Спрашивается: какой черт понес этого спеца на галеры литературной борьбы своего — и не только своего — времени? Исключительно бурный темперамент. И едва ли не единственное, что от него осталось, — название «могучая кучка», данное им группе русских композиторов; да и название, вызывающее какие-то слишком уж реалистические ассоциации.

Приведем пример эстетических суждений Стасова. Вот что он писал о Врубеле:

Врубель уже много лет назад устроил себе страшную репутацию: репутацию художника, совершенно лишенного смысла и способного писать на своих холстах или фресках сюжеты, решительно ничего не имеющие общего с человеческим рассудком и вкусом. Ничто действительное, существующее в действительности, до него не касается: ему нужно и доступно только все то, где нет уже ни единой черточки натуры, жизни, правдивости.

Статью о выставке новых русских художников (Рерих, Сомов, Бакст, Паоло Трубецкой) Стасов называет «Подворье прокаженных». А обругав Дега, Пюви де Шавана, Бонара, Уистлера, противопоставляет им настоящих французских художников: Мейсонье, Бастьен-Лепаж, Даньян-Бувере, Лермитт, Ролль, Рафаэлли, Беро, Дюэз, Фраппа, Фермен-Жирар, Жерве, Гене, Фриан. Вам что-нибудь говорят эти имена? Я встречал Мейсонье — да и то в книге академика Тарле о Наполеоне. Бастьен же Лепаж мне известен как любовник Марии Башкирцевой да еще автор картины «Деревенская любовь», которая не может не нравиться — как Есенин.

Как сказал однажды Набоков, средство, считавшееся панацеей, может оказаться полезным от геморроя. Так и Стасов попал однажды в мишень. В обширном коллективном сочинении «ХIХ век» ему принадлежит раздел об искусстве, где он назвал лучшим русским композитором — Даргомыжского. Музыковед Соломон Волков говорил мне, что лучшей русской оперой Шостакович считал «Каменный Гость» Даргомыжского и прямо называл его гением — что в устах Шостаковича было нечастым словом.

«Мы еще пошумим, старый дуб!» — говорил в повести Гайдара дядя-шпион своему на вид придурковатому напарнику. Или еще: «Ах, старый романтик, опять у него в руках роза!» — тогда как в руках была не роза, а бритвенный помазок.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/375728.html


* * *



[Борис Парамонов: «Американская кухня»] - [Радио Свобода © 2013]


30.01.2007 03:00 Борис Парамонов

Бердяев говорил, что самое тяжелое жизненное впечатление – видеть, как меняются люди, изменяют самим себе под действием различных обстоятельств. В России важнейшим, пожалуй, из этих обстоятельств является власть. Человек, продвинувшийся ступенькой выше по служебной лестнице, в подавляющем числе случаев тут же меняется к худшему.

По этому поводу в России появилось даже специальное выражение – «административный восторг», употребленное Достоевским в «Бесах». Достоевский применил его по отношению к вокзальному кассиру. Я сам наблюдал случай подобной трансформации, когда одного рядового из моей роты произвели в ефрейторы: хоть он никем и не командовал, в отличие от всесильных сержантов, но заважничал чрезвычайно. Я даже фамилию его помню – Дронов.

Но и вне русских соотнесений существование иерархии выступает едва ли не законом природы, да и в самой природе наблюдается: известно, например, что в волчьей стае существует тонкая градация соподчинения.

В свете этой элементарной истины интересно смотрится проблема демократии: как тут всё это совмещается.

Памятным уроком для советских людей было одно место из «Одноэтажной Америки» Ильфа и Петрова: рассказывалось, как Форд в разгаре совещания казался чем-то смущенным; потом, извинившись, прервал говорившего и, подойдя к кому-то незначительному по чину, сказал: «Извините, мистер Смит, я забыл пожать вам руку». Ильф и Петров не преминули отметить, что рабочая атмосфера в Америке характерна своей непосредственностью и отсутствием видимого чинопочитания.

С другой стороны известно: в корпоративной Америке нет демократии; эти слова стали чем-то вроде поговорки. Напряжения на работе существуют, и очень ощутимые. И вот для их посильного уменьшения придумали средство: совместное кашеварство. Об этом была большая статья в недавнем номере газеты "Нью Йорк Таймс" – в секции бизнеса, под названием «Кухонный нож как инструмент административного искусства».

Стали приглашать поваров из ближайших ресторанов и под их руководством в обеденный перерыв, а то и после работы совместно готовить еду: и начальство, и подчиненные. Градус настроения на работе заметно повысился, укрепился, как говорят в Америке, командный дух – непременное условие всякого успеха. Сделать из формальных отношений неформальные, сохранив нужную иерархию и требовательность по нисходящей, – важное достоинство босса. И этому способствует, оказалось, совместное обучение нехитрым кухонным приемам: как ножом плашмя растолочь чеснок или расчленить лук на решетке. В особенно хорошее настроение приходит команда, когда у босса перегорает бифштекс. Люди испытывают неподдельный восторг – назовите его, если хочется, административным.

