Ранко Рисоевич Боснийский палач

0

Рукопись возникает как партитура — знающий человек читает ее по-своему, слушая свою музыку. Отец, сын, архивист и журналист, самодеятельный писатель, действительный автор — трудно сориентироваться в этой головоломке. Я шел до конца, по первому тексту, по второму, по третьему, и в результате вернулся к началам, к нулевому циклу, и задался вопросом: а что, собственно, тут вообще происходит? Ответ последовал. Оркестровка до конца не доведена, некоторые инструменты нам вообще не нужны, и потому я добавил только партию ударных. Вопреки Зайфриду, в ущерб мелодии, я отдал предпочтение ритму. Так оно в нашей стране, где расстояния ничтожны, но люди не понимают друг друга. У каждой деревни своя музыка, нежная, как кора молодого дуба, а город прет по-своему, поделенный на домовладельцев и чужаков, словно мы все еще плетемся по дороге, от восточных ритмов до размашистого трехчетвертного вальса. Тот, что в центре событий, чувствует себя лучше, поскольку знает, что вокруг него происходит, и где именно струятся главные потоки. Как и повсюду, у него есть свои люди, своя система ценностей — только надо утвердиться на территории. Но другой автор, в другом месте, глядя сквозь другое окно, видит все совсем по-иному. Тот, что в Беледии, смотрит на Бистрик, а тот, с Бистрика, глядит на Беледию, наблюдая за строительством, от фундамента до окраски стен — он и представить себе не может, что именно там строится, кто и зачем это строит. Впрочем, как и все прочее. Однако смотрит и видит. Когда плотники оканчивают работу, к виселице подходят палач и жертва, и вокруг них собираются официальные лица. За стенами Окружной тюрьмы — болельщики и ненавистники, мстители и прихвостни. Что это за публика здесь? Она всегда разная, если только речь не идет о самоубийце. Любителям напряженки, хоррора и тому подобного современного ужаса советую не выпускать из рук эту книгу, здесь таких историй более чем, и все они способны разжечь ваши фантазии до предела.

Это только беззубому младенцу надо давать уже пережеванную пищу, всем прочим положено жевать и жевать. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать — ни одна жизнь не протекает прямолинейно, она есть бесконечный рассказ, который даже в кинематографическом исполнении зависит от монтажа, вставок и более поздних воспоминаний. Там, как и повсюду, может возникнуть дыра, в которой человек иной раз исчезает целиком. Если ему так написано на роду — пусть пропадает. Если вы, читатель, постараетесь вместе со мной связаться с моими героями, то мы сумеем где-то встретиться. Но не забудьте, что глагол «связаться» имеет, по меньшей мере, два не совсем похожих значения. Выберите то, что вам больше по душе.

1

Вчера исполнилось десять лет со дня смерти отца. Я пришел на кладбище, без цветов и свечей, один. Весь город живет ожиданием победителей, партизанского войска. Кто мог убежать — уже сбежал, остались те, кому бежать некуда, или те, кто не понял, зачем надо убегать. На улицах нет никого. Город выглядит призрачно, наверное, так, как было тогда, когда в него входил мой отец в восемьсот семьдесят восьмом. Или когда входила сербская армия поздней осенью девятьсот восемнадцатого. Точнее, не в тот именно день, когда входила, а днем раньше. Как тогда, когда входили немцы в девятьсот сорок первом. И тоже днем раньше. И так вот армии входят и уходят, я их ни перечислить, ни назвать не могу. Впрочем, никто никогда и не рассчитывал на меня как на потенциального военнообязанного. Просто-напросто я не способен ни к гражданской, ни к военной службе.

— А на что он способен? — орала мать на отца, словно он лично сотворил такого меня из глины, как Господь Бог.

— Бог сам знает, на что он способен, — спокойно отвечал отец. Хватало всего одной его фразы, произнесенной таким спокойным тоном, чтобы мать начинала колотить себя ладонями то по голове, то по груди.

Листаю тетрадку с заметками об отце, записями того, что он мне рассказывал, и что пришло ко мне само по себе, незнамо какими путями. Я писал эти строчки, спасаясь от полной погибели, в основном от голода и болезней. Я писал о нем как о неком иностранце, каковым он, в сущности, и оставался до самой смерти. Я — нет, потому что не ощущал себя таковым. Я любил Сараево, его окрестности, природу. Эту котловину под Требевичем, по которой проезжает поезд. Сейчас я и в этом не уверен. Отец не водил меня с собой, наверное, стыдился, или ему это просто не приходило в голову, а у меня не было никакого желания тащиться туда, где мне нечего было делать. По правде говоря, когда я был маленьким, то все время проводил на улице, позже мы изредка отправлялись вместе на Илиджу или на верх, на самую вершину Требевича. Там я рисовал, а он лежал на траве. Много раз я хотел нарисовать его, но стоило ему посмотреть на меня, как я отказывался от этой затеи. Сердце начинало бешено колотиться, как будто он сейчас подойдет ко мне и порвет все наброски. Не знаю, почему, но и я боялся его. Он никогда не кричал на меня, ни разу меня не ударил. Я знал, что он пил, особенно когда я был маленьким, однако не могу припомнить, чтобы я хоть раз видел его дома пьяным.

Этот мой поезд, что пересекал Бистрик, часто звал меня, то к морю, то на Дрину. Я ждал, когда он выпустит пар и целиком укутается в прекрасный серый цвет. Сколько раз я пытался нарисовать его, пользуясь только серой и черной красками, которые плавно переходили одна в другую. Окончательно так и не удалось, хотя я и сохранил несколько листов, которые любил и постоянно держал при себе.

Сейчас вот смотрю на то, что здесь осталось после отца, не после меня. Все мое заброшено, так сказать, не существующее. Кто вспомнит обо мне, и с чего вдруг? Кому хоть для чего-нибудь понадобятся мои вещи, да и рисунки тоже? Я не могу исторгнуть их из себя, так пусть они во мне и остаются. Я нашел отцовские записки, отчеты о командировках, газеты, сохраненные им по непонятным причинам. Годами я рассматривал жестяную коробку из-под кофе «Franck», в которую он что-то складывал, и вот теперь я обнаружил, что это всего лишь стопка бумажек, на которых записаны впечатления о поездках, воспоминания, даже размышления. Отец был из тех людей, которых учила жизнь, неспешно, под аккомпанемент его собственного труда. Достаточно боевой для того, чтобы не утонуть в болоте жизни, он шел вперед, словно он Бог знает где и Бог знает кто. Здесь вам это нелегко. А в его время, наверное, было еще тяжелее.

Зачем я все это обрабатываю, дорабатываю и пишу, пишу, будто некто велел мне это делать?! Понятия не имею. Совсем забросил живопись, нет бумаги, нет красочек, в кистях осталось несколько волосков. Можно было бы и такими рисовать, но ведь ничего уже нет. Даже прежнего желания, почти необходимости, делать это с самого раннего утра. Когда-то я с рассветом брался за принадлежности и садился у окна, чтобы рисовать. Всегда только акварелью. Однажды, пролив на готовый рисунок чай, я открыл новую технику. Позже отказался от нее, зато выучился рисовать чем угодно.

Кроме этих нескольких набросков в тетрадке, я ничего не рисовал целый год. И даже потребности в этом не возникало. Спасибо тебе, Боже, за эту тетрадку и карандаши. Наверное, под конец я уничтожу все рисунки, после меня ничего не должно остаться. Никому это не было надо при моей жизни, а после нее все равно кто-нибудь уничтожит. Лучше все-таки я сам. Зачем тогда все это пишу? Не знаю! Может, потому, что мне все труднее и труднее передвигаться, и неподвижность непременно возьмет свое. Как будто медведь насел на меня, и я сгибаюсь все ниже и ниже к земле. Но, тем не менее, есть тут еще нечто, посильнее этого объяснения, да и любого другого. Когда я рисовал, то задавался вопросом, дело ли это рук, глаз, желания или чего-то совсем таинственного? Так и в сочинительстве, похоже, я просто следую за тем, что вижу, и что приходит мне в голову, когда я смотрю отсюда, с горы Бистрик, на речку Миляцку и город.

Бывают такие утра, когда человек просыпается и спрашивает себя, где это он оказался. Все кажется ему странным, а сон, от которого он только что освободился, кажется ему более реальным, чем эта новая утренняя действительность. Так и я, рассматривая Сараево, спрашиваю себя, кто я такой и откуда здесь взялся.

Думаю иногда, что каждый художник может и писателем стать. Наверное, было бы мне полезно повидать живого писателя. Есть ли такой здесь, в Сараево? Что-то я ни про одного ничего слышал. Наверное, есть такие.

Впрочем, не так уж это и важно, я вот никогда не видел ни одного живого художника, а ведь рисовал. Во всяком случае, считал, что занимаюсь живописью. Писатели, наверное, не выходят из своих кабинетов, где придумывают самые чудные повести. Кое-что я читал, совсем немного, ничего особенного. Не очень-то меня вдохновило. Представляю, что будет, если вот то, что я пишу, окажется какой-то историей из прошлых времен про совершенно неизвестных людей. Как эдакая сказка, от которой у читателей мурашки по коже бегают. Как Башчелик. Но кто знает, что из этого выйдет. И найду ли я сил, чтобы завершить эту историю? В конце концов, я думаю: все, над чем я сейчас ломаю голову, ничего из себя особенного не представляет. Пишу, и в написанном ищу отца и себя. Особенно отца. С него начинался и заканчивался мой мир. Не знаю, знал ли он об этом, чувствовал ли, сколь много он для меня значил и насколько был нужен. Попытаюсь привести в порядок все эти бумаженции, а там — была не была, будь что будет.

2

Неопубликованная заметка В.Б.

Я все записывал, как будто с детских лет знал, что архивное дело — моя судьба. Возникали, правда, некоторые колебания, когда книга привлекала меня в большей степени, и тогда я мечтал стать библиотекарем, вроде старого Джордже Пеяновича, библиотекаря «Просветы». Мне нравилось смотреть, как он держит в руках книгу, как вертит ее, кладет на стол и вновь берет в руки. Никто так не любил книгу. Не думаю, что он поступал так намеренно, чтобы покрасоваться перед посетителями, все это получалось у него само собой. Специально научиться такому нельзя. Я пробовал подражать ему, но результат меня не удовлетворил, так что я вновь возвращался к желанию стать архивариусом. Или публицистом, что, по сути, очень близко к первому. В конце концов, возжелаешь чего-нибудь, соберешь все вместе и превратишь в книгу, хотя мне всегда больше были по сердцу короткие тексты. Как-то не удавалась мне архитектура книги, не для меня это дело. Но история Алоиза Зайфрида показалась мне настолько интересной, что я несколько раз пытался оформить ее как книгу. Не получилось. Осталось много заметок, но они не составляют единого целого.

Уверен, что никто из нынешних публицистов не побывал у него, и даже не видел никогда. Наверное, и Милорад Костич из Баня-Луки не сделал этого, тем более что он забросил писательское ремесло. Не знаю даже, жив ли он еще. Один текст, и ничего более, сил у него не хватило. Писал какие-то драмы, я их и не читал даже, и не смотрел. Наверное, они были местечкового характера. Все в этой стране имеет местечковый характер. Все так ничтожно, что кажется нам абсолютно незначительным. Знаю, что это не так, но должен высказать свои ощущения. Вот и я сначала не думал о книге, только этого мне и не хватало. Во всяком случае, не про Алоиза Зайфрида. В истории Боснии и Герцеговины было много больше значительных личностей, зачем же мне писать про какого-то палача?

Был июль месяц, ужасно душно в Сараево. Теперь уже не могу точно вспомнить, от кого я узнал, что Зайфрид жив и влачит существование по адресу: улица Капитана Градашчевича, дом номер семь. Я собирал сведения о младобоснийцах, и меня интересовал каждый факт, особенно фотографии того времени, каковых в архивах было крайне мало. А у австрийцев были фотографические аппараты, и некоторые из них взяли в привычку сниматься при исполнении самых ужасных наказаний. Я направился к Зайфриду, чтобы удостовериться, нет ли у него таковых, а если есть, то смогу ли я их заполучить.

Это был один из тех маленьких домишек, что прижимаются к скалам, тенистый, сырой, с земляным полом в прихожей. Меня встретил молодой человек лет тридцати, сын Зайфрида, как он представился. Низкорослый, заметно горбатый, голобородый, с испуганными глазами, как у человека, который боится дневного света. Все время пятится, отступает на шаг назад, на всякий случай. Отвечает так, будто оправдывается, и не смотрит собеседнику в глаза.

Редкие и неровные передние зубы, похоже, сохранилось их всего лишь два-три. Скорее рыжий, нежели шатен.

В руках держит палитру, замечаю, что пишет масляными красками картину небольшого размера, которая лежит у него на столике, а не на мольберте, которого вообще нет в комнате.

— Рисуете?

— Рисую, — словно оправдываясь, отвечает он вполголоса.

— И это все ваши картины?

И в самом деле, в комнате, которая вполне могла бы сойти и за кухню, и за прихожую, и за его комнату, по стенам висели картины, приколоченные прямо к стене гвоздиками, без всяких там рамочек или паспарту.

— Это все акварели, а теперь, вижу, пишете маслом?

— Да, да, — поспешно ответил он. — Вы разбираетесь в живописи?

— Регулярно посещаю вернисажи, но все-таки не специалист, — я не решался высказаться по поводу его работ, и потому добавил:

— Мне нравятся ваши картины, они теплые.

Он не нашелся с ответом, обернулся в другую сторону, будто сам решил рассмотреть картины на стенах.

— Что вам надо от моего отца? Вы ведь пришли повидаться с ним, не так ли?

— Да, я хотел бы расспросить его о заговорщиках, повешенных зимой 1915 года.

— Он не любит вспоминать об этом. К нему уже приходили какие-то журналисты, он отказался говорить с ними.

