— Пожалуй, и негде, если ты наш флаг не рисуешь.

— Я не знаю, как выглядит наш флаг, — ответил я ему.

— Как тебе не стыдно, Отто, — ответил он мягко и тихо. Мне показалось, что он было решил погладить меня по голове, но рука его замерла на полпути, после чего вернулась к телу. Откуда эта внезапная нежность?

Последующие дни принесли городу невиданную смуту, разорены лавки, избиты люди, распространились слухи о заговорах и заговорщиках. Писали об этом то так, то эдак, в зависимости от газеты. Я был слишком мал, чтобы читать или разговаривать с кем-нибудь на эту тему.

Отец ни разу не прокомментировал ни одной статьи, хотя читал их, может, и не все, но многие читал, я точно это знаю. Кто-то снабжал его старыми газетами, для него они оставались свежими до тех пор, пока не прочитывал их от корки до корки.

— Моя жизнь зависит от этих дураков, — однажды сказал он. До сих пор не знаю, кого именно он имел в виду.

39

Многочисленные нити повествования сплетаются здесь в прочный узел. Невозможно развязать его.

Чтобы описать покушение на австрийского престолонаследника, эрцгерцога Франца, или, как здесь говорят, Франю Фердинанда, пришлось бы воспользоваться сотней рук и сотней перьев — их старинный скрип увел бы нас в пыльные архивы, в библиотечные подсобки, где все чаще и чаще остаются в одиночестве книги с текстами о том времени. Но в любом случае вечно не будет чего-нибудь хватать, как и в данном случае, когда читатель спрашивает, как Зайфрид воспринял покушение. Пожалуйста, вот вам настолько достоверное описание, насколько достоверен сам палач.

Столько смертей до и после, есть ли между ними какая-то связь? После того дня все перевернулось с ног на голову. Но только ему тяжело говорить о том, что не касается лично его. Потому что он дал подписку, которую свято блюдет, как свою веру.

Зайфрид встал раньше обычного, только светало, с Быстрика было видно, что в Сараево еще царит ночь. Разбудило его пение соловья. Откуда он появился на заре в его дворике, который даже дети стороной обходят! Он слушал его, распахнув окно. Заливался он долго, замечательно. Совсем как девушка голосом темным, как летняя прохлада, запевает: «Бюльбюль поет мне, роза расцветает…». Так утром пел соловей, призывая другого соловья, Зайфрид не знал, кто из них самец, а кто самка. Кто зовет, а кто откликается? В нем, совсем как на цитре, затрепетали струны: цин-цин-цин-ца-ца. Идеальный музыкант этот соловей! Куда бы ни приезжал Зайфрид, всюду он расспрашивал о местных птицах, как они поют и когда, и можно ли их где-нибудь послушать.

Соловьиную песню сменил стук деревянных сандалий по булыжнику соседнего двора. И этот звук пробудил в Зайфриде дремлющего мальчишку, что мысленно рисует звуками картину, на которой босоногая девушка идет за водой к источнику, струящемуся из-под акации. Но картинка угасает так же внезапно, как и появляется. Не так, как в те времена, когда прогнать эту картинку могла только живая женщина, и никак иначе.

Он оделся в праздничное, не как на экзекуцию, но похоже, у него не так много одежды и вся она одного типа, черный костюм, что же еще. Не может он в обычный день надевать парадный костюм, который служит ему униформой. Что люди подумают, надень он его в такой день, еще решат, не дай Боже, что он вешать кого-нибудь отправился, Было тихо. Угадали, или так задумано было, чтобы воскресенье было днем официального визита в Сараево, хотя престолонаследник, говорили, уже появлялся в городе, поскольку пресветлая София хотела что-то купить. Восточный ковер, говорят, хотя он в этом уверен не был, может, ей этот ковер подарили. Если только это точно она была, а не другая женщина.

Такой прекрасный, спокойный и торжественный день — просто дар Божий. Все ему казалось торжественным, как воскресная месса. Увидел ли, почувствовал ли он что-то особенное? Не может ничего такого припомнить, кроме царящей в городе полной тишины. Ему казалось, что никто не радуется, и даже флаги висят вяло, нет ветерка с Требевича, чтобы расшевелить их.

Он вертел головой, будто потерял что-то, и теперь разыскивает. И все еще непонятно ему, почему так мало народа, где все эти чиновники, армия, преданные престолонаследнику граждане? Что происходит, никак он не может понять. Не так представлял он себе торжественную встречу высокого гостя.

