Маленький Борис еще не умел читать, даже не знал букв алфавита, но уже понимал: его отец, Леонид Пастернак[1], бывает счастлив только тогда, когда держит в руке карандаш или кисточку, а мама — Роза[2] — совершенно преображается, стоит ее легким пальцам взлететь над клавишами фортепиано. Мальчик смотрел на то, как живут родители, и представлял себе существование взрослых как вечную, никогда не прерывающуюся игру, где линии, краски и звуки перекликаются в удивительной гармонии на волшебном, таинственном языке, постичь который можно только с возрастом. Поскольку ему было известно, что маму-пианистку что ни вечер награждают овациями, а за картины папы-художника коллекционеры едва ли не дерутся, то и казалось, будто все родители в мире своего рода фокусники, чья главная радость — поразить воображение публики. Но самые интересные открытия ребенок сделал, наблюдая за тем, как отец пишет портрет какого-нибудь господина, о котором мальчику шепнули: это очень-очень важная особа. Маленький Борис исподтишка подглядывал за отцом, притаившись в уголке кухни, которая служила художнику мастерской. Наблюдая за тем, как Леонид Осипович набрасывает на картоне или на холсте очередной портрет, он боялся пошевелиться, боялся проронить слово. И думал о том, кто же из этих двух равно сосредоточенных людей все-таки главный: тот, кто, приосанившись, позирует, или тот, чья рука держит кисть. Так было поначалу, но мальчик подрастал, и довольно скоро выбор этот стал для него второстепенным, на первое место вышло совсем другое. Главное, думал он теперь, не подвластное никакому контролю ощущение счастья, которое охватывает его самого, когда он слышит доносящиеся из-за стены любимые мамины мелодии или видит, как ловко папа смешивает на палитре краски, прежде чем, взмахнув кистью, точным движением нанести их на полотно…
Борис родился в полночь 29 января (10 февраля по новому стилю) 1890 года, Роза с головой окунулась в новую для нее роль, и даже музыка в ее исполнении зазвучала по-новому. Отец тоже наслаждался родительским счастьем — от первого года жизни малыша сохранилось множество рисунков: вот так ребенок спал, вот так его кормили, вот так он играл…
Прошло три года, и на свет появился младший брат, Александр, которого все называли Шурой. Борис почувствовал себя королем — теперь у него было над кем властвовать. Впрочем, 1894 год, следующий за рождением Шуры, в связи с одним событием приобрел совсем иное значение в глазах маленького Бориса. Событием вот каким: его отца, прекрасного графика, живописца и педагога, словно бы в награду за талант пригласили преподавать рисунок в Училище живописи, ваяния и зодчества. Хвалы, почести и — суматоха! Семья в радостной спешке перебирается на новую квартиру. Из той, над воротами, которую они снимали в «подозрительном», как писал впоследствии сам Пастернак[3], околотке (все окна выходили на Оружейный переулок, мастерская Леонида Осиповича — на Малую Угольную площадь) — в казенную на Мясницкой. Здесь новоселам отвели первый этаж построенного для служащих Училища в его же дворе флигеля. В подвале этого флигеля размещалась кухня, где готовились завтраки для учащихся, отчего «на лестнице стоял вечный чад пирожков на сале и жареных котлет», на втором этаже обитал письмоводитель. Напротив входной двери был «небольшой сад с очень старыми деревьями». В папину мастерскую, находившуюся в вытянувшемся вдоль Юшкова переулка крыле главного здания, теперь нужно было идти через двор. И все это располагалось в самом центре города: Мясницкая протекала от Петербургского вокзала почти до Кремля, по ней, как в петровские времена, проходили разные торжественные шествия.
Следующая перемена положения оказалась для Бори связана с рождением в 1900 году сестры Жозефины — непрерывно вопившего и страшно надоедавшего мальчику младенца. Но пока…
Именно с балкона здания Училища в 1894 году Борис вместе с родителями наблюдал за церемонией перенесения праха императора Александра III, а два года спустя — за отдельными эпизодами коронационных торжеств: на российский престол восходил Николай II. Вот описание первой сцены — запись 1956 года, но увидено это все глазами четырехлетнего мальчика:
«Стояли учащиеся, преподаватели. Мать держала меня на руках в толпе у перил балкона. Под ногами у нее расступалась пропасть. На дне пропасти посыпанная песком пустая улица замирала в ожидании. <…> Издалека катящаяся и дальше прокатывающаяся волна колыхнулась морем рук к головам. Москва снимала шапки, крестилась. Под отовсюду поднявшийся погребальный перезвон показалась голова нескончаемого шествия: войска, духовенство, лошади в черных попонах с султанами, немыслимой пышности катафалк, герольды в невиданных костюмах иного века. И процессия шла и шла, и фасады домов были затянуты целыми полосами крепа и обиты черным, и потупленно висели траурные флаги»[4].