Умолкнув, он отложил палитру и кисть. Мне показалось, что он размышляет над тем, как бы мне не отказать.

— Вы журналист?

— Нет, я занимаюсь историей.

— Не знаю, не уверен. Он не любит, когда я ему даже просто докладываю о подобных посетителях, но для вас я сделаю исключение. Вы кажетесь мне более серьезным, чем те, предыдущие.

Наверное, повлиял мой комментарий по поводу его картин. На самом же деле я совсем ничего не понимал в живописи, и по сей день не могу припомнить, посещал ли я вообще когда-либо художественные выставки того времени. Позже — может быть, но тогда — точно, ни одной. Теперь я знаком с некоторыми художниками нашего времени, пришельцами с Севера, а также с нашими мастерами, но в то время они нисколько меня не интересовали.

Все же, когда он вошел в другую комнату и завел разговор с отцом, так тихо, что невозможно было разобрать ни одного слова, несмотря на заведомо тонкую отвратительную перегородку, я засмотрелся на его акварели. Были там и весьма профессиональные, но большинство казались просто ученическими, отличавшимися сильным наплывом зеленой и голубой краски. Ничего определенного, хотя я и распознал некоторые окрестности Сараево. Наверное, он рисовал по памяти, не думаю, что он таскал с собой необходимые принадлежности. Было очень много акварелей, изображавших маленький паровоз по кличке «хозяйский», пересекающий Бистрик и выпускающий пар, в то время как над ним, в направлении голубого неба, поднимается черный дым.

— Проходите, отец примет вас — раздался за моей спиной его испуганный голос.

— Интересные эти акварели, — сказал я, больше для проформы.

— Хорошо было бы с вами об этом… — тихо и нерешительно произнес он.

— Да?

— Здесь больше не с кем, мой господин.

— Может, я сведу вас с каким-нибудь художником? — попытался я восстановить между нами дистанцию, но он тут же раскусил меня:

— Нет, спасибо.

— Почему же?

— Не суть важно. Отец ждет вас.

Мне было жаль, что наш разговор завершился таким образом, но у меня не хватало ни времени, ни терпения продолжать с ним беседу. И все же я подумал, что надо будет сказать ему несколько слов, после того, как закончу разговор с его отцом, тем более что входить в подробности я не намеревался, меня интересовали всего лишь два-три вопроса, не более того. Однако наш разговор затянулся до вечера, переливаясь словно ручей, на пути которого кто-то возвел различные плотины и запруды, чтобы с максимальной пользой использовать его воды.

3

Рассказчик — не обязательно человек, но сам дух повествования — описывает сцену, на которой развивается действие, которому он всячески желает поспособствовать.

История — шлюха, и только мудрецы этого не видят. Народ — видит, наука — слепа. Прославляет историю, которая делает людей умнее. И несчастнее, разумеется. Но разве тебя хоть о чем-то спрашивают? Кто-то крикнет: «Подымайся! Одевайся в то, что у тебя есть, или в то, что тебе дадут, винтовку в руки, и на поле боя. Вперед, назад, стой!» Посмотрим, что завоевали и что потеряли. Мертвых никто не считает, важна территория и то, что можно из нее извлечь. Недовольных больше, чем довольных. Таков фон и этого рассказа, который не возник бы, если бы не состоялось важное решение в главном городе Пруссии. С этого момента Берлин становится ключевым городом в истории балканских народов, а до той поры о нем мало кто говорил. С чего это вдруг Берлин, мать его так и переэдак? Падаль смердит на Босфоре, за нее бьются стервятники. Но считают себя львами, а не пожирателями падали. Если львам мяса захочется, то и падаль за таковое сойдет.

Первым случился Сан-Стефанский договор, по которому русские отняли у Турции столько, сколько смогли. Австрия была недовольна. Она, великая и изнеженная, требовала своего. Что же делать? Дипломаты работали на курортах: ты мне это, а я тебе то. В конце концов, на тебе Боснию и Герцеговину, и по рукам. Когда обо всем прекрасно договорились, собрался в Берлине конгресс, чтобы поговорить о статье XIV Сан-Стефанского договора, которую следовало дополнить. Ладно, заодно и статью XV, чтобы отобрать еще что-нибудь у Турции, которую необходимо потихоньку добить эвтаназией. Австро-Венгрия должна оккупировать Боснию и Герцеговину и ввести в Новопазарский Санджак свои подразделения. Потому что нарушено равновесие, на балканских качелях перетягивают русские интересы, пусть славянские братья откажутся от претензий на Боснию. Давай, пусть султан немного похнычет, все равно ведь в конце концов смирится.

Так вещает наша веселая история, та, что пишется сквозь слезы, которыми оплакивают мертвых.

Австрийские войска форсировали Саву и рассеялись по Боснии, совсем как нашествие саранчи. Но встретили их негостеприимно, без распростертых объятий, так что пришлось оружием приучать к послушанию этот местный народец, особенно мусульман. Поступали сведения, что сопротивление искусно готовится, что аги и беги подстрекают народ, но в действительности все оказалось хуже и суровее, чем ожидалось и планировалось. Войска терпели погибель и разорение, но местные отряды, в любом случае более слабые, отличавшиеся только хорошим знанием местности, не могли сколько-нибудь серьезно противостоять благодетелям. Не спеша, от вершины к вершине наступала императорско-королевская армия, самостоятельно хороня своих убитых, большинство которых говорили на том же языке, что и те, кто стрелял в них с другой стороны. Не было прямых и хороших дорог ни к Сараево, ни к сердцам его жителей.

На все это со стороны, как на танец, который их касается, но в котором они не могут или не хотят участвовать, смотрели боснийские и герцеговинские христиане и выкресты, которых называли влахами, морлаками, мадьярами — в зависимости от происхождения тех, кто вступал с ними в контакт. То тут, то там кого-нибудь пристреливали или вешали, в основном по причине грабежа, но подобным образом иногда поступали и с теми, кто служил проводниками оккупационных войск. В конце концов, все завершилось так, как могло бы завершиться и без пожаров и трупов. Может, в каких-то других краях, но только не здесь, никогда. Так говорят хронисты.

Прошло некоторое время, Босния и Герцеговина смирились, никто уже не воюет, но и настоящего мира при новом порядке нет. Листая старые журналы и газеты, можно обнаружить изображение какого-нибудь села или города, с умело начертанными сожженными хибарами и погибшими молодыми людьми. Но нет ни одного портрета тех, что уходят, и тех, что приходят, каждый с мыслью о том, что жизнь его никогда более не будет такой, как прежде. Случился судьбоносный переворот.

А теперь давайте рассмотрим эту картину пристальнее: все то же самое, только немножко иначе. Прошло некоторое время, а изменилось ли что-либо в этой местности? Из Вены не видать, из Сараево — чуть получше.

Пожарища еще дымятся, дороги почернели от австрийской армии, всюду слышны команды на резком и отвратительном народному уху языке. Была война или ее не было, было в Боснии и Герцеговине двоевластие или не было — может, власть, как всегда, принадлежала местному бандиту. По бескрайним и густым лесам, вблизи людьми и Богом почти забытых сел, мятежники и гайдуки дерутся за свое, требуют правды и денег. У кого? У всякого! В основном у тех, кто слабее их, независимо от вероисповедания. Но эта новая держава устанавливает власть, работают чрезвычайные трибуналы, воздвигаются виселицы, расстрельные механизмы, созданные ad hok, устанавливают в этой скалистой стране порядок и закон. Закон суров, но это закон! Так говорят те, что следуют за армией и все свое имущество помещают в саквояже, за что народ и прозвал их саквояжниками. Они говорят на всех языках великой монархии, но преимущественно на немецком, неприкосновенном. Есть среди них хорошие и плохие, способные и бездарные, трезвенники и алкоголики, молодые и уже служилые, и если даже напрячь воображение, все равно нельзя будет добраться до конца этого списка, потому как речь идет о множестве чиновников, призванных превратить этот мир в совершенно иной. Оттоманское, мусульманское царство — в Габсбургскую, католическую империю, и вот они, словно мифический змей, некий праудав, ползут по этой стране. Несмотря на то, что официально присутствуют здесь временно, они все делают фундаментально, солидно, на века. Но хватит уже обсуждать общие места, давайте рассмотрим попристальнее одного из этих чиновников. Нет, это не типичный служащий, не торговец, не акробат, не картежник, не странствующий музыкант.

Глаз выделяет, из множества саквояжников отбирает одного единственного, который является с цитрой, уложенной в деревянный футляр. Худощавый, немолодой, в черном рединготе, с цилиндром на голове, уже самим своим появлением привлекает внимание. Те, кто знаком с ним, не желают ни слышать, ни видеть его. Далеко его дом родной! Что он? Палач, или попросту душегуб! Господи спаси, палачей и без того хватает, а тут еще это привидение, сторожко общаются между собой сарайлии. Что это означает? Но нам так хочется заглянуть вперед, нам не терпится уместиться в самом сердце действия! Погодите, скоро там будем, потому как объективно все выглядит иначе, потому что все выглядит не так после того, как о нем расскажут и напишут. Попробую описать все с самого начала.

Речь идет о двух солдатах, братьях, что выбрали ремесло, которого другие чураются, и обратили его в такое высокое искусство, что оно прославило их! В конце концов, что может изменить в этой истории знание того, как некто стал тем, кем он не мог не стать?! Путь к этому должен быть краток, своевременно открыт и пройден, всего лишь. И каждый раз мы здесь, словно в триумфальной арке, видим того, для кого это место уже давно зарезервировано, и вот он является, чтобы исполнить свою миссию, какой бы странной она не казалась. Миссию палача, душегуба, ката, экзекутора. За его спиной остается не молчание, но плач и ненависть. За ним следует и рассказ. Этот рассказ начинается не с него, потому как и палаческое ремесло не он придумал, были здесь и до него душегубы, которые могли исполнить то, что от них ожидалось и требовалось, но пришли новые времена, которые востребовали нового государственного гигиениста. Если так можно выразиться!

4

Рассказчик спешит дальше. Не может остановиться.

В зависимости от времени года, части суток и направления, с которого показывается путник, город, в который прибывает Алоиз Зайфрид (Der Scharfrichter, oder Henker! На самом-то деле он больше не отрубает головы, он теперь только Henker) и в котором он останется до самой своей смерти, этот незнакомый ему и странный город обладает бесчисленным множеством лиц, но каждое из них красуется на неизменном фоне — горы зловеще окружают огромную естественную посудину, по дну которой протекает своенравная река, берега которой так напоминают людей — они такие, какими ты их видишь, и в то же время совсем не такие. Алоиз Зайфрид никогда не бывал в восточном городе, и этот пейзаж настолько потряс его, что он несколько дней размышлял о причине, по которой его величество К. унд К. Франц Иосиф, или же, по местному, просто Франьо Йосип, пустился в такую авантюру. Однако он быстро успокоился — если монарх решил именно так, значит, нечего ему, палачу, раздумывать об этом, а следует исполнять свои святые гражданские и профессиональные обязанности, то есть вешать тех, кто преступил закон, который как раз издан и подписан верховным сувереном.

Город или село, дремучий лес или бескрайние камни гор, все одинаково важно и достойно внимания. Ведь здесь же, в этом Сараево, ему предстоит жить. Надо где-то найти пристанище, комнатенку нищенскую, и чтоб корчма, в которой можно задешево поесть. И не только поесть, но об этом — позже.

Надо быть терпеливым, город когда-нибудь изменится, потому что новые хозяева хотят его видеть совсем другим. Измениться-то он изменится, но все равно останется в каком-нибудь позабытом внутреннем ящичке мозга, где хранятся воспоминания, и прежде всего — ощущение особого запаха и вереница картинок, мысленный просмотр которых вызывает неприятное ощущение в желудке. Запах чего? Да всего неприятного, вместе взятого. Не как в записках турецкого путешественника — аромат цветов, благоухание баштанов, как здесь называют сады, некоторые запахи появятся позже, но отдельно, сопровождая черные глаза, которые надолго заворожили его; нет, не такие ароматы смешаются в его сознании: вонь дерьма, мочи, смрад разлагающихся трупов — но не будем преувеличивать, ведь не мог быть настолько чувствительным желудок человека, ремесло которого ужасало людей, запах которых казался ему отвратительным. Отвращение и гадливость, что-то вроде этого, вряд ли здесь отыщется местечко для будущей жизни. Что это с ним, никак, чувства не согласуются с профессией? А те, кто еще ничего не знал о новом палаче, как им рассказать о своем ремесле? Да, не такой он теперь, не такой, как прежде.

Каждый город устроен по привычкам своих жителей, вот и Сараево, что совсем по душе коренным обитателям, по непонятным причинам достался пришельцам. Здесь они останутся, чтобы вступить в спор, в междоусобицу, которая так никогда и не завершится. Кто-то потом начнет рассуждать о неправильном оптическом преломлении, однако это нашего повествования не касается. Это напоминает клозет: ощущения покидающего его ни в какое сравнение не идут с теми, что испытывает стремящийся в него. Тьфу, тьфу, шипит кто-то за спиной, но палач даже не оборачивается. Сколько раз случалось, что Зайфрид просто не замечал кого-то; откуда у этого палача такое высокомерие, почему он терпеть не может запах бараньего бока, висящего над входом в лавку, облепленного мухами, не выносит нутряного жира, на котором готовят все здешние блюда? Любит свиное сало, вот те на! Такого здесь и не сыскать! Врет он просто-напросто, и ненависть к нему только усиливается.

