Пока Пастернак размышлял о будущем литературы на родине лжи и сплошных запретов, над страной просиял первый лучик надежды. Это было связано с переменами на самом верху. Последнее заседание XX съезда партии было ознаменовано выступлением нового хозяина Кремля, Никиты Хрущева, который решился публично сорвать маску со своего предшественника, «не подлежавшего критике» Сталина, рассказать о его преступной деятельности.
Текст этого выступления еще не появился в печати, но делегаты съезда уже обсуждали его вне заседаний — и вскоре новость, распространяясь с немыслимой скоростью и вызывая по всей стране немыслимую же радость, стала известна каждому гражданину. Идол, сброшенный со своего пьедестала, разоблаченный, растоптанный, оставил в памяти современников лишь ощущение пережитой ими бесконечной деспотии.
Узнав о таком неожиданном и пока еще очень осторожном развитии внутренней политики СССР, Александр Фадеев, тогдашний председатель Союза советских писателей, написал письмо, в котором выразил свое отвращение к махинациям во властных структурах: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых «высоких» трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же «дубинки».
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев, по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни… 13.V.56»[118].
Разделявший ужас Фадеева Пастернак тоже спрашивал себя, возможно ли, чтобы сталинизм умер вместе со Сталиным. Опыт научил его предусмотрительности и осторожности, и он предпочитал пока занять выжидательную позицию в трауре и не показывать ни радости, ни чересчур горьких сожалений. Тем более что власть хоть и перешла в другие руки, предубеждение в адрес Пастернака сохранила. Почтение, с которым к писателю относились в России и за рубежом, конечно же, удерживало правительство от прямых нападок на Пастернака, но когда нужно было нанести ему рану поглубже, нападая на людей, к которым он привязан всем сердцем, режим колебаний не проявлял. В октябре 1949 года Ольгу Ивинскую вдруг арестовали, препроводили в мрачный «каменный мешок» Лубянки, где она провела четыре года и потеряла в родах ребенка.
Любовники снова встретились после выхода Ольги из тюрьмы в 1953 году. Несправедливое заточение, которому подвергли Ольгу, только усилило нежность Бориса к женщине, умевшей не хуже его самого страдать и молчать, ни от чего не отрекаясь. Впрочем, и его неприятностям, кажется, приходил конец, во всяком случае, так казалось. Может быть, и впрямь забрезжил «свет в конце туннеля»? Вот уже ведущий московского радио объявляет во время одной из передач на итальянском языке о возможной публикации «Доктора Живаго» в Италии. И литературному агенту миланского издателя, известного безупречностью своих коммунистических убеждений Джанджакомо Фельтринелли, поручают, установив в Москве контакт с Пастернаком, получить у него согласие на передачу за границу прав на перевод романа. И агент этот, Серджо д’Анджело, обращается к посреднику из Комиссии по иностранным делам с просьбой устроить ему встречу с писателем.
Встреча состоялась дома у Пастернака, Ольги Ивинской там не было. За дружеской беседой Серджо д’Анджело поинтересовался, не даст ли ему Борис единственную копию «Доктора Живаго», которая у него оставалась, — всего-то на несколько дней, просто почитать, а как только прочтет, непременно тут же вернет, совершенно искренне передав свои впечатления от романа. Наивный и беспомощный, Пастернак доверил итальянцу самое дорогое, что у него было. Тот испарился, держа под мышкой пакет с тысячей страниц. А Борис вдруг подумал, что, наверное, не скоро он теперь вернется вместе с романом…
Точно такой же, пожалуй, даже более острой, была реакция Ольги Ивинской: услышав о последнем «подвиге» своего возлюбленного, она взорвалась. И сколько Борис ни объяснял подруге, что у Серджо д’Анджело была рекомендация посла Италии в Москве, что Фельтринелли — настоящий коммунист, она отказывалась признать его правоту. «Ну что ты наделал? — кричала Ольга — Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. <…> Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! <…> Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!»
Обеспокоенный последствиями того, что он сделал, Пастернак с тревогой ожидал возвращения Серджо д’Анджело, между тем как этот посланец итальянского издателя уже передал рукопись «Доктора Живаго» Фельтринелли. Борис понимал, в какой он попал переплет, и нервы его были уже на пределе. Книга, которой он так дорожил, превратилась за несколько недель в подобие бомбы замедленного действия, которая в любой момент могла взорваться прямо у него под ногами. И взрыва было не избежать — слишком поздно!
В середине июня 1957 года появился наконец Серджо д’Анджело, и вид у него был самый что ни на есть радостный: он привез составленный по всем правилам авторский договор, подписанный Фельтринелли. Согласно условиям этого договора, Пастернак передавал издателю права на перевод «Доктора Живаго» и издание романа на итальянском языке сроком на два года. Бориса такие классические условия вполне устраивали, но Ольга Ивинская встревожилась еще сильнее. Она боялась, как бы не было неприятностей из-за того, что Пастернак сам подписал договор с итальянцем, ведь в стране, где все издательства принадлежат государству, только государство и имеет право обсуждать права на перевод с иностранцами. Ольга боялась, что сейчас на ее друга посыплются упреки в том, что он проявил недопустимую инициативу и взял на себя обязательства, не посоветовавшись в высших кругах, но сам Пастернак теперь уже отнюдь не сожалел о том, что сделал. «Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются, — сообщает он 20 августа 1957 года[119] Дмитрию Поликарпову, заведовавшему тогда Отделом культуры ЦК КПСС. — Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, — это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая его судьба не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое»[120].
