действии. Бакунин — Обломов, слезший с дивана с целью жениться на Ольге. Из этой женитьбы, как мы знаем, ничего не вышло. Ольга вышла за Штольца.

Вот образ обозримого русского будущего, собственно уже настоящего. Леваки-анархисты, которых новомирский автор обнаружил на развалинах Прямухина, скорее всего симпатичные люди, но новой левой ориентации не может сейчас быть в России, она еще не изжила старой, бакунинской. Русская коллективная психея жаждет Штольца — и она его получила: Путин. Он даже говорит по-немецки, — чего еще желать?

Правда, надо помнить, что немцы при всей своей внешней и внутренней дисциплине любят иногда взбрыкнуть.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/383563.html


* * *



[Уроки Февраля] - [Радио Свобода © 2013]

Статья Солженицына, обнародованная к 90-летию Февральской революции, подана настолько демонстративно, что в самом факте ее публикации соблазнительно усмотреть какой-то второй и третий план, какой-то едва ли не тайный умысел. Трактовки даются самые разнообразные. Кто-то усматривает в ней подсказку Путину, чуть ли не оправдание загодя пресловутого «третьего срока»: власть ни в каком случае не должна быть слабой. Возможен и прямо противоположный вывод: власть, оторванная от общества и переставшая с ним считаться, готовит себе гибель — тоже урок Февраля. Либералы, где им еще можно высказаться, протестуют против обычного солженицынского обвинения либеральной идеологии во всех грехах прошлых, настоящих и будущих. Спокойнее других звучат высказывания некоторых историков и политологов: статья Солженицына не имеет отношения к нынешним делам и никого на глубине не затронет.

Слов нет, Солженицын не то что имел право (кто сомневается?), а просто обязан был напечатать этот текст: если б не эта статья, никто бы и не вспомнил о круглой Февральской дате. В этом смысле она всячески уместна. Забвение отечественной истории приняло в нынешнем постсоветском массовом обществе непристойные масштабы. Понадобился англичанин Стоппард, чтобы напомнить русским о блистательном Герцене (да еще вопрос, усвоят ли со сценических подмостков). Но в этой, что и говорить, отчаянной культурной ситуации исподтишка подкрадывается нечистая мыслишка: а может, так и надо? Ибо сказано: счастливые часов не наблюдают. Или: у счастливых народов нет истории.

Я готов сказать самому себе: эй, парень, говори, да не заговаривайся! Это Россия-то счастливая? Конечно, дай ей бог, но и избави бог от такого утверждения. Однако — передышка сейчас есть, назови ее хоть застоем. А застой людям нравится, застой пипл хавает. Поэтому никакой тревоги статья Солженицына ни у кого не вызовет. У народа по определению. У власти тоже: ибо ситуация сейчас ни в коем случае не революционная. Статья Солженицына, некоторые ее темы — с дальним прицелом, но кто ж сейчас вдаль смотрит?

Мысли Солженицына о Феврале — в высшей степени несвоевременные, не «срочные». Это ни в коем случае не мешает усмотреть в них некое вечное значение — хотя бы потому, что, как известно, всякие, даже остановившиеся часы по крайней мере два раза в сутки показывают правильное время. Не настаивая на том, что у Солженицына испортившиеся часы, не будем забывать, когда и в какой ситуации был написан им ныне предложенный текст.

Это 1980-83 годы. Ни о каком втором русском Феврале тогда и думать было нельзя, поэтому никакого русского прогноза у Солженицына здесь не было. Текст написан, конечно, на русскую тему и, конечно, в думе о России, но очень слышимый в нем обертон — о Западе. Запад у Солженицына в этом тексте ступил на скользкий русский путь. На Западе видел тогда Солженицын все признаки упадка в смертельный кризис. И отсюда заключительная констатация: на этом пути стоит в двадцатом столетии весь мир.

Ну а самый бросающееся в глаза сходство — разгул (даже и без кавычек) либеральной идеологии. Для России это сформулировано так:

Такое единое согласие всех главных генералов нельзя объяснить единой глупостью или единым низменным движением, природной склонностью к измене, задуманным предательством. Это могло быть только чертою общей моральной расшатанности власти. Только элементом всеобщей образованной захваченности мощным либерально-радикальным (и даже социалистическим) Полем в стране. Много лет (десятилетий) это Поле беспрепятственно струилось, его силовые линии густились — и пронизывали, и подчиняли все мозги в стране, хоть сколько-нибудь тронутые просвещением, хоть начатками его. Оно почти полностью владело интеллигенцией. Более редкими, но пронизывались его силовыми линиями и государственно-чиновные круги, и военные, и даже священство, епископат (вся Церковь в целом уже стояла бессильна против этого Поля), — и даже те, кто наиболее боролся против Поля: самые правые круги и сам трон. Под ударами террора, под давлением насмешки и презрения — эти тоже размягчались к сдаче. В столетнем противостоянии радикализма и государственности — вторая все больше побеждалась если не противником своим, то уверенностью в его победе. При таком пронизывающем влиянии — всюду в аппарате государства возникали невольно-добровольные агенты и ячейки радикализма, они-то и сказались в марте Семнадцатого. Столетняя дуэль общества и трона не прошла вничью: в мартовские дни идеология интеллигенции победила — вот, захватив и генералов, а те помогли обессилить и трон. Поле струилось сто лет — настолько сильно, что в нем померкало национальное сознание («примитивный патриотизм») и образованный слой переставал усматривать интересы национального бытия. Национальное сознание было отброшено интеллигенцией — но и обронено верхами. Так мы шли к своей национальной катастрофе.

Но именно на этой теме февральская параллель не сработала вне России. Этот либеральный «разгул» (теперь в кавычках») на Западе куда сильнее был и есть, и тогда и сейчас, и подобные настроения отнюдь не губят Запад, в чем мы могли убедиться. Тогда может быть и в России что-то другое, помимо либерального радикализма, сработало на гибель страны?

Не торопясь с ответом, возьмем дальнейшие примеры опыта: русское же покоммунизье. Гласность и перестройка казались близнецовой копией Февраля. Полагаю, что Солженицын был убежден в этом более любого. Но при всех падениях и обвалах — окончательного не произошло. Происшедшее назови хоть геополитической катастрофой, но главный-то факт: Россия цела; без окраин и подбрюший, без варшавского пакта, но цела. И даже при нынешних чекистах у власти — чекистского террора нет. Думается, что и не будет — массового: себе дороже; хоть этот урок российская власть усвоила. Террора достаточно избирательного, точечного. Вообще массовый террор всегда — следствие идеологический горячки, а какая сейчас в России идеология?

Обвинять командующих фронтами, не взявшихся спасать монархию, в зараженности либеральной противогосударственной идеологией, потому хотя бы не стоило, что сам же Солженицын главным виновником революции считает власть, монархическое правление, камнем лежавшее на всех путях страны, стопорившее все ее живые воды. Через несколько лет после написания этого текста Солженицын, как и все мы, стал свидетелем очередного обвала русской — на этот раз советской — власти. Картина была по-феевральски впечатляющей: сгнивший режим упал сам, даже и без ощутимых толчков. Сдается, что попробуй что-то сделать генералы в Феврале 17-го, вышла бы комедия вроде ГКЧП. Как спасать монархию, когда сам монарх от нее отказался в опаснейший и ответственейший момент истории? Это были шаги рока, никакие телеграфы-телефоны, никакие броневики от судьбы не спасут. Виноват трижды и всячески царь, и Солженицын его ни в чем не оправдывает,— а уж царь никак не затронут был тлетворным либеральным влиянием, каковая имунность и сделала его слепоглухонемым к нуждам страны.

Солженицын, однако, сохранил в старом тексте эти слова о первейшей злокачественности либеральной идеологии в тогдашних событиях. Это его априори, никаким опытом не опровергаемое. Априори по природе своей никакой критике не подлежат. Разве что «критике чистого разума», к историческим событиям отношения не имеющего.

Солженицын — человек, как сейчас говорят, упертый в догматической религиозности и церковности, вплоть до солидарности с какими-то простецами, на его веку еще говорившими: Бога забыли, потому и смута произошла. Нельзя человеку его масштаба и положения так подставляться, такой легкой мишенью делаться. А ведь эти его слова вызывают усмешку. И еще:

Но еще и при этом всем — не сотряслась бы, не зинула пропастью страна, сохранись ее крестьянство прежним патриархальным и богобоязненным… Падение крестьянства было прямым следствием падения священства.

О каких патриархальных устоях можно говорить в двадцатом, вот уже и двадцать первом веке? Богобоязненное крестьянство, стоящее опорой священства, — это нынешний исламский фундаментализм. Вызывать эти призраки в России потому еще бессмысленно, что и призраков этих не найти, их и не было. Православное священство не пользовалось в крестьянском народе никаким моральным, не то что духовным авторитетом. Это его задним числом со слезой стали поминать, когда оно подверглось большевицкому гонению. Пресловутый русский религиозный ренессанс, да хоть с любимым Солженицыным Сергеем Булгаковым во главе (а он во главе и не был), — верхушечное, тоже интеллигентское явление. Нечто вроде этого происходило в застойной Москве в наши семидесятые годы. Сравните с Польшей: не сумели коммунисты, управляемые Москвой, ничего сделать с католической церковью. Ватикана, что ли, испугались? Куда там; вспомним язвительно-риторический вопрос Сталина к Черчиллю: «А сколько у Папы Римского дивизий?» Народ стал в Польше грудью на защиту церкви. Такого народа в России не оказалось.

В утверждении связи крестьянской погибели в России с падением духовенства Солженицын поменял местами причину и следствие. Строго говоря, такой связи — крестьянства с церковью — в России вообще не существовало. Связь была бытовая, а не духовная. В церковь еще в 20 веке ходили, потому что кино не было. Сейчас есть — и много ли прихожан даже в традиционно католических странах?

Розанов когда-то, увидев в Риме священника на велосипеде, написал: вот что убьет католичество — велосипед. Будем еще раз изобретать этот велосипед?

И тут нужно ответить на последний вопрос из поднятых Солженицыным:

При таком объяснении не приходится удивляться, что российская революция (с ее последствиями) оказалась событием не российского масштаба, но открыла собою всю историю мира XX века — как французская открыла XIX век Европы, — смоделировала и подтолкнула все существенное, что потом везде произойдет. В нашей незрелой и даже несостоявшейся февральской демократии пророчески проказалась вся близкая слабость демократий процветающих — их ослепленная безумная попятность перед крайними видами социализма, их неумелая беззащитность против террора.