Тяжело ему вспомнить все, пытается, пробует, но кажется ему, что больше он ничего не заметил. А что еще? Не его это дело, не следит он за деталями, не смог бы он быть конфидентом.

Однако он знал людей, которые были рядом с престолонаследником, его шофера Шойку по прозвищу Птица. Они вместе служили срочную. Искусный, хладнокровный, лучше водителя и не придумать. На него можно положиться.

Он стоял у лавки Шиллера, на углу. Народ в конце концов собрался, люди приходили и уходили, как на променаде, а не на торжественной встрече. Пронеслась весть о том, что кто-то где-то стрелял, но престолонаследник не пострадал. Вроде бы и бомба его не достала. Что же дальше будет? Никто не знал.

— Теперь мы его не увидим, — разочарованно произнес кто-то.

— Что за народ! — вздохнул кто-то. Зайфрид хотел согласиться с ним, но все-таки промолчал. Следовало считаться с неписанными правилами службы. Он смотрел на людей, вытягивающих шеи, чтобы увидеть нечто там, вдали. Он рассматривал эти шеи. Думал ли он о предстоящих казнях, повешениях? Когда на эти шеи накинут петли, которые он приготовил? Не есть ли знак судьбы в том, что шея будущей жертвы, его «пациента», длинная и податливая, просто идеальная для повешения? Нет, он не имеет права так думать, каждая шея сама по себе, одна на другую не похожа. Кто-то скажет, что есть короткие и длинные, тонкие и толстые, но этот человек не изучал шеи настоящим образом. Ничего он про них не знает.

Все автомобили свиты уехали куда-то туда, но народ не расходился, напротив, теперь они устремились к схваченным заговорщикам. Орали, что их следует убить на месте преступления как собак, пытались ударить их по голове кулаком, или чем-нибудь другим.

Ему хотелось зайти в кафану «Персиянец», но все-таки Зайфрид отправился домой. Он должен быть там, где его легко смогут найти, если потребуется. Он не верил, что казнь совершится спешно, прямо сегодня или завтра, однако над этим он не размышлял, не его дело прикидывать, просто он должен быть готовым, как только его позовут. Он думал о том, что же все-таки произошло, его настигали всяческие слухи. Что застрелены эрцгерцог и его драгоценная супруга. Что они живы, хотя и ранены. Что они невредимы, а пуля только царапнула эрцгерцога. Что убит двойник.

Слухи разлетались по городу словно ветер, который никак не может решить, в каком направлении следует ему дуть. Как ветер, который крушит, срывает и меняет лицо земли.

Когда назавтра он все-таки решится выйти из дома и отправиться в кафану, ему покажется, что город пережил катаклизм. Чьи это лавки полностью разгромлены, товары выкинуты, а прилавки подожжены? По гостинице «Европа», гордости города, словно ураган пронесся. Даже библиотека уничтожена, а книги разбросаны, изгажены, надорваны и порваны. Что происходит? С кого спрашивать? Можно ли спрашивать? Связано ли со вчерашним покушением то, что на улицах нет армии, а жандармы не собираются поспешно на месте преступления? Кто его совершил и зачем? Это — месть кому-то.

Зайфрид быстро узнал все подробности, но никогда никому ничего не рассказывал. Разве что согласился с мнением отставного жандарма Кляйна, который утверждал, что охрана эрцгерцога была организована крайне небрежно. Ничего подобного он в своей жизни еще не видел. И менее важную персону лучше защищали в этой стране, где даже камни ненавидят власть. А православные тем более, те, что называют себя сербами. Как им только не стыдно так называть себя. Сербы там, за Дриной, а здесь — ортодоксы восточно-греческого вероисповедания. Все сплошь босняки.

— И почему вдоль пути его следования не выстроили солдат, что следовало бы, простите, сделать по уставу, конечно, надо было построить. Не могу понять, почему здешняя власть этого не сделала. Что-то тут не играет, но что именно — не знаю. Если это просто небрежность — о другом я даже думать не смею — то эта небрежность не предвещает ничего хорошего. Разве мы не были всегда образцом порядка, не придерживались строжайшим образом правил, разве в книгах и распоряжениях нет предписаний, как поступать в том или ином случае, и в подобном тоже, так почему же не сделали как надо? Или подумали, что нечто подобное исключено? Что престолонаследника здесь так любят, что ни одна душа ему зла не пожелает? Разве могло так случиться, что наша полиция и армия легко клюнут на такую глупость?! Слушай, Зайфрид, я не верю таким объяснениям. Уверен, полиция знала, что делает, и руководил всем этим человек, который тоже знал, что творит.