Теперь осталось только организовать совместные походы в парную баню, которая, по Розанову, в смысле демократии много лучше английского парламента.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/374968.html


* * *



[Русский европеец князь Потемкин] - [Радио Свобода © 2013]

Григорий Александрович Потемкин (1739—1791) — самая яркая фигура из «стаи славной Екатерининских орлов» — влиятельнейший политик и всеевропейская известность при жизни, но сразу же после смерти подвергшийся многочисленным поношениям и едва ли не забвению. Забыть его, конечно, было невозможно, но старания к этому прилагались, особенно в советское время. Имя его не упоминалось в советских учебниках истории. Разве что на памятнике Екатерине II в Петербурге его нельзя было не заметить среди компании этих самых орлов, сидящих у ног императрицы. Было одно интересное исключение — фильм об адмирале Ушакове режиссера Михаила Ромма: он осмелился ввести Потемкина в сюжет фильма. Роль его исполнял выдающийся актер Борис Ливанов — и представил его, как и положено, — великолепным вельможей большого стиля. Но кроме этого случая, как мне помнится, других упоминаний Потемкина не было (впрочем, было: в одном из томов романа Вячеслава Шишкова «Емельян Пугачев»; понятно, что героем был Емелька, а не светлейший князь Потемкин).

Превратности посмертной судьбы Потемкина более или менее понятны. Он был фаворит императрицы, известной своим мужелюбием; но не просто один из многих любовников, а незаменимым и выдающимся сотрудником Екатерины II в самую блестящую эпоху отечественной истории — эпоху создания Российской Империи. Он был одним из ее создателей — может быть, самым активным и наиболее преуспевшим именно в этом деле. Империя создавалась не только военными победами. Потемкин принимал активное участие в обеих русско-турецких войнах в качестве полководца, но здесь его деятельность неизбежно заслоняется блестящими именами Румянцева и особенно Суворова (хотя при знаменитом штурме Измаила именно Потемкин был главнокомандующим). Но Потемкину не было равных в административно-хозяйственном строительстве империи: именно он положил начало освоению обширных территорий, присоединенных к России после турецких войн. В сущности, он создал так называемую Новороссию; основал города Екатеринославль, Николаев, Севастополь, создал Черноморский флот.

Фаворитизм Потемкина уже при его жизни стал причиной лютой ненависти к нему наследника престола Павла Первого — нелюбимого законного сына Екатерины II. Вступив на престол, Павел первым делом принялся вытравлять «потемкинский дух». Тогда и была впервые потревожена могила Потемкина в Херсоне. Это более или менее понятно, но интересно, что и последний русский император недолюбливал Потемкина и способствовал замалчиванию его памяти: чопорный викторианский двор Николая II возмущался знаменитым гедонизмом Потемкина, проще сказать, прославленным его распутством: эпоха была такая, XVIII век, сама матушка императрица не давала примера скромного поведения. Потемкин тем и отличался от прочих ее любовников, что и отойдя от ложа оставался ближайшим к ней человеком до конца дней своих; он умер за пять лет до Екатерины, и его смерть была для нее тяжелейшей травмой, от которой она отходила два месяца.

При советской власти, в двадцатые годы херсонские провинциальные комуняки в очередной раз раскопали могилу Потемкина и выставили его кости в церкви, где он был похоронен, превращенной в атеистическую выставку, с надписью «череп и кости любовника Екатерины». Получилось так, что в это время был в Херсоне ленинградский писатель Борис Лавренев, посетивший родные места. Он направил возмущенную телеграмму наркому просвещения — и она возымела действие: прах Потемкина перезахоронили.

Потемкин был крайне интересный человек — как личность интересный, помимо его государственных заслуг. Вот два отзыва о нем современных иностранцев. Принц де Линь, австрийский полководец и дипломат (тот, между прочим, в богемском замке которого кончил свои дни Казанова):

…Самый выдающийся человек из всех встреченных мною <…> скучающий в разгаре веселья, несчастный на вершине счастья, глубокий философ, одаренный министр, тонкий политик — и в то же время десятилетний ребенок... В чем был секрет его магического обаяния? Гений, гений и еще раз гений, природные способности, превосходная память, возвышенная душа, злость без намерения повредить, искусность вне искусственности, умение в нужный момент завоевать любое сердце, щедрость, утонченный вкус — и исчерпывающее знание людей.

Граф Сегюр, посол Франции в России — человек, знавший Наполеона и Джорджа Вашингтона:

Я хорошо знал многих больших людей моего времени, но наибольшее впечатление произвел на меня знаменитый князь Потемкин. Его личность отличалась крайней оригинальностью, представляя собой немыслимую смесь величия и самоуничижения, лени и энергии, амбициозности и скромности. Такой человек прославился бы в любом месте.

Потемкин был славен не только своими государственными достижениями или блеском и роскошью своей жизни, но и своими чудачествами. Были оставшиеся в памяти потемкинские приступы депрессии, знаменитая его хандра. В этих случаях он иногда отращивал бороду, носил монашеское одеяние и проводил массу времени в молитвах, распростершись перед иконами. Но это не было спектаклем: Потемкин действительно был религиозный человек, блестяще знавший церковную историю и все обряды православной церкви. Уже в Новороссии он постоянно возил с собой теологическую команду: образованного греческого священника, муллу и раввина, с которыми любил вести богословские диспуты, на манер Владимира Ясное Солнышко. Этот блестящий европеец был коренным русаком — сочетание, когда-то бывшее вполне органичным.

В.В. Розанов написал об этом:

Не все были Рудины и тургеневские «нервы». Да в русской истории положено столько железа, столько мужчины, такие бронзовые характеры «сколачивали Русь», как, может быть, этого не было у самих немцев, только к XVII веку сколотившихся в Пруссию. Суворов — это уже не «честный вор» из Достоевского; воины Бородина — не «Макары Девушкины»; сподвижники Екатерины и Петра — люди, которые никак не уступят в закале, в воле, энергии, в даре и силе созидания сподвижникам Фридриха Великого и старца Вильгельма.