Когда Пастернак сочинял это вызывающее письмо, он еще не знал о существовании адресованной членам президиума ЦК КПСС, кандидатам в члены президиума ЦК КПСС и секретарям ЦК КПСС записке «о передаче рукописи романа Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго» за границу», автором которой был министр иностранных дел Д. Шепилов. Записка эта была направлена в ЦК 31 августа 1956 года, и говорилось в ней, что автор «Доктора Живаго» разрешил нелегальную публикацию своей книги в разных европейских странах, между тем как «роман Б. Пастернака — злобный пасквиль на СССР».
Справка Отдела культуры ЦК КПСС, приложенная к вышеупомянутой записке, уточняет, что «Роман Б. Пастернака — враждебное выступление против идеологии марксизма и практики революционной борьбы, злобный пасквиль на деятелей и участников революции. Весь период нашей истории за последние полвека изображается в романе с чуждых позиций злобствующего буржуазного индивидуалиста, для которого революция — бессмысленный и жестокий бунт, хаос и всеобщее одичание». Далее следует длинное, весьма тенденциозное изложение романа и подводится итог: «Роман Б. Пастернака является злостной клеветой на нашу революцию и на всю нашу жизнь. Это не только идейно порочное, но и антисоветское произведение, которое, безусловно, не может быть допущено к печати. В связи с тем, что Б. Пастернак передал свое произведение в итальянское издательство, Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание за рубежом этой клеветнической книги»[121]. Подписи: Д. Поликарпов, И. Черноуцан.
Давление со стороны советских властей было таким сильным, что генеральный секретарь коммунистической партии Италии Пальмиро Тольятти, стремясь помешать дискредитации единственного в мире режима, работающего ради спасения народа, решил вмешаться и сам провел переговоры с издателем Фельтринелли. А Отдел культуры ЦК КПСС, чтобы связать руки Пастернаку, приказал ему отправить Фельтринелли такую телеграмму: «В процессе дальнейшей работы над рукописью романа «Доктор Живаго» я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у Вас экземпляр рукописи этого романа рассматриваю как нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные сочинения. Соблаговолите распорядиться о возвращении по моему московскому адресу в возможно кратчайшие сроки рукописи романа «Доктор Живаго», крайне необходимой мне для работы»[122].
Во все издательские дома Европы тогда же пришли аналогичные телеграммы и письма. Но Фельтринелли оказался тверд в своих намерениях. «Русского товарища» Суркова[123] отправили в Италию для встречи с непокорным издателем. Следовало убедить его отказаться от решения публиковать роман. Не вышло, посланный вернулся несолоно хлебавши: по поводу писем и телеграмм автора «Доктора Живаго», отзывавшего свою рукопись, Фельтринелли презрительно бросил: «Я отлично знаю, как делаются такие письма!»
Понемногу оправляясь от усталости и горя в подмосковном доме отдыха «Узкое», Пастернак неотвязно думал о романе, представлял себе, как в итальянской типографии строчку за строчкой набирают его прозу на чужом языке в то самое время, как ей отказано в праве существовать на своем в родной стране.
Несмотря на протесты Советского Союза, направленные в министерства иностранных дел европейских стран, перевод «Доктора Живаго» на итальянский увидел свет в миланском издательстве Фельтринелли 22 ноября 1957 года. Фитиль был подожжен, огонь распространялся молниеносно. Пастернак — по легкомыслию или по небрежности — передал Фельтринелли международные права на издание романа в переводе на другие языки, и началось его стремительное движение по Европе. «Доктор Живаго» появился сначала в переводе на французский язык (в издательстве «Галлимар»), затем последовательно — на немецкий, английский, испанский, португальский, шведский, датский, норвежский, китайский, иврит, турецкий, персидский. Единственным языком, на котором было запрещено печатать «Доктора Живаго», оставался русский. Когда, волею счастливого случая, один из «получивших иностранное подданство» экземпляров романа попал в руки Бориса Пастернака, ему пришлось мысленно перевести несколько строк, чтобы убедиться: это действительно его произведение.