Однако еще большее впечатление на малыша произвела работа отца, когда тот на кухонном столе готовил к отправке в журнал «Нива» иллюстрации к роману Льва Толстого «Воскресение». «Я помню отцову спешку, — пишет Борис Пастернак. — Номера журнала выходили регулярно, без опоздания. Надо было поспеть к сроку каждого.
Толстой задерживал корректуры и в них все переделывал. Возникала опасность, что рисунки к начальному тексту разойдутся с его последующими изменениями. Но отец делал зарисовки там же, откуда писатель черпал свои наблюдения, — в суде, пересыльной тюрьме, в деревне, на железной дороге. <….>
Рисунки ввиду спешности отправляли с оказией. <…> На плите варился столярный клей. Рисунки второпях протирали, наклеивали на картон, заворачивали, завязывали. Готовые пакеты запечатывали сургучом и сдавали кондуктору»[5].
Детская память сохранила и визит Толстого с дочерьми в дом Пастернаков по случаю концерта, в котором 23 ноября 1894 года участвовала взволнованная мама Бори и Шуры. Восхищение Льва Николаевича ее игрой вновь пробудило уже во взрослом Борисе Леонидовиче собственный восторг. Вот как об этом рассказывается в автобиографической повести «Люди и положения»:
«Записанную Родионовым[6] ночь я прекрасно помню. Посреди нее я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали». Пришла мама Роза, стала успокаивать сына, а чтобы окончательно утихомирился — вынесла его к гостям. Однако объяснить причины своих рыданий ребенок не смог.
«Отчего же я так плакал и так памятно мне мое страдание? К звуку фортепиано в доме я привык, на нем артистически играла моя мать. Голос рояля казался мне неотъемлемой принадлежностью самой музыки. Тембры струнных, особенно в камерном соединении[7], были мне непривычны и встревожили, как действительные, в форточку снаружи донесшиеся зовы на помощь и вести о несчастьи». Пытаясь еще точнее объяснить причину детского своего нервного срыва, Пастернак пишет: «То была, кажется, зима двух кончин — смерти Антона Рубинштейна и Чайковского. Вероятно, играли знаменитое трио последнего». И добавляет: «Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством С нее пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого»[8].
И на самом деле — вскоре после описанных выше связанных с семейными делами волнений, питавшихся и смягчавшихся музыкой, живописью и детскими сказками, родители, озабоченные собственной ответственностью за сына, увеличили число частных уроков, которые давали наставники, придерживавшиеся самых беспорядочных методов преподавания. Затем, желая развлечь Бориса, организовали для него увеселительную поездку в Одессу, а кроме того, еще в Москве, на Пасху, повели в Зоологический сад, где сорок восемь «дагомейских амазонок» из королевской охраны, вращая бедрами, исполняли на открытой сцене «песни, пляски и военные эволюции». Услышанные на представлении звуки ритурнели оказались не похожи ни на одну из слышанных им прежде мелодий. Правду сказать, мальчика нисколько не удивил навязчивый ритм барабанов, зато его охватила бесконечная жалость к этим женщинам, о печальной рабской участи которых он сразу догадался. «…Первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан… раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидел на них форму невольниц»[9], — написано в «Охранной грамоте» в 1928 году. А тогда… А тогда одновременно с описанными чуть выше ощущениями в одиннадцатилетнем мальчике вспыхнул вновь и стал разгораться все ярче восторг по отношению к настоящей музыке, той, что исполняла его мама, той, что сочиняли великие композиторы. В первом ряду великих Борис числил тогда Скрябина — довольно скоро счастливый случай сведет его с композитором, он будет прислушиваться к звукам божественной музыки и с трепетом присматриваться к своему кумиру, беседующему об искусстве с Леонидом Осиповичем И как раз в то самое время, когда он захочет навсегда отдаться волшебному, блистающему миру музыки, когда будет полон иллюзий о своем артистическом будущем, на семейном совете решат: самое время переходить от грез к занятиям и от хаоса к дисциплине.
И вот совершенно растерянный, ошеломленный происходящим одиннадцатилетний Борис появляется во втором классе[10]Московской пятой гимназии, «оставшейся классической после реформы… и сверх введенного в курс естествознания и других новых предметов сохранившей в программе древнегреческий»[11]. Однако воспоминания о чарующем мире музыки мешают ему в этом новом, проникнутом одновременно дружеством и соперничеством, этом заполненном усердной работой мире вкушать горькие плоды познания. Ему казались одинаково скучными история и арифметика, грамматика и география — все ему казалось ненужным, бесполезным, все другие интересы были заглушены сладостными звуками, и любой аккорд оказывался для него в тысячу раз более достоверной истиной, чем все школьные учебники, вместе взятые. Он считал, что не существует ни одной мысли, которую нельзя было бы передать музыкой, он считал, что музыка — лучшее средство выразить любое движение души. Конечно, ему нравились стихи, которые задавали учить наизусть, но всегда так хотелось заменить буквы нотами и не читать текст вслух, а напевать… Мальчик восхищался поэзией Пушкина, Лермонтова, и все-таки, когда в одиночестве декламировал их стихи в своей комнате, у него рождалось ощущение, будто и самого по себе звука голоса достаточно, чтобы выразить те мысли, которые просились на свет, будто самый этот звук упраздняет смысл слов.