Теперь мы видим, что весь XX век есть растянутая на мир та же революция.


Это должно было грянуть над всем обезбожевшим человечеством. Это имело всепланетный смысл, если не космический.

Верно: русские события можно считать связанными с всепланетной революцией — но не в генетическом плане, конечно, не в порядке прямого влияния и подстрекательства (подстрекательства были, но ничего не дали), а типологически. Общий процесс двадцатого века — омассовление обществ, «восстание масс», как это было названо философом. В России то было коренное и роковое отличие, что массы в самый неподходящий момент были вооружены — многомиллионная армия в обстановке войны. Отсюда впечатление — да и реальность — взрыва. Но того же характера процесс пошел и идет по всему миру не взрывами, а растекаясь газовой волной (назовите ее при желании ядовитой). Во Франции весной 1917 года были солдатские бунты на фронте; ничего, обошлось, и при самом что ни на есть либеральном правительстве в Париже. Бог или безбожность здесь ни при чем. В Иране вовсю Аллаху молятся, а атомную бомбу тем временем делают. Бог отдельно, бомбы отдельно.

Солженицыну кажется, что человечество, отойдя от традиционной церковности, теряет последние рубежи. И он спешит на выручку с образами — до обидного напоминая последнего русского царя, отправлявшего на дальневосточный фронт вместо винтовок вагоны с иконами.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/382343.html


* * *



[Русский европеец Юлий Айхенвальд] - [Радио Свобода © 2013]

Юлий Исаевич Айхенвальд (1872—1928) был русским литературным критиком новой формации, заявившей о себе в начале XX века, когда культурная атмосфера в России изменилась в целом — и, вне всякого сомнения, к лучшему. Айхенвальд — видная фигура русского культурного ренессанса, как назвали эту эпоху позднее. В литературной критике это сказалось полной переменой ориентиров: стали говорить о литературе как художестве, искусстве, а не выискивать в ней актуальной общественной тематики с обязательным кукишем из-под полы властям. Традиция Белинского — Добролюбова — Писарева была решительно преодолена. Звездами этой новой критики были Корней Чуковский и Айхенвальд.

Чуковский был больше газетчик, больше писал о текущей литературе, о книжных новинках. Айхенвальд тяготел к неким как бы мини-монографиям о писателях — жанр, который он называл «литературные силуэты». К первому сборнику таких статей, названному «Силуэты русских писателей», Айхенвальд предпослал квази-теоретическое «Введение», ставшее одним из эстетических манифестов эпохи. Тут он утверждал, что литературу никак нельзя свести к общественной проблематике, что творчество писателя глубоко индивидуально, оно упирается в тайну его личности и через личность связана не с обществом, не с историей, а с космосом, с последними основаниями бытия. И как раз в силу этой высшего порядка связи литература не подлежит также научному пониманию, невозможна наука о литературе.

Эта космическая основа искусства, его приобщенность ко вселенской тайне, делает художника выразителем первозданной сущности, которая и подсказывает, и нашептывает ему все то, что он повторяет в своих произведениях. Тайная грамота мира благодаря художнику становится явной. И поэтому, вследствие этого происхождения от самых недр бытия, все великие произведения искусства, кроме своего непосредственного смысла, имеют еще и другое, символическое значение. В своих глубинах недоступные даже для своих творцов, они хранят в себе этот естественный символизм, они развертывают бесконечные перспективы и в земную, и в небесную даль. Понять искусство в этой его многосторонности, истолковать хотя бы некоторые из его священных иероглифов, — вот что составляет одну из высоких задач критика.

Конечно, для тогдашних просвещенных людей, каковыми были деятели русского культурного ренессанса, в этой декларации ничего нового не открывалось. Айхенвальд — чистой воды неокантианец школы Риккерта, а в более отдаленной ретроспективе — романтик-шеллингианец. Но для более широких интеллигентских кругов, заставших еще живой мощную в России традицию так называемой «реальной критики», это была сенсация и в некотором роде скандал.

Айхенвальд при всей его стилистической иератичности, пышности, даже излишней красивости (Чуковский писал, что Айхенвальд, изваяв мраморную статую, непременно повяжет ей бантик) — при всем при этом он и сам любил скандалить. Самые главные его скандалы — развенчание тогдашних литературных кумиров Брюсова и Максима Горького, любимых по-разному и в разных кругах, но бывших несомненными авторитетами, считавшихся звездами первой величины. Тут уместны прямые цитаты.

О Брюсове:

Брюсовым еще можно иногда залюбоваться, но его нельзя любить… слишком скудны результаты его напряжений и ухищрений, он трудом не обогатил красоты; но если Брюсову с его сухой и тяжеловесной, с его производной и литературной поэзией не чуждо некоторое значение, даже некоторое своеобразное величие, то это именно — величие преодоленной бездарности. Однако таковы уж изначальные условия человеческих сил, что преодоленная бездарность — это все-таки не то, что дар.

Тут всячески уместно дополнение из статьи Цветаевой: она, разговаривая с Бальмонтом о Брюсове, привела это суждение о нем — «преодоленная бездарность», на что Бальмонт мгновенно отреагировал: «Не преодоленная!»

А вот что писал Айхенвальд о Горьком:

Из его биографии видно, что по духу своему он не преимущественный питомец книги, — и все-таки он не одолел мертвящей книжности: это оказалось не под силу его ограниченному, его нещедрому дарованию. Сначала у многих возникла иллюзия, будто он — талантливая натура; но вскоре обнаружилось, что у него мало таланта и еще меньше натуры… Долю жизни он разбавил в море сочинительства. Он бессовестно выдумывает… у него искусственность хуже, чем где-либо, потому что с приемами беллетристики подходит он к самой природе и к детям ее… он подвиг испортил литературой.

И такой же coup de grаce, как «преодоленная бездарность» Брюсова: неправильно говорить о конце Горького, потому что он и не начинался.

Такие высказывания звучали «свежо и нервно», как сказал бы Аким Волынский (кстати, предшественник Айхенвальда в новом подходе к литературе). Но по прошествии времен не со всем и соглашаешься в Айхенвальдовых характеристиках, даже в отношении Брюсова и Горького. И совсем уж не соглашаешься с тем, что он написал о Тургеневе; там тоже был скандальный афоризм: «Тургенев не глубок». Сложнее все это, и как раз «глубже». Даже Белинского не хочется отдавать Айхенвальду, которого он совсем уж, по-нынешнему говоря, загнобил: недооценил он бурнопламенной, «неистовой» натуры Белинского: такие люди нужны, а особенно в России.

Белинский, понятно, мстить Айхенвальду никак не мог, Горький по любви к образованности тоже вроде бы не рассердился, а вот Брюсов, похоже, отомстил. Ходили упорные разговоры, что это по его настояниям Айхенвальда включили в список высылаемых пассажиров философского парохода — высылаемых из советской России интеллектуалов.

Сын Айхенвальда остался в России и поначалу об этом не жалел. Он был звездой Института красной профессуры, любимцем Бухарина. Писал письма отцу: что ты, папа, в этой эмигрантской канаве делать будешь, возвращайся, здесь жизнь кипит. Вернуться Айхенвальду не пришлось, что бы он ни думал об этом: попал под трамвай в Берлине в 28-м году.

Сын его попал под советский трамвай десятью годами позже.

Берегитесь общественного транспорта: и в ГУЛАГ увезет, и в Освенцим.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/381878.html


* * *



[Герцен и Огарев разбудили Америку]

В Нью-Йорке продолжается герценовский бум — насколько понятие бума приложимо к скромным возможностям высоколобой американской медии (естественно, бумажной, а не электронной). В данном случае я имею в виду статью Вильяма Граймса (William Grimes) в The New York Times Book Review от 24 февраля под названием «Новое открытие Герцена» (Rediscovering Alexander Herzen), этого, по словам автора статьи, наименее читаемого русского классика. Интерес к Герцену, безусловно, вызван постановкой трилогии Тома Стоппарда на бродвейской сцене, последняя часть которой «Выброшенные на берег» была недавно представлена. Когда вся эта эпопея с Томом Стоппардом только начиналась, я предсказал, что наибольший успех будет иметь третья пьеса, сделанная на материале семейной драмы Герцена. Предсказать это было нетрудно, это сюжет действительно захватывающий, в нем Герцен развернулся во всем своем блеске и во всей своей, так сказать, нищете. Тут действительно есть о чем поговорить и на что посмотреть. По-моему, повторилась та история, что была с мюзиклом на сюжет «Отверженных» Гюго. Спектакль шел больше десяти лет, побил все рекорды бродвейской длительности, а сейчас возобновляется. Ажиотаж был такой, что я, отнюдь не поклонник жанра мюзикла, пошел посмотреть и послушать. Ушел, не досмотрев и не дослушав, большей скучищи на своем веку не помню. По сцене бегали толпы оборванцев с красными знаменами и гремела неинтересная музыка: не запомнилось ни одной мелодии. Но я догадался, почему спектакль пользовался таким длительным успехом: американцы были захвачены сюжетом «Отверженных», они этой книги не читали, им было невтерпеж узнать, поймали ли Жана Вальжана и вышла ли Козетта замуж за Мариуса. Такова нынешняя жизнь. Не надо валить все шишки на Америку: в Англии недавно из школьных программ выбросили Шекспира.

Как бы там ни было, но нью-йоркские интеллектуалы пьесой Стоппарда и фигурой Герцена заинтересовались. Книга сэра Исайи Берлина «Русские мыслители» срочно была допечатана. Автор статьи в The New York Times Book Review тоже ее прочитал — и цитирует о Герцене:

Он обладал единственным в своем роде сплавом живого воображения с даром точного наблюдения, морального пафоса и интеллектуальной живости — со способностью писать сразу язвительно и возвышенно, иронически и страстно, захватывающе интересно и поднимаясь по временам на высшую степень интеллектуального и эмоционального благородства.