В то время как в России царило гробовое молчание по поводу первых шагов «Доктора Живаго», весь мир только о нем и говорил. Большинству иностранных журналистов и авторов критических статей в прессе казалось, что в этом грандиозном труде Пастернака соединились принципы фресковой живописи с утонченностью чувств, свойственной традициям великой русской литературы, проявленным прежде всего у Льва Толстого, что серьезное достоинство этих сотен страниц еще и в освещении некоторых малоизвестных аспектов «советской болезни». Кое-кто без всяких колебаний утверждал даже, будто автора можно причислить к самым выдающимся умам своей эпохи. И вот уже там и сям слышатся шепотки: у Пастернака есть шанс получить Нобелевскую премию по литературе…
Между тем Нобелевская премия еще с 1933 года, когда ее был удостоен великий русский писатель Иван Бунин, эмигрировавший во Францию, писатель, чьи творения дышали ностальгией по России былых времен, — эта Нобелевская премия была, так сказать, под подозрением и имела дурную славу в советской печати. Но если двадцать пять лет назад присуждение этой типично капиталистической награды романисту-традиционалисту было встречено презрением в стране, где он перестал быть своим, сейчас все выглядело по-другому. Советские руководители вроде как беспокоились о писателе-товарище, чей талант может быть использован во вред режиму, поскольку написано его произведение с явно двусмысленными целями. Мыслящие люди в Кремле были раздражены и возбуждены, и вполне обоснованно, потому что в это самое время в России жил другой прославленный писатель, Михаил Шолохов, и он тоже посвятил роман под названием «Тихий Дон» именно революции и гражданской войне. Но тут скромное происхождение этого конкурента Пастернака и его левые политические убеждения гарантировали верность делу пролетариата.
Конечно, ползли слухи, что половину своей толстой книги Шолохов списал с попавшей к нему рукописи казацкого писателя Федора Крюкова, то есть речь шла о полном или частичном плагиате, но слухи эти рассматривались как гнусные инсинуации, и никто не решился бы копнуть в этом направлении глубже, настолько идеальной казалась кандидатура Шолохова для посвящения в советские нобелевские лауреаты. К не счастью, господа из Нобелевского комитета в Стокгольме упирались. Они липли к Пастернаку, как мухи к крынке с медом. А что делать, если подтвердятся самые безумные предсказания, что делать, если жюри и впрямь останется словно бы околдованным? Что делать, если оно захочет короновать писателя, мягко говоря, «нежелательного» для некоторых самых видных его соотечественников?
В Отделе культуры ЦК КПСС кипели страсти, начальник отдела был вне себя. 21 октября 1958 года он проинформировал Отдел пропаганды ЦК о том, что следовало бы, не дожидаясь распространения этих, так сказать, «литературных» слухов, «опубликовать коллективное выступление виднейших советских писателей, в котором оценить присуждение премии Пастернаку как враждебный по отношению к нашей стране акт». Кроме того, если, несмотря на все принятые меры, ничего не поможет и «…премия будет присуждена Пастернаку, ему следовало бы внушить, чтобы он отказался от премии, присуждение которой явно направлено против интересов нашей Родины. Для обоснования такой позиции Пастернак мог бы использовать свои заявления, с которыми он обращался к итальянскому издателю Фельтринелли, возражая против публикации романа в неисправленном виде. Было бы целесообразно с этой целью использовать влияние на Пастернака старейших беспартийных писателей К. Федина и Вс. Иванова, с которыми Пастернак связан на протяжении многих лет и с мнением которых он считается. Воздействие К. Федина и Вс. Иванова могло бы в данном случае иметь решающее значение. Желательно пригласить писателей К. А. Федина и В. В. Иванова к секретарям ЦК КПСС на беседу по этому вопросу»[124].
Напрасные хлопоты. 23 октября 1958 года, подобно грому с ясного неба, на Пастернака обрушилась Нобелевская премия. Он только что прошел очередной курс лечения и едва вышел из больницы, как сразу же столкнулся с заботами, неминуемыми при такой внезапной известности. Слава обошлась ему дорого: хотелось бы гордиться собой и своей страной, однако, куда бы он ни повернул голову, везде сталкивался только с ложью и всякого рода недоразумениями.
Борис был официально приглашен в Стокгольм, чтобы, как диктовалось традицией, получить денежную часть премии из рук короля и произнести нобелевскую речь. Он было решил отправиться в Швецию с визитом вежливости, поблагодарить Нобелевский комитет, но в тот же день президиум ЦК КПСС объявил, что «товарищи писатели» оценивают присуждение премии Пастернаку как действие, враждебное по отношению к нашей стране, и воспринимают эту премию как орудие международной реакции, направленное на разжигание холодной войны между двумя странами. А новоиспеченный лауреат между тем уже поблагодарил постоянного секретаря Нобелевского комитета, шведского поэта Андерса Эстерлинга за честь, оказанную в лице Пастернака — России. «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен», — написал он по-английски в телеграмме. И позволил себе согласиться дать несколько интервью западным журналистам.