Сейчас в потемкинском (Таврическом) дворце в Петербурге помещается какая-то контора по делам так называемого СНГ; как пишет английский историк Саймон Монтефиоре, место славы строителя империи сделалось свидетельством ее краха.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/374464.html


* * *



[Русский европеец Ростислав Фадеев ]

Ростислав Андреевич Фадеев (1824—1883) — крайне интересная фигура русского прошлого, можно было бы сказать, начисто забытая, если б не книга о нем, вышедшая в Волгограде в 1998 году (я этой книги не читал, но испытал приятность, узнав о ее существовании). О Фадееве следует если не помнить, то иногда вспоминать: он был величайшей редкостью в русском культурном арсенале — генерал-политолог. Это ли не Европа! Вы, нынешние, нут-ка!

Да и биография его необычна: много лет прослужив на Кавказе, он потом прославился участием в борьбе сербов против Оттоманской империи, еще до вступления России в войну: генерал-доброволец, как Черняев. Потом выкинул совсем эксцентричный трюк: принял пост военного министра при египетском хедиве, но отказался от него, когда хедив задумал войну против православных эфиопов. Помимо общезначимых мотивировок — хедив был потенциальным врагом турок, — в этом можно увидеть интересный след дворянской архаической психологии: самостоятельность, нежелание идти всю жизнь на поводу у царя, у центральной власти.

Эта черта по-другому сказалась в публицистической деятельности Фадеева. Он автор двух книг: «Русское общество в настоящем и будущем» (1874 год) и «Письма о современном состоянии России» печатавшиеся в газете с апреля 1879-го по апрель 1880 года. В обоих сочинениях содержится внятное выражение политических взглядов Фадеева.

Они были резко неординарны. Современники отнеслись к Фадееву как к типичному дворянскому реакционеру, недовольному реформами царствования Александра Второго, но это далеко не так. Фадеев отнюдь не крепостник, мечтающий о возврате старых порядков, крепостное право он называет болезненным наростом русской истории. Его критику вызывают другие реформы — земская и судебная, отчасти и военная, ибо все они были внесословными, были направлены на общество в целом. И вот такая направленность, считал Фадеев, — ошибка реформ, ибо общества в России нет. Реформы безадресны и продиктованы исключительно соображениями идеологического порядка. Они ориентированы на некие абстрактные идеалы, которым поддалась не только либеральная интеллигенция, но и сама власть.

В чем же состоит этот идеал? Увы, это можно сказать в двух словах: всё содержание его не превышает нескольких десятков либеральных общих мест, занесенных к нам красноречием европейских политических партий. Для наших либералов важны слова и названия, а не дело. <…> Она (то есть «либеральная сторона») сохраняет целиком старинную мифологию метафизических существ, либеральных отвлеченностей <…> идеал ее — не какая-либо действительность, а либерально-аллегорический Олимп.

Фадеев увидел, что в России нет того, что на современном языке называется социальной стратификацией. Русское общество — это студень. Любая кристаллизация идет вокруг некоего необходимого стержня, а таким стержнем в России может быть исключительно дворянство: класс, во-первых, культурный, во-вторых, обладающий всё же некоторым опытом сословного самоуправления. Важно также, что дворянство в России — это открытый, а не замкнутый класс, это, как сказали бы сегодня, «меритократия» — возвышение заслугой, а не только потомственной привилегией.

Вот за это и посчитали Фадеева дворянским реакционером. Само упоминание слово «дворянство» в не до конца негативном контексте посчитали реакционным. Это как у Достоевского в «Бесах»: нигилист, споря с отставным, то есть носящим штатскую одежду, генералом, говорит, раз вы с этим не согласны, то вы генерал.

Но Фадеев отнюдь не был таким генералом, который «государю своему служил». Он вроде Чацкого: служить бы рад, прислуживаться тошно. Его мировоззрение — это некий синтез англомании и славянофильства, что в сущности почти одно и то же. Английский элемент — это постепенно осуществляемый союз потомственной аристократии со всякого рода меритократией, в том числе промышленной и торговой буржуазией (открытость русского дворянства у Фадеева). А славянофильский элемент — опора власти на земщину, то есть самоуправляемые слои общества, «земли». Фадеев говорит даже о Земских соборах как необходимом элементе власти. Необходимо окончательное избавление от созданных еще Петром бюрократических порядков управления, то есть от чиновничества всякого рода (звучит весьма актуально).

«Последовательный ход истории ставит перед Россией вопрос не об источниках власти, а о перенесении центра государственного тяготения с обветшалой табели о рангах на самую почву, на землю».

Пока у власти не будет опоры на здоровые и организованные силы общества, она будет бороться с нигилистическими революционерами исключительно полицейскими, «механическими», как говорит Фадеев, мерами. Вторую свою книгу Фадеев писал уже в разгаре революционного террора. И вот что он там писал:

Зло притаилось, можно сказать, в нравственных пустотах нашего государственного строя <…> нигилизм воззвал исключительно к беспочвенным людям, какие есть везде, и положил зародыш мелкой, но сплоченной группе людей в разъединенном обществе <…> красный кружок был у нас единственной связной группой… Наш упадок совершится постепенно, не вдруг, но совершится непременно. Кто тогда будет прав? Решимся выговорить вслух: одна из двух сил — или русская полиция, или наши цюрихские беглые с их будущими последователями. Судьба России, лишенной связного общества, будет со временем поставлена на карту между этими двумя партнерами.