Кроме военного командования, по требованию которого этого человека и послали в Сараево, никто не знал, кто он таков, откуда родом, есть ли у него семья, какого он вероисповедания. Впрочем, очень скоро его профессия стала исчерпывающе удостоверять его личность; она была настолько впечатляющей, что никому и в голову не приходило запрашивать дополнительные сведения. Ну, мы тоже не станем этого делать, поскольку замахнулись на рассказ о времени, в котором исчезнут империи, исчерпавшие цели и смыслы своего существования и полностью утратившие былую мощь. Впрочем, кое-что все-таки известно; поскольку он играл на цитре, то, скорее всего, был по происхождению австрийцем, а так как знал много слов и выражений из славянских языков, по тогдашнему обычаю искаженных и чаще всего до корявости неправильных, наверняка уже бывал в подобном окружении, военном или цивильном, кто его знает. Но Алоиз Зайфрид, как звали этого человека, больше слушал, нежели говорил. В приличном обществе он был благодарным гостем, никогда не прерывал рассказчика, даже вопросами. Едва глянет на него и тут же переведет взгляд куда-то в сторону, будто что-то разглядывает позади него, что отвлекало внимание тех, кто устремлялся на слушателя как на жертву. Да слушает ли он меня, задавался вопросом оратор. Наверное, слушает, раз ничего не говорит. Наверное, слушает, и это хорошо. И мы так думаем.

(Мы, кто это — мы? Как будто в изложении человека, который знает себе цену и обращается только на «вы». Нет, здесь мы заменяет все сведения о палаче и о времени, в котором он жил, а также представляет коллективного автора в процессе творчества. Мы, заряженное лингвистической и мыслительной энергией, до крайности чувствительное к человеческим слабостям, роющееся в историко-литературных помоях. И всезнающий рассказчик тоже? По правде говоря, это было бы идеально, но нам кажется, что это недостижимо. Слишком много здесь трещин и расселин, из которых выглядывают вампиры, следовало бы остеречься их. Мы не сын его, не историк, хотя и подворовываем у него).

Он пришел не с армией, тогда она еще не нуждалась в его ремесле. Появление на чужой территории всегда означает малую войну, с присущими ей законами военного времени и трибуналами. Все решается чрезвычайно, но власть не позволяет вершиться чрезвычайщине слишком долго. Да, вы прибыли в Сараево, и должны считаться с тем, что на вас смотрит вся Европа. Продемонстрируйте превосходство нашей культуры над восточными деспотиями.

Зайфрид прибывает с целью укрепления гражданской составляющей власти, все, что делается, делается lege artis, за всем следит земной вождь, ловкий и зоркий в боснийском мраке, не хуже крота. До него работали чрезвычайные трибуналы, изничтожали гайдуков, хватали герцеговинско-черногорских профессиональных повстанцев. Было известно, почему и как они подстрекают народ к бунту, похоже, что и большинству народа все было тоже понятно, просто они делали вид, что это не так. Не верьте им, говорило императорско-королевское командование своим воякам, находящимся на передовых позициях.

Имена ничего не значили для Алоиза Зайфрида. Даже императорско-королевских командиров. Они вращались по различным жизненным орбитам, изредка пересекаясь на узком пространстве, где один принимал решения, а другой исполнял их. Зайфрид слушал рассказы, волей-неволей они врезались в сознание, заполняли его, а потом оказывалось, что он все-таки что-то об этом знает, хотя и сам не мог понять, откуда у него взялись эти знания. Он смотрел на лес, слушал волков и ветер, но слышал повествование, и что-то от него оставалось записанным в нем, словно оттиск печати в воске. Не совсем как родная мелодия, которую исполняют тирольские йодли и обрабатывают музыканты, но весьма на нее похоже.

Только позже, когда прибыл знаменитый Беньямин Калай, о котором знатоки говорили, что в Австрии не найти лучшего правителя для Боснии и ее вздорной сестры Герцеговины, который изучил проблему, хорошо знает тех, кем предстоит править, а когда и они узнают про это, то поймут, кто здесь настоящий хозяин. «Представлялся перед нами другом, — говорили православные, — а теперь посмотри на этого сукина сына!» Опять появились те, что призваны были подстрекать народ, и опять не стало покоя.

Работают, работают суды, чего бы им не работать, что еще делать с кучей опасных отбросов человечества, повстанцами, гайдуками, карманниками! У Австрии были отличные судьи, преданные империи, собранные по разным ее уголкам, неподкупные. Это вам не кадии, которые за несколько золотых забывали, за что кого следует наказывать, и надо ли его вообще наказывать. Закон для всех един, настоящий закон. Народ же в это не верил, потому что жизнь научила его властям не верить.

Но Зайфрид будет претворять в жизнь юстификацию, он руководит группой из пяти человек, грубых и суровых, коих еще следует обучить. Любой другой для него — обычный кретин, ничего более — ein Kretin, ein Dummkopf, настоящий швайнкерль. На первом месте его помощники, и только потом все прочие. Похоже, даже для брата Ганса он не делал исключения. Правда, почти никто и не знал, что такой существует.

Слишком далеко вперед мы забежали, не следуем хронологии, потому что она не укладывается в повествование, которое онанистически возбуждается и пошло, пошло, не угонишься за ним. Потому и проливается бесполезное семя там, где ему места нет.

5

Ближе, еще ближе, люди, дайте простор привычкам!

Город, город! Все можно назвать городом. Такой, какой есть, этот, с детским именем, на склонах гор, ощетинившийся, полный недоверия и вражды к пришельцам — называется городом. Не каким-нибудь, а столичным. Картинки откладываются где-то в мозгу, а когда засыпаешь, перелистываются, словно страницы альбома. И так будет годами. Те, кто любит его, и те, кто ненавидят, одинаково зовут его — город. Хочешь того или нет, он не может оставить тебя равнодушным, он намертво прирастает к твоей коже, как немыслимое удовольствие или невыносимая чесотка.

Крейсирует Сарай-городом Зайфрид, пересекает его вдоль и поперек, поднимается в гору, про которую ему сказали, что называется Требевич, потом на противоположный холм по имени Бьелаве. Однако далеко не забирается, сказано ему, чтобы держался центра. Тут тоже много бродячих собак, убогих нищих и голопузых ребятишек, которые вызывающе смотрят на каждого по-европейски одетого прохожего. То и дело кто-то из них натыкается на него: то собака, то нищий, то ребенок, по которому нипочем не догадаешься, что ему пришло в голову. Испугать тебя или продемонстрировать ненависть, или и то, и другое вместе. Лают, орут, налетают, христарадничают. Особенно эти маленькие калеки, уверенные в том, что их, таких вот, никто не посмеет ударить. А за что их колотить-то, разве только потому, что они не любят тебя и на тебя не похожи?

Есть люди, которые так и поступают, в поисках чего-то, или кого-то, привыкшие к подобным провокациям в других городах империи, но здесь следует быть начеку, разъяснили им, любая жалоба будет обстоятельно рассмотрена, наказания соответствующие, суровые и своевременные — трибунал за насилие над туземцами.

Наверное, следовало бы объяснить, что здесь понимают под насилием? Кто кого подзывает, провоцирует, предлагает? Все это было и до их прихода, все-таки речь идет о правовом городе, восточном поселении, в котором смешались люди из разных краев, с различными желаниями и привычками, у каждого своя еда и своя плоть — как им противостоять? Только умолкнут ружья, слышится новый клич, и войско отправляется на охоту. За ним следуют те, кто предлагает развлечения, окрепшее местное население, и все вместе наваливаются на клиента. Освободившись от прежней морали, местная молодежь сходу включаются в пестроту блуда, быстро находит в нем свое место, интерес или погибель.

Редко когда можно найти историю развращения какого-нибудь города, как будто все города — сплошные святилища, и как будто в святилищах не блудодействуют. Не желают ли историки таким отношением к развратной жизни сказать, что в подобных городах не делается и не меняется история? Разве иная дама легкого поведения не играет в определенный момент большую роль, способствуя хитросплетению исторических обстоятельств?

Зайфрид запомнил первые картинки: мощеные диким камнем узкие проулки, грязные тупики с прокопанными посреди канавами, ударяющими в нос самым разнообразным человеческим и скотским смрадом; большие мечети и бани, где постоянно в одно и то же время собираются одни и те же мужчины, и никогда — женщины, а он искал именно их, как ищут под камнями дукаты; старая православная церковь на Башчаршии, вокруг которой то и дело полыхали пожары, а она оставалась прежней, утопая, казалось, от старости в землю, окруженная иными богомольцами; грязная Миляцка, подмывающая берега и несущая человеческий кал и коровий навоз. Далее следует подмена, почти незаметная, когда не понимаешь, когда что построено и в какую эпоху этот квартал изменился; Миляцка более не предоставлена сама себе, на ней появилась подпорная кладка, мечети более не самые высокие строения, вот здания государственных и местных властей, вот гостиницы, вот не воняющие улицы; в конце концов, все это сливается в единое целое, и невероятно тяжело распутывать клубок слов, текущих своим чередом. Потому что это не непрерывная нить, есть на ней узлы, обрывы и запутки — не все согласны с тем, что прогресс — это то, что строится, есть и аборигены, которые смотрят на все это то с удивлением, то с нескрываемой враждебностью, есть и такие, что сами начинают строить — теперь берут пример с обширной северной империи. И пусть так, Бог им в помощь. Так думает не только Зайфрид, но и порядочная часть местного населения, которая приняла новую власть как известный перст судьбы.

Древний мудрец говорит, что на смену периодам строительства приходят времена страшные, обычно недолгие, когда природа грозится уничтожить все человеческое. Наваливаются болезни, вдвое уменьшая население городов, наводнения уничтожают плоды многолетних трудов, вот и огонь, словно беснующийся татарин, испепеляет и сжигает все вокруг, а еще, не дай Боже, войны и землетрясения, которые сопровождаются всеми этими и многими другими несчастьями, так что руки опускаются и пропадает желание строить.

Но кто знает, что понуждает человека опять приниматься за восстановление уничтоженного?

Вот, скажем, огонь! Страшная янгия — говорят старики. Знают они такие слова, которым пришельцам еще предстоит научиться, если до этого дело дойдет. Слова, которые значат больше, чем слова, с помощью которых мы разговариваем, потому что они означают принадлежность. Разделение на наших и не наших.

Полыхают земля и небо! Негде спрятаться, не отнять у огня хоть малую толику своего.

Кто дольше живет, тот больше помнит таких напастей. Горят торговые ряды, ставни на лавках, исчезают переулки, тупики, лачуги и немногочисленные двухэтажки. Когда с крепости, которая уже давно ни от чего не защищает город, превратившись в тюрьму для непослушных, раздаются три пушечных выстрела, всем становится ясно, что уже все готово и больше уже ничего не сделать. Бабахнуло на правом берегу Миляцки, в лавке, битком набитой горючими материалами и страхом. На этот раз началось с капли кипящего воска, упавшей в бочку со спиртом.

Когда оккупационная власть начинает издавать разные приказы, вроде весьма важных т. н. «Полицейских правил работы с горючими материалами», местное население видит в этом покушение на их свободу и ненужное вмешательство в старинные обычаи. Потому как, судя по оскорбленным чувствам местного населения всех вероисповеданий, старое здесь всегда лучше нового. И теперь призывают султана как спасителя даже те, кто совсем недавно желал ему смерти.

Все лето царила засуха, все выгорело, иссохло, но еще не превратилось в пепел. Над городом парила дымка из пыли и цветочной пыльцы. Дождь ронял капли только для того, чтобы не забыли о том, что это такое, он даже не мог прибить пыль и разогнать мух.

Говорили, что загорится непременно, но никто ничего не делал для того, чтобы упредить пожар. Просто все ждали огня как Божьей кары. И когда он пришел, те, кто утверждал, что пожара не избежать, удовлетворенно кивали головами, не включаясь в борьбу с огнем. Его высокопревосходительство, невидимый для граждан и неприкосновенный императорский генерал-губернатор Вильгельм, герцог Вюртембергский, лично командовал пожарными, но без видимого успеха. Для него важно было отметиться в служебном рапорте, направленном туда, наверх, доложить, что он присутствовал лично. Фертихь! А ущерб пускай Бог возместит.

В числе тех, кто на следующий день посетили пожарище, был и Алоиз Зайфрид, брезгливый молодой человек с бледным лицом и щуплого, на первый взгляд, телосложения. Одетый в черное, он походил на большого ворона, спустившегося с Требевича на выгоревшее пространство в ожидании добычи.

Пока еще не было известно, что ему достанется. Пока ничего, он просто впитывал в себя городской пейзаж.

Он видел взрослых людей, рыдающих как дети. Почему они плачут? Ведь остались в живых! У него возникали вопросы. Говорят, это было страшно и невиданно. Как будто возможно еще что-то более невиданное! Сгорело то и это, наверное, то, что и раньше горело. Солдаты тушили пожар, и некоторые из них пострадали, что совершенно естественно для солдат во время пожара. Такова жизнь, думал Зайфрид, если мы посмеем на минутку заглянуть ему в мысли.

Зайфрид вернулся на Бистрик; ему с первого дня понравился этот район города, возвышающийся над кварталами, жившими по непонятным ему законам.

Газеты сообщили, а Зайфрид переписал на бумажку и спрятал в коробочку: «Во время большого пожара на Башчаршии в 36 улицах сгорели 304 дома, 434 лавки и 135 других строений. Из самых значительных объектов сгорели четыре мечети, католическая церковь, германское консульство, Ташлихан, Джулов хан, Ханиках и синагога». Внизу бумажки приписал: 1879.

Записал и следующий разговор:

— Кто больше всех пострадал?

— Похоже, Памуковичи. Все сгорело.

— Какие это Памуковичи?

— Как какие, здесь только одни Памуковичи жили.

— Никогда не слышал!

— Услышишь, время еще есть. Ты, похоже, нездешний?

— Точно.

— Был у них хан, теперь ничего не осталось. И все склады вокруг хана, все дворы, кроме одного склада у Джумручии.

— Во как!

— Нездешний ты, мужик. Не знаешь ты Сараево.

И я тоже, сказал про себя Зайфрид.

