Первые письма, полученные от родителей, были спокойными и радостными. Бориса даже, пожалуй, удивила легкость, с которой Леонид Осипович и Розалия Исидоровна приняли свой вынужденный переезд в Германию. Как они могут не сожалеть о том, что для них навеки потеряно? Послание от подруги детства, нежной и сдержанной Ольги Фрейденберг, утвердило в нем приятную иллюзию: если у него самого есть все основания оставаться в России, у его родных может быть не меньше оснований уехать. А поскольку сама Ольга предпочитала, как и прежде, жить в Петрограде, никуда из столицы не перебираясь, она и написала двоюродному брату, чтобы лишний раз воспеть очарование полупустынного Петрограда и заверить его: после долгого периода несчастий к ней вернулся оптимизм, причем она теперь настолько оптимистична, что даже опустошение города кажется ей необходимым для рождения свободы, «при которой распускаются цветы». Борис ответил ей 29 декабря 1921 года поздравлением с тем, что она так бодра, и новостями о собственных родителях, так хорошо прижившихся на чужбине: «Ты знаешь, они ожили там, и письма родителей моложе адресатов и тех глаз, которые тут их читают, стыдно сознаться»[52].
Однако в ту самую минуту, когда Борис писал эти строки, мысли его были вовсе не об Ольге Фрейденберг: в его жизнь метеором, кометой ворвалась новая женщина Едва достигшая двадцатидвухлетия Евгения Владимировна Лурье была тогда студенткой математического отделения Высших женских курсов на Девичьем поле в Москве, лучезарная улыбка играла на ее губах, сияла в глазах, и вообще она всегда выглядела так, будто светится в предвкушении счастья, которое уже на пороге. Может быть, именно ненасытное, радостное стремление к жизни, ко всему, что эту жизнь составляет — существам, событиям, — и разожгло Пастернака? Может быть, его влекла к Евгении не только чистая, простодушная красота девушки, но и возможность рядом с ней обрести веру в свою пока еще совсем не определившуюся карьеру поэта… В моменты наивысшего восторга Борис убеждал себя, что нельзя стать настоящим поэтом, не будучи настоящим революционером. Но должна ведь при этом существовать некая мера в притязаниях, некий предел жестокости, а вот это революционеры осознают нечасто. Словом, если с поэзией все в порядке, о политике этого не скажешь! И каждый день народные волнения непредсказуемого масштаба препятствуют осуществлению таких на самом деле естественных чаяний писателя.
Март 1921 года был отмечен ростом уличных беспорядков и мятежом моряков в Кронштадте, возмущенных допотопными, по их мнению, требованиями дисциплины. Чтобы успокоить умы, X съезд Коммунистической партии принял решение спасти хотя бы то немногое, что уцелело во время революции, разорившей страну. И Ленин выбрал именно это время для того, чтобы заявить о новом, коренном повороте в государственной политике: НЭП (новая экономическая политика) предоставляла некое подобие свободы ремесленникам и тем, кто возделывает пахотные земли. Советские газеты тут же стали превозносить эти единичные меры как доказательство того, что главной заботой власти было и остается равенство возможностей, прав и ответственности в пролетарском обществе.
В том же месяце Борис с некоторой опаской согласился принять участие в организованном в Доме печати вечере. Программа включала стихи Пастернака в исполнении профессиональных актрис, но несколько стихотворений должен был прочесть сам поэт. «Признание это или ловушка?» — думал он по дороге в Дом печати, но до самого конца вечера так и не смог понять, какая версия правильна. Конечно, Маяковский в качестве «главы литературного авангарда» счел себя обязанным похвалить автора за «дерзость — вместе и социалистическую и артистическую», за талант, но отдельные слушатели не преминули заметить, что здесь всего лишь словесная мешанина и что надо еще только ожидать появления среди поэтов «нового Пушкина». Пастернак решил, что имел полууспех, и вполне им довольствовался. Чуть позже Маяковский, все такой же предприимчивый, представил молодого собрата Александру Блоку, собравшему своих многочисленных поклонников в московском Политехническом музее, чтобы прочесть им сборник своих стихов. Блок сразу же объявил Борису, что видит в нем того, кто «понесет в будущем факел русской поэзии», Пастернак склонился под грузом похвал и отправился восвояси, думая о нем, как о старшем брате, с которым тесно связан любовью к звучности русского языка. Узнав несколько месяцев спустя о скоропостижной смерти Блока, которого уже готов был воспринимать в качестве непогрешимого советника и вождя, Борис испытал такое глубокое горе, словно этот человек был ему ближе всех родных, ближе собственной семьи.
Но что такое была смерть Блока — естественная, в своей постели, в сорок один год — по сравнению со вскоре, в августе того же года, произошедшим расстрелом политической полицией поэта Гумилева, обвиненного в том, что он был участником неведомого контрреволюционного заговора! На этот раз Пастернак с ужасом думал о «преступлении», каким видится власти любая свободная мысль.