Вот это более всего привлекло нынешних ценителей Герцена — блестящее его письмо, литературное мастерство очень редкого в России типа. Давно известно, что русские с опаской относятся к красноречию и с подозрением к красноречивым людям. В этом смысле Герцен как бы нерусский. Герценовская проза и эссеистика — это, как сказал бы поэт, — жизнь во всем ее шампанском блеске. Это относится именно к мемуарам «Былое и Думыы» и к герценовской философской и политической эссеистике, о герценовской прозе, которую он писал в молодости, так сказать нельзя: все эти его сороки-воровки и докторы Круповы неинтересная, устаревшая литература. «Кто виноват?» представляет интерес со стороны своей темы, ставшей в русской литературе архетипической, — любовь втроем: тема не только сочинений, но и жизни Герцена. А в третьей части стоппардовской трилогии количество вовлеченных во всякого рода сексуальные связи персонажей значительно увеличивается. По нынешним временам с их теплым интересом к сексу этот сюжет из далекого русского прошлого не мог не зацепить на крючок.

Вильям Граймс, однако, как положено утонченному интеллектуалу и сотруднику авторитетнейшего печатного органа, пытается быть серьезным. Из его статьи мы узнаем, например, что, помимо книги сэра Исайи, он прочитал все четыре тома «Былого и Дум» в старом издании — тогда как в Америке существует сокращенное однотомное издание. Это сокращение сделал в 1970 году известный Дуайт Макдоналд, тогдашний марксистский гуру (мы не должны забывать, что в старые времена, как раз в разгар холодной войны, главные интеллектуалы США были марксистами). Вильям Граймс приводит суждение Макдоналда о Герцене: живи он в наше время, он был бы одним из авторов «Нью-Йоркера» (The New Yorker). Это высказывание, как и любое упоминание о «Нью-Йоркере», считающимся лучшим журналом Америки, вызывает во мне стойкую реакцию неприятия. Русским ли, с их вековой культурой толстых журналов, восхищаться этой жалкой брошюркой, половина которой занята репертуаром кино и прочих театров. В ассортименте также один рассказ, одна корреспонденция из-за границы, два три коротких комментария на актуальную политическую тему, непременные карикатуры и на подверстку стишок-другой в две-три строфы. Да, в «Нью-Йоркере» печатался Набоков — и даже Довлатов! — Бродского видел однажды самоперевод, но считать этот рекламный листок шедевром интеллектуальной продукции — увольте! Как сказал однажды Куприн, когда к нему, пьяному, подвели для знакомства поэта Балтрушайтиса: «Спасибо, я уже».

Сам Уильям Граймс тоже один ляпсус сделал: назвал Боткина реакционером. Герцен с реакционерами не дружил, а Василий Петрович Боткин какой же реакционер: либерал, один из первых русских поклонников Фейербаха и Давида Штрауса, бонвиван и гастроном.

Но в целом статья Граймса вполне пристойна, кое-что можно и процитировать:

Герцен смотрел на мир холодными глазами ирониста, способными разглядеть не только трагедию, но и комедию бытия. Но его сжигало чувство несправедливости мира. Буржуазию он ненавидел столь же неистово, как Маркс. Расчетливость, аккуратность английских и французских буржуа вызывали у него отвращение. Ему больше по вкусу были итальянцы с их непосредственностью и человеческой теплотой.

Граймс видит, что культурный тип, столь блестяще представленный Герценом, сошел в России на нет, он не создал традиции:

В Базарове Герцен узнал людей, пришедших вытеснить его из жизни. Мир резко изменился со времени его молодых увлечений французской революцией и немецкой философией. Ко времени своей смерти в 1870 году Герцен был уже человеком прошлого, а люди, законно претендовавшие на его наследие — либералы-западники, — предназначались стать первой жертвой грядущей революции. Он не оставил после себя справедливой демократической России — он оставил Былое и Думы.

Вильям Граймс не сказал и не мог сказать в короткой статье о мировоззрении Герцена, об уроках его напряженных духовных поисков. Герцен интересен как единственный в своем роде русский скептик, человек, преодолевший вечный русский идеализм как установку на радикальное переустройства мира средствами той или иной доктрины. Герцен — человек, отказавшийся верить в разум истории, в перспективу неминуемого, запрограммированного прогресса человечества:

Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая… История импровизируется, она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот.

Можно сказать, что Герцен среди русских — как взрослый среди младенцев или даже трезвый между пьяными. И вот с этим духовным отрезвлением к Герцену пришло разочарование в Европе, в Западе, в нем изживался тип русского восторженного западника, так назваемого идеалиста сороковых годов, едва ли не ярчайшим представителем которого был в свое время сам Герцен.

Он пишет о Западе в «Былом и Думах»:

Наше классическое незнание западного человека наделает много бед, из него еще разовьются племенные ненависти и кровавые столкновения.

Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы… Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его.

В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энцклопедистов и мрачная энергия террористов — всё это переплавилось и перодилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских… Под влиянием мещанства всё переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех имеющих деньги).

Мещанство у Герцена — значит буржуазия. И вот что Герцен пишет об Америке — стране, в его номенклатуре, тотально мещанской, не знавшей ни королей, ни рыцарей, ни монахов:

Этот народ, молодой, предприимчивый, более деловой, чем умный, до того занят устройством своего жилья, что вовсе не знает наших мучительных болей… Дюжая порода английских колонистов разрастается страшно; если она возьмет верх, люди с ней не сделаются счастливее, но будут довольны. Довольство это будет плоше, беднее, суше того, которое носилось в идеалах романтической Европы, но с ним не будет ни царей, ни централизации, а может быть, не будет и голода. Кто может совлечь с себя старого европейского Адама и переродиться в нового Ионатана, тот пусть едет с первым пароходом куда-нибудь в Висконсин или Канзас — там, наверно, ему будет лучше, чем в европейском разложении.

В этих словах с максимально возможной точностью дана картина будущего, двадцатого века, когда Америка действительна стала, что называется, маяком человечества — пока уже в 21-м не выяснилось, что, к сожалению, есть и другие маяки. Слова Герцена об Америке именно трезвы: никакой особенной эйфории по поводу американского будущего он не испытывает — да и ему ли, привычному ко всяческим пулярдам и бургундским, вдохновляться перспективой преодоления голода. С другой стороны, кто бы мог подумать, что развитые страны, как их нынче называют, будут ставить целью не преодоление голода, а лечебное голодание, тогда как голод по-прежнему будет грозить значительной части человечества. Герцен преодолел многие иллюзии, даже отчасти европоцентризм, коли он разглядел амеркианскую перспективу, но многие у него и сохранились — как и у всего передового человечества девятнадцатого века. Это же Герцен сказал, что буржуазный мир впадает в китайскую неподвижность. Посмотрел бы он на нынешний Китай!

Но была у Герцена еще одна иллюзия — уже не общечеловеческая, а отечественная, исконно русская. Это ведь Герцен считается основателем русского народничества — теории русского крестьянского социализма. Западный мещанин-буржуа весь в расчетах и деловом эгоизме, а русские люди в громадном — крестьянском — большинстве строем своей общинной жизни готовы к социализму, имеющему покончить с проклятием собственности, эксплуатации и индивидуализма.

Что можно сказать по этому поводу? Разве что: на всякого мудреца довольно простоты. Не только человечество, но и отдельный человек, даже самый умный, не может жить без мифов.

Сказка тем более нужна человеку, когда он разбит на всех жизненных полях, когда он потерпел крах и культурный, и персональный. Таков именно случай Герцена. Потеряв всё, он сказал: у меня в России остается народ. Мог ли он в страшнейшем из снов увидеть, что и народ исчезнет — подвергнется уничтожению как социальное тело? Как раз такова была судьба русского крестьянства, этой надежды Герцена и многих достойных русских людей.

Но нам-то есть чем утешаться — если не будущим и не настоящим, то прошлым, былым. Читайте «Былое и Думы»! Нажмите особенно на рассказ о семейной драме во втором томе — не пожалеете. Только учтите при этом, что Герцен отчасти утешился, уведя жену у лучшего друга Огарева, оставив того с английской проституткой. Впрочем, как раз об этом есть в пьесе Стоппарда.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/381186.html


* * *



[Русский европеец Абрам Эфрос] - [Радио Свобода © 2013]

Абрам Маркович Эфрос (1882—1954) — искусствовед и художественный критик, приобретший имя еще до революции и вполне преуспевавший еще лет двадцать после таковой. В 1937-м его «замели», репрессировали, но на редкость милостиво: выслали в Новгород Великий — старинный, очень провинциальный город, разрешив даже печататься; он находясь в ссылке выпустил две книги, одну — перевод сонетов Микеланджело. Мандельштам, вернувшись из воронежской ссылки и узнав об Эфросе, сказал: это не Новгород Великий, это Эфрос Великий.

Вторично Эфрос пострадал в годы так называемой борьбы с космополитизмом: как было пройти мимо человека с таким именем, да еще тонкого эстета? Выгнали со всех работ (а между прочим одно время Эфрос был хранителем Третьяковской галереи), давали что-то читать внештатно в каких-то музыкально-автодорожных техникумах и в конце концов послали в Ташкент — художественным консультантом на строительстве оперного театра. Там опять же издал книгу переводов — сонеты Петрарки. Все-таки в Москву незадолго до смерти вернулся, пережил Сталина.

Когда Эфроса гнобили за космополитизм, его главным грехом посчитали припомнили книгу «Профили» — 1930 года издания. Книга эта — критические портреты русских художников — замечательна, читать ее — редкое эстетическое наслаждение. Эфрос не просто дает тонкий анализ выдающихся русских художников — он сам замечательно пишет. Даю пример — о книжном графике Георгии Нарбуте (не путать с его братом поэтом Владимиром Нарбутом):

Он книжник, он книжная личинка; книга его родина, книга его прихлопнула, в ней он жил, и другого облика для Божьего мира у него не было. В этом смысле он прямо-таки гофманическое существо; он был одержим книжными недугами; у него кровь была смешана с типографской краской; он пропах запахом наборных, печатных и переплетных; каждый его рисунок всегда вызывает в нас ощущение новой книги, только что оттиснутой и сброшюрованной, зеркально-чистой и свежепахнущей.

Эфрос видит в картинах то, чего никакой, и даже просвещенный, зритель без него не увидит. Так, например, в знаменитых портретах Серова, в именитых его моделях он — Эфрос — увидел… животных. Костюмы, мебель и прочие декорации у Серова — ерунда, пишет Эфрос, на его картины нужно смотреть как на рентгеновские снимки, в людях он видит манекенов, марионеток: старуха Цетлина — жаба, Гиршман — остов индюка, графиня Орлова — гусыня, а Ида Рубинштейн — каркас куклы. О серовском портрете московского богача Гиршмана:

Гиршмана он заставляет навек застыть в движении лже-барина, запустившего пальцы в жилетный карман, чтобы извлечь мелкую монету на чай прислуге.