6

А ведь пожар не единственная беда в Сараево, других тоже хватает. Скажем, наводнение.

Когда здесь дождь начнется, заклокочут водосточные трубы, хлынут потоки вниз по Алифаковцу, в Миляцку, в свой единственный естественный водоотвод, и вести, достигающие каждого уха с невероятной скоростью, сообщают о наводнении. Беснуется Миляцка, говорят они, и новость эта сообщается из уст в уста, от малого к старому. Подмывает дома, разрушает их, угрожает мостам, уносит дрова, заготовленные на зиму. Страдают самые бедные, которым почему-то нравится, чтобы их лачуги стояли у воды, а в другом месте им и в голову не придет строиться. К тому же чаще всего они им и не принадлежат. Как-то раз заговорили, что больше всех пострадал хозяин Максо Деспич, а потом, года еще не прошло, он уже дворец строит. Вот и гадай, что на самом деле с кем случилось. Скажем, было у него что-то, и что-то он потерял, но не растерялся, потому что такие не пропадают — несчастье их подстегивает, заставляет дальше и больше зарабатывать. Те, что бедствуют, по-другому и жить не могут, есть им что и кого проклинать. То Деспича, то Ефтановича, они быстро заучивают эти имена, и только Зайфриду ни о чем не говорят, но слова их в уши влезают, в корчме чаще и лучше всего.

Есть и польза от этой воды, когда она смывает столько клозетов, загаживающих Сараево. Боже милостивый, да когда же этот город походить станет хоть на какой ни то сравнимый по величине австрийский город? Скажем, на Грац, или Линц. В засуху говно воняет, в дождь канавы разносят его по переулкам. Потому здесь народ такой желтокожий и болезненный, все время кто-то за брюхо хватается, ищет уборную — «ченифу», как они говорят, тьфу, и еще сотню раз тьфу!

Но и этого маловато будет. Одно несчастье — вроде как и не беда, два — все равно что одно, и так далее. Привык народ пожимать плечами и терпеть.

Пронеслась весть, что сюда чума из Египта идет. Власти стали строго наказывать и штрафовать всех, кто не соблюдал нововведенные правила гигиены. А в здешних условиях их нелегко выполнять. Вряд ли кто даже понимал, что эти слова значат.

Посмотри хотя бы на главную улицу, которую тут же переименовали в честь Франца Иосифа, на что она похожа. А ведь она призвана быть главной улицей императорско-королевского города. Такая улица — оскорбление его величества. Посмотри собственными глазами, или обнюхай собственным носом, и никакие описания тебе не понадобятся. Мясо продается на улице, прохожие его куски перебирают, хватают немытыми руками, подкидывают на ладони, прикидывая вес. Мясник то и дело выплескивает из ведра на тротуар смердящую кровавую воду, и та стекает в канаву посреди улицы. Смотри не попади под такой душ, они это с удовольствием! Не зевай по сторонам, а гляди прямо перед собой, чтобы не ступить в канаву или какое другое говно.

О смраде и говорить нечего. Разве может его выдержать европейский нос? Присмотрись внимательнее, муха на мухе и мухой погоняет, миллион крылатой напасти.

Но порядок следует установить. Раз и навсегда! Суровые меры и все более жестокие штрафы — вот путь в цивилизацию. Пусть торговцы возмущаются, толку от их возмущений никакого. Те, что их наказывали, вряд ли понимали, о чем толкует мясник. Сколько еще лет пройдет, пока они выучат язык, а у кого-то и по гроб жизни не получится.

7

А есть ли что хорошее в Сараево, быть ведь не может, чтобы не было?

Зайфрид познакомится с едой и питьем, которые не спеша и разборчиво принимает, иной раз и после неоднократного блева. Но ракия ему сразу пришлась по душе, настоящее лекарство.

— Не будь ракии, все бы перемерли, — сказал он однажды своему лучшему плотнику Энцо Берлускони. Этот шустрый плотник был родом из Приморья, из Водица, что неподалеку от Шибеника, и никак он не мог привыкнуть к климату этого скалистого края и к сараевской котловине, протянувшейся до Илиджи.

— В этом городе все делается, чтобы перетравить жителей.

Берлускони также на дух не переносил здешние обычаи, и в первую голову еду, вроде чевапчичей в лепешке. Тосковал по рыбе, и часто рассказывал прочим членам команды о рецептах ее приготовления. На углях или там на решетке. Терпеть не мог сливовую ракию, ту, которую маэстро Зайфрид нахваливал, его от нее пучило, после нее несколько дней подряд блевал.

— Мне только одну кружечку вина, — жаловался он в командировках, с отвращением отталкивая от себя тарелки с едой и стаканы.

Холодный воздух спускался с Игмана, они вдвоем протаптывали дорожку в снежной целине на Илидже. Передавали друг другу бутылку с ракией, к холодному горлышку которой прилипали пальцы, до тех пор, пока не опустошили ее.

— Теперь не замерзнем, Энцо! — кричал ему Зайфрид.

— Срать я хотел на эту страну! — вопил Энцо Берлускони, чувствуя, как пальцы его ног отмерзают один за другим.

Зайфрид ничего такого не ощущал, его желудок впитывал ракию как целительный бальзам.

— Чем крепче, тем лучше, но настоящую препеченицу редко где встретишь.

— Здесь редко встречается все, что годится, — продолжал причитать Энцо Берлускони.

— Что ж ты, Энцо, из Приморья уехал, если зиму не переносишь?

— Я голод не переношу, маэстро.

— Жаль, что такой мастер, как ты, не ставит дома и другие строения, а всего лишь мои обыкновенные виселицы, — в который раз со вздохом произнес Зайфрид.

— А что ж ты вешаешь людей вместо того, чтобы развлекать их своей музыкой? — отвечал ему плотник, скрючиваясь под воздействием внешнего холода и внутреннего огня в желудке. Его мутило от бурды, которую ему приходилось пить, он то и дело рыгал, ощущая во рту отвратительный вкус вареной баранины.

8

Назначая Алоиза Зайфрида на должность государственного палача, генерал-губернатор оккупированных территорий Боснии и Герцеговины Вильгельм, герцог Вюртембергский, вводит там гражданское правление, армию же отправляет в казармы. Его подчиненные, вплоть до тамошнего капитана Мане Цветичанина, командира взвода жандармерии, истолковали это решение как приказ: очистить страну от гайдуков. Этот суровый и непреклонный уроженец Лики готов был отца родного арестовать и предать суду, если только власти прикажут. Он прекрасно понимал, что вовсе не обязательно хватать гайдука, куда как легче сразу убить его.

— Гайдуки — разбойники, и судить их должен гражданский суд. Пусть армия отдохнет. А жандармов — в леса, ловить разбойников, порядок надо навести и в этой стране. Власть должна быть справедливой и решительной. Меньше стрельбы, больше повешений. Без оправданий, чтобы народ усвоил нашу решительность. Нерешительность есть признак слабости. Кражи, убийства, уничтожение имущества — все это следует пресекать и наказывать виновных строжайшим образом. Каждый, кто посягает на чужую жизнь, ставит под угрозу собственную, и когда его схватят, пусть молит Бога, чтобы смерть его была скорой и легкой.

Судья Бремер ввел Зайфрида в должность несколькими фразами, даже не присматриваясь к нему. Говоря, он перебирал бумаги на письменном столе, никак не находя ту, необходимую, если только он вообще искал ее, а не просто делал вид. А может, ему было тошно смотреть в глаза палачу. Кроме того, у него нестерпимо свербило в промежности. Что это он за заразу успел подхватить в этой отвратительной стране?

— Закажи черный костюм. Это обязательно. Прочие члены команды пусть будут одеты прилично, не более. За костюм получишь. Как и за остальное, но немного. Казна тощая, не заглядывай в нее часто.

— Мне нечем платить за квартиру, господин судья, — принялся жаловаться Зайфрид, как он потом делал это каждый раз, настаивая на выплате путевых расходов и нищенской надбавки за каждого повешенного.

— Службу не начинают с жалоб. Поехали дальше. Ты меня слушаешь?

— Слушаю, господин судья.

— Во время исполнения не спрашивай у приговоренного имя и не интересуйся, за что его.

— Я не любопытен, — кратко ответил Зайфрид.

— Любопытничать все начинают, независимо от обстоятельств.

— Я не из таких, — продолжил палач коротко.

— Если приговорен, значит виновен. И не суть важно, что он натворил.

— Понимаю, господин Бремер.

— Потом тебе все равно кто-нибудь расскажет. Слухи распространяются, но ты не старайся прислушиваться к ним. Тем более что они тебя не касаются. Не пытайся никому ничего объяснять и не оправдывайся. Это все. Можешь идти.

Хочешь не хочешь, а он помнил имена, даты, преступления. Потом даже записывать стал, правда, не систематически. Имя и фамилия, расходы. Траты других членов команды. Доски, брус, гвозди.

О палаческих делах писал и «Сараевский листок». Читатели могли проследить казни, от Требинья до Бихача. Сколько раз в год эти расстояния преодолевал Зайфрид! Один, или в компании с помощниками. В Краину он обычно отправлялся сам, в окрестности Сараево — с помощниками. Читатели не могли увидеть каждый ручей, гору, лес, ночь и день, мороз и жару, которые встречали и сопровождали его, да им это и не надо было, потому что оно было им хорошо знакомо, сидело в них всю жизнь. Мерзнут ноги, болит живот, мочу не удержать. Упадет в постель, думая, что не встанет, но все же поднимается.

Первые годы, хотя физически самые тяжелые, были ему дороже последовавших. Казалось, ни дом ему не был нужен, ни хозяйка. Где рухнет, там и выспится, приведет себя в порядок, перекусит, и вперед. Помощники бубнят, не понимают, как все это можно терпеть. Они крепче его, но ломает их простуда, пальцы отмораживают, зубы выпадают совсем как молочные, но только с ним ничего не делается. С удивлением смотрят на него, шепчут за спиной, что здесь дело нечисто. Оберегает его дьявольская рука.

Однажды кто-то проговорился при нем, и все обмерли от страха. И если бы кто спросил их, чего они так перепугались, то не нашлись бы что ответить. А Зайфрид ответил вопросом на вопрос:

— Почему именно дьявольская, а не Господня?

Они так и не нашлись с ответом, смертельно боясь хулы.

Зайфрид наблюдает за игрой в казаки-разбойники, как игроки то и дело меняются ролями. Вчера гайдук, сегодня — жандарм. Главное, чтобы в доме и в селе был покой. Тем, кто не соглашался с этим, пощады не было. Потому и ненавидели друг друга страшно, совсем как рассорившиеся братья.

Зайфрид помнит военно-полевые суды и солдатские каре, в центре которых, на земле, на корточках или на коленях, находятся приговоренные к расстрелу. В каждого должны прицелиться трое. Когда их изрешетят, кровь течет, будто там свиней резали. Его мутило от этого зрелища, хотя сам он в ликвидациях не участвовал. Когда один молодой солдат, чех, отказался стрелять, его поставили рядом с приговоренными и расстреляли. После этого уже никто не отказывался. Стреляли зажмурившись, но стреляли. В мусульманских правителей и в православную голь перекатную. Но теперь этого нет. Остались только гайдуки в лесах, расстреливают редко, повешение — официальный способ исполнения смертной казни.

В корчме толкуют о страшных гайдуках Тандариче и Зекановиче. Никак их не доконать. Что-то здесь не так. Неслыханно, являются в город и там грабят мирных людей. Наверняка кто-то их покрывает. Неужто такой подлец нашелся, стыд и срам! Что сделать с этим паразитом, который их покрывает? Что значит неизвестно, когда все знают, кто у них главный пособник? Что такое сто дукатов, когда они больше готовы дать? А кто дукатов не хочет — пулю получит.

Зайфрид вешает их пособников, возвращается в холодную комнату и замерзшими пальцами впервые после повешения перебирает струны цитры. Музыка воскрешает для него родной дом и лес, что поднимается сразу за ним. Он смотрит в никуда и не может понять, что с ним произошло. И зачем только расспрашивал, кто эти несчастные!

Казни способствуют его необычайной популярности. Он почувствовал особый, живой интерес в тех нескольких корчмах, что привык посещать. Местные мусульмане смотрели на него с некоторым одобрением — как будто собирались приветствовать его наклоном головы. Он уверился в этом предположении, когда начал заводить беседы с некоторыми из них. Они знали, кто он такой, хотя и не совсем точно. Как до них дошли эти сведения — никто не знает. Эти люди пришли к выводу, что облавы и казни суть признак того, что новая власть меряет всех одним аршином и одним законом — нарвется на неприятности каждый, кто его не примет, кем бы он ни был, никакой слабины и уступок не будет. Особенно влахам, которые вдруг так осмелели, что, болтаясь по городу, разве что «в наши дома» не вламываются.

Пособники все — и никто.

— Мы не остановимся, пока их всех не перевешаем! — сердито говорит судья Бремер.

— Кого?

— Пособников!

— Так ведь они все пособники.

— Значит, всех перевешаем.

— Никому еще не удавалось всех перевешать.

— Никто и не пробовал. Обществу денег жалко — для них и для нас.

— Гайдуки для народа — мстители, — бормочет собеседник. Бремер самый тихий шепот слышит, потому и поставлен на свою ответственную должность.

— Мстители — кому? Разбойники пользуются хаотическим состоянием общества для того, чтобы грабить. Может, и месть встречается, но и за это следует штрик. Пусть она определяет меру мести и наказания.

Не надо бы так жестоко, шепчется народ. Те, что похрабрее, вслух говорят, особенно когда среди своих. Хотя и тут уверенности нет, что кто-нибудь из них не пойдет в жандармерию. Ничего такого не посмеют сказать Цветичанину, он бы у них всю дурь из башки выбил.

— Хватают всех подряд, даже стариков, всех мужиков. Только бабы остаются в горах.