— Все, что ты сейчас бормочешь, Кляйн, нас не касается. Прекрати болтать, добром тебя прошу. Иди домой и отоспись как следует.

Возвращаясь, Зайфрид прошел по улице Чемалуша, где обнаружил полностью разрушенную лавку братьев Йовичичей. Их обоих стащили в участок, едва живых — если они еще живы, за то, что они осмелились стрелять, когда толпа ворвалась в лавку и принялась растаскивать товар. Что-то уносили, что-то выкидывали на тротуар сквозь разбитые стекла и сорванные с петель двери. Унесли также раненых и одного убитого.

— Это война, всех их надо перебить! — орала толпа, или только два-три человека из ее центра. Словно стая саранчи, она отправилась дальше, чтобы сокрушить все, что можно, и, похоже, что дозволено. Зайфрид подумал, знают ли об этом государственный обер-прокурор Холендер, главный судья Ильницкий, комиссар города Сараево Колас, шеф полиции д-р Герде.

Сараево было в панике. Распространялись слухи, что городу грозит катастрофа. Сначала взорвут тысячу бомб, которые уже развезены по кварталам, по местам, где никому в голову не придет искать их. Затем с Романии спустятся несколько отрядов тайных сербских обществ, которые перебьют всех чиновников и сторонников императорско-королевской власти. Никто не спасется. Оружие роздано, командиры отрядов прибыли, все готово к походу на Сараево. Женщины и дети не выходили из домов. Ожидали чего-то ужасного, невиданного доселе. Наверное, войну.

Обысканы парки, общественные туалеты и пляжи, сады, дворы, частные дома. Особо подозрительными были те, кто ранее никогда не бывал в полиции.

40

Когда человек попадает в опасную ситуацию, мозг начинает работать как чайник, в котором кипит вода.

Что это было?! Кто следующий?

Зайфрид припомнил патера Пунтигама и его проповеди. Да, наверное, этот священник был прав, кто знает, что кроется за этим, кто стоит, какая организация? Она готова уничтожить весь мир. А мир не так уж трудно уничтожить, по крайней мере, так теперь кажется.

Разве то, что мы пережили, не есть своеобразная попытка уничтожения?

Личности не так важны, как империи и королевства. Именно так!

Как и прочие версии, у этой были свои сторонники и противники. Зайфриду она казалась весьма разумной, тем более что события вышли из-под человеческого контроля. Да если бы все, что происходит, зависело только от людей, а не от судьбы, не от темных сил, которые время от времени отнимают у людей контроль и овладевают миром! Теперь они только начали свой кровавый пир, последуют страшные дни, а может, и месяцы, мир вздрогнет.

Зайфрид не знал, кто такие вольные каменщики, но для него любая секта была созданием дьявола. Дьявол дал револьвер этому Принципу, ты только посмотри на его фамилию, как будто не крестьянин он, а престолонаследник, дьявол целился и убил святую пару. Зайфрид не понимает, как и почему оставил их Господь. Что Он хотел сказать этим? Знает ли об этом его императорско-королевский ум? Вольные каменщики уже приступили к переделу Европы, как говорят. Возможно ли такое без ведома власти, которая дана нам от Бога?

41

Я не отцовский адвокат, да и он не стоит перед земным судом, а давно уже предстал пред Господом, если Тот существует и если Его это дело — встречать покойников. Нет суда, хотя я знаю, что кто-то вечно будет стремиться вновь и вновь осуждать тех, кто жил прежде него и делал то, что новому времени не по нраву.

Я не знаю, кто я такой здесь, в Сараево, ни серб, ни хорват, ни босняк, ни австриец. Завтра уже буду никто, а может, и сегодня я уже такой. Почему я должен быть одним из тех, кто четыре года резали друг друга непонятно за что? Я ничего не понял в этой здешней войне, не в той, далекой, где наверняка все выглядело иначе.

Отец в первые годы войны практически постоянно отсутствовал. Провинция, командировки, казни.

Как и других австрийских подданных и патриотов, его очень огорчило покушение.