Станиславский у Серова — череп обезьяны:

Станиславский — гениальный урод из семьи орангутангов, ошибка обезьяньей породы, обмолвившейся человеком.

Вот едва ли не сильнейшее впечатление от Эфроса: он не только дает проникновенный художественный анализ, но и пропечатывает на каждом художнике запоминающийся афоризм. Шагал: визионерство в пределах быта, детская сказка с важнейшим словом «вдруг»; Альтман — роялист с манерами якобинца, Филипп Эгалите модернизма; Ольга Розанова — мышь, шуршащая по уголкам и подпольям, домоводка, вся среди чашек и ложек, в папу, позднейшее беспредметничество совсем ей не идет; Чехонин — ювелир, эмальер, фарфорщик, виньеточник и миниатюрист, создавший советскую геральдику: серп и молот и «пентаграмму»: Сомов — циник, Бенуа — иронист, Добужинский — сентименталист, а Чехонин — трибун! Статья Эфроса о Чехонине написана, как цветаевская статья о Брюсове, и ей-богу не хуже. Павел Кузнецов — русский Гоген, нашедший истину в киргизской степи — самом философическом месте на земле, художник, искавший тему и приемы в родильных приютах, наблюдая рожавших баб; и он, а не дочка Ольга — Розанов русской живописи:

Он вопрошал небо и принимал младенцев… У художников такой сугубо нутряной жизни, как Кузнецов, творчество всходит на легких дрожжах юродства. Они ждут примет, как старомосковская салопница перед выходом на улицу.

Но едва ли не самое интересное в «Профилях» — о Сурикове. Эфрос пишет, как он старался каждому культурному иностранцу, водимому им по Третьяковской галерее, объяснить «Боярыню Морозову». Не понимал никто, все вежливо кивали головой. Он не выдержал и Стефану Цвейгу сказал: это Толстой русской живописи. Опять же вежливая улыбка.


Сурикова Западу уступить нельзя. Его нельзя выдать даже потомкам…

Суриков — это последнее слово искусства о том прошлом, которое мы еще можем считать своим. Дальше начинается может быть лучшее и более молодое — но другое…

Если слово «национальное искусство» может иметь действительное бытие, если художественная форма способна стать глубочайшим проявлением народности, если русская история закончилась и <…> переливается в советскую, если в искусстве еще можно слышать ее последние шаги, — тогда Суриков тот, кто сообщает подлинный смысл понятию «русская живопись».

Эфрос пишет, что работники Третьяковской всякий раз, проходя мимо «Боярыни Морозовой», задерживаются — это душевная потребность.

Интересно о «Суворове в Альпах»:

Суворов — гренадер, похабно веселящий товарищей, скатывающихся на задницах с Альп.

Если бы Эфрос не написал ничего другого, кроме этой фразы, я бы и тогда внес его в мою персональную кумирню.

У Эфроса было интеллигентское хобби — пописывал стихи. В 1922 году выпустил ограниченным изданием «Эротические сонеты». Процитирую один триолет:

О, я б хотел, как в нору входит зверь,


Всем естеством в твою живую дверь,


Всем бытием, просящим страстной доли,

Войти, взыграть и источать твой зной,


Чтоб, голося от сладости и боли,


Ты, как младенцем, набухала мной.

Стихи так себе, «Песня песней» лучше (Эфрос, кстати, сделал новый ее перевод с древнееврейского). Я разыскал их в интернете (надо полагать, скопировано с переиздания начала 1990-х). Книга, однако, славится сопровождающими гравюрами. Это издание есть в Нью-йоркской публичной библиотеке, в так называемом славянском резерве — нечто вроде спецхрана (не в смысле цензуры, а как большая редкость). Посмотрю при случае.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/380712.html


* * *



[Борис Парамонов: «SEX, USA»] - [Радио Свобода © 2013]

В давние 60-е годы, в одну из оттепельных кампаний, в Советском Союзе показали документальный фильм «Америка глазами француза». Официальное отношение к США менялось властями в ту или иную сторону, но сердца советских людей – тех, по крайней мере, которые видели этот фильм, – были завоеваны Америкой раз и навсегда.

Вспоминая это событие, трудно удержаться от подробностей. Совершенно потрясающее впечатление произвел урок карате в женском колледже; кадры нью-йоркских небоскребов, отражающихся друг в друге; американский футбол – как поле, так и трибуны; группа девчонок-малолеток, соборно крутящих хула-хуп под соответствующую музыку; взлет реактивных самолетов с палубы авианосца. Я, помнится, был больше всего впечатлен съемками конгресса близнецов, одетых по этому случаю одинаково: возникал образ какого-то могучего конвейера, который, однако, не отвращал, а восхищал.

На этом примере убеждаешься в тождественности приемов искусства, особенно киноискусства, и рекламы, даже пропаганды. Общее – отбор материал и монтаж. Красота – это всегда и только нечто кадрированное, «монтаж аттракционов», как говорил Эйзенштейн. И теми же средствами действует реклама, как коммерческая, так и политическая. Недаром Ленин говорил, что важнейшее «для нас» – искусство кино, а Геббельс призывал своих кинематографистов ориентироваться на «Александра Невского».

Человека, привыкшего верить художественным произведениям или пропаганде, при столкновении с жизнью ждут большие разочарования. Очутившись в какой-нибудь нью-йоркской Астории (это не гостиница, а район), он с неудовольствием понимает, что Америка не похожа на обложку журнала «Лайф».

Но Америка такая страна, которая впечатляет не только Голливудом и смежными ремеслами.

В том же достопамятном французском фильме был сюжет более скромный визуально, но тоже запомнившийся. Закадровый голос говорил, что американцы обожают учиться во всевозможных группах всевозможным бытовым вещам. Был показан кружок будущих отцов, тренировавшихся на гуттаперчевых куклах обращению с будущими чадами.

На днях в этой американской тяге к знаниям можно было в очередной раз убедиться на материале в газете "Нью-Йорк Таймс". Картинка отнюдь не возбуждающая: аудитория людей в возрасте от 70 до 80 и далее лет. Они учатся. Учатся приемам и методике безопасного секса.

Виагра в Америке, как в России водка. Старички, переживая вторую молодость, пускаются во все тяжкие, и тут их подстерегают многие опасности, от СПИДа до какой-то таинственной «кламидии». Они давно забыли о существовании презервативов, зачатие им не грозит, но секс нынче – опасное удовольствие. Молодая инструкторша спрашивает аудиторию, не показать ли, как надевается «кондом». «Не надо, знаем!» – дружно отвечает аудитория.

Наибольшую активность проявляют и больше всех задают вопросов Бела Коэн и Барбара Герберс. Обеим по 89 лет. Партнеров им, похоже, уже не найти, поэтому они интересуются приемами мастурбации и техникой обращения с вибратором. Век живи – век учись.

Америка – не Россия. Есть в ней секс, есть. Причем безопасный.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/380410.html


* * *



[Крейсер Жорж Санд] - [Радио Свобода © 2013]

На нью-йоркской сцене отыграли наконец трилогию Стоппарда «Берег утопии». Последний спектакль — «Выброшенные на берег», как я и предполагал, имел гораздо больший успех, чем предыдущие, и ясно почему: там же разыгрывается семейная драма Герцена, да и он сам начинает высказывать свои любимые мысли, взятые Стоппардом, натурально, из герценовских сочинений; а Герцен был писатель острый и очень западный по типу: умный либеральный скептик. Рецензент «Нью-Йорк Таймс» Бентли млеет от восторга.

Так что Герцен вышел на первое место и даже задвинул Тургенева, о котором я уже говорил как о самом умном персонаже трилогии. Но я разохотился — да и перечитал всего Тургенева.

Выяснилось — из комментариев к тургеневскому собранию сочинений, — что у знаменитого типа «лишнего человека», придуманного и снабженного кличкой Тургеневым, есть иностранный источник. Мы привыкли считать, что это чисто русское явление: мол, передовым людям в эпоху николаевской реакции не найти было занятия, крылья им связывал подлый николаевский режим. Специалисты— историки литературы знали, в чем дело, но помалкивали. Потом, когда стали писать посвободнее, особенно в научных академических изданиях классиков, которые невозможны без исторического и реального комментария, начали всплывать другие трактовки. Тогда и выяснилось, что в конце XIX века, когда люди еще умели читать по-французски, старушка Стасова-Каренина обнаружила у тургеневских «лишних людей» чужеземный источник: роман Жорж Санд «Орас».

Я об этом «Орасе» давно знал — из Герцена: он в «Былом и Думах» называет Орасом Гервега, задурившего голову его Натали, а заодно и самому Герцену. Из уважения к Герцену книгу эту, «Орас», я однажды случайно купил, да так он у меня и валялся. Сейчас, обнаружив в примечаниях к Тургеневу ссылку на Жорж Санд в таком контексте, немедленно «Ораса» вынул из-под спуда, прочитал — и не пожалел.

Герценовский контекст здесь как раз наименее важен. Но для Тургенева, для русской литературы вообще Жорж Санд очень, чрезвычайно важна. Начать с того, что это самый главный источник «Рудина», вообще того сюжета русской литературы, которую Шкловский обозначил конозаводским термином «пробники». Кровного жеребца не сразу подводят к кобыле, она его может покалечить, а сначала ее «горячит» простой, непородистый конь. Эти кони называются пробники. Шкловский говорит, что вся русская литература — это сюжет о пробниках. Героиня влюбляется в идеалиста, а замуж выходит за делового человека. Такова же история русской интеллигенции: горячили Россию либералы, а отдалась она большевикам.

У Жоржа Санда (как сказали бы в старину) есть нечто большее, чем подобные коллизии: у нее, выяснилось, разработана типология хищного и скромного героев, о которых на русских примерах писал Аполлон Григорьев, выдавая это за собственное открытие. Особенность у Жорж Санд та, что женщина достается всегда скромному герою. В то же время в русской литературе лишний человек и пробник очень часто если не хищному типу принадлежит, то и не смирному. Он образован, говорлив, привлекает к себе всеобщее внимание. Девушка поначалу именно в него и влюбляется. Именно таков Рудин, в этом качестве действительно напоминающий Ораса, о котором Жорж Санд пишет так:

Он говорил с подкупающим жаром, не лишенным, однако, известной нарочитости. Слушая его, нельзя было усомниться в его искренности; но, казалось, он разражается подобными тирадами не впервые. Это была смесь притворства и естественности, столько искусно объединенных, что невозможно было различить, где начиналось одно и кончалось друго. Я видел людей, которым Орас сразу же внушал безмерную антипатию, он казался им высокомерным и напыщенным. Другие же пленялись им немедленно, не могли им нахвалиться, утверждали, что такого чистосердечия и непринужденности не найти нигде. Должен вас заверить, что и те и другие ошибались,— вернее, и те и другие были правы: Орас был естественным притворщиком.