В соответствии с приказом Вюртембергского о гайдуках и пособниках, только члены семьи не могут быть таковыми, а всех прочих следует смело ставить под виселицы. Тлело недовольство такой жестокостью. Гайдука никто не посмеет из дома выгнать, да и сдать его вряд ли кто осмелится. Башку с плеч долой, если он прознает, а если власти его и схватят, все равно найдется тот, кому отомстить захочется.

Жители Краины, семберцы, романийцы, герцеговинцы — все они православные и бунтовщики. К счастью, каждый за себя бунтует, пока где-нибудь через край не перельется и не вспыхнет по всему краю. Не исповедуются перед повешением, пощады не просят, плевать хотели на власти и на его императорско-королевское величество. Даже на Сербию, которая посылает их сюда на заклание. Если их ловят при переходе границы, то вяжут и переправляют через Дрину.

— Если отпустишь разбойника, он вмиг расплодится, — говорит в Каракае Мане Цветичанину, командиру специального подразделения, предназначенного для ловли гайдуков, сербский жандарм, лично явившийся за печально известным Швракой. За два года до этого он в засаде перебил всех его друзей, а теперь вот пришла очередь предводителя. Тот было открыл в Белграде корчму, но ненадолго. Цветичанин отыскал его, но из Сараево пришло указание передать его за Дрину, где бы он понес наказание за свои преступления. Скитаясь по селам, он убил троих несчастных, все православные. Перед этим ограбил бега Джинича, который скрывался в Триесте, пока не закончился мусульманский бунт против оккупантов. В австрийцев он не стрелял. Кое-кто из присоединившихся к нему сотрудничал с оккупационными войсками, служа проводниками по мусульманским селам. Указывали им на вождей сопротивления, все уважаемые аги и беги. Кружили все по одной и той же опустошенной местности и отбирали все, что им попадалось на глаза, сначала деньги, а потом и все остальное. Вплоть до скотины, которую продавали за Уной и Савой. Когда им сели на хвост, присоединились к Швраке и стали ночным кошмаром для всех селений между Грмечем и Козарой.

— Отец твой разбойник, и князь Милан тоже! — орет на него связанный Шврака и плюется. — Будь проклята Сербия, что путается со своими врагами!

— Сколько ты дукатов награбил? — спрашивает его Мане Цветичанин.

— Не твои, — злобно отвечает Шврака.

— Так ведь чьи-то, Шврака, разбойничий ты поганец, — вторит ему Мане Цветичанин.

— Цветичанин, курва ты сербская!

— Шврака, урод ты сербский! Истребим мы тебя под корень, чтобы зерно смогло на полях расти.

9

Вот Зайфрид сидит в обществе Мане Цветичанина, которому почти каждый православный в Крайне смерти желает. Тепло, почти жарко под каштанами самой знаменитой кафаны в Баня-Луке по имени «Босния». Третий человек в компании — Эмерик Пасколо, душа этого заведения, которое он хочет переоборудовать в настоящую гостиницу. Принеся им по кружке холодного пива, Пасколо молчит, прислушиваясь к беседе необычных гостей.

— Говоришь, его трапписты варят? — бормочет Цветичанин.

— Да, господин Мане. Лучшего пива в Боснии не сыщете.

— Ладно, уговорил. Я Боснию хорошо знаю. Если разбежаться как следует, перепрыгнуть запросто можно. Я тут всю северную часть облазил, каждый лес знаю. А сыр есть?

— Очень хороший сыр, господин Мане, просто замечательный сыр.

Смуглый, со шрамом на лбу, всем своим ликом Мане Цветичанин нагонял страху на старых и молодых. «Брысь отсюда, — кричали бабы на непослушных детишек, — вон Цветко идет!», а те верещали и бежали в дом, чтобы спрятаться за квашней или в кладовке среди сыров.

Зайфрид смотрел на шефа краинских жандармов с нескрываемым уважением. После десяти лет охоты на гайдуков и больших успехов, достигнутых в этом деле, народ испытывал к нему ненависть и уважение одновременно. Уважали его те, кто на собственной шкуре испытал нападения гайдуков, независимо от вероисповедания. Ненавидели в основном сербские крестьяне, которые и сами не прочь были примерить на себя гайдуцкую долю. Хотя бы временно, чтобы завладеть чужой скотиной или женой.

— Сколько лет было этому Вучковичу, как думаешь? — промолвил после долгого молчания Зайфрид.

— Я его столько лет ловлю, что только сами Господь Бог знают. А зло он творит еще с туретчины.

— Как это — с турецких времен?

— Еще до бунта принялся нападать и грабить своих родственников. Вроде как из-за земли повздорили, или еще чего-то. Был он задира и наглец. С людьми говорить не умел, матерился, пил да дрался. Слово за слово, и тут же за нож хватается. Турок не трогал, и бега тоже. Так насолил одному из своих братьев, Миливою, что тот пришел к бегу и стал упрашивать отпустить его в Баня-Луку. Бег не хотел, говорил, что отступник опамятуется, главное, что он никого не убил, но Миливой и слышать не хотел. Не может больше мерзавца терпеть, и все тут. Наконец бег отпустил его, пусть идет, куда глаза глядят. И теперь он вот тут, за теми вон домами, сам себе хозяин. Нет крестьянина в Врховце, который бы не заглянул к нему во вторник, после базара.

— А может, это просто предлог был, или же они договорились, чтобы он смог переселиться в Баня-Луку? Хитрый это народ.

— Когда бунт начался, Вучкович присоединился к Пецие. Шуровали они в окрестностях Подградца. Но, признаюсь, был он осторожен. К Саве не спускался, все еще боялся бега. Между ними как будто договор такой был: не трогай ты меня, и я тебя не трону. Однако вскоре и от Пеции ушел, просто так, молча от повстанцев ушел. Когда в долине у Гашницы погибла дружина Пеции, Вучкович подался еще глубже в горы. Его в домах не могли не принимать, не давать еду и одежду. Всем пригрозил, что головы поотрывает, если прознает, что они с властями знаются.

— Или они просто таким образом оправдываются?

— Все может быть, но не в нашем это характере — слушаться и отдавать. Они его возненавидели, как только он там появился, и начали сообщать мне, где он да в какую сторону ушел. А поди угадай, где он через день или полчаса будет, никто этого не знал. Я, конечно, мог их пособниками объявить да перевешать всех, но нет. Не виноватые они были. Нельзя за дикого зверя отвечать. Вепрь или медведь, вот такой он и был, этот Вучкович. Были и другие, но я тебе про него рассказываю, потому что именно ты его повесил. Но вот, наконец, он двух моих человек убил, своих земляков. Мы ждали, пока его усталость одолеет, иначе никак живьем взять невозможно было.

— И все это он один?

— Волчара он был, одиночка, редко когда в компании. Говорят, и на женщин нападал, известно почему. В последнее время избивал и грабил. Сейчас многие вздохнут с облегчением.

— А девчоночки, господин Пасколо? — резко переменил тему беседы Зайфрид. — Где они теперь?

— Девчоночки в прекрасном новом доме. Желтым выкрашен. Все новехонькое, и девчоночки тоже. Говорят, из Галиции. Мальчик вас отведет.

— Господин Цветичанин, что скажете?

— Не привык я к этому, но разок попробовать можно. Только не знаю, за чей счет.

— Ха-ха-ха, я и не подозревал, что вы так с людьми шутить умеете!

10

Зайфрид умеет оказаться рядом с людьми, которые ему интересны, навязаться к ним, завезти разговор, во время которого они будут часто кивать головой. Если знают, и если даже не знают, кто он такой. Как будто внешний вид подсказывает, а иной раз и прямо указывает на его профессию. Хотя мало кто из людей мог описать палача, не того, о котором мы ведем рассказ, а любого палача — просто мало кто их видел. И пусть никогда не встречают их на своем пути, пусть им свезет по жизни. Тем не менее, наш палач тут, на улице или в кафане, молчит, поглядывает, выбирает. Взгляд его упирается в чью-то шею, белую и податливую.

Много раз говорили ему, что следует избегать мест, где собирается народ. Почему — не объясняли, хотя он быстро пришел к выводу, что из-за собирающейся там публики, а не ради его самого, или, не дай боже, из-за властей. Что его никто не боится, что народ об этом даже не думает, и тому подобное. Напротив, он полагал, что появление в народе, на улице, где угодно, может быть только полезным, ни в коем случае не страшным. Как и в случае с любым другим мастером или ремесленником, одно дело, когда имеется в виду работа, и совсем другое, когда человек идет своим путем и по другим делам. Он просто живет. Не хочет быть исключенным из жизни. Нет для этого никаких причин.

Он чувствовал, что начальники почему-то недовольны им, и задавался вопросом, с чем бы это могло быть связано. Но не слишком сильно ломал над этим голову, пусть они себе чешут там, где у них свербит, но только не он.

Очень скоро стало известно, что Зайфрид любит сомнительные компании, их участников он считал людьми искусства, весельчаками и беззаботными прожигателями жизни, в то время как чаще всего они были обычными циркачами. Он и цыган может стаканчиком угостить, правда, если только обстоятельства позволяют. То и дело жалуется, что денег не хватает на подобные траты и благотворительность, но кое-что все-таки найдется. Особенно если речь пойдет о цыганочке, готовой потом забраться в его постель. Тут он не привередничает, она может быть совсем молоденькой, но и от старых он не отказывается. Вплоть до такого возраста, в котором совсем матереют и забывают, что надо делать. Ему словно приятно, что молоденькие относятся к нему с уважением, как к отцу, хотя ему нравится и сыночком побыть, когда проводит время с опытными старушками, через которых прошел не один полк оккупационных войск. Иногда кто-то из таких доверительно сообщал, что когда-нибудь ему это надоест. Кто рано начинает, тот рано заканчивает. Не любил он мудрые изречения, обычно скалил зубы в ответ.

Он мог спросить доктора Кречмара, откуда у него только силы берутся и такая потребность, но ему и в голову не приходило, что он в этом деле чем-то отличается от прочих. Разве люди вокруг не такие же, как он, если только об этом и говорят? Все мужские разговоры только к этому и сводятся, чего же ему-то быть каким-то особенным.

Да только жизнь свое берет, Зайфрид знакомится с доктором Кречмаром, высокую стройную фигуру которого он давно с любопытством рассматривал. Настолько он отличался от прочих участников экспедиций в бунтующие края.

Зайфрид вез собой бутылку ракии, заткнутую кукурузным початком, и вот он протянул ее доктору Кречмару.

— Что это? — сухо поинтересовался тот.

— Ракия, доктор. Живой огонь.

— Какая, молодой человек?

— Грушевая. Из черной груши, которая самая вкусная делается, когда сгниет наполовину. Ничего лучше здесь не произрастает.

— Здесь — да, но в Герцеговине получше есть, лоза. Виноградная лоза, божественное растение, из которого божественный напиток получается — лозовача.

— И вино, доктор.

— Так ты в напитках разбираешься, молодой человек?

— Ну, я так не сказал бы.

— Мне можешь прямо говорить. Ты за казнь отвечаешь, не так ли? Палач, попросту говоря?

— Назначили…

— И тебе это нравится, да?

— Откуда я знаю? Если начальство велело…

— Ну, со мной можешь откровенно говорить. Давай посмотрим, что у тебя за ракия.

Одежда на докторе Кречмаре в обтяжку, нос острый, как у кобчика. Он слывет за хорошего врачевателя, несколько вспыльчивого, но старательного. Не надо его долго уговаривать вскочить в седло и скакать целый день, чтобы посмотреть больного, который даже и не солдат. Нет для него разницы между военными и цивильными. Но зато терпеть не может, когда кто-то вмешивается в его дела. Ходят слухи, что он любит ракию и женщин. Насчет ракии — точно, а вот про женщин — не совсем уверены. Но факты свидетельствуют в пользу слухов.

С жандармским капитаном на Соколац прибыла его молодая жена Ингеборг, которую все звали просто Ингой. Неестественно бледная, с большими голубыми глазами, с длинными светлыми волосами. Для песни создана, говорили те, кто увидел ее в те первые дни августа месяца. Не выдержит она здесь, комментировали старухи, беззубые бабы, которые просто не могут о людях сказать ничего хорошего, а все только гадости и гнусности. «А с чего это ей не выжить?» — спрашивали те, что помоложе. Эх, вот сейчас мы вам и расскажем.

У Инги были постоянные головные боли, начались они с того дня, как на Соколац поднялся доктор Кречмар. Он приходил туда в основном тогда, когда командира жандармов Ганса не было дома. После полудня Инге обычно становилось легче. Иногда она даже распевала свои швабские песенки, слова которых никто не мог разобрать, а иной раз даже слов в них не было, только мычание. Умела она и йодловать, но это с ней случилось только один раз, никто знает, по какой причине. Будто звала кого-то, хотя у нее никого в тот момент не было. Доктор оставался у нее до обеда, потом она ложилась на подоконник и смотрела на темный лес, что окружает Соколац. Где-то там носился ее дорогой в погоне за гайдуками. Боже, что это за народ?! Дикий, говорил доктор Кречмар, дикий. Как и эти горы и леса. Не может он быть иным, только таким.

Он глотнул из бутылки, предварительно вытерев горлышко рукавом, как это делают здешние крестьяне. Передернулся, когда ракия влилась ему в пищевод.

— В этой ужасной стране только одно хорошо — ракия!

Он сделал еще глоток, заткнул бутылку и посмотрел на Зайфрида, как смотрел на пациентов, которые что-то недоговаривали. Собственно, почему ракия?

Зайфрид человек не робкий, однако понимает, что можно и что нельзя.

— Что происходит с человеком, когда его вешают?

— Вот черт побери! Почему это тебя интересует?

— Хочу подойти к повешению с научной точки зрения.

— Наука разъясняет, но руководства к действию не дает. Повешение и есть повешение, независимо от того, сам человек вешается или ему кто-то в этом содействует.