— Понавешаю теперь политических, — сказал он в тот же вечер маме. Она молчала, даже делала вид, что не слышит его. Мы годами не слышали ее комментариев по поводу того, что происходило вне дома.

— Что это за дикая страна, — добавил он. — Можем ли нынче хотя бы надеяться, что дождемся здесь культуры и цивилизации?

Или он еще что-то третье сказал, но я запомнил только то, что сейчас написал. Среди его бумаг я нашел записку о днях, последовавших за покушением, в ней Сараево напоминало человека, сошедшего с ума. То ли от боли, то ли от страха. От желания стать святым или напакостить.

Нельзя так, написал он, на все суд найдется.

И его кол, через который перебрасывается веревка. Идеальное изобретение.

Я несколько раз пытался нарисовать отцовскую виселицу. Сначала ту, что была раньше, те рисунки он увидел и порвал.

— Не смей это рисовать, — сказал он. — Не твое это дело. Впрочем, моя виселица не такая. А эта говенная, — добавил.

Он частенько употреблял крепкие словечки, но никогда — ругательства или привычные здешние выражения, с помощью которых они общались между собой. Остановятся посреди фразы, выплюнут такое выраженьице, и продолжают. Попробую написать одно: да ебись ты в сраку!

— Как она выглядит? — спросил я.

Он посмотрел на меня так, будто впервые увидел.

— Всего лишь один кол, балка, столб, называй это как хочешь, и ничего больше. Все идеальное по сути своей просто. Сама простота. Но и она, Отто, обладает своей красотой.

Никогда больше, ни до, ни после, он не говорил со мной о своей работе. И в тот раз тут же заговорил о событиях, которые сотрясали Сараево. Он настолько был предан власти, что не мог понять, почему она равнодушно относится к тому, что происходит в городе.

Почему власть не повесила кого-нибудь из этих дикарей, что разоряли лавки по всему Сараево? Ведь там и убитые случались. Парочку их на виселицу, и город успокоится.

— Есть одна здешняя считалка, по селам, куда мы не ездим, ей забавляются, называется «Сладкий кубок шербета», она так звучит: «Это трава, на которой паслась корова, которая масло дала, которое мы отнесли кузнецу, который выковал секиру, которой мы срубили дуб, на котором росла ветка, которой мы убили щенка, который укусил мужика, который принес сладкий кубок шербета». Все в ней, мой Отто, все здесь так, как в этой считалке. Все!

42

Неопубликованная заметка В. Б.

— Разве не странно, что вы, будучи обычным палачом, были знакомы со многими людьми, стоявшими на административной лестнице намного выше вас?

— Не вижу в этом ничего странного. Я был составной частью этой самой администрации, такой же, как многие из них. Полиция, судьи, палачи, все мы были имперскими служащими.

— Вы любите подчеркивать это «имперские», но ведь вы были скорее боснийскими, региональными, как это называлось.

— А это одно и то же. Без императора и нас бы не было. Послушайте, вы ведь знаете, кем был бы любой наместник в Боснии и Герцеговине без императора! Все это сразу на свои места встало, как только пришел новый император.

— Все те люди, с которыми вы встречались, не были уроженцами Боснии?

— Все мы пришли сюда, чтобы помочь, так считалось.

— Оккупанты — и помочь?

— Я не чувствовал себя оккупантом, да это и не было столь важно для меня. С чего это мне было дознаваться, оккупант я или нет?

— Вы вешали людей, которые восставали против оккупантов?

— Не знаю, против чего они бунтовали, вешал потому, что их правосудно приговорили к смертной казни.

— Тех, что покушались на эрцгерцога, и других политических?

— Я страдал, вешая политических, или им подобных, например, молодого Вешовича в Черногории. Но что бы изменилось, если бы я отказался? Их вешал бы мой помощник, кретин Маузнер. Который так и не научился вешать. Да и молодой Харт, нынешний официальный палач, не слишком-то хорошо знает свое дело. Не знает анатомии, не пользуется моей виселицей. Я слышал, он повесил последнего гайдука, Йову Чаругу, где-то в Славонии. Вот видите, за палачом аж в Сараево послали. Хотя он и не моей школы.

— Вы были знакомы со следователем Пфеффером?