Одним словом, Ленин в Цюрихе. И в февральской революции 1917-го года как раз и осуществился предвиденный Фадеевым сценарий.

Интересно, что во второй своей книге Фадеев уже не писал о дворянстве как возможном стержне кристаллизации русского студнеобразного общества. Но он не увидел настоящего такого стержня — крестьянства, когда, вырванное из плена общинной жизни, оно станет многочисленнейшим классом мелких собственников, то есть становым хребтом среднего класса. Это, как известно, проект Столыпина.

Этого Фадеев не увидел, потенциального плюса не разглядел. Но зато он хорошо увидел многие минусы, и по сию пору значимые в России: произвол бюрократии, бессильное общество и бессильного в сущности царя, держащегося исключительно привычным мифом.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/374054.html


* * *



[Борис Парамонов: «Не думать о белом медведе»]


18.01.2007 03:00 Борис Парамонов

Население земшара, как известно, растет, нынешнюю цифру – 7 миллиардов – знают все. Но вместе с ним растет и скот: людям «кушать нада», как говорил Антоша Чехонте. Последние данные таковы: на Земле сейчас 1,5 миллиарда голов крупного рогатого скота и 1 миллиард 700 миллионов овец и коз. Плюс несчитанные свиньи и куры.

С домашними животными твердо связаны приятные буколические ассоциации. Слов нет, коровы симпатичнее автомобилей. Проблема в том, что скотина представляет не меньшую, а большую экологическую опасность, чем автомобили: 18 процентов глобального потепления происходит за счет выделения метана и азота из навоза. Плюс (а вернее, минус): для расширения пастбищ уничтожают леса.

Одно из последствий этого процесса – повышение температуры отражается на диких животных. Ближайший пример – белый медведь, внесенный недавно в список угрожаемых видов. Мишке на Севере стало не хватать Севера, льды тают. Когда-то в Англии сложилась поговорка: «овцы съели людей». Было так называемое «огораживание» – превращение пахотных полей в пастбища шерстяного овцеводства, оказавшегося выгодней производства зерна. Сейчас можно сказать: коровы едят медведей. Пророка Исайи не получается: не только львы не лежат рядом с ягнятами, но ягнята оказываются опаснее для львов, чем наоборот. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать, – сказал и в темный лес ягненка поволок». Дедушка Крылов устарел, его истины поистине дедовские.

И ведь всё это – результат действительного прогресса: людей стало больше, потому что умирают меньше. Это достижение человеческой науки. Но человек, оказывается, опасен для самой жизни. «Феномен бытия и бытие феномена», как говорил Сартр в эпохальном труде «Бытие и ничто». Феномен, грубо говоря, это образ бытия в сознании, сознание существует исключительно в человеке, но сознание и есть это самое Ничто, в нем происходит «неантизация» бытия (neant – «ничто» по-французски). Поэтому ничто есть источник свободы. В философские тонкости здесь углубляться не место, достаточно сказать, что проблема вышла за рамки философских метафор, человек действительно «ничтожит» бытие. Тот же Сартр говорил об атомной бомбе, что она явилась решительным доказательством свободы: человек обнаружил способность уничтожить Землю. Или еще лучше вспомнить старых немецких романтиков: кто-то из них сказал, что человек – это болезнь бытия.

Приумножение органических форм жизни ведет к их вымиранию. Пока выход видится только один – дальнейшее движение по пути технотронной цивилизации: питаться уже не говядиной, а таблетками. Делают же сейчас детей в пробирках. К чему это приведет, Бог знает. Может быть, эти таблетки окажутся страшнее атомной бомбы.

У Льва Толстого с братьями была в детстве игра: если встать в угол и не думать о белом медведе, то наступит всеобщее счастье. Не думать о белом медведе не удавалось. Что-то вроде этого – в «Селе Степанчикове» Достоевского: там был белый бык.

Правда, утешаться можно тем, что медведь в московском зоопарке впал, наконец, в спячку: всё-таки похолодало.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/372814.html


* * *



[Русский пролог к западной теме]

Том Стоппард, написав драматическую трилогию «Берег Утопии», сумел увлечь свои проектом обе стороны океана и даже глубоко континентальную территорию. При этом проект его крайне необычный, чрезвычайно дорогостоящий и требующий непомерных организационных усилий. Шутка сказать: три пьесы в одном представлении, которое тем самым должно растянуться на восемнадцать с чем-то часов, если смотреть подряд. А если по очереди, то где гарантия, что придут на продолжение? Билеты, надо полагать, продаются загодя на все сразу.

И главное, главное! Эти пьесы — из жизни русских интеллектуалов середины девятнадцатого века. Кому, казалось бы, это нужно? В Англии, где проект уже осуществлен? Или тем более в Америке, испытывающей единственный пылкий интерес — к себе любимой? А тут какие-то Бакунин с сестрами, Герцен и Огарев с женами и куча детей, гувернанток, сожительниц. Даже в России, куда в конце концов явился Том Стоппард, его предложение вызвало поначалу сдержанно-скептическое отношение: ну какие там Белинские и Герцены, это такая скука! Надо отдать должное английскому драматургу: он сумел-таки заразить русских своей темой, объяснил этим забывшим родство, каких блестящих людей числят они в своих предках. Вообще судя по всему Том Стоппард умеет вдохновлять людей: начал же он занятия с московскими актерами тем, что повел их на субботник на Воробьевы горы и вычистил вместе с ними памятник Герцену и Огареву. Таким людям, как Стоппард, и карты в руки. Ходовой, артельный, как в старой России говорили, человек.