Неловкость этих поступков вмиг была раздута до невероятных масштабов врагами Бориса. По московскому радио было передано заявление о том, что присуждение Нобелевской премии за одно-единственное посредственное произведение, каким является роман «Доктор Живаго», есть политический акт, направленный против СССР. Задали тональность, и — словно прозвучал свисток — свору собак спустили с цепи. Отныне даже самая мелкая газетенка считала своим долгом плюнуть в лицо тому, кто «строил собственную славу на издевательстве над родиной». «Литературная газета» в статье на целый разворот вываляла автора «Доктора Живаго» в грязи и процитировала мимоходом мнение представленного в качестве «незаинтересованного лица» одного из членов редакционной коллегии газеты[125]. По словам этого человека, роман был всего лишь «житие злобного обывателя…», который «откровенно ненавидит русский народ…», что это «мелкое, никчемное, подленькое рукоделие…», а автор его — «злобствующий литературный сноб…».
Ольга Ивинская, просматривавшая всю прессу раньше Пастернака, радовалась, замечая, как равнодушно он встречает этот поток незаслуженных обвинений. Однако, рассеянно пробежав взглядом по страницам газет, он сразу же замыкался в молчании, и причину его было разгадать очень трудно: то ли это отражение морального превосходства, то ли свидетельство добровольного мученичества. Впору подумать, будто он заранее, еще в то время, когда писал свою книгу, предугадывал, какие удары обрушатся на него после публикации, будто соглашался с тем, что наказание является в известной мере составной частью «основной структуры» его творения.
Было ощущение, что идет соревнование, конкурс подлых речей и поступков. Однако самым серьезным испытанием для Пастернака стал день 27 октября 1958 года. Именно в тот понедельник ему понадобилось приложить больше всего усилий, чтобы сохранять хладнокровие.
В тот день «дело Пастернака» было вынесено на рассмотрение собрания всех писательских организаций СССР[126]. Взяв слово во второй половине дня[127], автор подвергнутой поношениям книги заявил десяткам собратьев по перу, не скрывавшим от него своей враждебности, что, когда писал роман, ни в коей степени не намеревался чернить или дискредитировать свою родину; что он согласился бы «пересмотреть» те или иные куски, если бы его об этом попросили; что он не считает, что «паразитирует» на народе; что ничто не заставит его отказаться от Нобелевской премии, но он готов отдать деньги «в фонд совета мира». Желая оправдать свои поступки, Пастернак в заключение сказал: «Я не жду с вашей стороны справедливости, вы можете меня расстрелять или отправить в изгнание, сделать со мной все, что вам будет угодно. Но я прошу вас не торопиться, это не добавит вам ни счастья, ни славы»[128].
Пастернака выслушали в почтительном молчании, и он мог мысленно поздравить себя с временным выигрышем партии. Однако на следующий же день, 28 октября 1958 года, в «Литературной газете» появился материал с напечатанным огромными буквами заголовком: «О ДЕЙСТВИЯХ ЧЛЕНА СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР Б. Л. ПАСТЕРНАКА, НЕ СОВМЕСТИМЫХ СО ЗВАНИЕМ СОВЕТСКОГО ПИСАТЕЛЯ». Дальше — более мелко: «Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР» — и в две колонки постановление, свидетельствующее о том, что Пастернак «стал орудием буржуазной пропаганды… оболгал все прогрессивные и революционные движения… присоединился к борьбе против поступательного движения истории», что он «порвал последние связи со своей страной и ее народом…»; что его «…действия… направлены против традиций русской литературы, против народа, против мира и социализма…», что «…непомерное самомнение автора при нищете мысли является воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать…», что «одни и те же силы организуют военный шантаж против арабских народов, провокации против народного Китая и поднимают шум вокруг имени Б. Пастернака..». Пастернак объявлялся «отщепенцем». И, наконец, как оказалось, писатели: «…учитывая… его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания холодной войны… лишают Б. Пастернака звания советского писателя, исключают его из числа членов Союза писателей СССР».
Борис Пастернак этого ожидал, но ему было больно, он с ума сходил от бессилия хоть что-нибудь предпринять. А тут еще поэт Александр Твардовский, главный редактор ежемесячного журнала «Новый мир», подлил масла в огонь, сравнив «ренегата» Пастернака с Иудой и завершив свою статью такими убийственными фразами: «Теперь доктор Живаго среди своих, и его создатель Пастернак получил «тридцать сребреников», для чего использована Нобелевская премия. Кто помог воскресшему Иуде стать столь модной фигурой на политической арене Запада?.. Бесславный конец ждет и воскресшего Иуду, доктора Живаго и его автора, уделом которого будет народное презрение»[129].
Доведенный до изнеможения, Пастернак подумал тогда, что платит за жалкую проблему: получать или не получать пусть и почетную, но премию, присужденную страной, где он даже и не бывал никогда, — слишком дорогую цену он платит своим спокойствием, своим счастьем, самой своей жизнью. Не верх ли это бессмыслицы? Не настало ли время подчиниться требованиям реальности? 29 октября, после того, как пресса накануне, как и во все предыдущие дни, изрядно его потрепала, Пастернак появился у Ольги Ивинской сияющим и решительным. Борис объявил, что, поскольку в газетах широко представлена бурная реакция общественности, он считает, что сейчас самый подходящий момент попробовать всех примирить. Сказал, что подумал, и теперь ему кажется, что лучше поссориться с Нобелевским комитетом, чем со всей Россией. Короче, он откажется от своих слов и от премии.