И впрямь — теперь ради того, чтобы достичь полной безопасности государства и идеологической чистоты его граждан, уже упоминавшейся политической полиции было разрешено рыться в шкафах и ящиках, совать свой нос в любые письма, бросать в тюрьму кого угодно под любым предлогом. Никто не мог укрыться от этих маньяков, опьяненных своим всемогуществом. Они имели право казнить или миловать и холодного сапожника, что сидит на углу, и самого великого из российских писателей — им было все равно, кто перед ними. Не желая допускать даже одного промаха, режим объявил, что не просто возможно, но достойно награды писать стихи, основанные на великих идеях социализма. А для этого достаточно следовать советам власть имущих и выбирать себе отныне музу отнюдь не за кулисами театров, а в кабинетах КГБ, где под каждым мундиром бьется сердце, преданное пролетариату.
Не слишком-то веря в идиллию между поэтом и ищейкой, Борис позволил Брику и Маяковскому убедить себя в необходимости создать издательство и журнал, одинаково корректные как с точки зрения политической, так и эстетической: МАФ (Московская ассоциация футуристов). Изображая хорошую мину при плохой игре, Пастернак присутствует даже на открытии съезда Советов, где председатель Совета Народных Комиссаров, непогрешимый Ленин пообещал выступить с докладом об электрификации всей страны и интеллектуальном развитии населения. Пастернак, сидя плечом к плечу с Маяковским, страшно удивлялся, записывая речь с призывами продвигать одновременно индустриализацию страны и стирание различий в мыслях коммунистов, ибо выражать себя сейчас получит право только зрелая коммунистическая мысль. Подобное рабство духа, принятое слушателями вроде бы с полным осознанием его необходимости, возмущало Пастернака не меньше, чем кража со взломом. И внезапно он почувствовал себя уже не на месте в этой России с кляпом во рту, но все-таки не знал, куда податься, чтобы расслышали его голос. Смущенный и растревоженный бурной речью Ленина, он дождется прихода домой, чтобы вынести суждение о человеке, воплощавшем в себе, на его взгляд, все, чем может угрожать диктатура, со всем, что может быть привлекательно в человеческом уме.
Намерения коммунистической власти по отношению к интеллигенции скоро и резко обозначились. Вооружившись марксистской идеей о том, что культура должна принадлежать только и исключительно пролетариату, правительство прежде всего создало «Пролеткульт»[53], состоявший из идеологических ячеек, работавших по всей стране и призванных воспитывать в трудящихся «умение различать хорошее и дурное»! Вскоре эти различные литературные группировки объединились в «Российскую ассоциацию пролетарских писателей» или РАПП[54], которой было поручено направлять всех, кто занимается творчеством, на путь исторической и политической правды. Сразу же начались столкновения РАППа с Маяковским и Пастернаком, поскольку их журнал «ЛЕФ» был признан буржуазным анахронизмом, а при поддержке государства РАПП только и мог, что давить все попытки соперников. И Пастернак снова ощутил, как трещит — вот-вот сломается — ветка, на которой он выбрал себе место. Но тем не менее ему хотелось поведать всему миру о надеждах и тревогах, поселившихся в его душе. «Я чувствовал, как ветер истории бьет мне в лицо, — скажет он потом одному журналисту, — тот ветер, что хотел бы дышать революцией, чего хотел и я сам, и, совершенно естественно, желание дышать ею пришло ко мне тогда же, когда она развертывалась <…>, но для того, чтобы диктатура пролетариата могла отразиться в культуре, недостаточно было ее существования, ей нужно было еще и действительно господствовать, лепить меня без моего ведома»[55]. И он задумывался, так ли все происходит сейчас.
Проснись, поэт, и суй свой пропуск,
Здесь не в обычае зевать[56].
Это стихотворение, необычной для Пастернака длины, заканчивается воспоминанием о том, как Ленин «вырос на трибуне», проскользнув «неуследимо» сквозь толпу, и принялся отчеканивать свою правду обо всем, пусть даже речь шла лишь об электрификации или лучшем использовании нефти:
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всем,
Что кровью былей начерталось:
Он был их звуковым лицом.
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орет.
Выполнив свое трудное политическое задание, Пастернак решил, что находится уже вне опасности, которая несколько дней назад привела несчастного Гумилева к стенке. Используя хорошее, как ему кажется, отношение к себе властей, Борис позволяет себе расслабиться: знакомится с поэтессой Ахматовой, так же уважающей его, как и он ее; публикует несколько статей в «Современнике»; торгует книгами в кооперативной лавке на Арбате, чтобы свести концы с концами, и, потихоньку оживая, отдается удовольствию открывать день за днем, по мере чтения, новые и новые основания восхищаться поэтами своей страны, способными творить в условиях надзора.