Совсем недавно, в декабре вышел русский перевод трилогии Стоппарда, и я получил возможность ознакомиться с этим произведением. По-английски его сейчас в продаже нет, а ходить в публичную библиотеку, где за день явно не прочесть объемистого английского сочинения, было неудобно. Зато перевод одолел в один присест и составил вполне определенное мнение о «Береге утопии».

Я даже вполне уверенно предполагаю, как создавалось это сочинение, какими были его импульсы и механизмы осуществления. Думаю, что первоначальным толчком был набоковский «Дар» с его поразительным описанием Чернышевского — революционера, который не мог управиться с собственной женой. Это могло привести к широким психоаналитическим обобщениям — а с психоанализом знаком любой культурный западный человек. И как только Стоппард прикоснулся к материалу (в котором его, по собственному признанию, ориентировала книга сэра Исайи Берлина «Русские мыслители»), то увидел, что копать можно лопатой. Один Бакунин чего стоил: анархист-девственник, страшно запутавший жизнь своих многочисленных сестер; вообще весь этот московский философский кружок с его смесью немецкого идеализма, грязных сплетен и детских грехов. Я хорошо знаю этот материал и, когда читал переписку Бакунина с сестрами или исследование Милюкова о так называемой Премухинской идиллии, мне все время думалось, как было бы славно, если б эти молодые люди бросили своего Фихте и устроили в премухинских куртинах свальный грех.

В этом смысле первая пьеса — «Путешествие» — не совсем удачно вводит в тему трилогии и, как мне кажется, никак не способствует организации драматургического материала. В этом премухинском прологе слишком много бакунинских сестер, их женихов и их платононических воздыхателей из числа друзей Мишеля Бакунина. Нет сюжета, а какое-то расплывающееся пятно. Премухино — не удачный ввод в трилогию, способный уничтожить интерес к целому.

Но, вне всякого сомнения, замысел Стоппарда приобрел ясные очертания и довольно-таки строгую драматургию, как только он подошел к Герцену. Это действительно крупная фигура: умница, блестящий писатель и человек, проживший содержательнейшую жизнь. Испытавший к тому же тяжелую семейную драму, так и ложащуюся на острый драматургический сюжет.

Конечно, история Герцена сама просится на перо. Удивительно, что в России никто не попробовал. Понятно почему: при советской власти Герцен был подменен ленинским чучелом, «разбуженным декабристами», а после не до этого было: какой там Герцен, когда есть Березовский! Но вот и обидно, что приходится объяснять то, что и так должны все знать. История дружбы Герцена с Огаревым, неудачные женитьбы Огарева, затем в эмиграции роман Натали Герцен с немецким поэтом Гервегом, смерть Натали, связь Герцена со второй женой Огарева. В проекции на сюжет Стоппарда это что-то вроде осуществившейся премухинской идиллии, но отнюдь не к всеобщей радости. Герцен оказался единственным мужчиной среди русских революционных фантомов, и большой радости от этого не испытал. Но по крайней мере он был умным. Как тут не вспомнить того же Набокова, от которого, повторяю, исходил Стоппард в моем представлении, — Набокова, сказавшего: люди с сексуальным изъяном отличаются крайней наивностью.

Лет десять назад я написал работу, касавшуюся этих тем: психология русского социализма, русский социалист как мужской тип. Она была напечатана в журнале «Звезда» за 1997, номер 10. Приятно было наблюдать, как Стоппард в своих анализах останавливается на тех же узловых пунктах.

Вот какова главная мысль герценовского социализма, пошедшего, как известно, от французских источников, от сен-симонизма:

Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно оставался в существенном… С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с равным.


С другой — оправдание, искупление плоти… человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.

Не правда ли, интересный социализм, в котором ни слова о частной или коллективной собственности? Как написал американский исследователь Герцена Малиа, в социализме для Герцена любовь была куда важнее экономики.

И что главное в приведенных герценовских словах? Речь идет не о совершенном общественном строе, а о совершенном облике человека, восстанавливающего свою как-то и когда-то утерянную целостность в единстве мужского и женского начал. Это идея платоновского андрогина. Социализм у Герцена — и у вдохновлявших его сен-симонистов — не социальная, а сексуальная проблема.

Вот эти порывания — действительно, метафизические, по ту сторону природы, «физики» — не способные реализоваться прямо, в изначальном идеале, принимали превращенную форму социальной утопии. Это и был социализм как проект общности тел. Вспомним, что даже Маркс со всем своим экономизмом в Коммунистическом Манифесте призывал к уничтожению так называемого буржуазного брака, то есть все к тому же обобществлению жен. Тогда таких заявлений не боялись социалисты — самые продвинутые тогдашние люди.

Герцен потому был если не умнее, то тоньше Маркса, что он видел все эти психологические подоплеки, бессознательное социализма, как сказали бы позднее. Его драма в том и состояла, что это бессознательное в его индивидуальном случае — в истории с Натали, Гервегом и его женой Эммой, а позднее с Огаревым и его второй женой, опять же Натали, — прорвалось к сознанию, обозначило себя как травмирующая реальность.