— Нет, доктор, не так, посмею вам возразить.

— Смотри ты на него, а? Ну, посмей. Почему считаешь, что разница есть?

— Когда человек сам вешается, это не моего ума дело. Пусть себе мучается, сколько хочет. Я видел одного, который повесился в клозете на дверной ручке. Затягивал и затягивал петлю, пока не потерял сознание и не удавился. Ужас просто. Сколько раз я видел, как приходилось повторять повешение, когда что-то не срабатывало. Даже у меня нечто подобное случалось. Это меня задевает, жертва не должна мучиться. Не по христиански это, да и не по закону. Хочу, чтобы все было быстро и окончательно. Тип-топ, и готово.

— Прости, я удивлен. Ты, парень, не палач, а доктор настоящий! У меня про это дело книжка есть. Я частенько должность судебно-медицинского эксперта исполнял. И тебе точно опишу, что происходит с повешенным. Вот так. Что происходит, когда петля затягивается на шее? Какие усилия необходимы? Я имею в виду физическую силу, приложенную любым способом: можно и за ноги тянуть, и тому подобное. Дилетанты полагают, что петля ломает позвоночник, но это не так: она прекращает приток крови к мозгу. Считается, что для полной компрессии югулярной вены достаточно усилия в два килограмма, а каротидной артерии — от трех до пяти килограммов. Для перекрытия дыхательных путей необходимо как минимум пятнадцать килограммов, а вертебральной артерии — тридцать. Исходя из этих требований, можно предположить, что повешение возможно осуществлять в самых разнообразных положениях, даже в лежачем, при единственном условии, что вес части тела превышает указанные цифры, к каковому выводу ты и сам пришел в результате наблюдений и размышлений. Твой пример с клозетом также неплох. В момент затягивания петли немедленно происходит потеря сознания, в крайнем случае — восемь секунд спустя. Известно, мой друг, что мозг расходует огромное количество кислорода, а благоприобретенные резервы он тратит всего за несколько секунд. Если в него не поступает новая порция кислорода, то вследствие повреждения клеток мозга наступает потеря сознания. Клетки мозга умирают очень быстро, гораздо быстрее прочих клеток нашего тела. Через пять — семь минут разрушения становятся ирревезирбильными, то есть безвозвратными, и никакая, даже самая профессиональная помощь не в состоянии вернуть человека к жизни. Ты следишь за моей мыслью?

Слушая доктора Кречмара, Зайфрид в глубине души переживал драму собственной несостоятельности — как несправедливо, что судьба не проявила благосклонности, и жизнь не дала ему возможности изучить медицину! Но есть все-таки лекарство от этой беды, он начнет учиться сам.

— Да, да, слежу! — поспешно ответил он.

— Вряд ли ты поймешь, но все-таки. И от этого вылечиться можно. Что еще важно в этом деле? После затягивания петли наступает полный покой, за которым следуют судороги и подергивания, которые длятся около тридцати секунд. Ты ведь это заметил, не так ли? Ты внимательный наблюдатель, это хорошо. Далее следуют еще от пяти до десяти сильных судорог, примерно каждые пятнадцать — тридцать секунд. Затем начинает работать мускулатура лица, вываливается язык и течет слюна. Слабые признаки жизни могут проявиться даже минут через двадцать. И что же здесь самое интересное? Появление спермы в моче, агониальная эрекция, то есть, он просто кончает. Ты ведь заметил это? Ах, эти сладкие судороги! Как тебя зовут?

— Алоиз Зайфрид, доктор.

— Вот в этом, Алоиз, и есть тайна жизни. Повешение есть то же самое, что и вершина сексуального акта, во всяком случае, если речь идет о мужчине. И то, и другое — агония. Агония жизни, которая говорит нам, что сексуальный акт есть конец существования. Испускаешь сперму, и больше ты никому не нужен. Все, что следует после этого — чистая прибыль! Пей, ешь, еби!

— Что-то ни вас, ни меня на закуску не тянет! — откликнулся Зайфрид с улыбкой.

— Ты мне нравишься, Лойзик, как у нас говорят. Я, наверное, подарю тебе кое-что. Так что читай, учись, может, тебе не только полезно, но и интересно будет.

Он открыл зеленый деревянный сундук и вытащил большую, довольно-таки потрепанную книгу. Анатомия.

Так началась необычная, если мы позволим себе некоторое преувеличение, дружба доктора и палача. Во всяком случае, они стали более-менее хорошими знакомцами, которых на долгие годы сводит жизнь, как это обычно случается, особенно в таких краях.

Зайфрид все же немного побаивался врача, вспоминая патологоанатома, который рассказывал солдатам такие ужасные вещи, что они старались исподтишка поколотить его, каковые попытки он использовал для предания их телесным наказаниям. Он ни для кого не мог найти доброго слова, называя каждого идиотом, скотиной, кретином, говном.

Как-то раз он рассказал об этом доктору Кречмару, на что тот улыбнулся и отозвался загадочной фразой:

— Он был совершенно прав, но только не следовало произносить эти слова вслух. А если уж произносишь, то начинай с себя. Всегда — с себя. Это как лекарство. Если ты не испытал лекарство на себе, тем более новое, незнакомое, то не имеешь права прописывать его другим. Как ты думаешь, что этот идиот говорит себе утром, глядясь в зеркало, а?

11

Строго придерживаясь духа этой истории, рассказчик не может упустить случай, чтобы вмешаться в ход событий. Просто идеальный для этого момент, и потому — вперед, в народ!

Душный августовский послеполуденный час. Кто сумел — спрятался в тенек, совсем как тот белый лохматый кобель, что трупом лежит под раскидистой липой. Благодаря ее величественной кроне, здесь, на Быстрике, тенисто, весьма комфортно для нескольких постоянных клиентов, которые тихо, почти в молитвенном состоянии, сидят над чашечкой кофе. Курят, поглядывая на город, что простерся было внизу, и опять, не спеша, поднялся в гору, белый, совсем как тот ленивый пес, разлегшийся перед воротами корчмы. Местами внизу что-то делают, сносят целые кварталы, возводят новые дома. Отсюда, сверху, эти места напоминают черные струпья на желтоватом теле умерщвленного организма по имени Сараево.

— Копайте, копайте, — говорят сарайлии, — шайтана и откопаете!

Зайфрид сидит за столиком в самом дальнем углу, далеко от чужих взглядов, особенно тех, кто входит, едва приметен, так как скрылся в тени. Здесь он еще не обжился, и потому осторожно осматривает внутренности корчмы, немногих посетителей, бочкообразного корчмаря, который ковыляет между столиками, выкликая тонким, высоким голосом, совсем как баба-колдунья, содержание меню: тархана чорбаси, сигр дили, баклажаны чебаби, слоеный пирожок, джулбастия, бамия, мухалеби, таук чебаби, калуб татлузи, булдржун пилави. Мама моя, пальчики оближешь!

Зайфрид еще не овладел всеми этими названиями. А корчмарь считал форинты с такой же легкостью, как и прежние аспры. Чего тут не научиться?

И тут вдруг над ним нависла огромная тень, будто желая обрушиться на него. Изумление было неподдельное, он и не заметил, как незнакомец приблизился к нему, молча подкрался, вырос внезапно, такой высоченный и страшный. Он даже лица его не успел рассмотреть, ничего не разглядел. А тот, будто его давно пригласили, опускается на свободный стул и смотрит на палача запавшими черными глазами. Теперь Зайфрид может его как следует рассмотреть, хотя первым делом в глаза бросается то, что он уже старый и бояться нечего, может, ему уже за восемьдесят, и чувство такое, что он уже давно с ним знаком. Наверное, где-то видел, но где — припомнить не может. Оба продолжают молчать, словно борцы, готовящиеся к жестокой схватке, или звери, которые приглядываются, прикидывают, стоит ли наброситься друг на друга, или же лучше отказаться от боя. Нет, он не знает этого человека, хотя и возникает странное ощущение, что он ему не чужой. Но почему? Нет, схватки точно не будет!

Зайфрид ест арбуз, только что вынутый из колодца, зубы ноют от приятной свежести, не спеша наслаждается его сладко-холодным вкусом. У него собственная чакия, как здесь называют кинжал, амулет с раннего детства, и он отрезает им маленькие кусочки, очищая их от черных косточек, очищенные кусочек насаживает на острие ножа и подносит к губам. Но теперь он недовольно откладывает кусочек в сторону в ожидании речей незнакомца. Если он знает его, то ему наверняка известен род его занятий. Что ему надо?! Сообщить что-то, или просто поговорить? Может, что-то станет предлагать ему? Продавец или сводник, хорошо знакомый с его слабостями? Цыганочка, или местная тетка, истощенная своим ремеслом? Так он ведь и от такой не откажется, нет!

— Мустафа, палач, бывший, турецкий палач, — забубнил незнакомец беззубым ртом. — Вешал, головы рубил, душил, все виды смерти знал. Знаменит был своими пытками. Годами в пытках совершенствовался, все испробовал, о чем только слышал, или же видел где-то, но еще больше своих собственных придумал. Все знали, на что я способен и чего стою. Вся округа меня ненавидела, я даже к корчмам не подходил, но теперь все позабылось. Но я в душе навсегда палачом остался, — продолжил он выплескивать на Зайфрида свою исповедь. — Говорят, ты тоже палач? Правда, что ли?

Момент вроде как торжественный наступил, знакомство двух мастеров своего дела, возможно, весьма полезное для обоих.

— Алоиз Зайфрид, к. унд к. палач Боснии и Герцеговины, государственный палач. Ничего того, о чем ты говоришь, не умею, я просто вешаю. Я придумал свою виселицу, замечательную, если не лучшую в мире. Повешение происходит быстро, в момент, и все довольны. Не успел комар пискнуть, как все готово! — Зайфрид, как всегда, говорит спокойно, самоуверенно, с сознанием собственного опыта и авторитета. Что касается авторитета, то его всюду уважают, а вот об опыте далеко не всем известно. Собственно, он о том сказал, что еще только предстоит ему, в случае, если все хорошо сложится. Но ему кажется, что все это уже есть у него, да почему бы и не быть тому, если он такую сильную потребность ощущает. Будет, конечно, как не быть. И виселица будет, которую он сейчас мысленно совершенствует.

— Если приходит она, как ты говоришь, так быстро, что комар пискнуть не успевает, тогда она и не смерть вовсе, не наказание, а награда! — спокойно возражает ему Мустафа. Разница меж ними в годах не меньше полувека, но еще больше они внешне отличаются. Мустафа печеный, такой черный, что и не понять сразу, из каких он, но, несмотря на немалые совсем годы, все еще в полной своей силе. Зайфрид, полноватый, глаза кровью налитые, лицо бледное, хотя волосы тоже черные, и несмотря на молодость — усталый и помятый человек.

— Не хватило бы тебе силенок, Алоиз, для бывалого нашего палаческого ремесла, нет! Таких прежде на службу не брали. Посмотри-ка ты вот на эти кулаки, раньше их все боялись. Все, Алоиз, без исключения. Каждый верил, что я в любой момент их за горло взять могу. И крюк под ребро не нужен был, этих моих ручищ вполне хватало.

— Чего тебе от меня надо? — спрашивает Зайфрид, не глядя на кулачищи Мустафы. Государственный чиновник, он не считает нужным вступать в разговоры о своем ремесле с посторонними.

— Да ничего такого, нет мне до тебя дела. Просто подумал, что неплохо бы познакомиться. Может, чем полезным смогу быть.

— Чем полезным? — холодно откликается Зайфрид, хотя прекрасно понимает, в чем тут дело. Не один только Мустафа предлагал свои услуги оккупационным войскам и чиновникам, многие с разными предложениями заявлялись.

— Да все ты прекрасно понимаешь, Алоиз. Есть у меня кое-что для тебя, — отвечает Мустафа.

— Для меня? — недоверчиво откликается Зайфрид. — И что же?

— Женщина! Молодая женщина, чтобы тебя развлечь. Меня только женщины от дела отвлекали, но мне они тяжко доставались.

— Что это за женщина? Твоя?

— Нет, у меня женщины нет. Девочка для развлечения, так скажем. У меня на квартире. Все так говорят, а ты парень умный, понимаешь, что я имею в виду.

— И сколько же ты хочешь?

— Договоримся. Если не тебе скидку делать, то кому же? Мы ведь коллеги.

— А разве это что-то меняет по сути?

— Да я просто хочу спросить тебя, если не побоишься и сможешь ответить: почему вы публично не вешаете? Хотелось бы мне глянуть на твою виселицу да на то, как ты работаешь!

— Как это — публично? Это что, на площади, в присутствии толпы?

— Так ведь не зря же это было придумано! Ничто на свете просто так не выдумывают! — Мустафа все старается увести разговор в сторону. Обычай здесь такой, совсем как на базаре.

— Это что же, чтобы народ запугать, чтобы он не грешил? — переспрашивает Зайфрид, скорее только для того, чтобы сказать хоть что-то, а вовсе не потому, что это его интересует. Он не сторонник таких расправ. Закон превыше всего.

— Да не в этом дело, Алоиз, я другое имею в виду.

— Что же?

— Народ развлекать надо.

— Жестокостью? О чем ты?

— О том, что хорошо знаю, ты, козел! Да, именно жестокостью! — налился уверенностью голос Мустафы.

— Нет, представить себе не могу, разве что только круглый идиот может наслаждаться смертью другого идиота!

— Слушай, а ты когда-нибудь наблюдал за толпой на публичной казни? Ты их видел, а?

— Конечно же, нет!

— Много ты потерял, Алоиз. Люди сутками ждали, когда я к делу приступлю, начну пытать да вешать. Будто у них, кроме меня, других развлечений и нету. Будто я пахлава для них. Стар и млад, все с детишками. Выпивку с закуской приносили, чтобы подкрепиться.

— Да ты больной! Неужто им это удовольствие доставляло?