Именно в это время он берет в руки сборник стихов Марины Цветаевой — стихов, совершенно покоривших его чистотой и искренностью. Борис пишет ей сумасшедшее восторженное письмо в Берлин, куда она в прошедшем году сбежала, чтобы не переживать моральных и материальных трудностей, задавивших Россию. Пример успешного «дезертирства» вдохновляет его, и он все серьезнее и серьезнее размышляет о том, не эмигрировать ли ему самому. Однако в июне 1922 года выходит в новой редакции его сборник «Сестра моя — жизнь», состоящий из более или менее автобиографических стихотворений, одновременно строгих и дерзких по интонации, выходит — и немедленно вызывает фурор в стане знатоков поэзии. Кого ни возьми — Валерия Брюсова, Николая Асеева, Илью Эренбурга, Осипа Мандельштама или далекую, но всегда внимательную Марину Цветаеву, — все просвещенные умы оказались единодушны, предсказывая автору сказочное будущее в России, обновленной снизу доверху двойным воздействием — футуризма и революции. Впрочем, сам Пастернак посвятил книжку памяти Лермонтова, а позже сказал, что Лермонтов всегда был для него олицетворением дерзновенного творчества и повседневным утверждением свободы.
Между тем власть и милости толпы у Ленина стал оспаривать другой революционер — Троцкий (настоящее его имя — Леонид Бронштейн). Троцкий долгое время прожил за границей, где вел активную пропаганду, а теперь приехал к Ленину в Петроград и стал сразу же, авторитарно и успешно, командовать Красной Армией. Однако среди гражданских лиц он растил свою популярность так же заботливо, как среди солдат, и очень скоро влияние Троцкого вышло за границы армии и распространилось на мирное население. Полностью сломив сопротивление белых, триумфатор продолжал непримиримую борьбу с лжереволюционерами и истинными буржуями, бросая их в тюрьмы, высылая из страны и расстреливая на месте. Однако Борис Пастернак проявлял осмотрительность: он знал, что недавно на смену ЧК пришло ГПУ и что под этим новым названием скрыта все та же, если не еще более активная травля интеллигенции, явно она происходит или замаскирована. Отныне виновность каждого гражданина России находили в корзине для бумаг. Всякий вызов к властям считался дурным знаком.
И вот случилось так, что Троцкий захотел повидаться с Пастернаком, а у Бориса в это время были причины просить Льва Давидовича о личном одолжении, причины очень важные для поэта. Он шел по вызову, и душа уходила в пятки. Однако Троцкий сразу же повел себя по отношению к посетителю более чем любезно — выяснилось, что у него попросту возникло желание узнать, что побуждает этого именитого писателя выехать за границу. На вопросы о лояльности к правящему режиму Пастернак отвечал с редкой непосредственностью, и у хозяина кабинета сложилось впечатление, что ему хочется поехать за рубеж исключительно с целью защищать там достоинства советского социалистического строя. К тому же Борис признался, густо покраснев, что влюблен в замечательную девушку, Евгению Лурье, студентку ВХУТЕМАСа, решил на ней жениться и надеется получить визу, чтобы совершить свадебное путешествие в Германию, где у него есть родственники и друзья. Троцкий великодушно согласился дать визу.
Свадьбу устроили в Москве среди лета, в самую жару, у Жени, и голубки в полной эйфории полетели в новую жизнь: с одной стороны — немецкую, с другой — семейную. Когда молодожены прибыли в капиталистический Берлин, им показалось, будто их перенесли в другой мир: здесь можно было что угодно купить, о чем угодно говорить и думать, не боясь, что прослывешь изменником родины. Родители ввели их в круг соотечественников, очень довольных своей эмигрантской жизнью, под родительским же руководством они посетили русские издательства и книжные магазины, познакомились с русскими журналистами. И задумались, не сюда ли переместилась настоящая Россия, в то время как считается, будто она так и живет под ледяными взорами Ленина, Троцкого и ГПУ…
Восхищение Бориса, оказавшегося в среде добровольных изгнанников, — одновременно ностальгирующих и предъявляющих претензии оставленной родине, — стихами Цветаевой еще возросло, и вызвало как с его, так и с ее стороны бесконечный поток писем, в которых два поэта обсуждали общую страсть к искусству. Евгения Лурье была не только красива, но и ревнива, она не только была собственницей, но и отличалась редкой сообразительностью, дальновидностью — ей не понравилась эта дружба, она стала хмуриться. Если бы любимый Борисом автор был мужского пола, она бы только радовалась, но тут… тут поэтом была женщина. Евгения видела в ней соперницу, полагала, что та лишь прикидывается литератором ради такого случая, и это ее раздражало. А поскольку Борис Пастернак и Марина Цветаева продолжали обмениваться восторгами из послания в послание, молодая жена стала опасаться еще и другого: как бы столь оживленная переписка не отвлекла или даже не отвратила мужа от его настоящей работы.