Сбитая с толку и вместе с тем негодующая Ольга умоляла его ничего не предпринимать. Действуя таким образом, утверждала она, Пастернак отречется от самых глубоких своих убеждений и тем самым разочарует в себе настоящих, верных почитателей. Однако Борис, выражение лица которого стало чуть пристыженным, признался, что уже отправил в Стокгольм телеграмму с отказом от премии, и показал текст, адресованный Андерсу Эстерлингу: «Ввиду того значения, которое получила присужденная мне незаслуженная награда в обществе, к которому я принадлежу, не сочтите за оскорбление мой добровольный отказ»[130].
Пока, не принимая во внимание это запоздалое «раскаяние», Московский городской комитет Коммунистической партии продолжал разоблачать «предательские действия Б. Пастернака, направленные против советского народа, против мира и социализма»[131] и решительно одобрять исключение Пастернака из Союза писателей СССР, многочисленные телеграммы из международного ПЕН-клуба, от писателей Парижа, Лондона, Стокгольма, Вашингтона, напротив, утверждали, что прославленный писатель попросту выбран властями козлом отпущения и на самом деле ни в чем не виновен. Эти вмешательства из-за границы лишь накаляли обстановку. Рабочие и студенты выходили на демонстрации с лозунгами «Долой Иуду Пастернака!», дачу «ренегата» несколько раз подряд ограбили, у его дома в Москве назначались подозрительные сходки — все это вынуждало Пастернака быть осторожнее. Во время одного из комсомольских митингов первый секретарь ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный не преминул выразить «отношение молодежи» ко всему происходящему, сказав о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал…», пожелал писателю отправиться в «капиталистический рай» и закончил под аплодисменты собравшихся: «Я уверен, что ни общество, ни правительство не станут чинить ему препятствий»[132].
Загнанному в тупик Пастернаку пришлось выразить раскаяние, и он покорился необходимости обратиться к Хрущеву:
«Уважаемый Никита Сергеевич!
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству. Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.
Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.
Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.
Едва Пастернак подписал и отправил письмо, Ольга Ивинская стала укорять себя в том, что не отговорила Бориса так смиренно выпрашивать милости. Ольга считала, что он другой породы, чем все эти стукачи, бюрократы и политики: он — сама чистота, само великодушие, а они — сплошная грязь и непорядочность. У него с ними не может быть общего языка. Ну и кто поверит, что у Пастернака действительно строгие принципы и что он всегда искренен? «Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но — его послали. Моя вина!» — восклицает Ивинская в воспоминаниях.
Несколько недель Хрущев молчал — так, словно бы и не получил никакого письма. Зато не дремали противники Пастернака, и поведение их становилось все более угрожающим. Теперь на него набросились на состоявшемся в пятницу 31 октября 1958 года в Доме кино на улице Воровского общем собрании писателей города Москвы, целью которого было подтвердить от имени всех московских писателей постановление об исключении Пастернака из ССП, принятое двадцать седьмого числа Восемьсот делегатов, собравшись в зале, единодушно проголосовали за то, чтобы «предатель Пастернак» был лишен советского гражданства и выдворен за пределы страны со строгим запретом возвращаться назад. Это предложение было тут же опубликовано в «Литературной газете» вместе с подборкой писем в редакцию под названием «Гнев и возмущение». В данном случае речь шла, конечно, о гневе и возмущении, которые охватили читателей газеты, когда они увидели, как снисходительна власть к этому подлецу Пастернаку. «Правда» же напечатала письмо Пастернака к Хрущеву, сопроводив его официальным комментарием Телеграфного агентства Советского Союза (ТАСС): «В связи с публикуемым сегодня в печати письмом Б. Л. Пастернака товарищу Н. С. Хрущеву ТАСС уполномочен заявить, что со стороны советских государственных органов не будет никаких препятствий, если Б. Л. Пастернак выразит желание выехать за границу для получения присужденной ему премии. Распространяемые буржуазной прессой версии о том, что будто бы Б. Л. Пастернаку отказано в праве выезда за границу, являются грубым вымыслом.
Как стало известно, Б. Л. Пастернак до настоящего времени не обращался ни в какие советские государственные органы с просьбой о получении визы для выезда за границу и что со стороны этих органов не было и не будет впредь возражений против выдачи ему выездной визы.
В случае если Б. А. Пастернак пожелает совсем выехать из Советского Союза, общественный строй и народ которого он оклеветал в своем антисоветском сочинении «Доктор Живаго», то официальные органы не будут чинить ему в этом никаких препятствий. Ему будет предоставлена возможность выехать за пределы Советского Союза и лично испытать все «прелести капиталистического рая»[134].