— А ты мне сам ответь, Алоиз. Что ты в жизни понимаешь? Высочайшее удовольствие — наслаждаться пытками! — почти как афоризм произносит Мустафа. И добавляет к молчанию Зайфрида:

— Что, не понял?

— Нет, Мустафа, не понимаю я, — впервые он назвал его по имени. Его раздражало, что тот постоянно произносит его имя. Никто так не окликал его, даже редкие знакомцы, разве что только друзья детства.

— Прекрасно бы ты все понял, если бы сам в этой толпе оказался. Слушай, Алоиз, ты когда-нибудь видел, как дети мучают щенка, или кошку, а? Неужели и это мимо тебя прошло? Впрочем, неважно. Есть тут и то, что законом зовется. Так, что ли, а?

— Пытки по закону! Ты надо мной издеваешься! Что это за закон, который предписывает пытки?

— Видишь ли, и я претворял закон в жизнь, не более того. В Коране все записано. Так он тебе и велит. Не сам же ты все придумываешь, хотя и такое случается, когда закон велит мучить до смерти. Как куски плоти отрезать, кости ломать, на дыбу поднимать — все это строго прописанные правила. В мое время мало кто из палачей все это умел.

— Восточная жестокость, — с отвращением произнес Зайфрид. — Европа не такая!

— А знаешь ли ты, Алоиз, у кого я всему этому научился?

Интонации Мустафы становятся вдруг интимными, доверительными, будто он обращается к старому знакомому, даже к другу. Зайфрид смотрит на него недоверчиво, не верит ему, но все-таки его интересует то, что мог бы рассказать ему этот суровый старик, его коллега. И девочка, которую тот ему обещал, она тоже интересует его, может, даже больше, чем рассказ Мустафы. Но он увертывается и извивается, совсем как змея.

— Разве у тебя есть чему научиться? Садизм, жестокость — вот как все это зовется. Скотство!

— Погоди, что это ты все причитаешь? Человек он и есть человек, не дури, извини за выражение. Вот послушай. Мне еще и двадцати не было, когда я попал в плен к французам. На море это случилось. Они не били меня, чего ради им это было делать? Но одного из нас начали пытать, только одного. Впервые в жизни я видел нечто подобное — конца этим пыткам не было. Весь день, до самого вечера, пока бедолага не издох. Не знаю, рассказывать ли тебе все, что они над ним творили, с утра и до конца, пока его не привязали к двум лошадям и не разорвали, да и то с трудом, только после того, как переломали руки и ноги и надрезали их, чтобы облегчить лошадкам работу. А до этого уши отрезали, волосы с головы с кожей сняли, кожу со спины и с брюха спустили. Объяснили, что делают это для того, чтобы мы поняли: это ожидает каждого, кто не уверует в их короля и папу, в Христову веру, это я хорошо запомнил. Такое раз увидишь и навсегда запомнишь, точно. Кое-кто из наших блевал, я сдержался. Внимательно смотрел, и они это приметили. Спросили, не хочу ли я стать помощником палача, и я согласился, сам не знаю, чего вдруг. А их палач был уже в возрасте, знал такие пытки, про которые многие уже забыли. Они куда как страшнее и утонченнее были тех, что я перечислил.

— Мне кажется, ты все это придумал, — оборвал его Зайфрид. — Какие пытки и где?! Может, такое было лет двести тому назад, но только не в твоей юности. Выдумываешь, добавляешь, рассказываешь о том, чего сам не видел и не слышал. Тебе пытки по сердцу, не так ли, Мустафа?

Теперь Зайфрид говорил уверенно, потому что в некоторой степени опирался на собственный опыт. Может, даже в большей степени на чувства, нежели на опыт. Может, ему самому нравилось быть палачом, но не таким, Боже сохрани, жестоким и кровавым. Да только смелости не хватало самому себе признаться, что нравилось, что хотел им быть, что это ремесло создано для него. Но почему, разве это не естественно?

— Может быть, кто его знает. Мне объяснили, что нельзя иметь ничего личного против жертвы, следует просто исполнять приказ и устанавливать порядок. Нельзя его ненавидеть, нельзя и жалеть. Как будто он не человек, а просто вещь какая-то. Без душегуба порядок на земле не навести. Казнь вершится во имя правителя и Аллаха. Без нас миром бы овладели одни только сволочи. Но я не уверен, Алоиз, что такое не случится, если все продолжится так, как вы хотите.

— Наш правитель знает, что делает. О его справедливости даже и говорить нечего.

— Уважаю его, уважаю, но, Алоиз, вы в конце концов и смертную казнь отмените. Знаю я, что за горами будет. Зло оттуда придет, шайтан воду мутит. Люди ни царя, ни Бога бояться не станут.

Замолчали оба, будто оказались на самом краю пропасти, так что даже пошевелиться страшно.

— После казни я мог песню запеть, — неожиданно произнес Мустафа.

— Мой брат хорошо поет, но только не после казни. А почему ты поешь?

— Не знаю, хочется петь, вот и пою. А что ты после повешения делаешь?

— Играю. Иногда ночь напролет.

— Играешь?! На чем играешь, Алоиз?

— На цитре, если ты знаешь, что это такое. Музыку моих гор.

— Все горы одинаковы. Вот что я еще хочу сказать тебе, Алоиз. То, чем ты занимаешься, вовсе не дело. Я бы сказал, чужое ремесло.

— Почему чужое?! Чье же оно — чужое?

— Человек и сам может повеситься, но сам себя пытать не станет. Йок! Не бывало еще такого. Вот если бы ты вешал, как у нас когда-то вешали. Без виселицы.

— Как это — без виселицы?

— Так, что два палача веревкой давят приговоренного. Закручивают, закручивают, пока тот не посинеет. Потом отпускают немного, и так несколько часов. При этом еще и по ребрам бьют, в промежность, по мошонке. Ломают, затягивают, дают передохнуть. Разве ты про это не слышал?

— Оставь меня, Мустафа, ради Бога. Мне дурно.

— Да брось ты, Алоиз, ты же не баба. Я-то подумал, вот с кем я поговорить могу, с коллегой. Впрочем, если не хочешь, больше не будем про это. Найдем еще время. Глянь-ка, вон она, тебя ждет.

Зайфрид посмотрел, куда указывал рукой Мустафа. В углу, в густой тени, стояло некое существо. Ростом с девочку, однако невозможно было определить ни возраст, ни внешность. Впрочем, для него это роли не играло. Разве что только Мустафа испортил ему аппетит своими рассказами.

— Ну, что? — спросил Мустафа.

— Неохота сегодня.

— Ну, давай, Алоиз, договоримся. Заплатишь когда сможешь. Если совсем денег нет, то давай сегодня задаром. Давай!

Не прошло и получаса, как он и думать забыл о россказнях Мустафы. Девушка была умелая, не пришлось долго стараться над ней. Впервые ему показалось, что он играет, неспешно перебирая струны, звучание которых плывет не по воздуху, а сквозь тело. Она знала, за какое место тронуть его, что подставить под его пальцы. Будто сам Господь Бог научил ее, подумал вдруг Зайфрид, но тут же поправился. Нет, не Бог, скорее, этот их дьявол, шайтан, что ли. Но и она тоже может стать Его наказанием, кто знает.

12

Отец ходил в военный оркестр, слушать репетиции, но не говорил музыкантам, что сам играет, однако вскоре об этом прознали, потому что ничего нельзя сохранить в тайне. Наверное, разболтали его подручные. Может, и доктор Кречмар похвалил его. Ему предлагали сыграть с оркестром, но он решительно отказывался, а потом и сами музыканты решили отказаться от мысли о том, чтобы вместе с ними играла такая одиозная личность. Но отец игнорировал надутых музыкантов 50-го пехотного полка, и только раз удовлетворил пожелание дирижера, старшего Франца Легара, посетить его дома и послушать игру на цитре. Никто не знает, что произошло на этой встрече, но, скорее всего, все осталось так, как и должно было остаться, отец что-то играл, Легар слушал, после чего они расстались. Без комментариев. Ни один, ни другой не имели особого желания беседовать, и только отцу показалось, что он мог бы сыграть лучше, да только что-то сковывало его. Сводило судорогой средний палец правой руки, его неестественно крючило, и он попадал под струну, отца в жар бросало от мысли, что он может порвать ее. Потому что запасных струн не было.

Много позже он рассказал мне, что этот час игры на цитре был, пожалуй, самым тяжелым во всей его жизни.

13

Неопубликованная заметка В. Б.

— Вы беседовали с моим сыном о его рисунках, — встретил меня голос человека, утонувшего в перинах на кровати у окна. Мне трудно было рассмотреть его на светлом фоне, я видел только абрис, тень.

— Да, мне понравились его картинки.

— Пусть рисует, это хорошо, — ответил он неопределенно.

— Надо его подбодрить, — попытался я продолжить роль воспитанного педагога.

— Еще чего. Он же не художник.

— Живописью он занимается с удовольствием. Разве этого недостаточно?

— Встречался я с художниками, с настоящими. Невероятные рисовальщики, очень они мне нравились.

— Это очень интересно…

— Я познакомился с художником Кирхнером, очень он к себе располагал. Мы разговаривали об искусстве. Он говорил о живописи, я — о музыке.

— Вы разбираетесь в музыке?

— Играю на цитре, другими инструментами не владею.

Я заметил лежащий рядом с ним австрийский инструмент, звучание которого я ни разу в жизни не слышал.

— Так почему же вы не познакомили этого Кирхнера с сыном?

— Потому что он тогда еще не родился. Впрочем, я и позже встречался с художниками, но о чем бы они стали говорить с дилетантом? Ни о чем.

— Что вы играете?

— Чаще всего йодли. И другую музыку, которая мне запомнилась с детства. Теперь, в старости, случается, что вспоминаю какую-нибудь напрочь забытую детскую песенку. А то и Шуберта, которого давно не слушал. Особенно из «Прекрасной мельничихи».

Он взял в руки цитру и уместил перед собой. Мгновение словно колебался, или же это была необходимая концентрация перед тем, как начать перебирать струны. Он удивил меня своим мастерством, чистотой звука, даже красотой мелодии.

Его игра расслабляла меня, успокаивала, и я почти забыл о причине моего визита. Я украдкой смотрел на него из-под прикрытых век, хотя он и не старался заметить меня, и даже старательно отводил от меня взгляд. Я никак не мог увязать его профессию и омерзительную репутацию, которой он пользовался в обществе, особенно в нашей среде революционной югославянски ориентированной молодежи, с личностью, которая была здесь, предо мною, увлеченной музыкой, этим, вероятно, самым благородным искусством. В прихожей — художник, его сын, здесь музыкант, отец — семья боснийского палача. Непревзойденный комедиант, его величество случай!

— Я с детства играю, инструмент унаследовал от отца. Он умер, когда я был еще ребенком. Мы остались одни, я и брат. Нас спасла военная служба. Чем только мы не занимались, пока не принялись за палаческое ремесло. Отец учил нас, что важно как делать что-то, а не что именно делать. За что бы ни взялся, делай как можно лучше, и всегда старайся угодить тому, кто тебе дал работу, и тогда это будет угодно и Богу, и императору.

Он безостановочно перебирал струны, однако, декламируя фразы, играл тише, подбирая более медленную мелодию. Все это казалось мне неестественным, заученным, и вдруг перестал верить его словам. Я считал его преступником, но мне вовсе не хотелось говорить ему об этом. Он был всего лишь звеном в преступной цепи, последним звеном, которое накидывает петлю и выбивает табурет из-под приговоренного революционера. И как это только удалось ему очаровать меня своей игрой? На что я так засмотрелся, что совершил серьезную ошибку?

— Наверное, когда-то мне все же хотелось стать музыкантом. Но со временем я понял, что значит музыкант в этой стране, хотя бы и военный, которым мне не очень-то и хотелось стать. Я терпеть не мог армию, всю свою жизнь. Хотя, военный — тоже профессия, точно так же, как и моя. Правда, она не столь презренна, но как она проводит в жизнь чужую волю, скажите, пожалуйста? Конечно же, насилием, которое трудно оправдать, но солдат не может поступать иначе, равно как и я. Но мое ремесло презираемо, а солдатское — нет. Где здесь справедливость, где логика? Я настолько люблю музыку, что не могу без нее. Но я люблю ее только в себе, менее всего я хочу играть для публики. Вам — могу, потому что мы здесь с вами только вдвоем.

Меня не заинтересовал его витиеватый монолог, но я позволил говорить и далее, наверное, ему надо было выговориться. Он говорил и верил в то, что произносил. Я не был уверен в том, что его речь была искренней. Да и с чего бы это?

— Видите эту книгу? Она называется «Katechismus des modernen Zitherspiels», я ее наизусть выучил. Какая красота! Говорят, что цитра — бедный инструмент. Извините, какая глупость! Даже две октавы — огромное богатство, а цитра много чего может. Она меня возвращает в детство, когда там, в Альпах, в постоялом дворе недалеко от дома я слушал слепого виртуоза — он вообще не страдал от отсутствия зрения, он жил музыкой. Он никогда ничего не сочинял, ему хватало того, что уже было. Он играл для себя, публику он не видел, и она не нужна была ему. Разве это не идеал — играть для самого себя? Люди чаще всего не могут понять, чего им не хватает, в этом главная проблема нынешнего мира. Потому он и провалится в тартарары. Рухнет, провалится, я ничуть в этом не сомневаюсь. Все эти покушения, преследования, разгоны, правы эти, правы те, социалисты, националисты — все это толкает наш мир к пропасти. Кому была нужна эта война, которую мы пережили? Не важно, кто ее начал и почему. Важен результат, ужас, ужас! Все новые и новые страны, все новые и новые муки.