Задетый критикой в адрес сборника «Темы и вариации», автора которого авангардистские рецензенты неловко поздравляли с тем, что он недоступен пониманию обычных читателей, Пастернак решил перейти на прозу и сделал уже первые попытки. Но больше всего его волновали сейчас гонорары: один был обещан Госиздатом за «Сестру мою — жизнь», другие он должен был получить за переводы на русский язык произведений немецких революционных поэтов, во что он сейчас и впрягся. Конечно, ставки за перевод были мизерные, смешные, но стихотворений оказалось больше двадцати, так что сумма в целом могла выглядеть довольно прилично. А с этими деньгами можно было бы, по крайней мере, спокойно позволить себе «дежурные обеды» в берлинском трактире.
Однако Борис и сам тревожился, что подобные занятия помешают ему теперь отдаваться истинному своему призванию — поэзии. Приехав на несколько дней в Москву, он пишет жене 11 мая 1924 года: «Женечка! <…> По-настоящему мне бы взяться сейчас за самое архифантастическое что-нибудь, прописать часов до трех с тем, чтобы завтра это начало на меня со всех деревьев глядело, глазами всех домов, жаром накаленного сквера. И так бы утро встретить и утром бы продолжать. Ан не тут-то было»[57].
Увы, возвращение в Москву вдохновило Пастернака не больше, чем бродяжничество по Германии… Однако он испытал громадную радость, присутствуя при рождении своего первого сына, Евгения[58]. Внезапно сами эти слова, просто слова «жена» и «ребенок» наполнились для него новым смыслом, приобрели волшебное звучание, производили едва ли не чудотворное воздействие. До сих пор он произносил эти слова не задумываясь, как любые другие, которых так много в русской повседневной лексике. И вдруг — будто прозрение. «Настоящая женщина и настоящий ребенок. Мои, — пишет он, проводив жену с сыном в Петроград, к родителям Евгении. — Вот именно эти и такие. То есть на моем языке (на котором, когда-то начав лепетать и проговорив всю жизнь, я когда-нибудь прощусь с нею) — эти два слова: жена и сын — ничего лучшего и полнейшего означать не могли. За окошком сидели идеальные образцы этих слов, единственные их изображенья. Не знаю, поймешь ли ты, что мне невозможно вообразить себе других моделей этих двух слов и для других мужей и отцов»[59].
Новая ответственность отца семейства побуждала Бориса не довольствоваться скучным ремеслом переводчика, необходимого как заработок, надо же было семье на что-то жить. «Вероятно, через месяц я поступлю на службу… — сообщает Пастернак родителям в письме от 20–23 сентября 1924 года. — Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля. Итак, я решил служить»[60].
И вот в конце того же года он устраивается на работу — ему поручено составлять библиографию в библиотеке Министерства иностранных дел, отыскивая в иностранных журналах документы, «проливающие свет» на идеи Ленина, связанные с обширной деятельностью по социальному и экономическому возрождению, начатой им во время пребывания за границей. Было дано указание отыскать гениальные черты этого великого человека во всем, что бы он ни делал с самых ранних лет.
Поскольку за размахивание кадилом платили, Пастернак не протестовал против этих заказных панегириков. Но когда оставался один у себя в комнате перед белым листом бумаги, уступал потребности писать для себя, не думая о том, какое суждение кто-то вынесет о его вещах. Воспользовавшись тем, что на 1925 год было назначено празднование двадцатой годовщины первого бунта против царского режима, он одним махом сочинил рассказ в стихах «Девятьсот пятый год», эхом повторивший волнение подростка, переживавшего первую из сотрясших страну революционных бурь[61]. В этой стихотворной сюите, в которой поэт живописал как нищету заводских рабочих, так и мужество студентов левого крыла, чей вождь, Бауман, был убит крайне правыми, представителями «черной сотни», в равной степени проникновенны воспоминания и о застывшей пустынной Москве накануне стачек, и о грозных уличных битвах в Санкт-Петербурге. Любую картину тут вдохновляют одинаковый энтузиазм и одинаковая растерянность:
Тротуары в бегущих.
Смеркается.
Дню не подняться.
Перекату пальбы
Отвечают
Пальбой с баррикад.
Мне четырнадцать лет.
Через месяц мне будет пятнадцать.
Эти дни: как дневник.
В них читаешь,
Открыв наугад[62].