Одним словом, власть еще колебалась, стоит ли взяться за дело решительнее, и на существующий момент предложила Пастернаку неудобное для всех status quo, пока ситуация не станет более соответствующей «чаяниям народа». Конечно, среди гор пустословия, среди многочисленных проклятий, которые Ольга Ивинская что ни день вынимала из почтового ящика, отчего ее страх перед будущим все возрастал, было немало писем от истинных ценителей творчества Пастернака. Но у самого у него было четкое ощущение, что стоит он на российской земле одной ногой. Между тем появилось пиратское издание романа на русском языке, более того — оно имело тайный, так сказать, успех. Потом Фельтринелли опубликовал полный текст романа на русском — по той самой машинописной копии, которую так и не отдал в свое время автору Серджо д’Анджело. На этот раз Пастернак испугался, что его книга, распространяемая на родном языке, повредит ему больше, чем все переводы, вместе взятые. И чтобы избавиться от преследовавшей его день и ночь навязчивой мысли, написал стихотворение-исповедь, названное им «Нобелевская премия». Стихи звучали так:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет.
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Эту жалобу человека, которому никогда не суждено быть понятым, он опубликовал сначала в переводе на английский язык в «Morning Post»[136], а затем и по-русски в одном из нью-йоркских русских журналов. Но всемирная известность Пастернака становилась настолько неудобной для советского правительства, что в феврале 1959 года, по случаю официального визита в Москву премьер-министра Великобритании Гарольда Макмиллана, Хрущев, у которого неуправляемый литератор всегда был на подозрении, причем подозрительность эта росла с каждым днем, постарался удалить из столицы несчастного нобелевского лауреата. Но куда? Идеальное решение нашла жена Бориса, находчивая и деятельная Зина: они уедут вдвоем в такую любимую обоими Грузию — к Нине Табидзе, которая давно их приглашала, и забудут там обо всем этом политическом и литературном содоме.
Вдали от Москвы и ставших уже привычными неприятностей Пастернак действительно несколько дней дышал спокойно. Но после выхода в свет и признания его книги ему вдруг показалось, что теперь его удел — трагическое безделье. До появления «Доктора Живаго» из печати все его время было заполнено работой над романом, и только один страх терзал его с каждым днем сильнее: вдруг болезнь или смерть помешают ему закончить работу. И вот он свободен — свободен от страхов, свободен от надежд, свободен от повседневного труда… свободен — от смысла существования. Его жизнь опустела, как его рабочий стол: нет ни рукописи, ни серьезного замысла. Переполненный и опустошенный одновременно, Борис использовал «чересчур длинный отпуск» для прогулок с женой и Ниной Табидзе, развлекая их воспоминаниями о своей тайной Нобелевской премии. Между тем, украдкой присматриваясь к мужу, Зина заметила, как он бледен, и забеспокоилась. Вернувшись в Переделкино, она стала настаивать на визите к врачу, но Пастернак отказался: он спешил снова засесть за работу — в голове его к тому времени поселилась идея пьесы. Действие ее должно было происходить в эпоху реформ Александра II, а рассказать драматург собирался об отмене крепостного рабства и переменах, с этим связанных. Даже название придумал: «Слепая красавица». Сюжет чрезвычайно волновал Пастернака, и он принялся работать так рьяно, что казалось, даже помолодел.
Ему нужны были документы — и он принес целую груду исторических сочинений, взятых в библиотеке Дома творчества писателей, на свою переделкинскую дачу и читал эти книги, пока не отказывали глаза — едва ли не до утра. Ему представлялось, что эта драма может служить эскизом картины социального развития России, ему представлялось, что он воздаст в ней должное русской душе, способной сохранить себя при любых переменах. Чтобы оживить диалоги главных действующих лиц — одни из них должны были отражать точку зрения западников, другие — славянофилов, он намеревался даже ввести в число персонажей Александра Дюма, который в прошлом веке совершил путешествие по России.
Борис забавлялся со своими «марионетками», а Зина умоляла его поберечься. Пастернаку не нравились эти разговоры, и он упрямо отвечал, что ему абсолютно необходимо закончить пьесу, и это всего лишь вопрос дней, и вообще он предпочел бы умереть за письменным столом, а не на больничной койке. Впервые он заговорил на эту тему в письме Жаклин де Пуайяр, посланном ей 14 ноября 1959 года: «…если Богу будет угодно и я доживу до того времени, когда окончу пьесу, и если я ее кончу, тогда нам предстоит обширное поле деятельности, предприимчивости, новых знакомств и отношений еще более широкого охвата, чем это было в случае Доктора. <…>…я уже на пороге зарождающейся действительности и полного освобождения от Доктора и всех связанных с ним дел (не в смысле отречения от него, наоборот, в смысле замещения его произведением, которое продолжит его и углубит)». В том же письме Борис намекает на условия, при которых Жаклин могла бы заключить по его поручению контракт о передаче прав на перевод его романа и стихотворений на многие языки. Отказавшись от денежного вознаграждения, полагавшегося лауреату Нобелевской премии, он не хочет терять причитающиеся ему как литератору доходы и поручает Жаклин де Пуайяр следить за регулярностью денежных поступлений. Он рассчитывает на нее как на свое доверенное лицо, способное обязать издателя — кто бы он ни был — выполнить такое условие: «Пусть он посылает нам каждые три месяца, четыре раза в год… примерно такие же суммы, как летом мне была передана от Вас милой кавалерист-девицей Д.»[137].