Любовь к Москве, где Борис Пастернак родился, разумеется, перешла к ребенку по наследству, любовь к Москве была в семейной традиции, но при этом, как признавался поэт, более всего пленяли его радостные или печальные перезвоны этого города «сорока сороков», когда звуки колоколов доносились поочередно из самых разных уголков столицы. Можно было подумать, будто все бесчисленные в Москве места отправления религиозного культа были выстроены здесь исключительно для его глаз и для его ушей — в равной мере для того и другого. Именно благодаря звонам, не всегда вовремя вторгавшимся в повседневную жизнь, он чувствовал себя настолько глубоко привязанным к земле своих предков. Ведь происхождения Пастернак был иудейского, и только няня, Акулина Гавриловна Михалина, воспитывала ребенка в православной вере. Эта простая русская женщина обладала нежным, трепетным сердцем, отлично подвешенным языком и головой, битком набитой сказками и легендами. С самых ранних лет она водила малыша в ближайшую к дому церковь — мучеников Флора и Лавра — и внушала ему любовь к святым образам, к религиозным песнопениям, исполнявшимся во время литургии, к молитвам, которые дарят облегчение и утешение. Благодаря няне мальчик неизменно присутствовал на всех праздничных службах — на Рождество, Крещение, Пасху, Троицу, Преображение Господне… И — никому не обмолвившись ни словечком, став чуть постарше, принялся творить собственную религию, ткать ее из поэзии, музыки и счастливого скептицизма. Для него мало значило, что родители не ходят в храм и молятся иначе, ведь чудо музыки и существует для того, чтобы сблизить все вероисповедания, разрешить все противоречия, слить всех в едином порыве к мировой гармонии. И раз ве музыка — не единственный из человеческих языков, который, не нуждаясь в переводе, может быть понят каждым?
Зимой 1901 года флигель во дворе Училища решено было снести, и некоторое время спустя семья Пастернаков перебралась в новую квартиру, которая была переоборудована из нескольких классных комнат и аудиторий в главном здании, выходившем фасадом на Мясницкую. Перемена места опять оказалась связана для Пастернаков с появлением на свет нового человека: второй дочери — Лидии. Теперь у Бориса был брат и две сестренки, и он рассматривал всю эту троицу с высоты своих двенадцати лет со смешанным чувством нежного любопытства и чуть высокомерной снисходительности.
Следующим летом возвращение семьи с дачи в Оболенском, где Пастернаки соседствовали со Скрябиным, было отложено из-за несчастною случая с Борисом. По свидетельству Александра Пастернака, его брат с детства «отличался неодолимой страстью» испытывать себя в самых разных трудностях, овладевая «тем, что ему не под силу или совершенно не соответствовало складу его мыслей и характера». Так, увязавшись однажды за «моделями» отца для картины «В ночное» — деревенскими девушками, верхом гнавшими табун в болотистые луга под холмом, где была дача, мальчик, прыгая через широкий ручей, свалился с «разомчавшейся» неоседланной лошади и сломал себе ногу. Срослась она укороченной, что впоследствии стало причиной освобождения поэта от военной службы.
А пока пришлось ему полежать в гипсе, пришлось сидеть дома… Однако вынужденная эта неподвижность была вознаграждена с лихвой: родители, заметив, как преклоняется сын перед талантом матери, и вняв его настойчивым просьбам, пригласили заниматься с мальчиком серьезных музыкантов — теоретика Юлия Дмитриевича Энгеля и практика, композитора и пианиста, Рейнгольда Морицевича Глиэра.
Период посвящения Бориса в тайны самого магического из искусств, к сожалению, был омрачен известием о том, что его кумир, его идол, знаменитый Александр Скрябин вскоре надолго уезжает в Швейцарию и Италию. Этот человек завораживал подростка — не только изысканной своей музыкой, но в равной мере и происходившими в присутствии Бориса горячими спорами с Леонидом Осиповичем. «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились.
Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне»[12].
Раньше, до встречи с Александром Николаевичем, до самого последнего времени, Боря ограничивался игрой на фортепиано под присмотром матери, но пример Скрябина вдохновил его на попытки испробовать себя в новом деле — в импровизации, композиции. Ей-то мальчик и решил посвятить свою жизнь, впрочем, не прекращая серьезных повседневных занятий. Он даже набрался храбрости и решился однажды, после возвращения кумира из-за границы, явиться к нему и сыграть свои сочинения. «Прием превзошел мои ожидания, — читаем в повести «Люди и положения». — Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня»[13].