Он восхищается морским мятежом и воспевает в целом гимне лейтенанта флота Шмидта, казненного за то, что встал во главе восставших в Севастополе. Фрагменты этих текстов — имеются в виду «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», — безупречных с точки зрения их революционной окрашенности, печатались в разных журналах, и власти в результате стали относиться к автору мало сказать одобрительно, почти как к родному. Но при этом высшие сферы вовсе не дремали: если им было ясно, что Пастернак понимает единодушный порыв первых большевиков, то его мысли по поводу итогов коллективизации и последовавшей за нею уравниловки были им пока неизвестны, и как тут было не задаться вопросами… В принципе «оправданный», Борис на самом деле находился под все более пристальным надзором. Как и большинство своих собратьев, он утешался и радовался, найдя отклик читателей на то, что выходит из-под его пера, вне чиновничьих кабинетов и прессы, рабски преданной режиму. Так, причиной просто небывалого его восторга стали строки из письма отца, который говорил о встрече с Райнером Марией Рильке и о том, что этот великий немецкий поэт назвал Пастернака, наряду с Цветаевой, будущим русской поэзии. Однако 31 декабря 1926 года, когда Борис как раз собрался выразить Рильке чувство признательности, газеты сообщили о смерти его восторженного поклонника, и эта новость лишила его всякого желания продолжать какую бы то ни было борьбу со словом. Голова его была пуста, руки опустились, он больше ничего не ждал от жизни.
Некоторые его произведения в стихах или прозе еще появлялись иногда в скромными тиражами издаваемых журналах. Был опубликован роман в стихах «Спекторский», но он прошел практически не замеченным, несмотря на то, что был весьма лестно представлен в последних номерах журнала «Красная новь»[63]. Читающей публике не нравился рыхлый, неустойчивый герой, она не одобряла ни движений его души, ни размышлений. Спекторский, по ее мнению, не знал ни того, кто он есть, ни того, куда идет. Спекторский попросту неловко барахтался в потоке истории. Но в то время именно таковы были глубинные мысли автора.
Беззаветно влюбленный в свою жену, гордый тем, что она подарила ему сына, Борис неотступно думал, а способен ли он на что-нибудь еще, кроме как быть вульгарным жеребцом-производителем. И при этом не так уж безмерно страдал в кратковременной разлуке с любимой. Он пишет жене из Москвы: «Ах, какое счастье, что это ты у меня есть! Какой был бы ужас, если бы это было у другого, я бы в муках изошел и кончился»[64], но в это же самое время не перестает упрекать себя в интеллектуальном безделье. Ему казалось, будто весь мир вокруг него в движении, только он один топчется на месте. Вдруг ему приходит в голову мысль о том, что все зло идет от навешенного на него ярлыка «футурист», что ярлык этот словно бы прилип к нему, тогда как на самом-то деле он истинный «верист». Он пытается объяснить свою позицию, пишет об этом Маяковскому и, желая быть последовательным, уходит из «ЛЕФа».
Покинув «Левый фронт искусств», Пастернак не имел в виду какой-либо другой организации или союза: единственным его стремлением было оставаться самим собой. Но разве такое было возможно в этой стране безумцев, где каждый казался виновным неведомо в чем? РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей, требовала полного уважения к запретам, диктовавшимся правилами политической и социальной жизни СССР, и потому с конца сентября 1925 года развязала ожесточенную кампанию, направленную на дискредитацию, если не уничтожение двух писателей: Бориса Пильняка и Евгения Замятина, осмелившихся публиковать свои произведения за рубежом без разрешения партии на эти публикации. Вот уже и над Союзом писателей, до тех пор претендовавшим на полную профессиональную независимость, забирает всю власть «комитет контроля», не только и не столько по художественной части, сколько по политической. Пастернака охватило зловещее предчувствие, и он не ошибся: в апреле приходит весть о том, что друг Бориса, журналист Владимир Силлов расстрелян ГПУ, даже не потрудившимся объяснить причину казни. А сразу же после этой трагической вести — сообщение о самоубийстве Маяковского. Что подтолкнуло Владимира к этому отчаянному поступку? Неосторожное поведение в политике? Разочарование в литературе? Любовные проблемы? А может быть, просто усталость — он устал жить в стране, где сама жизнь так же бесполезна, как и искусство? И ведь чем больше литераторы скукоживались в своих норах, тем шире расправляли плечи, тем сильнее выпячивали грудь чиновники в кабинетах.
Как раз в то время, когда Пастернак с Женей и сынишкой ненадолго уехали отдохнуть в деревню под Киевом, почти повсеместно начали ликвидировать владельцев даже самых крошечных клочков земли, чтобы выбить из их мозгов мысль о частной собственности. Их называли кулаками, их вывозили в далекие края целыми поездами, а их реквизированное имущество передавали во владение коллективным хозяйствам — колхозам. Кулаки даже и не пытались протестовать против того, чтобы их добро было передано в коллективную собственность. Они слишком хорошо знали, что в Советском Союзе любой протест только осложняет дело.