Эта странная «кавалерист-девица Д.» была на самом деле мадемуазель Дуровой, правнучкой героини наполеоновских войн, сражавшейся на стороне русских. Наверное, эта любезная особа имела обыкновение оказывать услуги друзьям, перевозя неподконтрольные таможне деньги через границу. Такая налаженная «система снабжения» позволяла Пастернаку надеяться, что для него и для его семьи время непреодолимых финансовых трудностей осталось позади. Время от времени он мечтал даже о том, чтобы выйти из своей берлоги и снова стать если не светским человеком, то по меньшей мере — общительным.
Нежностью и доводами рассудка Зина добилась от мужа согласия пойти с нею 11 сентября 1959 года на концерт Нью-Йоркского филармонического оркестра, которым дирижировал Леонард Бернстайн. Пастернака познакомили с маэстро, и он, сказав несколько комплиментов под восторженные выкрики зала, немедленно сбежал, сбежал тайком, с видом преступника, боящегося, что его поймают. Один только вид толпы приводил его в ужас, ему хотелось скорее попасть домой, оказаться в тишине, за своим письменным столом, над рукописью «Слепой красавицы». Иногда он говорил, что «Слепая красавица» для него — символ России, на такой долгий срок позабывшей и о своей красоте, и о своем великом предназначении.
Пастернак надеялся закончить пьесу к зиме. С первыми же осенними заморозками он почувствовал себя хуже, и день ото дня ему становилось все труднее взяться за перо. Разумеется, в минуты предельной усталости он мог утешаться тем, что в это самое время в Париже на русском языке выходит новый сборник его стихов — «Когда разгуляется», разумеется, его грела мысль о том, что один из стокгольмских театров готов купить права на постановку «Слепой красавицы» уже сейчас — когда драматург еще не закончил последнего акта. Но — возможно, в связи с изобилием его почетных достижений, а возможно, причиной стали сами эти успехи — Пастернак внезапно почувствовал, насколько тщетны, бесцельны все дополнительные усилия. Потеря энергии, головокружения, одышка усиливали его нервозность до такой степени, что она стала болезненной.
Узнав, что после разрыва со своей бывшей любовницей, Ольгой Ивинской, Борис все-таки продолжает поддерживать с нею теплые дружеские отношения, жена принялась осыпать его едкими упреками. Но, и обвиняя, Зина не могла его не жалеть. Во время одного совсем уж бурного объяснения Борис признал свою вину и пообещал, что теперь-то точно Зине не на что будет пожаловаться. Никогда. Зина успокоилась, тучи рассеялись. Вот только Борису становилось все хуже и хуже.
На этот раз растерянная, едва ли не обезумевшая Зина готова была простить все — в прошлом и в будущем, лишь бы только муж выздоровел. У постели больного сменялись врачи, ему сделали все возможные анализы, все виды электрокардиограмм, у него много раз брали кровь на исследование — и наконец, когда был подведен итог обследований и осмотров, Зина узнала, что у Пастернака глубокий двусторонний инфаркт[138]. Ему был предписан строгий постельный режим, он оставался в Переделкине, и там денно и нощно дежурили присланные Литфондом медсестры.
Когда Борис чувствовал, что в состоянии удержать карандаш, он старался черкнуть хотя бы несколько нежных слов «той, другой», и сестры милосердия никогда не отказывались передать тайком записочку Ольге Ивинской, которую Пастернак поклялся никогда больше не видеть. Печальные бюллетени о состоянии здоровья обманным путем передавались в дом Ивинской с переделкинской дачи в любое время дня и ночи: «Лялюша, вечером вчера было тихо, хорошо, я даже немножко полежал на спине. А ночь была ужасная, и так всегда, каждый раз к сумеркам и потом до рассвета». Или: «Олюша, лечение становится все сложнее и труднее. У меня не остается сил на устранение твоих беспокойств, на успокоение тебя». Или еще: «Все более и более ухудшается и осложняется все: мертвеют все жизненные отправления, кроме двух: способности мучиться и способности не спать. И не нахожу себе места, где бы отдышаться. Этих мук не представляешь себе даже и ты»[139]. И позже: «Был врач, ты уже верно знаешь, нашел повышенное давление, расшатанное состояние нервов, сердечное расстройство, которым и приписывают эти адские боли в левой части спины. Мне трудно представить, чтобы такая, прочно засевшая, как постороннее тело, как заноза, постоянная боль сводилась к явлениям очень, правда, очень переутомленного и запущенного сердца»[140]. А в четверг, 5 мая, прочитав, как Ивинская настаивает на том, чтобы Борис отправился лечиться в один из подмосковных санаториев, где к его услугам была бы всесторонняя медицинская помощь, Пастернак ответил в отчаянии длинным письмом: «Олюша, родная моя, меня удивили твои вчерашние фантазии насчет санатория. Все это совершенный и немного безжалостный бред. У меня не хватает сил побриться, выпадает бритва из рук от приступов лопаточной боли и простые отправления организма задерживаются и прерываются по той же причине, и вдруг в таком состоянии, когда для рентгеновского просвечивания меня нельзя перевести в город, меня надо переволакивать куда-то в подмосковный санаторий… <…> Объективные показания (кардиограммы и пр.) позволяют думать, что я выздоровею. Мне уже немного лучше. <…> Я пишу тебе все время со страшными перебоями, которые начались с первых строк письма. Я верю, что от этого не умру, но требуется ли это? Если бы я был действительно при смерти, я бы настоял на том, чтобы тебя вызвали ко мне. <…> Прерываю, очень усилилось сердцебиение»[141].