Однако по странной противоречивости характера эти похвалы, может быть, показавшиеся юноше чересчур дружескими, произвели обратный эффект: Борис Пастернак отказался от карьеры композитора. На самом деле он попал в собственную же ловушку. Достаточно было сыграть свои вещи в присутствии Скрябина, чтобы тут же понять, насколько эта игра несовершенна. Понять, что, преуспев в теории композиции, он сильно отстает в выразительности. «При успешно подвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практическом, — признается Пастернак позже. — Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам. Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес». Он тут же уточняет: «У меня не было абсолютного слуха, способности угадывать высоту любой произвольно взятой ноты, умения, мне в моей работе совершенно ненужного. Отсутствие этого свойства печалило и унижало меня, в нем я видел доказательство того, что моя музыка неугодна судьбе и небу. Под таким количеством ударов я поникал душой, у меня опускались руки»[14].
И — говорит о том, как было принято решение: «Музыку, любимый дар моих шестилетних трудов, надежд и тревог, я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоценным»[15].
Вот только долго еще этот поступок, это расставание с музыкой, — точно так, как бывает, если расстанешься навеки с любимым человеком, о котором прежде думал, что проведешь с ним всю жизнь, а он вдруг отправляется в Америку или на Северный полюс, — мучило его, терзало подобно ностальгии. «Некоторое время, — пишет Пастернак, и в каждом слове чувствуется глубокая печаль, — привычка к фортепианному фантазированию оставалась у меня в виде постепенно пропадающего навыка. Но потом я решил проводить свое воздержание круче, перестал прикасаться к роялю, не ходил на концерты, избегал встреч с музыкантами»[16].
Интересно, что добровольный отказ от музыки не помешал юному Пастернаку искать счастья, подобного тому, какое ему давала она, в другой форме мышления — философии. Или — почему бы и нет? — в поэзии. Тем более что поэзию в то время сильно окрашивали нотки социального протеста: все молодые умы России были заражены политикой, для многих студентов той эпохи более или менее сдержанная критика режима и нехватки авторитета у Николая II стала хорошим тоном.
После 9 января 1905 года, знаменитого Кровавого воскресенья, когда царь, наслушавшись дурных советов, не только не принял делегатов с петицией о народных нуждах, но и приказал открыть огонь по петербургским рабочим, вышедшим на мирное, с хоругвями и портретами царя, шествие, — студенческие протесты стали перерастать в мятеж. И не только в Петербурге. Осенью того же года и Москва превратилась в центр революционных событий. К середине октября были прекращены занятия в гимназиях, зато не прекращались рабочие забастовки, не утихали студенческие волнения. Репрессии ужесточались, бунтовщиков разгоняли нагайками и стрельбой, но это лишь распаляло мятежников, лишь заставляло студенческие и рабочие дружины быстрее вооружаться.
В Училище живописи, ваяния и зодчества, наводненном революционно настроенной молодежью, как и в находившемся непода леку Реальном училище Фидлера, работали штабы дружин. Однажды пятнадцатилетний Борис пропал, отсутствовал долго, а когда вернулся — видом своим напугал родных: фуражка смята, одна из пуговиц полурасстегнутой гимназической шинели выдрана «с мясом» и повисла на треугольном лоскутке ткани… Повышенный интерес сына-подростка к революционным событиям Леонид Осипович заметил еще летом, на даче, и вот теперь этот интерес проявился в полной мере. Смешавшись с толпой, бежавшей от драгунского патруля, щедро раздававшего направо-налево удары нагаек, прижатый к решетке двора Почтамта, Борис был и сам награжден таким ударом — по фуражке, к счастью, не слетевшей с головы, и по плечам. Но лицо его сияло, он гордился столкновением с представителем слепой силы.
Конечно, мальчик с удовольствием поднялся бы на баррикады, продолжал бы битву, но его отец, более мудрый и предусмотрительный, решил на время, пока Россия не излечится от сотрясающей ее приступами лихорадки болезни роста, увезти всю семью в Берлин. Пастернаки прожили несколько месяцев в очень приятном «изгнании», Борис же почувствовал в Германии одновременно такую свободу и такую безответственность, какую можно сравнить лишь с ощущениями человека, оказавшегося в чужом, но весьма гостеприимном доме, от которого ему разве что не доверили ключей. Он немножко говорил по-немецки, он оценил творчество некоторых немецких писателей, и он по-прежнему преклонялся перед Вагнером. И все-таки главным было не это, главным оказалось то, что здесь он впервые получил возможность прочесть стихи своего соотечественника, Александра Блока. Прочесть и испытать истинное потрясение. Этот молодой, совсем еще малоизвестный русский поэт обладал, как выяснилось, всеми качествами, необходимыми, чтобы подхлестнуть фантазию юного Пастернака. Блок внезапно открыл ему глаза на самую существенную ошибку в гармоничном и, в общем-то, искусственном стиле письма некоторых своих собратьев по перу, он осмелился выразить свои мысли жестко, по-настоящему искренне.