Это пылкие умы, назначенные природой любить великое; пусть среда, окружающая их, обыденна — зато стремления романтичны; пусть их способность к творчеству ограничена — зато замыслы безмерны; потому-то эти люди всегда драпируются в плащ героя, созданного их воображением. Реальный человек живет рядом с человеком идеальным, в этом как бы удвоенном человеке мы различаем два образа, неразделимых, но совершенно несходных меж собой.

Это уже даже и Печорин, до Жорж Санд придуманный: «во мне живут два человека» и пр. В России Печорина с Онегиным тоже причисляли к «лишним людям» по тому же признаку невостребованности предполагаемо богатырских сил, но тут ни Жорж Санд, ни Тургенев уже ни при чем. Тем не менее ситуация «пробничества» и здесь наличествует! Печорин даже в отсутствии видимых соперников от княжны Мери отказывается. Тут пустить бы в ход старое, но грозное оружие психоанализа — но не сейчас, чуть позже.

Рудин, повторяем, чистый Орас в приведенной характеристике. Отличие его от русских в том, что он противный персонаж: сноб, лгун, хвастун, чуть ли не сутенер. А Рудин как-никак пошел на баррикады, идеализм русских несомненен, недаром же этот тип так и называли — идеалисты сороковых годов, причем они существовали как в литературе, так и в жизни.

Поэтому в дальнейшей проекции Жорж Санд на Россию будем помнить еще о двух ее особенностях: во-первых, главное у нее не хищные и смирные мужчины, а героиня-женщина: Жорж Санд — выдающаяся протофеминистка; а во-вторых, она была отчаянной социалисткой, чем брала русских никак не меньше, чем своими героинями.

Когда Жорж Санд умерла в 1876 году, Достоевский написал ей сверхпанегирический некролог в «Дневнике Писателя», и начал со своей любимой мысли: что, мол, русские это всемирные человеки, у них все европейское принимается лучше и глубже, чем в самой Европе; то есть Жорж Санд им воспринималась в ряду самых фундаментальных влияний. Именно ее Достоевский считает провозвестницей так полюбившейся ему идеи христианского социализма — социализма, обоснованного нравственно, а не экономически.

Читаем у Достоевского:

Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости.

И дальше, о героинях Жорж Санд:

Изображается прямой, честный, но неопытный характер юного женского существа, с тем гордым целомудрием, которое не боится и не может быть загрязнено от соприкосновения даже с пороком, даже если б существо это очутилось случайно в самом вертепе порока <…> нисколько не задумываясь и не щадя себя, она бескорыстно, самоотверженно и бесстрашно вдруг делает самый опасный и роковой шаг. То, что она видит и встречает, не смущает и не страшит ее потом нимало, — напротив, тотчас же возвышает мужество в юном сердце, тут только впервые познающем все свои силы — силы невинности, честности, чистоты, — удвоивает ее энергию и указывает новые пути и новые горизонты еще не знавшему до того себя, но бодрому и свежему уму, не загрязненному еще жизненными уступками.

Теперь не сразу и увидишь, что тут главное, чем так восхищается Достоевский. А восхищается он тем, что юная душа, сделав «опасный и роковой шаг», сохраняет «целомудренность». (Эти слова сейчас иначе как в кавычках и не напишешь.) Вот в чем была сенсация Жорж Санд, вот чем она взяла сердца русских провинциалов! Она первой решилась во всеуслышание сказать, что женщина имеет право на половую жизнь вне и даже до брака.

Это был гром с ясного неба. Все равно что сказать религиозноу подростку: Бога нет! — и даже доказать это. Понятно, что в литературе (не говоря о жизни) существовал тип развратниц, но это были именно развратницы, нравственно недостойные женщины, вроде маркизы де Мертей в «Опасных связях». Вспомним опять же Тургенева. По воспоминаниям одного современника, он говорил, как французов удивляет, что русские свободомыслящие женщины отнюдь не развратницы, что во Франции не так: освобождаясь от религии, француженка освобождается вообще от всех уз. Конечно, в викторианские времена слово «разврат» упоминалось чаще чем надо. Но те порядочные свободомыслящие русские женщины, которым поражались французы, были из читательниц и воспитанниц Жорж Санд.

И главное — что социализм лежал где-то рядом, если не полностью совпадал с новой моралью. У Герцена как раз так: он писал, что социализм воспринял как благовест освобождения плоти и женского равноправия.

Но тут-то пора обратиться к единственно верному учению Зигмунда Фрейда.

Достоевский в том некрологи пишет, как на Жорж Санд клеветали тогдашние журналисты, напирая в основном на то, что она в мужском костюме ходит, «в панталонах» (то есть в штанах). Это, мол, и есть проповедь разврата. Вспоминается, помимо Достоевского, что Сенковский, барон Брамбеус, именовал ее «Аврора-с-передка» — что есть точный перевод ее настоящего имени Аврора Дюдеван.

Не надо забывать, что циники всегда гораздо ближе к истине, чем идеалисты. Жорж Санд не только в «панталонах» ходила, но и сигары курила прилюдно. Бальзак в романе «Утраченные иллюзии» вывел писательницу-лесбианку, и моделировал ее по Жорж Санд. Она была бисексуальна, среди ее любовниц самая известная — актриса Мари Дорваль, но и мужчин она предпочитала женственных, то есть, по ее же номенклатуре, скромных («смирных», по Аполлону Григорьеву), таких, как Шопен и Мюссе (она называла последнего «поэт-ребенок»). А что такое у Жорж Санд хищный герой? Да она сама.

«Вы и убили-с»,— как сказал Порфирий Петрович Раскольникову.

Конечно, никого Жорж Санд не убивала. Конечно, гомосексуализм не грех. Но это теперь не грех и предмет самых широкого и сочувственного обсуждения, а во времена Жорж Санд, при всей свободе парижских нравов, поднимать такие сюжеты в изящной литературе и говорить о них открытым текстом не было принято. Поэтому очень часто говорили партия, а подразумевали Ленин. Так и у Жорж Санд с ее проповедью равноправия женщин и раскрепощения пола. Когда она писала, что женщина равна мужчине, то в ее частном случае это означало: женщина может сексуально общаться и с женщиной.

Что, разумеется, не означает, что женское равенство — подозрительная концепция. Мы же не считаем варенье невкусным, потому что фруктовые деревья удобряют навозом. А ведь секс это и есть что-то вроде навоза — бытийная реалия.

Почему проповедь половой свободы у Жорж Санд оборачивалась чуть ли не призывом к революции? А потому, что освобожденный секс есть метафора — «носитель» — всякой свободы. В глубине любая революция сексуальна.

Все это более или менее понятно, но что остается в нашем разговоре не совсем ясным — так это вопрос о «лишних людях» в русской литературе и жизни. Этих-то куда пристроить?

Все было бы понятно, если б можно было ограничиться формализмом Шкловского, выводящего литературу только из литературы, или Камилой Палья с ее игрой сексуальных масок. Но ведь Тургенев не только всю жизнь платонически вздыхал по Полине Виардо, а в литературе отказывался от всевозможных Ась, но действительно был против крепостного права! И даже способствовал отмене оного, что и царь-освободитель признавал. Откуда у русских людей с острой социальной совестью, а подчас даже и революционеров — хоть бы у Чернышевского — это бессилие перед женщиной, это «пробничество»?

Ответ есть, он, можно сказать, напрашивается. Эта женщина, перед которой русские терялись, эта мистическая Баба — Россия, сама русская бесконечная земля, хтоническая бездна, в которой тонет все. Самодовлеющая мать-сыра земля, на которой все люди — лишние.

В этой интуиции и заключена тайна русской литературы. Ответ России на Жорж Санд — Лиза Калитина, то есть Тургенев и прочие русские классики. Русская литература — монастырь, а не заповедник свободы. С Россией не справиться никакому революционеру.

Так что дело совсем не в женском равноправии, не в феминизме. В России во все века сколько угодно было всякого рода женотделок — начиная с княгини Ольги. За баб в России можно быть спокойным. Поэт сказал: «все сдавали — бабы не сдавали». Только вот демографию бы подтянуть. Но тут Путин обещал помочь. А это вам не какой-нибудь пробник.

И надо бы для пущей фиксации русской всечеловечности слегка поправить название крейсера «Аврора»: наименовать его впредь «Аврора Дюдеван».



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/380007.html


* * *



[Русский европеец Наум Берковский] - [Радио Свобода © 2013]

Наум Яковлевич Берковский (1901—1972) — крупный советский литературовед, специалист по истории немецкого романизма, что одно уже обеспечивает ему почетное место в кругу русских европейцев. Но мы недаром соединили в одной фразе два определения — русский и советский. Тут дело не хронологических рамках жизни Берковского, с ранней молодости пришедшейся на советское время, в чем вины его, конечно, нет, — но в собственном его, Берковского, волевом выборе. Молодой Берковский — вполне сознательный и в высшей степени активный советский литературный деятель. Будучи аспирантом и учеником титана отечественной филологии Жирмунского, Берковский в то же время — если не член РАППа, то активнейший автор рапповского журнала «На литературном посту», то есть по существу в лагере людей, терроризировавших послереволюционную русскую литературу. Он сотрудничал с режимом в литературной его политике не за страх, а за совесть — даже после разгона РАППа, уже в 1936 году, добровольно присоединился к травле замечательного писателя Леонида Добычина, которая довела его до самоубийства. Первой книгой Берковского, еще до каких-либо заметных научных работ, был сборник критических статей о современной литературе, так и названный — «Текущая литература». Очень бойкая книга, и сейчас с захватывающим интересом читаемая. Одна статья оттуда стала даже классической — о прозе поэтов, Пастернака и Мандельштама, ее до сих пор цитируют в любых серьезных комментариях к творчеству двух гениев. Процитируем о Мандельштаме:

Стиль Мандельштама служит тому, что за вещью видится ее «фамилия»… Родовым восприятием взяты почти все вещи в «Египетской марке»… Парнок суммирует классического разночинца XIX века… Нужно брать живых людей не в падали быта, а с высоты культурных проблем. Преломление быта культурой, центральный принцип мандельштамовской прозы, нам сейчас <…> бесконечно дорог.