Догадываясь, в каком смятении чувств находится супруг, стоящий на пороге смерти, Зина в конце концов говорит ему, что позовет Ольгу Ивинскую, чтобы побыла у его постели. Она готова сейчас сделать что угодно, лишь бы облегчить последние минуты жизни мужа. Она сожалеет, что так сильно ревновала его когда-то. «Мне уже все равно, я могу позволить ей прийти, а с нею — полусотне королев красоты!» — сказала она Борису, и на лице ее было написано, что теперь она уже что угодно стерпит. Разве не удивительно, что в русском языке один и тот же глагол — «жалеет» — обозначает сразу и «сожалеет (о чем-то)», и «жалеет (кого-то)»? Когда жалеют женщину и когда сожалеют о том, что ее бросили, на язык тому, кто совершает эти два разных поступка, приходит одно и то же слово, только прозвучит это по-разному, «жаль мне тебя» или «Жаль, что я тебя бросил»…
Зина предложила позвать Ольгу, но Пастернак отклонил это предложение, это разрешение, полученное чуть ли не в последнюю минуту. Вместо того он попросил жену пройтись по его волосам щеткой и расческой — так, чтобы не нарушить «боковой пробор», — и аккуратная прическа ему понадобилась, чтобы выглядеть получше перед медсестрами.
Зина оставалась за дверью, когда Борису делали очередное переливание крови, а когда врач вышел и увидел ее, он произнес слова, которых она давно с таким ужасом ожидала: конец неизбежен. «Мне его не спасти, — сказал доктор. — У него кровоизлияние в легкое».
Пастернак, прикованный к постели, больше не сомневался: он на краю бездонной черной ночи, о которой он так мечтал, когда бунтовал против многочисленных нелепостей своей жизни. Иногда он задумывался о странном своем характере, слишком часто служившем помехой для того, чтобы, проявляя милосердие, расстаться с прежней страстью, отошедшей на второй план. Вспоминал отца: как тот благоговейно хранил в уголке мастерской свои первые холсты, не имевшие никакой художественной ценности наброски, время от времени начиная их рассматривать с ностальгической нежностью, будто соизмеряя с ними пройденный путь. Неужели сердцу Бориса присуще нечто вроде подобного же атавизма? Любя Зину, он не пожертвовал ради нее Ольгой. Любя поэзию, он не забыл ее, не пожелал забыть, когда стал писать роман в прозе. Подростком, в пору юной большевистской революции, порыв вознес его на гребень волны, но стоило этой революции показать свое истинное лицо, он, не колеблясь, отрекся от былых убеждений. И все-таки он не переменчив и не слабодушен. Он не боится быть скомпрометированным своими воззрениями. Просто важнее всего для него — писать. Когда он чертит пером по бумаге и там появляется слово, он вкладывает в это слово всю душу, а когда говорит — не доверяет собственной интонации. Вот почему, умолкнув навеки, он никого не лишит своей правды.
Внезапно судьба незаконченной пьесы, участь последнего стихотворного сборника, договоры с издателями, всемирная слава и немилость родной страны — вся эта дребедень отступила на задний план. Истинный ли он лауреат Нобелевской премии или нищий холодный сапожник — важно не то, что он делал вчера, а то, что происходит… вот-вот произойдет сегодня. Сейчас.
Еле слышным голосом он попросил всех выйти и оставить их с женой наедине. И, глядя на Зину, не сводившую с него глаз, невнятно проговорил: «Я очень любил жизнь и тебя, но расстаюсь с жизнью без всякой жалости: кругом слишком много пошлости, не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь. Спасибо тебе за все»[142].
Затем, поцеловав жену и благословив детей, Пастернак отдался в руки сестер: кислородные баллоны и множество разных уколов без всякой пользы продлевали агонию.
30 мая 1960 года ночь выдалась душной, жаркой, воздух был неподвижен. Борис Пастернак прерывисто дышал. А был ли он еще здесь? В одиннадцать двадцать вечера он пошевелил губами, но никто не услышал ни звука. Смерть лишила его слова, теперь он мог защитить себя только своими книгами. Ему только что исполнилось семьдесят лет.