«Что такое литература в ходовом, распространеннейшем смысле слова? — спрашивает уже взрослый, даже немолодой Пастернак и отвечает себе, опираясь на юношеские впечатления, которые сохранились в нем отчетливо и свежо: — Это мир красноречия, общих мест, закругленных фраз и почтенных имен, в молодости наблюдавших жизнь, а по достижении известности перешедших к абстракциям, перепевам, рассудительности. И когда в этом царстве установившейся и только потому незамечаемой неестественности кто-нибудь откроет рот не из склонности к изящной словесности, а потому что он что-то знает и хочет сказать, это производит впечатление переворота, точно распахиваются двери и в них проникает шум идущей снаружи жизни, точно не человек сообщает о том, что делается в городе, а сам город устами человека заявляет о себе. Так было и с Блоком Таково было его одинокое, по-детски неиспорченное слово, такова сила его действия».
И далее: «Бумага содержала некоторую новость. Казалось, что новость сама без спроса расположилась на печатном листе, а стихотворения никто не писал и не сочинял. Казалось, страницу покрывают не стихи о ветре и лужах, фонарях и звездах, но фонари и лужи сами гонят по поверхности журнала свою ветреную рябь, сами оставили в нем сырые, могучие воздействующие следы»[17].
Так — после Скрябина, открывшего Борису настоящую музыку, — Александр Блок открыл ему настоящую поэзию.
И все-таки пока Пастернак сомневался в себе. Разве у него не больший дар вести философские дискуссии, чем строчить стихи? Чтение Райнера Марии Рильке склоняло юношу к лирике. И в любом случае — придавало особое очарование встречам с подругой детства Идой Высоцкой, которую он взялся готовить к экзаменам и в которую, как считал, был влюблен всем сердцем с четырнадцати лет. Но на самом деле влюбленность как возникла, так и прошла, и первое истинное чувство Борис испытает только в следующем году.
Окончивший гимназию с золотой медалью Борис летние каникулы 1908 года проводил в Спасском под Москвой — на даче одного из гимназических друзей, Александра Штиха. Здесь, в этой прелестной сельской местности, он свел знакомство с родственницей своего бывшего одноклассника, Еленой Виноград, тогда еще школьницей. Елена привлекала его не только миловидностью и изяществом черт, но и отвагой, граничащей с безрассудством дерзостью, достаточно редкими свойствами для молоденькой девушки. Только что — еще и месяца с тех пор не прошло — она вместе с братом участвовала в направленной против правящего режима и проходившей близ Саратова политической акции. Однако, несмотря на тягу к приключениям и очарование амазонки, в Борисе победило благоразумие, и он решил продолжать занятия.
Внешне послушный, он согласился тянуть лямку в Московском университете и поступил на юридический факультет. Роковая ошибка в расчетах! Слишком импульсивный для того, чтобы довольствоваться анализом суровых законов и гибкости юриспруденции как таковой, он бросил факультет после нескольких месяцев бестолковых и путаных занятий, чтобы перейти на отделение истории и филологии, где надеялся прийтись к месту.
И снова надежды обманули: на самом деле юноша не преминул убедиться, причем довольно скоро, что, где бы он ни учился, везде окажется не в своей тарелке. Обожая музыку, но признав себя неспособным сочинять ее, восхищаясь большею частью философских течений, но отказываясь присоединиться к какому бы то ни было из них, бредя ритмами и рифмами, но не рожденный для кропотливой работы над черновиками — неделю за неделей, если не месяц за месяцем, — он в конце концов стал рассматривать себя как вечного любителя и вообще считать ни к чему не пригодной шантрапой. Убежденный в том, что судьба подарила ему все шансы, он не имел ни малейшего желания рисковать, выбрав один из них. Однако в этом смятении частой гостьей становилась уверенность: если сочинение в прозе требует настойчивости и усердия, то процесс создания стихов — от замысла до воплощения — занимает несколько часов, никак не больше, поскольку они рождаются в приливе вдохновения. С одной стороны, всепоглощающий, порабощающий, тягостный труд, работа, требующая длительного напряжения, с другой — почти мгновенная вспышка Не подобна ли разница в написании стихотворения и романа разнице между вздохом экстаза и подробным объяснением феномена, вызвавшего экстаз?
Следуя этой мысли, Борис Пастернак всего лишь повиновался навязчивой идее своего детства — отдаться музыке. Поэтические рифмы и ритмы станут нотами его симфоний. Он еще не решался на попытки творить, но неосознанно готовился к новому своему призванию, не столько поглощая труды философов Канта и Гегеля, сколько стараясь почаще встречаться с новаторами молодой русской литературы, главными фигурами которой были в то время Александр Блок и Андрей Белый, ведущие за собой целый клан «Мусагета». Находясь в среде этих разрушителей норм поэтического языка, Борис проходил свой стаж подмастерья, пока еще весьма осторожного ученика. И ему постоянно казалось, будто проблемы чистой техники только сбивают с толку: разве пристальная забота об оригинальном словоударении, о певучести языка не обуздывает вдохновения, так ему необходимого, чтобы выразить себя «до донышка»? Единственное, что ему нужно для того, чтобы стихи полились рекой, думал теперь Борис, это бурный всплеск чувств. Ему не хватало чуточки закваски, не хватало щепотки пекарского порошка, чтобы поднялось его тесто.