Ко всему еще декабрь того же года оказался отмечен начавшимся в Москве судебным процессом. На скамью подсудимых попали те, кто действиями, дурными намерениями или пропагандой, опираясь на иностранные капиталы, послужил, как считали власти, саботажу социалистического прогресса. И оказались сваленными в одну кучу фальшивые революционеры и истинные агенты западного империализма Никто не имел права критиковать коммунистические идеи даже совсем чуть-чуть, даже легонько — таких немедленно объявляли предателями родины. Критиковать — значит предавать, по такому закону жила теперь страна. Проступки, совершенные в результате заблуждений, считались виной настолько тяжелой, что лучше было держаться как можно дальше от любых судилищ.
Впрочем, Пастернак быстро усвоил это правило почтительной осторожности и применил его, откликаясь в 1925 году на резолюцию Центрального Комитета коммунистической партии, касающуюся литературы: «…2) Было бы совершенно неправильно упускать из виду основной факт завоеванья власти рабочим классом, наличие пролетарской диктатуры в стране. 3) Все заставляет предполагать, что стиль, соответствующий эпохе, будет создан. <…> Однако вот еще что. Резолюция недаром меня так взволновала. Ее перспективы близки мне по другой причине. Я был возбужден и до нее. В последнее время наперекор всему я стал работать, и во мне начали оживать убежденья, казалось бы, давно похороненные. Я думаю, что труд умнее и благороднее человека и что художнику неоткуда ждать добра, кроме как своего воображенья»[65].
Иными словами, Пастернак, признавая эволюцию искусства к чему-то вроде реалистического популизма, отказывается отрицать царственную независимость творца, которого никакие политические инструкции не заставят изменить своей идее или своему стилю. При любой диктатуре существуют разные уровни повиновения приказам властей: на одном полюсе — возможность принять указания пассивно, молчаливо, на другом — заявленное публично согласие принять их, более того — пропаганда, устная и письменная. Пастернак выбрал для себя место посередине, он полагает, что таким путем уменьшит подозрительность власти по отношению к своим произведениям — чересчур эксцентричным по форме и в явно недостаточной степени соответствующим условиям по существу.
Тем временем обозначились кое-какие, пока очень легкие, улучшения в повседневном существовании городов и деревень, где уже не тряслись от страха, ожидая очередного голода. Союз писателей даже приступил к строительству дома, предназначенного исключительно для тех, кто вступил в это сообщество творцов. Пастернак немедленно попросил дать ему квартиру в этом благословенном Богом доме, потому что, как он написал в официальном заявлении: «Отовсюду обложен звуками, сосредоточиться удается лишь временами в результате крайнего, сублимированного отчаяния, похожего на самозабвенье…»
Увы! Несмотря на многочисленные ходатайства, он не будет удостоен милости проживать в Доме писателей. Хотя отношения с женой, Женей, к этому времени существенно охладились, Борис мысленно упрекает ее в том, что она больше не поддерживает его в минуты горестей и разочарований, не протягивает руку в беде. Ему кажется, что она просто не сумела помочь, когда он пытался получить квартиру в Доме писателей.
Чтобы утешиться после неприятностей, Пастернак решает отправиться всей семьей под Киев, где он снял заранее дом в деревне. Они едут туда одновременно с друзьями: пианистом Генрихом Нейгаузом и его женой Зиной. И внезапно дачная жизнь, от которой он ничего не ждал, кроме обычных сельских радостей, становится для него временем открытий. Вместе с родителями в деревню приехали дети Нейгаузов, и весь этот юный и не очень юный народ изменил привычную атмосферу «лета на даче», превратив ее в атмосферу веселья, ежедневных сюрпризов, музыки, игр — и все это кружило Борису голову. С каждым днем он, сохраняя в душе «законную» нежность к супруге, все больше скучал рядом с нею, и ему казалось, будто он попросту теряет время, пытаясь заинтересовать Женю какими-то иными проблемами, помимо материальных. Иногда она виделась Борису совершенно чужим человеком, как будто они не прожили больше восьми лет под одной крышей. С каждым днем она все больше отдалялась от Бориса, все сильнее сближаясь с их семилетним сыном Евгением, которого мать обожала. Но ради чего — чтобы угодить мужу или чтобы угодить ребенку — Женя согласилась на слияние с семьей Нейгаузов?
Центром, к которому стремились, вокруг которого собирался дружеский союз, была, бесспорно, красавица Зина, жена пианиста Генриха Нейгауза Сияющая брюнетка с изящно вылепленным лицом, с огромными глазами темно-карего цвета. Живописец Роберт Фальк писал, что никогда не забудет, как была хороша тогда Зина с этой ее посадкой головы, с этим ее профилем. Да и сам Пастернак описывает Зинаиду в послесловии к книге «Охранная грамота» как едва ли не сверхъестественное виде́ние: «Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. <…> И ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каменоломен творенья»[66].