«Сейчас» у Берковского означает советское время и культурную его революцию, то есть приобщение к литературе широких масс. Берковский и обругивает чуть ли не всех современников, и старается в то же время сохранить литературную культуру. Пафос его рапповских статей — уйти от старых тем, работать на новом материале, но сохраняя высокий профессионализм. Талантливый Леонид Леонов у Берковского — баба Горпына, вывешивающая проветриться старые подштанники Довгочхуна. В сущности, место Берковского было не в РАППе, а в ЛЕФе, но оно уже было занято — Шкловским. Видимо, молодой Берковский был парень с гонором и вторые роли играть не соглашался. А у темных раппов он был, несомненно, номер один.

Как ни старался хамить задорный провинциальный юноша (он из Вильно), а культура из него, что называется, перла. То, что он так памятно написал о Мандельштаме, — это ведь уроки Жирмунского, ход по следу его старой, еще дореволюционной статьи «Преодолевшие символизм» — о школе акмеистов. Сравните оба текста — сами убедитесь.

Такое ученичество — дело нормальное и в укор его ставить не приходится. Тем более, что Берковский и сам начал работать очень серьезно. Он едва ли не лучший в советское время знаток немецкого романтизма, наведенный на него опять же учителем, но разработавший романтическую идеологию вполне самостоятельно и на высокой философской основе. Основой этой был не марксизм, конечно (хотя Берковский, вполне вероятно, хотел быть марксистом), но сам немецкий романтизм, породивший, как известно, Гегеля. Через романтиков Берковский понял Гегеля, вышел к большим темам об абсолютном знании, об отчуждении человека в культурно-историческом процессе, об искусстве как модели бытия. Здесь главная его работа — большое предисловие (104 страницы) к вышедшей в 1934 году антологии «Литературная теория немецкого романтизма». Берковский, например, очень прозрачно показал, что гегелевская диалектика — ни что иное, как рационалистическая модификация знаменитого понятия романтической иронии. Диалектика у Гегеля — это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. У романтиков ирония — это, как сказал бы Томас Манн, — взгляд, которым Бог смотрит на букашку, и как афористично и метко сказал сам Берковский — бунт леса против мебели. Собственно, сам романтизм в его целом есть такой бунт: проект целостного человека, целостного бытия, целостного знания, моделью которого выступает искусство, гениальное творчество.

Вот как позднее Берковский иллюстрировал понятие иронии на примере творчества Чехова:

Люди Чехова живут этим своим издалека. Дела сегодняшнего дня угнетают их физически, морально, они свободны от них. Поэтому люди Чехова бывают так пленительны. Интересы старого мира в них потускли. Злой старый мир отчасти отпустил их на волю, потерял прежнее моральное влияние… Если глядеть из пункта, взятого повыше, если глядеть из будущего, то ничего не стоят победы и поражения сегодняшнего дня, — в этом смысле они равны друг другу… Старые романтики такой подъем вверх по лестнице времени, такое суждение о низшей ступени ее, произносимой с верхней, называли «иронией».

Статья о Чехове — это уже из послесталинских пятидесятых годов, но еще в 1946 году Берковский написал книгу, позднее названную «О мировом значении русской литературы». Книга вышла посмертно, в 1975-м; надо полагать, ее зарезали после ждановских докладов, она стала несозвучной — слишком грамотной, бесконечно далекой от внедряемого примитива. Книга очень значительная — и для оценки Берковского, и для понимания не только русской литературы, но и русской истории со всеми ее марксизмами. И написано, в сущности, очень проходимо: Берковский небо романтической иронии заменил мечтой о справедливом общественном строе, а отчуждение в капиталистическом буржуазном обществе представил — и правильно представил! — как органически чуждое русскому человеку. При этом русская литература стала осуществленным романтическим проектом, а большевицкая революция — чем-то вроде исполнения обетований великой русской литературы, революционер-же марксист — исконным героем оной. Лишним человеком, если хотите. Ирония самого Берковского в этом построении – наивысшего образца. Его как-то не хочется связывать с рабским именем Эзопа.

У нас еще больше, чем на Западе, примеров сатиры и гротеска на бюрократов, дворян, дельцов, на носителей буржуазных профессий, погрязших в своих профессиях, на адвокатов, медиков, цеховую науку. Они, русские писатели, показывали, как работа по найму отчуждает человека от самого себя, как самодовлеющие интересы цеха и профессии отчуждают человека от существа дела, которому он служит, и от интересов общества… вся эта русская сатира имела один смысл — покончить с урезанным, ослепленным человеком сословия, частного труда, частного дела, частного интереса, с «человеком из футляра», вернуть его собственным его силам и разумению — и вернуть его народу…


«Отсутствие горизонта» — это и есть романтическое начало и в русской жизни, и в русских героях.

Ведь тут что в подтексте стоит? Достоевский, конечно: «Широк русский человек, я бы сузил».

Жизнь сузила Берковского — к его же несомненной пользе, — да и всю Россию с ее безумными романтическими проектами. Но не перевелись еще в ней романтики. Маяковский в свое время говорил: «Подождите, буржуи: будет Нью-Йорк в Тетюшах, будет рай в Шуе». Сейчас русские возводят Кремль в Куршевеле.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/378893.html


* * *



[Отыскался след Тарасов] - [Радио Свобода © 2013]

Известие о том, что на российском телевидении готовится сериал по «Тарасу Бульбе», вызвало смешанные чувства. Заявление предполагаемого автора сценария, сказавшего, что текст не будет «микширован», оптимизма не увеличило. Дело не только в неприкрытом антисемитизме классической повести. Политически некорректно – мягко выражаясь – будет звучать гоголевское непомерное восхваление так называемой русской веры, лучше которой на свете нет. Ведь в России живут не только православные и не все даже этнически русские – православные. Не говоря уже о том, что никакой русской веры нет, что сводить религию к этнической принадлежности – тягчайший грех против христианства. Но есть еще один подводный камень – «порог», если держаться контекста Запорожской Сечи: герои Гоголя ни разу не именуются украинцами или даже малороссами – они у него русские. Как это будет звучать при нынешней государственной независимости Украины? Сомнительно, что об этом не подумали и не помнили, приступая к проекту: помнили, конечно, но решили наплевать. И это не просто наплевательство, синонимичное невнимательности и разгильдяйству, а обдуманный политический вызов. Того же плана мероприятие, что поддержка Януковича во время бурных украинских событий. Может быть, и такая мысль была: коли Янукович все-таки нынче премьер-министр, так еще раз его поддержать, мобилизовав литературную классику.

Политический и идеологический аспект вопроса совершенно ясен, и обсуждать его дальше нечего. Впору поговорить о самом Гоголе, о повести «Тарас Бульба». О месте его в творчестве Гоголя, о художественных его особенностях; даже о том, подходящий ли это материал именно для телевизионного сериала.

Первое, что бросается в глаза при чтении «Тараса Бульбы»: повесть предательски обнажает слабые стороны Гоголя – не только писателя, но и человека. Первый признак художественной неудачи – слишком открытая демонстрация персональных комплексов автора. То, что Чехов называл «слезоточением и автобиографией». Гоголь в «Тарасе Бульбе» предстает психопатологической личностью, как будто нарочито подтверждает то, что говорил Розанов о его мертвенности и жизнененавистничестве. Розанов глядел в такую глубину, которая выходит уже за пределы эстетики. Но в «Тарасе» сам Гоголь вышел за пределы эстетики. «Тарас Бульба» – неудача Гоголя, срыв гения, обнажение патологического подполья. В вещи нет художественной сублимации, Гоголь предстает в ней садистом.

Вот Тарас узнает об измене Андрия:

[Тарас] почувствовал скорбь и заклялся сильно в душе против полячки, причаровавшей его сына. И выполнил бы он свою клятву: не поглядел бы на ее красоту, вытащил бы ее за густую, пышную косу, поволок бы ее за собою по всему полю, между всех козаков. Избились бы о землю, окровавившись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи, блеском равные нетающим снегам, покрывающим горные вершины; разнес бы по частям он ее пышное, прекрасное тело.

О частном случае гоголевского человеконенавистничества – мизогинии говорить специально даже не следует – настолько она бросается в глаза. Взять хотя бы пресловутую речь Тараса о товариществе, эту манифестацию подпольных влечений Гоголя, не менее ясную, чем даже его «Ночь на вилле». В новейшей русской литературе есть пародия этой речи – в романе Владимира Сорокина «День опричника»: та сцена, где опричники, расслабившись в баньке, устраивают так называемую «гусеницу». Сорокин расставил точки над i. Процитировать что-либо оттуда не позволяет моя природная стыдливость: «перо дрожит», как говорил тот же Гоголь.

«Все козаки, сколько их ни было, перецеловались между собою» – таких фраз в «Тарасе» пруд-пруди. Или: «Одни только обожатели женщин не могли найти здесь ничего, потому что даже в предместьи Сечи не смела показаться ни одна женщина».

А вот как Гоголь описывает красавицу: «…самое платье, облипавшее вокруг ее девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием». Впечатление, что речь идет о здоровенном молодом запорожце. И когда Гоголь, говоря о женщине, употребляет слово «стан» («члены девического стана»), то кажется, что он говорит о половецком или опять же запорожском стане. Идеал запорожцев – «честная козацкая смерть – всем на одной постеле, как жених с невестой».

А сцена, в которой совсем еще молодой Андрий, до Запорожья, пробирается в комнату пресловутой полячки, а она его переодевает в женские одежды? Делает из него этакую, как сейчас говорят, «дрэг-куин» (drag queen – англ., травести-шоу; РС). Остряки говорят, что даже самая первая фраза «Тараса Бульбы» (припомните ее сами) есть свидетельство тех же пристрастий.

Но дело как раз не в этих поистине частных пристрастиях, а в том, что из садистических комплексов делается идеология.

О боевой практике запорожцев Гоголь пишет так:

И часто в тех местах, где менее всего могли ожидать их, они появлялись вдруг – и все тогда прощалось с жизнью. Пожары охватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. <…> Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колени у выпущенных на свободу, – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долги.

Это мотивируется именно религиозно, как борьба за лучшую на свете русскую веру:

Но будь я поганый татарин, а не христианин, если мы выпустим хоть одного из города! Пусть их все передохнут, собаки, с голоду!