Я подумал, не прервать ли его, я не хотел слушать его стенания и глупости, но не смог. С одной стороны, я был намного моложе его, с другой — его профессия удерживала меня на стуле все-таки как пассивного слушателя, а не как журналиста, которым я, по существу, и не был. По крайней мере, в прямом смысле этого слова.

— Поначалу, когда мы вешали гайдуков и разбойников, преступников, музыка была для меня не отдушиной, а просто развлечением. Это было прекрасно. Я играл и другим, нередко, особенно когда мы выезжали по делам. Потом все как-то переменилось. Вы не обязаны мне верить, но каждый раз, когда мы вешали так называемых политических, я ощущал потребность в музыке, чтобы смириться и очиститься. Как в исповеди, к которой я прибегал весьма редко.

— Что же вы не бросили эту работу? — отважился спросить я.

Он ответил не сразу, казалось, он мысленно улетел отсюда. Или продумывал ответ, кто его знает. В самом деле, мне стало казаться, будто мы — пара артистов, разыгрывающие давно забытую пьесу, по крохе, слово за словом вспоминая ее сюжет и диалоги. Воссоздаем ее из кусочков, как мозаичное панно. Я не мог привыкнуть к присутствию этого человека, я испытывал к нему нетерпение, даже отвращение. Но не ненависть, которую давно перестал питать к австрийским чиновникам и всему их управленческому аппарату. Но не мог смотреть на его руки и пальцы, которые сотням людей накидывали на шею петлю.

— Вы слышали про отца Пунтигама, иезуита?

— Того, что присутствовал на всех судебных слушаниях по делу заговорщиков?

— Да, именно он. Еще до четырнадцатого года я раза два или три встречался с ним, расспрашивал, что он думает о моей службе. От Бога она или нет?

— Ну и что же вам ответил этот пресловутый патер?

— Если есть сомнения — постричься в монахи.

— Точно так же он вынудил самого судью фон Куринальди бросить светские дела и стать иезуитом.

— Я слышал об этом. Но Куринальди был исключительно религиозным человеком. Он не пропускал ни одного богослужения. Таких людей мало, и их место — в церкви. Мне патер Пунтигам сказал, что существует только один единственный для нас всех путь и способ искупить земные грехи, не без которых каждый из нас: оставить ремесло и прийти к церкви. Чем больше прегрешения, тем правильнее отказ от земной юдоли. Вера Куринальди была куда как крепче нашей, но и грехи его были страшнее.

— Полагаю, не страшнее, чем у императора.

Он прервал музицирование, словно я оскорбил его. В помещении воцарилась холодная тишина. Мне показалось, что он сейчас выгонит меня, что и в самом деле легко могло случиться. Но он спокойно завершил наш разговор:

— Вы ведь не для того пришли, чтобы сообщить мне об этом?

— Нет, конечно же, нет. Ведь вы бесценный собеседник, много чего помните, бывали в таких местах, куда прочие и носа не могли сунуть. Вы меня понимаете?

— Хорошо, пусть, мне все равно. Мне ваша любознательность не мешает. Все люди любопытны, но у меня это чувство прошло. Я упомянул художника Кирхнера, которого знавал. Скажу вам нечто совсем приватное — этот Кирхнер любил жизнь, ракию, женщин, как это обычно водится. Наше общество ему больше нравилось, чем господское. Он показывал мне свои картины, рисунки, акварели. Меня поражала его способность заметить и выделить деталь, видеть красоту в каждом пейзаже, мне же это никогда не удавалось. Он уродство превращал в красоту, я бы сказал, в красоту искусства. Я в обычных пейзажах не видел ничего прекрасного. Страшные боснийские и герцеговинские горы, быстрые горные речушки, в мгновение ока превращающиеся в бешеные потоки, жалкие лачуги и каменные башни погибших бегов, все это оставляло впечатление нищеты. Но на картинке у Кирхнера все это выглядело великолепно. Особенно картинка Сараево, Мостара, и Травника тоже. Я восхищался ими на картинах, но не в жизни. Они привлекали только на полотне или бумаге, но в жизни оставляли меня равнодушным, и я в самом деле проходил мимо них равнодушно, словно мимо турецкого кладбища, к которому никто не проявлял никакого интереса. Эти кладбища были разбросаны повсюду, равно как и небольшие деревянные мечети, и непонятно было, где кончается чей-то двор и начинается кладбище или пространство вокруг мечети, которое местные мусульмане называли «мерая».

Его рассказ удивил меня: откуда у него все это? Что он пытается донести до меня? Я знал, что один вид искусства влечет художника к представителям другого, но то, что знакомство с живописцем настолько просветлит его, и предположить не мог. Причем, кого — палача, которого мы, молодые югославянски ориентированные революционеры, презирали! Слушая его, я не мог поверить, что это именно тот человек, которого я искал.

Но это стало не единственным сюрпризом в тот на редкость для меня долгий день.

14

Даже оставаясь в одиночестве, Зайфрид не бывает в нашем рассказе наедине с собой. С ним постоянно находится рассказчик, оставаясь невидимым для этого человека и его окружения. Он добрый дух не только повествования, но и пространства, над которым парит на своих крыльях из хрупких слов. Знает, что может пасть, потому и не воспаряет высоко. Это опасно в той же мере, что и привлекательно.

Вот Зайфрид в редкие минуты, когда находится в своей комнате, но не спит и не развлекается с курвой. Что это он читает, если это не книга о цитре с нотами, которые он знает наизусть?

Толстый учебник анатомии, совсем как азбуку первоклассника! Он обернул его в «Сараевский листок», чтобы не запачкать переплет жирными пальцами. Доктор Кречмар и предположить не мог, как много его подарок значит для Алоиза Зайфрида. Сотни разнообразных мыслей и чувств вызвала у него эта книга. Стоит ему взять ее в руки, как бесчисленное количество мурашек начинают свой бег по его коже и мыслям. Он пытается вникнуть в определения, о которых никогда не слышал, понять человеческий организм, уяснить, что удерживает его в жизни и что ей кладет конец. Потом, закрыв книгу, он удивляется собственному телу, которое он совсем не чувствует, а внутри него все работает как совершенный механизм.

Иногда он записывает на бумажку какое-нибудь непонятное слово, выучивает его наизусть и ждет встречи с доктором Кречмаром, чтобы попросить у него разъяснения, что тот делает мимоходом, не вникая в детали. Его удивляют успехи Зайфрида в усвоении медицинской терминологии.

— Ну, ты даешь, черт побери, даже не верится! — время от времени восторгается им доктор Кречмар.

— Эх, вот если бы у меня была возможность раньше выучить все эти предметы, — отвечает ему Зайфрид, каждый раз все больше осознавая меру жизненных утрат. Хотя, любой из нас может сказать про себя то же самое. Этот про то, тот о чем-то другом, и так все обо всем. О чем-то подобном ему говорил и доктор Кречмар.

— Незачем тебе так много читать, — добавлял он при этом. — Это и для студентов, уже получивших среднее образование, сложная дисциплина. Я экзамен только со второго захода сдал. Правда, все-таки доучился.

— Времени хватает, доктор, что-нибудь и в моей башке останется, — отмахивался от него Зайфрид.

Он очень быстро разобрался в основных понятиях, связанных с жизнью и смертью — предметами, непосредственно связанными с его ремеслом. Если у человека следует отнять жизнь, то прежде всего надо воспрепятствовать работе организма, остановить его ход, не прибегая при этом к таким сильнодействующим средствам, как расстрел, усекновение головы и тому подобное.

Вешая то гайдуков, то их пособников, Зайфрид усовершенствовал свое изобретение, новый тип виселицы, который он назовет гуманным.

Он днями и месяцами размышлял над тем, как последнее мгновение существования человека на этом свете привести в полное согласие с его внутренним строением. Если в природе развитие организма происходит в ходе приспособления к обстоятельствам окружающего мира, что помогает продлению жизни, то это правило должно распространяться и на юстификацию. Отныне экзекуция должна проводиться только следующим способом: со столба, который чем толще, тем лучше, перебрасывается веревка, так, чтобы приговоренный касался их плечами, что должно исключить всякие излишние движения, после чего он внезапно обрушивается вниз и всей тяжестью собственного тела затягивает петлю, и все. Всего-то одна — две секунды. Из двух десятков повешенных таким образом только один оказался настолько тяжелым, что действие пришлось повторить, в нем было больше ста килограмм, толстый как бочка, однако исхитрился и завертелся, раскорячился, но, в конце концов, рухнул на помост. В то время у Зайфрида не было хорошего веревочника.

Важен и хороший плотник. Несколько раз плохо укрепляли столбы, и виселица рассыпалась, едва не покалечив досками его самого. С того момента он лично проверял виселицу на прочность, влезал на табурет и пытался руками расшатать опоры. Проверял и помост, крепок ли он и не зашатается ли под ним. Люк, который должен распахнуться, или табурет, который выбивают из-под ног, не суть важно. Не обязательно использовать тяжелую древесину, еловые балки отлично подходят. В их запахе он различал дух страшных боснийских лесов.

15

Рассказчику труднее всего приходится тогда, когда приходится проникать в интимную жизнь своего героя, в его постель, где бы она в данный момент не оказывалась. Особенно если это не его, героя, постель, а чужая.

Отто часто пытался найти ответ на простой вопрос: как его отец познакомился с его матерью, со своей то ли первой, то ли второй женой, Паулиной Фройндлих. Потому как было что-то непонятное в истории с другой, первой женщиной, в Линце. Умерла ли она, или нет, ничего об этом в Сараево не было известно. Отто не смел заговаривать с родителями на подобные темы, еще чего, вряд ли вообще кто-то осмелился бы открыто интересоваться их интимной жизнью. Но об отце много чего болтали, иной раз специально досаждали ему подобными сплетнями, так что, хочешь не хочешь, а в памяти что-то оседало.

В его сознании то возникала, то распадалась легенда о собственном рождении, о том чувственном моменте, с которого начинается отсчет мира. Он пытался записать эту легенду. Не пристрастно, ни в коем случае, однако и не нейтрально. Он не мог так. Что значит «быть нейтральным», когда речь идет о собственном отце? Называть его так, как называют другие? Зайфрид, душегуб, палач — как? Не говоря уж о словах, которые появились после войны, самое страшное из которых — преступник? Он не воспринимает их, почему это его отец, мастер своего дела — и вдруг преступник.

А события, тем не менее, развивались так.

В первые годы в Сараево не хватало наемных квартир. Редко какой христианин или выкрест соглашался сдать швабу комнатенку в дворовой пристройке. А новая служба Зайфрида была гражданской, и с армией он больше не имел ничего общего. Иногда ему разрешали переспать в палатке или в казарме, но чаще он вынужден был самостоятельно решать проблемы с ночевками.

Он был на вершине блаженства, если удавалось найти вдовицу. Вдовицы и разведенки одним махом решали две его проблемы — ночлега и разделенной кровати.

Он не выбирал, брал всех подряд. Не злился на тех, что отказывали ему, и сразу принимался искать следующую. У него на таких нюх был. Те, что отнекивались, знал он, рано или поздно уступят. Наваливался на них не спеша, никогда не пугал их, когда они внаклонку возились в сарайчике, подходил сзади и прижимался, чтобы они ощутили его возбуждение. Не спрашивал, сколько им лет, замужем ли они, не девицы ли, разведенки или вдовы. У него был непреходящий мужской аппетит, он мог везде и всюду, даже у забора, за которым воздвигалась виселица. Если перед ним или под ним была женщина, он делался слепым и глухим.

Позже Зайфрид сам рассказывал доктору Кречмару о своих проблемах, которые решал то с помощью цитры, то со случайными курвами. Например, не знал, что делать, когда просыпался перед рассветом. Если был в Сараево, то отправлялся к квартирной хозяйке, еще не очнувшейся ото сна, она обычно принимала его, потом отворачивалась и ждала, когда он уйдет. Но он не мог так просто уйти, и ей часто приходилось прогонять его.

Он знал все бордели страны, тем более в Сараево, большинство их были слишком дороги для него. «Красная звезда», «Голубая звезда», «Зеленая звезда» для офицеров, а «Пять спичек» и «Последний грош» — для солдат. В «Пять спичек» он водил и Отто, но его сыну это не понравилось, и больше он туда не заходил.

Сводни предлагали ему более дешевый товар, и он не воротил от них нос. А поскольку сплетни распространяются быстро, характеристика его внешности и поведения шагала впереди его самого. Каждый выбирал из слухов то, что ему необходимо, используя это в собственных интересах. Особенно сведения о его друзьях, личностях из сараевского преступного мира, из-за связей с которыми он время от времени подвергался критике со стороны вышестоящих чиновников.

Но ничего странного нет в том, что случается в жизни такой момент, когда все вокруг претерпевает драматические изменения, особенно официальные, и появляется нечто более сильное, чем привычные потребности.

Вот как оно было.

Поселившись у швеи Паулины Фройндлих, он было решил, что с жилищной проблемой покончено на долгое время. Нашел благодатную женщину, готовую удовлетворять его во всем. Мягкая, податливая, почти немая, он просто не мог поверить, что она только его. Но, тем не менее, она была именно такой. Продолжалось это почти год. За это время он не так уж часто бывал у своей швеи, служба швыряла его то на север, то на юг. Помимо Паулины, он проводил время с многочисленными услужливыми курвами. Для нее, похоже, это не имело никакого значения. Она ждала его дома, он знал, что она будет там, когда он вернется, и что примет его, несмотря на то, пьян ли он или трезв, усталый или полный сил.

Но случилось с ним то, чего прежде никогда не бывало — Паулина забеременела. Она призвала его позаботиться о будущем ребенке, в чем он ей решительно отказал. Никакого ребенка ему не надо было, тем более от нее. Кто знает, с кем она сношалась? Скорее всего, она понесла, когда он был в командировке. И вообще, зачем ему жена?! Он что, обещал ей? Нет! И чего тогда она хочет? Не интересует его какой-то там ребенок.

Загрузка...