А что больше всего очаровывало Пастернака в Зинаиде — то, что она пленяла, не желая никого пленить. Осматриваясь, Борис замечал, что собственная жена кажется ему все более обычной, все более разочаровывающей взгляд. Он вдруг ощутил, что уклонился от правильного пути, связав свою жизнь с Евгенией, стал бояться, что гнет этой ошибки молодости ему придется испытывать до конца своих дней. Есть ли еще время все исправить? Ему надо было привести свои мысли и чувства в равновесие, и ради этого он согласился принять участие в организованной «Новым миром» и «Известиями» поездке группы писателей. Целью затевавшейся экспедиции было воспеть в прессе чудо, свершившееся на уральских рудниках благодаря пятилетнему плану, который, как говорилось, перевернет всю мировую экономику снизу доверху.
Вернувшись из этой увлекательной, но отобравшей много сил поездки, Пастернак вместе с женой тут же отправляется в другое путешествие. На этот раз — в Тифлис, столицу Грузии. Здесь семья поэта Тициана Табидзе предложила ему стол и кров… и здесь он снова увидел Зину Нейгауз.
Эта встреча оказалась решающей, новая любовь победила. Еще до того у Евгении состоялось бурное объяснение с мужем: она не могла смириться с увлечением Бориса другой женщиной. Напрасно он заверял, что Зинаида Нейгауз для него всего лишь милый сердцу друг, Женя давно догадалась об истинной подоплеке этой дружбы. И, взяв с собой сына, уехала в Германию, к родителям мужа. Старшие Пастернаки рады были принять их, жалели невестку, но особенно не надеялись на примирение супругов. А сам Пастернак, от души радуясь неизбежному разрыву и наслаждаясь одиночеством, тем не менее чувствовал тяжкую вину: ведь он сам спровоцировал этот разрыв.
Он напишет позже в повести «Люди и положения»: «Вскоре в двух семьях, моей и дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было преклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тбилиси»[67]. Несмотря на то что Борис всегда подчеркивал свое презрение к материальному комфорту и положениям, регулируемым официально, по возвращении из Тифлиса он не колеблется и не теряет времени зря: оформляет развод с Евгенией и женится на Зинаиде, которая к тому времени тоже успела развестись. Своей постоянной наперснице Ольге Фрейденберг он так объявляет об этих событиях: «Я совершенно счастлив с Зиною. Не говоря обо мне, думаю, что и для нее встреча со мной не случайна»[68]. Новое семейное положение вынуждает Пастернака поселиться вместе с молодой женой в полуразрушенной квартире на Волхонке. Но тут распускают все более или менее законные писательские объединения, тут создается Союз советских писателей, вбирающий в себя всю литературную общественность, — и он снова просит дать ему квартиру, теперь в принадлежащем Союзу строении на Тверском бульваре. И — удивительное дело! — его просьбу на этот раз удовлетворяют.
Не откладывая дела в долгий ящик, Борис принимается писать и, желая отметить чудо своей встречи с Зиной, посвящает ей сборник стихотворений, одно только название которого звучит подобно символу веры: «Второе рождение». И в первой же строфе Пастернак предупреждает читателя, что вдохновили эту поэтическую сюиту одновременно очень разные, но взаимодополняющие чувства:
Здесь будет все: пережито́е
И то, чем я еще живу,
Мои стремленья и устои,
И виденное наяву.
………………………………………..
Здесь будет спор живых достоинств,
И их борьба, и их закат,
И то, чем дарит жаркий пояс
И чем умеренный богат.
И в тяжбе борющихся качеств
Займет по первенству куплет
За сверхъестественную зрячесть
Огромный берег Кобулет.
……………………………………………
Здесь будет облик гор в покое,
Обман безмолвья: гул во рву;
Их тишь: стесненное, крутое
Волненье первых рандеву.
……………………………………………..
Здесь будет все: пережитое
В предвиденьии наяву,
И те, которых я не стою,
И то, за что средь них слыву.[69]
Вот таким странным образом песнь во славу идеальной женщины сливается с описанием мест, где она впервые явилась ему, — пейзажами кавказских гор с укрытыми снегом вершинами, берегов Черного моря… В эйфории двойного открытия поэт, без минутного колебания, смешивает порывы сердца, красоту пейзажей и тяжкий труд тех, кто работает ради того, чтобы использовать все природные богатства родной страны. Он восхищается поденщиками с мозолистыми руками, теми, кто в работе не жалеет сил, но восхищается и теми, кто «по-отечески» надзирает за ними.
Заключая этот гимн жизни, какой бы трудной, суровой и несправедливой она ни была, поэт восклицает:
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Незваная, она внесла, во-первых,
Во все, что сталось, вкус больших начал.
Я их не выбирал, и суть не в нервах,
Что я не жаждал, а предвосхищал.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
Тогда не убивайтесь, не тужите,
Всей слабостью клянусь остаться в вас.