И вот какие слова говорит Герцен в пьесе Стоппарда, размышляя — да, да! — о свободе и социализме:

Я начинаю понимать, в чем фокус свободы. Свобода не может быть результатом несвободного передела. Отдавать можно только добровольно, только в порядке свободного выбора. Каждый из нас должен пожертвовать тем, чем он сам решит пожертвовать, сохраняя равновесие между личной свободой и потребностью в содействии с другими людьми, каждый из которых ищет такое же равновесие. Сколько человек — самое большее — могут вместе выполнить этот трюк? По-моему, гораздо меньше, чем нация или коммуна. Я бы сказал, меньше трех. Двое — возможно, если они любят, да и то не всегда.

Вот я и говорю: сюжет так называемой премухинской идиллии — свальный грех как тайна социализма, и это уже предчувствовалось в робких потугах девственных юнцов из компании Мишеля Бакунина. Заменим первый термин словами «общность жен», а термин «социализм» — раем на земле — и мы получим предельно четкое содержание человеческого коллективного бессознательного в его исторических потугах. Это рай детей и животных. Недаром же через много-много лет новый провидец выдвинул лозунг: «Пролы и животные свободны!»

Тогда душевная драма Герцена включит в себя не только разочарование в европейском социализме, не способном преодолеть соблазн собственнической буржуазности, но и на горьком личном опыте обретенное убеждение в непреодолимости телесных уз, проклятия «неделимости», как в старину называли индивидуализм.

Но все-таки: почему англичанин Стоппард — и русские полуторавековой давности? Нет ли европейских, западных источников в подобном, как теперь литературоведы говорят, квесте?

Конечно, есть. Это опыт сексуальной революции и связанного с ней одно время бунтарского движения молодежи, нашедшего свой пик в майских событиях 1968 года во Франции. Это ведь тогда парижские студенты вышли на улицы с портретами Мишеля Бакунина, испытавшего совсем уж непредвиденную инкарнацию. Помните их лозунги? «Будьте реалистами — требуйте невозможного!» — «Не доверять никому старше тридцати!» Это та же самая премухинская идиллия в европейском и даже мировом (вспоминая американских «детей цветов») масштабе.

Вся разница — немалая, конечно, — была в сексуальном раскрепощении новой молодежи. Свального греха не стеснялись. Вудсток — вот новое имя Премухинской идиллии. И вообще — когда все вместе, то стеснение пропадает: уникальный опыт делается само собой разумеющейся нормой, бытом, настолько будничным, что он требует специй в виде рок-музыки или наркотиков.

И ведь теория к тому времени появилась, между прочим не без Маркса и, само собой, с лошадиными дозами Фрейда: Герберт Маркузе, конечно. Его эпохальная книга «Эрос и цивилизация» стал «Капиталом» новых времен. Человечество, учил Маркузе, лишено не средств проживания (какая там нехватка в обществе всеобщего благоденствия!), а своей доли сексуальных удовольствий. Маркузе увидел не сексуальную символику в сюжетах социальной жизни, а разглядел, казалось ему, социальную наполненность сексуальных конфликтов. В истории, писал Маркузе, происходит экспроприация секса в пользу доминирующих сексуальных групп, это он назвал прибавочной репрессией (в параллель к прибавочной стоимости Маркса). Задачей подлинной социальной революции отныне становится справедливое распределение Эроса, экспроприация сексуальных экспроприаторов.

Вот эта новая фрейдо-марксисткая идеология пенилась в молодежных бунтах новых, двадцатого века шестидесятников. И аукнулось Тому Стоппарду в его русских штудиях.

Что же сказать в заключение? Что история повторяется? Или, вместе с покойным поэтом, что жизнь оказалась длинной? Моя жизнь была в тех старых книгах, которые казались мне совсем уж уникальными, совсем уж русскими, и вот, по прошествии долгих лет, получилось, что я вернулся к ним, еще раз убедившись, что все похожи на всех.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/372492.html


* * *



[Русский европеец Александр Грин] - [Радио Свобода © 2013]

Александр Степанович Грин (Гриневский, 1880—1932) в некотором роде суперевропеец русской литературы. Действие его романтически-авантюрных произведений происходит в выдуманных приморских городах, а герои носят явно европейские имена. Это была прямая и даже несколько инфантильная реакция на кошмарную жизнь, которую привелось вести Грину в провинциальной Вятке. Вместо Вятки — Зурбаган и Гель-Гью. В Гель-Гью любители Грина видят вполне реальный Севастополь; я в Севастополе бывал не раз, люблю его, но в гриновских повестях его не заметил. Вообще буквальных совпадений нельзя искать в литературе, слова создают собственную реальность. А если сказать «море», да еще южное, то некая яркая картина так или иначе возникнет. Я заметил, что любой кинофильм, каким бы он ни был, мне всегда как-то приятно запоминается, если в нем есть море.

Хороший ли писатель Грин? Неровный, конечно, у него есть вещи даже провальные. В этом можно было убедиться, когда началась его шумная посмертная слава, и сборники, даже полные собрания сочинений пошли валом. Грин в сущности коммерческий писатель, как есть коммерческие фильмы, необязательно плохие. Знатоки считают, что лучшая его вещь «Крысолов». Самая популярная, конечно, «Алые паруса», которыми буквально бредили. Мне же нравится «Бегущая по волнам» — произведение, в котором фантастичность Грина приобретает смелые черты того направления, которое позднее назвали магическим реализмом. Фрэзи Грант, ходящая по воде, — это смело придумано и, главное, поставлено в такую художественную систему, что вещь отнюдь не кажется выдуманной.