И вот, даже не пытаясь искать, однажды в день, похожий на все другие, Борис, как ему показалось, открыл для себя это чудо понимания и поощрения. Его двоюродная сестра, Ольга Фрейденберг, встреченная им как-то в Петербурге, внезапно открыла юноше глаза на него самого, на его самые тайные надежды, на возможность успеха. Отцы молодых людей давно дружили, Леонид Пастернак был женат на сестре Михаила Фрейденберга. Боря и Оля, разница в возрасте которых составляла несколько месяцев, проводили все летние каникулы вместе — на принадлежавшей Пастернакам под Одессой даче. Близкое родство подкреплялось искренней дружбой с обеих сторон.
Ольга была не слишком красива: чересчур высокий лоб, длинный нос, — но решительный взгляд ее темных глаз искупал недостаточное изящество профиля. Находясь рядом с нею, Борис постоянно чувствовал уважение, странно смешанное с благодарностью. Он слишком хорошо знал сестру, чтобы пытаться разгадать ее тайну, очень ценил возникавшее только в ее присутствии чувство полной защищенности. Тесные семейные связи, сближавшие их, делали запретной любую двусмысленность, успокаивали, крепили уверенность друг в друге.
Когда они встретились на одесской даче в 1910 году, Борис для Ольги был всего лишь студентом философского факультета, не знающим, к чему приложить свой талант, потому что, отказавшись от музыки, он так и метался: то ему хотелось, по примеру отца, рисовать, то он углублялся в философские штудии, хотя и не имел намерений внушать затем свои взгляды невежественным подросткам. Она, со своей стороны, вольнослушательницей посещала лекции по истории и литературе на Высших женских курсах при университете, — и что было тогда самым притягательным для Бориса в кузине, что заставляло ее быть такой внимательной: глубокий интерес молодой девушки к литературе или интерес к нему самому — «возможно, писателю» в будущем?
Как бы там ни было, внезапно их прогулки по окрестностям, их бесконечные разго воры на природе, их обсуждения прочитанных книг стали казаться ему необходимыми и незаменимыми. Не только сейчас, но и потом. Это чувство абсолютного единения возникало у него всякий раз, как Ольга приезжала провести несколько дней в семье Пастернаков. Она возвращается домой, в Петербург, — он провожает ее до вагона, а после, в порыве безрассудства, пишет ей открытки, тут же, с вокзала, их и отправляя. Да, пока что в этих открытках лишь забавные словечки, лишь дружеские насмешки, но каждая записка служит основанием для новой, всегда более серьезной и сердечной, чем предыдущая.
Завязавшаяся между молодыми людьми переписка сближает их больше, чем повседневное общение наедине. В письмах, идущих навстречу друг другу, они могут обсуждать и творчество Мопассана, которым восхищаются, и глупые милые пустяки, встречавшиеся в жизни каждого. В комментариях к переписке с Пастернаком Ольга Фрейденберг рассказывает о летних прогулках 1910 года: «Общий романтический склад сближал нас. Он говорил обычно целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его глубокие, вдумчивые, какие-то новые слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света»[18]. И чуть дальше добавляет: «В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга. Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург. Пока он ехал и писал мне, я не могла найти себе места и ждала до беспамятства, ждала до потери чувств и рассудка, сидела на одном месте и ждала. И он едва мог доехать, и в ту же минуту написал мне громадное письмо»[19].
Да, ожидание Ольги было вознаграждено длинным письмом, в котором Борис вел лирический рассказ о том, как благодаря ей открыл сейчас Санкт-Петербург, город призрачный, мифический и самый восхитительный из всех. «Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; <…> я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. <…> Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я, любили бы одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. <…> Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться»[20].
Эта беспрерывная переписка становится как для Бориса, так и для Ольги чем-то вроде дыхания, необходимого для поддержания жизнедеятельности организма. Но Ольга опасается: а вдруг братское чувство, превратившись в любовь, станет чувством банальным, таким, как у любой пары? И ее раздражает ощущение, что она готова поддаться притяжению, которому так трудно сопротивляться. «Я, — пишет девушка в ответ, — … другая, потому что я не хочу давать задатков и обещаний. Если я скажу, что другая — я освобожу и тебя, и себя; ибо это будет абсолютно, и ты не сможешь подходить ко мне ни с какой меркой, ни с каким требованием. Быть же такой — слишком героически. <…>…ты не верь в меня, — я тебя обману; рано ли, поздно, но одним словом, даже молчанием я покажу тебе, что ты во мне ошибался, и причиню тебе горе, — потому что никогда не осуществляется до конца возжеланное или задуманное»[21]. Она боится, что Борис слишком высоко ее вознесет, а он в ответ возражает: просто он нуждается в ней больше, чем она в нем, и без нее он уже не будет знать, куда направить свои шаги и свой дух. И тем не менее он уверен: то, что он испытывает по отношению к кузине, — не любовь. Она же, как бы ни возбуждалась, думая о нем, чувствует себя пленницей непреодолимой физической границы между ними. Стоит ей превысить меру в выражении их взаимной привязанности, она начинает смущаться и обижаться, как будто обвинила его и себя саму в намерении пробудить двусмысленную страсть.