То, что в осажденном Дубно тоже христиане, Гоголя, как и его Тараса, не трогает. Это не христиане, а «католические недоверки» или, того чище, евреи – «жиды», как их повсюду называет Гоголь. Иногда думается: а не есть ли намерение поставить «Тараса Бульбу» – всего лишь мотивированное классикой желание насладиться произнесением с экрана запретного слова?

Наверняка и сейчас найдутся люди, которые скажут, что Тарас Бульба – это вроде как исторический роман, а Гоголь реалист и писал о реальном. Не входя пока в рассуждения о гоголевском реализме, скажем только, что Гоголь не просто описывает, а любуется и наслаждается, всячески оправдывает запорожцев в любой их деятельности и даже в безделье:

Только побуждаемые сильною корыстию <…> осмеливались жить и торговать в предместье, потому что запорожцы никогда не любили торговаться, а сколько рука вынула из кармана денег, столько и платили. Впрочем, участь этих корыстолюбивых торгашей была очень жалка. Они были похожи на тех, которые селились у подошвы Везувия, потому что как только у запорожцев не ставало денег, то удалые разбивали их лавочки и брали всегда даром.

Запорожцы у Гоголя – то, чем они скорее всего и были: некая смесь воровского «общака» и тренировочного лагеря нынешних джихадистов, борцов с неверными. Разница только та, что запорожцы, в отличие от правоверных мусульман, пьют «горелку», чем Гоголь особенно восхищается как свидетельством удалого размаха русской – а не украинской! – души.

Согласен: это реализм, причем как раз русский. Но тут вспоминается, что гоголевский реализм особого рода: он не социальную поверхность описывает, как считали в доисторические времена русской критики, а хтонические глубины русской жизни, ее архетипы. Это стало ясно как раз в революцию, когда выяснилось, что Чичиковы и Хлестаковы, Ноздревы и Маниловы – не характеры и не типы, а именно архетипы России. Тогда и Розанов признал, что Гоголь отнюдь не клевещет на Россию, а глядит в самую глубину. Бердяев сказал: русская революция – смесь маниловщины с ноздревщиной. Что касается Павла Ивановича Чичикова, то как раз в постсоветское время наступило самое его раздолье.

Беспечность, удалой размах и безответственность, которыми восхищается Гоголь в запорожцах, могут быть признаны архетипически русскими чертами, но восхищаться ими, после всех опытов, как-то и неприлично. Безусловно, «Тарас Бульба» – не исторический роман, это эпос, попытка эпоса по крайней мере. Конечно, на многих страницах повести видна печать гоголевского гения, от некоторых фраз захватывает дух: «даром в поле пуля улетела». Конечно, эпический герой существует по ту сторону добра и зла, этика никак не свойственна эпосу. Термин «этика» происходит от слова «этос», и по-древнегречески это даже не нрав, а статуарная позиция, осанка. Об этом Шпенглер много написал. И осанка у гоголевских запорожцев, конечно, есть. Но ведь недаром сам же Гоголь неоднократно упоминает о давности описываемых событий, не забывает об исторической дистанции, как в одном уже процитированном месте. Но как раз дистанции и не должно быть в эпосе, его время – вечное настоящее, время мифа.

Попытавшись написать эпос, Гоголь изменил своему художественному дару, главное свойство которого комизм. Гоголь вне комизма почти не существует, почти перестает быть художником. Возьмем его шедевры, хотя бы «Невский проспект»: высокий строй речи Гоголь не держит долго, дает комическое снижение трагическим ситуациям, художник Пескарев сменяется поручиком Пироговым. В «Мертвых душах» гоголевская риторика – изюминка, а не самый пирог, например, в зачине главы шестой, с знаменитой концовкой: «О моя юность! О моя свежесть!» Ну и конечно самый финал с Русью-тройкой, в которой, однако, едет Чичиков. Не нужно думать, что Гоголь сам этого не видел, что это Мережковский первым обнаружил. И ведь даже в «Мертвых душах» хотели видеть эпос, об этом писал Константин Аксаков. Но эпос не может быть комическим, тогда он становится пародийным, ирои-комической поэмой, как «Торжество земледелия» Заболоцкого.

И теперь едва ли не главное о «Тарасе Бульбе»: в нем тоже присутствует могучее гоголевское комическое начало. Но где? В главе одиннадцатой, в которой описываются приключения Тараса в еврейском местечке. Вообще антисемитизм «Тараса» как бы и нужно, по-авторскому замыслу, брать комически, но сейчас это уже, простите, не смешно.

Совсем нетрудно сказать, когда и у кого получился «Тарас Бульба»: у Бабеля в «Конармии». «Тараса Бульбу» правильно написать может только еврей.

Самое интересное, что из «Тараса Бульбы» можно сделать кино. Но, конечно, не телесериал, где главное – разговоры, речи персонажей, диалоги и монологи, которые действительно жанр не позволяет «микшировать». «Тарас Бульба» в сущности опера, так же как «Саламбо» Флобера. А еще лучше сделать из него балет, то есть нечто совсем уж бессловесное, но не сценический балет, конечно, а кинобалет, то есть немой фильм. Не в старинном смысле немой, а по-нынешнему: яркий цветной фильм с хорошей, вагнеровского, что ли, типа музыкой. Эйзенштейн такой фильм мог бы сделать, да в сущности уже и делал: и «Александр Невский», и «Иван Грозный» – такого рода оперы-балеты, в которых самое ненужное – слово, высокопарные речения русских князей. В этих фильмах слушать можно только музыку Прокофьева. Сюиту «Александр Невский» до сих пор гоняют по американским классическим радиостанциям, вместе с текстом. Американцам хорошо: они слов не понимают.

Сделать-то можно, но Бортко не сделает.

А в таком случае надо бы спрятать куда-нибудь подальше «Тараса Бульбу». Есть в английском языке выражение «скелет в шкафу», означающее постыдную семейную тайну. Тарас Бульба – такая постыдная русская тайна. О ней нужно молчать, как большевики молчали о сифилисе Ленина.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/378774.html


* * *



[Детский грех левизны у русской интеллигенции]

Высказываясь недавно об одной интересной театральной новинке — драматической трилогии Тома Стоппарда «Берег Утопии», намеченной к постановке в Нью-Йорке и Москве, я обошел вниманием один персонаж этих пьес из жизни русской интеллигенции XIX века — Тургенева. Между тем в сочинении Стоппарда он занимает особое место, резко отличное, он не похож на идеалистов сороковых годов и даже по сравнению с поздним, умудренным опытом Герценом кажется скептиком. Можно, пожалуй, сказать, что Тургенев — самое умное лицо во всех трех пьесах. Это человек без иллюзий, причем не только от них освободившийся, но никогда их не имевший. Он не разделяет и последнюю иллюзию умудренного опытом и разочаровавшегося в Западе Герцена — не верит в особое предназначение русского народа, не знавшего «язвы пролетарства» и по инстинкту склонного к социализму. Русский мужик, говорит Тургенев в пьесе, — как всякий другой: консерватор, стремящийся разбогатеть. Мы-то знаем, что если он не разбогател, а потом и окончательно исчез с лица земли — так это не мужика вина, а его освободителей от проклятия собственности.

У Тургенева в пьесах Стоппарад есть один сквозной мотив: он постоянно жалуется на мочевой пузырь, когда другие говорят о высоких предметах. В саду герценовского дома он говорит: «Вы позволите мне опорожнить мой мочевой пузырь на ваши лавры?» Еще он озабочен покупкой английской собаки и бельгийского ружья. Стоппард действительно начитан в русской мемуаристике: Тургенев у него легкомыслен, как в воспоминаниях Авдотьи Панаевой. Но он и умен у Стоппарда. Кто-то спрашивает его об «Отцах и детях»: «Так вы против и отцов, и детей?». Он отвечает: «Наоборот. Я за тех и за других». В одной сцене он встречается с Базаровым — молодым доктором, так и назвавшимся Базаровым. Тот говорит, что поэзия вздор, что самая полезная книга «Как избавиться от геморроя» доктора Маккензи. Тургенев охотно соглашается, но добавляет: когда я читаю Пушкина, то забываю о своем геморрое. Он остроумен, неистощим на острые словечки, «мо»: «Имение моей матери в десять раз больше фаланстера Фурье»; «Грехи второй республики не стоят мести поваров и официантов». Он рассказывает об июньских днях в Париже: «Моя прачка вернулась с бельем и говорит, что на улицах ужас. Я четыре дня не выходил из дому». — «Но в чистом белье?» — иронизирует Герцен. «Нужно же стирать белье», — отвечает Тургенев.

Это напоминает рассказ об одном святом, когда его, еще мальчика, спросили, что он будет делать, если придет конец света; он ответил: «Я буду играть в мяч».

Время от времени Тургенев высказывается вполне серьезно. Например:

Каковы теперь все эти модные слова, которые по-немецки звучат еще более благородно, чем по-русски: универсальность, вечность, абсолют, трансцендентность? Как все эти умники должны краснеть и ежиться, видя вокруг себя лишь смерть от кашля и изнеможения…

В Премухине вечное, идеальное чувствуется в каждом дуновении, как голос, который говорит тебе, что непостижимое счастье внутренней жизни куда выше банального человеческого счастья! А потом ты умираешь. В этой картине чего-то не хватает, Станкевич приблизился к разгадке незадолго до смерти. Он говорил: «Для счастья, оказывается, нужно немного реальности».

Тургенев сам провел немало времени в Берлине, изучая всех этих Гегелей. Борис Чичерин, образованнейший педант, говорил, что из русских писателей-современников только у Тургенева были «порядочные знания». Но он отнюдь не свихнулся, остался нормальным человеком со здоровыми инстинктами. Ему помогло одно, и немаловажное, обстоятельство: он был охотником, вырос на свежем воздухе, а не в накуренных каморках, где молодые гегелисты и фихтеанцы спорили до хрипоты о разумном и действительном. Тургенев был человек не прямой, извилистый, причем достаточно тщеславный, больше всего он любил успех и славу. Когда выяснилось, что главными читателями стали молодые нигилисты и что сапоги выше Шекспира, он перед ними стал неприкрыто заискивать ( в старину сказали бы: «в них заискивать»). Рассказывает же он в мемуарных записях, как Писарев почтил его визитом, а он старался внушить молодому властителю дум, что Пушкин все же выше сапогов (опять же по-старинному), вместо того, чтобы выгнать его вон по черной лестнице.