Вообще Грину в советское время повезло, в двадцатые годы он печатался широко, а к началу новых жестких времен уже умер. Умер он в городке Старый Крым, как раз в том тридцать втором году, когда был в разгаре украинский голод. Есть стихотворение Мандельштама о голодных крестьянах в том самом Старом Крыму.

Его издавали и после смерти. Я помню сборник Грина 1936 года с предисловием Паустовского. Был даже сделан балет «Алые паруса». Но после войны на него, конечно, наложили табу. Лучшей мишени было не отыскать в годы борьбы с космополитизмом. Грин был космополит пуще Эренбурга, хотя тот действительно знал Запад, а не выдумывал его, как Грин. Ну а затем — такой же силы отдача: после Сталина начался подлинный ренессанс Грина. Это было явление не столько литературное, сколько социокультурное. Железный занавес был чуть приоткрыт, западные люди в СССР стали ездить свободно. С противоположной стороны пускали с выбором, но зато не для избранных стали издавать Грина: пожалуйста, вот и Запад. Советские читатели хоть на бумаге знакомились с людьми, носящими имена вроде Томаса Гарвея.

Тут как-то парадоксально повторилась история Пушкина, никогда не бывавшего за границей, но воссоздававшего образы мировой культурной жизни. Весь Грин — в следующих строчках Пушкина:

<…> Как небо тихо;


Недвижим теплый воздух, ночь лимоном


И лавром пахнет, яркая луна


Блестит на синеве густой и темной,


И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»


А далеко, на севере — в Париже —


Быть может, небо тучами покрыто,


Холодный дождь идет и ветер дует.

Понятно, что в Париже даже дождь и ветер не портят погоду. Напиши только слово «Париж» — и тебя тут же полюбят.

Вот пример гриновской словесности и вместе с ним — некий образчик товарного богатства, которое тоже ведь в сладких мечтах за железным занавесом воображалось (Грэй выбирает шелк для своих алых парусов):

Он терпеливо разбирал свертки, откладывал, сдвигал, развертывал и смотрел на свет такое множество алых полос, что прилавок, заваленный ими, казалось, вспыхнет. На носок сапога Грэя легла пурпурная волна; на его руках и лице блестел розовый отсвет. Роясь в легком сопротивлении шелка, он различал цвета: красный, бледный, розовый и розовый темный; густые закипи вишневых, оранжевых и мрачно-рыжих тонов; здесь были оттенки всех сил и значений, в складках таились намеки, недоступные языку зрения, но истинный алый цвет долго не представлялся глазам нашего капитана… Наконец, один цвет привлек обезоруженное внимание покупателя… Этот совершенно чистый, как алая утренняя струя, полный благородного веселья и царственности цвет являлся именно тем гордым цветом, который разыскивал Грэй. В нем не было смешанных оттенков огня, лепестков мака, игры фиолетовых или лиловых намеков; не было также ни синевы, ни тени, ничего, что вызывает сомнение. Он рдел, как улыбка, прелестью духовного отражения.

Слов нет, цветисто. Такое должно нравиться подросткам, пытающимся сочинять стихи. А советские люди после Сталина как раз и были любознательными подростками. Впрочем, вкус к такого рода красивости сохраняется всегда и везде находит поклонников — как Голливуд.

Я одно время работал в издательстве «Лениздат» и застал выпуск одного гриновского сборника. Его составителем был инженер-электрик, забывший о своей электротехнике в поисках забытых публикаций любимого автора. Он даже стал жить, материально существовать такой работой. Получилось так, что я встретил его в Нью-Йорке эмигрантом. Работал он, как и следовало ожидать, по электротехнический части: Голливуд в Америке и так существует.

Феномен посмертной славы Александра Грина — это, конечно, парадокс советского послесталинского безвременья. Но раньше, в двадцатых годах были попытки рассматривать Грина в серьезном контексте литературной эволюции. У него находили недостающий в русской литературе элемент острой сюжетности, с которой носились Серапионовы братья и Виктор Шкловский. В новейшей русской, послесоветской литературе этой сюжетности и фантастики появилось сколько угодно, но она отнюдь не столь розовая (или алая), как у Грина. Времена не те: открылась реальность во всей фантастической своей полноте, а нужных людей стали называть словом «нужник».



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/371905.html


* * *



[Русский европеец Константин Паустовский] - [Радио Свобода © 2013]

Константин Георгиевич Паустовский (1892—1968) — русско-советский писатель удивительно счастливой судьбы. Он, что называется, пережил все бури века, начиная с первой мировой войны, на которой его изрядно потрепало и где в один день погибли оба его брата. Куда носила его революция, достаточно известно из цикла его автобиографических повестей (числом шесть, кажется). К материалу этих сочинений надо, однако, относиться осторожно: там не только многое скрыто, но, думается, и искажено. У меня, например, в свое время при свежем чтении его новинок, не исчезало ощущение, что Паустовский хотел, но не смог уйти с белыми из Крыма: очень уж близко к пароходным сходням он стоял. В этой догадке нет никакого обвинения (мне ли обвинять эмигрантов!); но читатели Паустовского хорошо знали его природу странника, путешественника, даже, можно сказать, бродяги. Паустовский бредил дальними странами; ему ли не попробовать какого-нибудь Египта? А с эмигрантским кораблем могло занести и подальше, допустим в Париж.