Несмотря на эти мелкие недоразумения, роман кузенов в письмах продолжается самым прекрасным образом.
И тут — словно жесткий призыв вернуться к реальности — известие о том, что только что на маленькой железнодорожной станции Астапово, возвращаясь в свое поместье Ясная Поляна, скончался Лев Толстой. Леонид Пастернак, которого телеграммой вызвали на похороны, предлагает старшему сыну отправиться с ним и отдать последний долг покойному, великому из великих. Борис соглашается, а прибыв вместе с отцом на место, с унынием обнаруживает, что вместо гиганта, которому он был намерен поклониться, в гробу «..лежит не гора, а маленький сморщенный старичок, один из сочиненных Толстым старичков, которых десятки он описал и рассыпал по своим страницам». И задумывается: так что же останется от этого величайшего в мире рассказчика? Будет ли он так же почитаем после смерти, как Пушкин, который был менее плодовит, но, может быть, больше волновал?
Но времени на то, чтобы продолжать литературные сравнения, не было: едва вернувшись в Москву, он снова принял участие в переезде. Первые дни лета 1911 года ознаменовались сменой квартиры: с Мясницкой, из Училища живописи, ваяния и зодчества, семья Пастернаков перебиралась на Волхонку, в первый этаж дома номер 14. И тут поджидала новая беда — может быть, сказалась усталость, связанная с переездом? — мать Бориса перенесла несколько месяцев спустя тяжелый сердечный приступ, и врачи порекомендовали ей срочно пройти курс лечения в Германии, в Бад-Киссингене. К счастью, тревога оказалась ложной: быстро поправив здоровье, Розалия Исидоровна вернулась в Москву, и семья воссоединилась — кто же лучше родных мог ухаживать за выздоравливающей!
На время успокоившись, Борис сделал окончательный выбор: философия — и решил поступать в Московский университет. Однако сей храм вечной мудрости имел репутацию места, где вечно только болтают, и болтовня эта не имеет ни малейшего отношения к последним достижениям науки. Более того, университет слыл образцом современной интеллектуальной суеты и тщеты. Говорили, что большая часть студентов здесь восхваляет теории некоего Бергсона, в то время как адепты геттингенской школы признают только Гуссерля с его феноменологией. Другие, менее решительные, якобы мечутся от одного метафизического объяснения к другому, пока не переберут все, и в конце концов группируются вокруг молодого Дмитрия Самарина, сына философа Юрия Самарина, одного из самых ярых защитников славянофильской доктрины. Борис подружился с этим своим чрезмерно пылким и болтливым однокашником, и тот немедленно посоветовал ему не терять времени на лекции российских профессоров-ретроградов, а отправиться в Германию, где, как ему известно, Марбургский университет — истинный питомник самых просвещенных и великих умов будущего. Борис был в отчаянии, он думал, что никогда, никогда не сможет позволить себе подобного путешествия: попросту не хватит средств, — но мать, растроганная жалобами первенца, дала ему необходимую сумму, и это позволило Пастернаку с легким сердцем покинуть Россию, от которой, как ему казалось прежде, он ни за что не сможет оторваться.
И вот он наконец в Марбурге. Он сразу же влюбился в город и в образование, которое там давали. Презирая «словесную окрошку», которой кормили студентов московские мэтры, юный Пастернак полагал, что марбургские профессора отлично знают историю человеческой мысли на протяжении многих столетий и умеют пролить свет на сокровища «итальянского Возрождения, французского и шотландского рационализма и других плохо изученных школ»[22]. Он писал позже: «На историю в Марбурге смотрели в оба гегельянских глаза, то есть предельно обобщенно, но в то же время и в точных границах здравого правдоподобья»[23].
Восторг перед главным учителем Бориса, профессором Германом Когеном[24], сопровождался еще одним — правда мимолетным, но сильным — влечением: к сестрам Иде и Елене Высоцким, его подругам детства, которые оказались проездом в Марбурге в июле 1912 года. Иде — ей нужно было отправляться к родителям в Берлин — он решился с бухты-барахты признаться в любви и стал умолять о взаимности. Услышав чрезвычайно сухой и даже несколько ироничный отказ девушки, Борис погрузился в глубокое уныние, и это ощущение страшной неудачи пригасило даже на несколько дней воспоминание о том, как блестяще прошли недавно в университете его доклады.