Один из ранних образчиков тургеневского виляния — то место в «Рудине», где описывается кружок Покорского и сам этот Покорский представлен чем-то вроде святого. Конечно, сам Рудин дан не без иронии, так что его песнопения Покорскому надо воспринимать с крупицей соли. Считается, что прообраз Рудина — Михаил Бакунин, но тот был в жизни много брутальней. Ирония Тургенева в подаче русского прекраснодушного интеллигента сказалась в одной замечательной подробности: он сделал этого интеллигента робким перед женщинами — даже и Базарова. И не забудем, что это Тургенев придумал крылатое слово «лишний человек» — в его «Дневнике лишнего человека» (на который, похоже, опирался Достоевский в «Записках из подполья», конечно, безмерно сюжет обогатив). В России было принято вести генеалогию «лишнего человека» от Онегина и Печорина, но как в раз в указанном отношении оба этих героя — молодцы (о подтексте Печорина сейчас говорить не будем).

Интересно, что сами нигилисты в лице Чернышевского с готовностью приняли этот сюжет: Чернышевский по поводу тургеневской «Аси» написал знаменитую статью «Русский человек на рандеву», в которой вот эту слабость перед женщиной сделал метафорой трусливого русского либерализма. Об этом Тургенев тоже говорит в пьесе Стоппарда. Но как раз в «Асе» нечто другое имеется в виду: эта вещь идет явно от «Онегина», от линии Евгений — Татьяна, это чистой воды литературная реминисценция. А еще очень важно в «Асе» то, что она незаконная дочь помещика: Тургенев сильно переживал эту ситуацию, потому что у него самого была такая дочь от крестьянки: видно, как он боится за нее и с ужасом представляет ее в положении соблазненной простушки. Потому Гагин и отказывается от Аси, готовой ему отдаться.

Нет, Родион Романович, тут не Николка! — как говорил следователь Порфирий. Нет, Николай Гаврилович, тут не Ася! — можем мы сказать Чернышевскому.

В «Записках охотника» есть рассказ «Гамлет Щигровского уезда», в котором высказывается подлинное отношение автора к приятелям его молодости:

В университете я <…> тотчас попал в кружок… Но вы, может быть, не знаете, что такое кружок? <…> да это гибель всякого самобытного развития; кружок — это безобразная замена общества, женщины, жизни <…> это ленивое и вялое житье вместе и рядом, которому придают значение и вид разумного дела; кружок заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает вас от уединенной, благодатной работы, прививает вам литературную чесотку; лишает вас, наконец, свежести и девственной крепости души. Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняютсяя пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем говорят! В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников… О кружок! Ты не кружок: ты заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!

Тут никаким Покорским, конечно, не пахнет, — никаких идеализаций. В описании угадываются реальные лица. Пустой краснобай и довременный старик — конечно, Бакунин. Бездарный поэт с «затаенными» мыслями похож на Огарева; впрочем, в молодости все плохие стихи пишут. И очень важны слова об отношении «семнадцатилетних малых» к женщинам: атмосфера, как сказал бы Белинский, «скопческая и онанистическая».

Это действительные его слова из письма Боткину, где он рассказывает о ссоре (буквально драке) Бакунина с Катковым из-за сплетни, пущенной Бакуниным о романе Каткова с женой Огарева. Катков Бакунина побил. Тот вызвал его на дуэль, но как-то забыл про нее и уехал за границу.

Склонность будущего вождя мирового анархизма к детскому греху была постоянной темой переписки Белинского, в том числе с самим Бакуниным. Сравнительно недавно был обнародован один шедевр из этой переписки — в знаменитом «эротическом» выпуске журнала «Литературное обозрение» (номер 11 за 1991 год). Белинский и Бакунин в духе Жан-Жака упражнялись друг перед другом в исповедях — соревновались, кто испорченней. Бакунин признался в страшнейшем из грехов. Белинский ему отвечал 1 ноября 1937 года:

Твоя искренность потрясла меня, и я хочу заплатить тебе такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю… Итак, узнай то, что я так упорно ото всех скрывал, вследствие ложного стыда и ложного самолюбия — я был онанистом и не очень давно перестал быть им — года полтора или два.

И дальше:

Бывало, Станкевич, говоря о своих подвигах по этой части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался.

В конце письма Белинский пишет, что он после признания Бакунина «полон одним чувством — какою-то грустною любовию к тебе».

В этом письме симпатию вызывает Станкевич — человек с юмором, вроде Бродского. У него, как известно, была немочка, о ней и Тургенев рассказывает в воспоминаниях. Кроме того, вполне вероятен роман Станкевича с Татьяной Бакуниной, женщиной замужней.

Дело в конце концов не в сексуальных девиациях какого-либо рода: подумаешь, бином Ньютона! Ничего стыдного в детских грехах нет — лишь бы повзрослеть вовремя. Но в том-то и дело, что русские передовые люди, особенно страстные революционеры, так и не повзрослели: они остались по-детски — или по-юношески — мечтательны, и держались всю жизнь за раз приснившуюся мечту. Об этом, кстати, в пьесе Стоппарда говорит опять же Тургенев: они не понимают, что жизнь не стоит на месте, постоянно меняется, и нет в ней неизменных целей, цели меняются по мере движения, по дороге, в жизненном пути.

Тургенев ли не любил русских мужиков! Это ведь он, а не кто другой написал «Записки охотника». Но при всей его симпатии к мужикам Тургенев нигде их не идеализировал, они у него реальные, живые — как Хорь и Калиныч. Какую же нам чушь пороли, доказывая, что в этом очерке искусно проводится мысль, что оброк лучше барщины: Хорь оброчный крестьянин, а потому хорошо живет, в кожаных сапогах ходит, а Калиныч барщинный и ходит в лаптях. Да прочитайте эту вещь сейчас: Хорь — хитрован и что называется кулак, а Калиныч — поэт, он любит пчел и идя к Хорю несет ему пучок земляники. Причем тут барщина или оброк? А какова старуха Хоря с ее любимой забавой — бить собаку: «собачка, собачка, поди сюды», — а подойдет — начинает бить поленом. Право, за таких людей не стоило умирать — они сами за себя постоять способны (были).

Вывод напрашивается однозначный: как бы ни была тяжела — а то и противна — нынешняя русская жизнь, а все же она лучше прежней: по крайней мере правдивей, избавилась от застарелых фальшей, вроде народопоклонства или целомудрия. Ксюша Собчак если не лучше, то умнее Лизы Калитиной — в монастырь не уйдет.

Через двести лет после московских гегелистов русские интеллигенты наконец повзрослели.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/376308.html


* * *



[Русский европеец Владимир Стасов] - [Радио Свобода © 2013]

Владимир Васильевич Стасов родился в 1824 году, а умер в 1906-м, в возрасте 82 лет: то есть он был человеком, абсолютно пережившим свою эпоху; можно было бы даже сказать — забывшим вовремя умереть, если б это не звучало так грубо. В новом времени он беспомощно заблудился и являл собой, пожалуй что, и жалкий пережиток архаических времен: сложился в эпоху разночинства с ее грубым «реализмом» (в смысле куда широчайшем, чем эстетический термин), а дожил до времени русского культурного ренессанса с его очень усложнившейся тематикой и методикой. Правда, у самого Стасова тоже был некий ренессанс: его канонизировали в сталинское время, особенно после войны, после ждановских докладов, когда превозносили за счет всего живого самый примитивный реализм, — и тут грубый, примитивный Стасов пришелся ко двору, был объявлен выдающимся русским художественным критиком. Он и сам иногда писал в манере, усвоенной позднесталинскими газетчиками: «Некоторые дворняжки пробовали тявкать…» В общем, Стасов — какой-то окарикатуренный Базаров. Чехов сказал о нем, что он способен пьянеть даже от помоев.

Это разночинство было у Стасова не прирожденным, а благо-, так сказать, приобретенным. Он сам родился во вполне культурной семье: его отец — знаменитый архитектор, тот самый Стасов. Он получил самое изысканное образование: не только знал все полагающиеся языки, но даже играл на рояле. Любимым его фортепианным, если можно так выразиться, жанром была игра в восемь рук. В этом вполне сказался гротескный гигантизм Стасова — между прочим, человека громадного роста и богатырской выправки. Мережковский назвал его: вулкан, извергающий вату.

Естественно, такого человека нельзя было не заметить, тем более что он писал чуть ли не во всех тогдашних русских и даже заграничных журналах. Стасов гремел — и даже физически. Мне он чем-то напоминает грубияна Кетчера, описанного Герценом в «Былом и Думах». Но, повторяю, происхождения Стасов был отнюдь не разночинского. Тем более следует помнить об интеллектуальной заразе, охватившей значительный временной отрезок XIX века — не только русской, но общеевропейской. Имя этой заразе — позитивизм. Стасов — очень грубый позитивист, причем с русскими, уже прямо хамскими обертонами какого-то неподобного народничества. Позитивизм, очень просто говоря, — это Чернышевский, говоривший, что настоящее яблоко лучше нарисованного, потому что первое можно съесть. Вообще-то позитивизм — это научное если не мировоззрение, то метод, априорно исключающий какое-либо внеопытное знание. Но есть и хамский позитивизм, позитивизм черни, для которой печной горшок дороже Аполлона. Стасов, при всей его несомненной культурности, склонялся как раз к этому: известный комплекс кающегося дворянства, в его случае принявший форму эстетического опрощения.

Самое интересное, что вся эта стасовская бурная активность на ниве художественной критики (он писал о всех искусствах, включая музыку и архитектуру) была, смешно сказать, работой внештатной, в порядке платонической любви, а не специальной деятельности. По специальности Стасов был археолог, причем выдающийся, охвативший многообразнейшие области знания о древностях. У него масса специальных работ. Он писал об истории и техники русского кружева, об орнаментике армянских рукописей, о новгородских древностях, об истории русской гравюры и лубка. У него есть, например, работа «Дуга и пряничный конек». Чрезвычайный резонанс в научных кругах вызвала его работа 1868 года «Происхождение русских былин», где он доказывал заимствованный их характер из восточных источников, причем неполных или испорченных; это заимствование происходило в основном в эпоху татарщины. Работа многими уже тогда оспаривалась, и здесь не место судить о ее нынешней ценности, но интересно, что это деяние Стасова тщательно замалчивалось большевиками в эпоху борьбы с космополитизмом, пророком которой как раз и был объявлен Стасов.

Загрузка...