А сильными обещано изжитье
Последних язв, одолевавших нас[70].
Пятилетний план пылко воплощали в жизнь, и благодаря этому написанному в почти библейском духе провозглашению «воскресения СССР» вскоре был опубликован сборник «Второе рождение», а годом позже изданы все ранее написанные стихи Пастернака. Однако временное улучшение погоды оказалось недолгим, небо снова стало хмуриться, и черной тучей нависло над Борисом известие об аресте поэта Мандельштама, которому ГПУ вменило в вину сатирические стихи о Сталине, переходившие из рук в руки. Донос, обыск, изъятие всех компрометирующих бумаг… В середине мая 1934 года Осипа Мандельштама увезли в мрачные лубянские застенки, где дежурные инквизиторы подвергали поэта суровым допросам. Разве не он осмелился сказать в одном из своих стихотворений: «Мы живем, под собою не чуя страны…» и «Наши речи за десять шагов не слышны…»[71]?
Мандельштам признал себя автором этого нанесенного свободе «оскорбления», а раз он оскорбил свободу — значит, и гениального Сталина, великого вдохновителя победившей революции. Когда допросы были закончены, поэта за подрывную деятельность, выражавшуюся в распространении своих стихов, бросили в тюрьму. Пастернак был возмущен, негодовал и, посоветовавшись с женой арестованного коллеги, обратился за помощью к Бухарину — виднейшему теоретику революции, руководителю Коминтерна и главному редактору «Правды». Затем, не получив удовлетворившего его ответа ни на одно из своих воззваний «во имя искусства», Борис звонит самому Сталину. Версии их странного телефонного разговора существуют разные, но супруга Мандельштама категорически утверждает, что звучал он следующим образом.
Удивившись тому, что Пастернак вмешивается в такое обычное дело, Сталин напрямик спросил:
— Он что, по-вашему, мастер, этот Мандельштам?
— Проблема не в этом, — пролепетал Пастернак.
— Что за проблема?
— Проблема виновности интеллигенции.
Я бы хотел встретиться с вами, товарищ Сталин, и поговорить.
— О чем?
— О жизни и смерти!
Для Пастернака речь шла прежде всего о смертной казни, но у Сталина мысли были вовсе не о том, и он внезапно бросил трубку и отказался отвечать на какие бы то ни было новые вопросы этого «одержимого буржуазной литературой». Чуть позже Мандельштам был сослан в ледяное одиночество Воронежа и покончил с собой после изнурительного пребывания в местном ГУЛАГе.
К концу 1934 года дело Мандельштама было давно забыто, и Борис Пастернак, сознающий, что исполнил до конца свой долг сочувствия невезучему собрату, соглашается принять участие 17 августа в Первом Всесоюзном съезде советских писателей. Пусть одни ему аплодировали, а другие с ним спорили — ему удалось объединить всех собравшихся в заключавшей дебаты речи. Не скрывая различий между истинными пролетариями и их «попутчиками», он представил здесь съезд первым шагом к искреннему братству между интеллигентами, слишком уж гордящимися своей ученостью, и народом, слишком уж подозрительным к просвещенным умам.
«Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд, — говорил Пастернак с трибуны. — Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», — говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения», — скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и реальной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям… [на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку, а если уж изменять нам родную фауну, то, конечно, в сторону ее повышения]»[72].
Примирительная речь вызвала бурю оваций. Пастернака единодушно избрали одним из руководителей писательского Союза. Однако официальное признание, с которым его поздравляли все, начиная с жены Зины, признание, воспринимавшееся другими как шаг к почестям со стороны будущих поколений, оставило в душе Бориса неприятное, болезненное ощущение. Ему чудилось, будто он предал кого-то избытком красноречия или попустительством. На самом же деле поэт опасался, как бы высокое положение не вынудило его брать на себя неисчислимые протокольные обязанности, тогда как счастливым он может быть лишь в сумерках, в тишине.
Спустя несколько недель после своего триумфа, 30 октября 1934 года, Борис пишет Ольге Фрейденберг, которая лучше всех могла его понять: «…хотел бы обо всем забыть и удрать куда-нибудь на год, на два. Страшно работать хочется. Написать бы наконец впервые что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное. И нельзя. Телефонный разврат какой-то, всюду требуют, точно я содержанка общественная. Я борюсь с этим, ото всего отказываюсь. На отказы время и силы все уходят. Как стыдно и печально»[73].
Никогда он не был таким искренним, как здесь, в этом письме, говоря о ненависти к появлениям в свете как раз тогда, когда мечтал бы отдать все свое время выражению мысли и мечтам, которые порой просто-таки пронзают его насквозь. Не могут ли оставить его в покое, позволить ему работу в тени? Даже если только ему одному и в радость это кружение в музыке своих мыслей и своих стихов…