Но следовало каким-то образом излечиваться от меланхолии, от хронической нерешительности — и Пастернак снова срывается с места: он едет на свидание с родителями в Италию, посещает Венецию, Флоренцию, Пизу… Но ничто, ничто — ни знания, полученные от великих немецких и итальянских философов, ни осмотр самых богатых музеев Апеннинского полуострова не утешало. «Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели, — напишет он спустя много лет. — Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества… Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, связывающих неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры»[25]. На самом-то деле Борис успел разочароваться в мэтрах науки точно так же, как в музыкальной композиции, как и в кисти… Так что же ему делать, чтобы оставаться самим собой? При виде этого паралича духа, говорит он, мне «безразлично, из какой мерзости или ерунды будет сложен барьер». «Конечно, есть искусство, — продолжает он. — Оно интересуется не человеком, а образом человека Потому что из него явствует, что этот образ человека больше самого человека. <…> Что делает честный человек, когда говорит только правду? За говореньем правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда, она обманывает. Так ли надо, чтобы всегда и везде говорил человек? И вот в искусстве ему зажат рот»[26].
Однако в следующем, 1913 году, делая доклад о символизме и бессмертии перед кружком знатоков и эстетов, собравшихся в мастерской скульптора Крахта[27], он поддерживал вовсе не эту отрезвляющую, даже разочаровывающую теорию. На этот раз в намерения Бориса входило доказать субъективность человеческого восприятия текущей жизни и существование чего-то вроде тайного сговора между человеком и окружающей его природой. «Я предполагал в докладе, — вспомнит Пастернак спустя годы, — что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей, родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которою он участвовал в истории человеческого существования»[28].
Пусть этот «символ веры» в уникальность творения отличался скорее выразительностью изложения, чем научностью, аплодировали ему сильно, и Борис вдруг понял, что встал на правильный путь. Кроме того, в июне 1913 года он блестяще сдал последние экзамены по философии. Обучение закончено, теперь можно перейти к преподаванию. Но в какой области? Ему хотелось взять время на раздумья, и он решил, что заслужил длительный отдых и время лучше всего провести с родителями в деревне Молоди под Москвой. А там свежий воздух, пейзажи, тишина, солнце и блаженная праздность отнюдь не располагали к решительным действиям. Он убивал время, листая книги любимых писателей… И вдруг его оцепеневшее сознание словно озарилось ослепительной вспышкой. Он перечитал несколько подвернувшихся под руку стихотворений Тютчева, умершего в конце прошедшего века, и ему почудилось, будто в ухо ему нашептывает какой-то голос. Он услышал слова… и эти слова были мелодией… и в этой мелодии звучали для него воспоминания о пережитых им втайне чувствах… Может быть, здесь и таился идеальный язык, способный связать музыку с мыслью, неуловимое чувство со слишком реальным телом? Тогда чего он ждет и почему не берет в руки волшебный, богатый отзвуками инструмент, предложенный его воображению русской словесностью?
Вооруженный лучезарным неведением, он пустился в полный приключений путь. «Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку. <…> Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие»[29].
В этой первой попытке творчества он старался противостоять избытку романтизма, но вовсе не для того, чтобы прибегнуть к чеканному ритму и мудреным ассонансам, обязательным для поэтов-новаторов. Единственной заботой Бориса, как он сам же признавался, было одеть современную мысль в настолько классический и скромный наряд, насколько это возможно. И вот мы читаем в первом его стихотворении, посвященном месяцу февралю:
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд[30].
Остальное, соответственно, мило, гармонично и без фальшивого оригинальничанья.
Увидев свои стихи впервые напечатанными — а напечатаны они были в вышедшем в Москве в 1913 году альманахе «Лирика», — Борис Пастернак почувствовал себя раздетым, обнаженным, полностью открытым сарказму читателя. Первые, еще очень робкие его шаги не вызвали сколько-нибудь заметного отклика в прессе — ни восторженного, ни уничижительного. Однако признанный лидер символистов Валерий Брюсов в обзорной статье «Год русской поэзии» сделал вывод: «Самый оригинальный из новичков — Борис Пастернак».
Позже в опубликованной «Русской мыслью» статье, которую Брюсов посвятит этому доселе неизвестному автору, он найдет для Пастернака еще более хвалебные слова: «Его странные и нелепые образы не кажутся надуманными; «футуристичность» стихов Б. Пастернака — не подчинение теории, а своеобразный склад души»[31]. Быть принятым тесным кругом «искренних» поэтов — разве мог Борис даже мечтать о подобной награде? Теперь он уже окончательно потерян для философии, которой и так отдано слишком много времени, теперь он принадлежит искусству, к изучению которого пока не приступал. Но он ни о чем не жалеет. Даже о времени, потраченном на поиски истинного призвания!