Можно сказать, что эта страсть к перемещениями в пространстве сыграла добрую роль в жизни и писательстве Паустовского. Во-первых, люди, склонные к перемене местожительства, гораздо реже попадали на чекистский крючок. А лучшее из написанного Паустовским — всякого рода охотничьи байки и полуэтнографические очерки о русских малохоженых местах. Его «Мещерская сторона» создала жанр, ему потом подражали (впрочем, он и сам в этом отношении шел от другого писателя — Пришвина). Приятные темы, приятно, с подобающей скромностью написано: русская скромная природа сама по себе требует сдержанной эстетики. Все вместе это избавило Паустовского от его родовых, что ли, недостатков: несколько раздутого романтизма, порою у него подходившего к грани безвкусия. Соблазн его был — всякого рода бригантины, подымающие паруса. Тут он пытался следовать Александру Грину, своему инспиратору, писателю очень и очень неровному, многажды проваливавшемуся. Интересно, что Грин, одно время забытый, пережил ренессанс как раз в то время, когда звездой советской послесталинской литературы стал Паустовский. Их любили вместе.

Но кто любил? В основном юноши и девушки (девушки больше). Пошли всяческие Алые Паруса — и фестивали, и даже рестораны.

Но у самого Паустовского был еще один грех, взятый им на душу: он эту молодежь взялся учить эстетике или, сказать пышней (а он говорил), прекрасному. И тут он написал очень плохую — пустую, напыщенную книгу «Золотая роза» — якобы о писательском мастерстве, чуть ли не самоучитель литературы. Она многим молодым засорила головы. Книга сентиментальная, неточная, облегченная, создающая соблазнительный миф о художниках как о разряде неких святых.

Вот пример соответствующих его подходов: очерк об Оскаре Уайльде. Сначала говорится, какой он был сноб и каким хорошим стал в тюрьме, написав «Реддингскую балладу». И вообще понял, что страдающие бедняки лучше светских дэнди. А то, что баллада эта — об убийственных страстях, а другое тюремное сочинение «Из глубины» — очередное эстетические кокетство, на этот раз с христианством, — это, понятно, не объяснено. Не говоря уже о том, за что, собственно, Уайльд был повергнут тюрзаку: тогда — во времена Паустовского, то есть — такие темы не обсуждались.

Вот и получается, что Паустовский — нечто вроде рукоделия. Он в советской литературе был вице-губернатором, вышивающим по тюлю.

Несомненно, Паустовский был порядочный и интеллигентный человек — в самом что ни на есть старорусском смысле этого слова. Приобретя несомненный писательский авторитет, он в эпоху послесталинской оттепели однажды выступил довольно смело — на обсуждении романа Дудинцева «Не хлебом единым». Паустовский говорил о Дроздовых — собирательных советских номенклатурщиках по имени персонажа дудинского романа, с подобиями которых Паустовский встретился в заграничном путешествии на корабле «Победа». Вспомним старые звуки:

В нашей стране безнаказанно существует и даже процветает новая каста обывателей. Это новое племя хищников и собственников, не имеющих ничего общего ни с революцией, ни с нашей страной, ни с социализмом. Это циники и мракобесы, не боясь и не стесняясь никого, на той же «Победе», вели совершенно погромные антисемитские разговоры. Таких Дроздовых тысячи, и не надо закрывать глаза. Это темная опара, на которой взошли люди, начиная с 1937 года. Обстановка приучила их смотреть на народ как на навоз. Они дожили до наших дней, как это ни странно. Они воспитывались на потворстве самым низким инстинктам, их оружие клевета, интрига, моральное убийство и просто убийство.

Это разговор уровня 1956 года, и это честные слова. Но как же это не по делу! Какой тридцать седьмой, когда надо брать на двадцать лет раньше. И неужели непонятно, что революции для того и совершаются, чтоб на месте одних хищников и собственников утвердиться другим, а народ для таких революционеров и всегда навоз. Тогдашних дроздовых преодолели, в конце концов, не идеалисты вроде Паустовского, а такие же дроздовы с более современными мотивациями.

Эти слова Паустовского тем еще неудачны, что в романе Дудинцева как раз Дроздов — очень умело написанный портрет умного бюрократа. Этот Дроздов и сегодня панует (употребляю это слово из уважения к польскому происхождению Паустовского).

У Паустовского, по-видимому, остались кое-какие поклонники, которые делают его сайты в интернете, размещая там чуть ли не полное собрание его сочинений. Не думаю, что его читают люди молодые, которым «до барабана» ХХ съезд, оттепель и прочие знаковые события позднего социализма. Что касается настоящих ценителей русской литературы — если такие остались (а должны остаться при всех режимах), то для них Паустовский эстетической ценности не представляет. Как писатель, он эпигон бунинской линии, что-то вроде советского Бориса Зайцева с заменой зайцевской мистики сентиментальностью.

Но человек он был, судя по всему, хороший. Европеец русский, несомненно. Очень возмущался, услышав разговор двух девиц: «Ты еще Сикстинку не видела?»

Добавлю к этому, что и Ахматова, и Бродский — оба говорили «Нобелевка».

Кстати, Нобелевку чуть-чуть не дали Паустовскому.

Но подлинным финалом к разговору о Паустовском может быть фотография, появившаяся в «Огоньке»: гастролерша Марлен Дитрих на сцене Дома писателей на коленях перед Паустовским. Этой дешевки он сам, было видно, не выдержал — готов был провалиться от стыда за безвкусие акции.

Что-то было в этом, однако, соразмерное Паустовскому.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/371000.html


* * *





New subscriptions: Zero Hedge, BBC - Magazine, Libération. Subscribe today at

sendtoreader.com/subscriptions

!


Wed, Jun 5th, 2013, via SendToReader

Загрузка...