— Судебным следователем на процессе заговорщиков? Да, но весьма поверхностно. Кто-то рассказывал мне, что он жив, поселился где-то в Карловаце. Его никто не любил, ни до, ни после покушения. Не могу понять, почему, а ведь он был исключительно честным человеком. Он был прекрасным знатоком своего дела, и никому не позволял давить на себя в чьих-то интересах. Таких вот обычно и не любят, потому что они никому не подыгрывают, уважают закон. Здесь, в Боснии, сильнее ненавидят именно таких людей, а не преступников, убивающих людей из-за их религиозных убеждений. В Баня-Луке был некий Лазарини, его тоже никто не любил, хотя, как говорили, лучше его там никого не было. Он не позволял им напиваться. Требовал, чтобы они работали. Ну так вот, и я тоже далеко не святой, но почему надо ненавидеть такого человека? Так и с Пфеффером. Были еще такие, только я их по именам не помню уже.

На самом деле он помнил, да только не хотел говорить о них. Он знал куда больше, чем можно было себе представить. Он был в самом центре общественной жизни.

43

Неопубликованная заметка В. Б.

(Примечание рассказчика: Не совсем понятно, что это — то ли часть беседы с Алоизом Зайфридом, то ли речь идет о независимом расследовании и умозаключениях самого В. Б. Также непонятно, намеревался ли он опубликовать текст, но потом отказался от этой идеи, или же ему было отказано в публикации).

Лихорадочное состояние после покушения в Сараево распространилось на всю страну. Как будто общество вспыхнуло ярким пламенем, и вот теперь горит и потрескивает, стряхивая с себя даже тех, кто мог бы помочь ему.

Само себя с ума сводит, натравливает одних на других, и вот одни сплачиваются, чтобы жечь, вешать и уничтожать, а другие дожидаются своего часа, чтобы в один прекрасный день отомстить им.

Виселицы не простаивают без дела в Боснии, Герцеговине, Сербии и Черногории. Кажется, что они вырастают сами по себе, в садах, у дорог, по обеим берегам быстрой реки Дрины, на военных полигонах, за окраинными домами многочисленных местечек. Вешают опытные и на скорую руку выученные, официальные и самодеятельные палачи. Вешает всяк, кто смеет и успеет. Главное, чтобы повешенный был православным, или, по крайней мере, чувствовал бы себя таковым. Месть, казнь, справедливость, суд и Линч — всякое лыко в строку, и никто не знает, кто дергает за ниточки этого театра марионеток. Кроме самой власти, которая казнит, в этом деле приветствуется всякая частная инициатива. Шюцкоры и клянущиеся императорско-королевским именем патриоты хватают, избивают, вешают и расстреливают. Но власть все-таки желает, чтобы закон оставался законом, по крайней мере, для внешнего наблюдателя, который смотрит и оценивает, и может сказать, где-то там, что здесь законом и не пахнет. Поэтому выбирается один какой-нибудь случай, и на его примере показывают всю сложность этого времени во всех его противоречивых деталях. Преступление, наказание, справедливость и истина, все здесь проблематично и непонятно, с какой стороны не глянешь.

Одна фраза возвысила дух Зайфрида, потрясла его, заставила дрожать и трепетать каждую его жилку. Кто произнес эту угрозу, это предвозвестие, эти пророческие слова? «Сотен виселиц не хватит, чтобы оплатить драгоценные головы убитых!» Сотни виселиц? Кто сумеет поставить вдруг столько виселиц и найти столько опытных палачей? Сможет ли он, единственный официальный государственный палач, перевешать всех арестованных и приговоренных сербов? Разве так много сербов участвовало в заговоре? А может, и больше, произнес перед Музеем умница Коста Херман. Если это сказал именно он, тогда точно, никакого сомнения. Он был близок с ними, ездил по их деревням, приглашал к себе.

Следствие идет разными путями, официально есть только один судебный следователь, Пфеффер, но это далеко не вся правда — должность судебного следователя фактически исполняет Почорек, фактический правитель страны, который и несет ответственность за трагическое происшествие, которому, наверное, мог бы воспрепятствовать, если бы сделал все, что следовало бы, но не сделал. Почему? По незнанию или по какой другой причине?

Что говорит патер Пунтигам, иезуит, пользующийся наибольшим доверием в столице?

Только одна организация может и хочет извратить божественный порядок в мире — масоны. Вряд ли они призна́ют это, но следует довести до их сведения, что церковь не так наивна, как государственная служба полиции. Потому что в церкви пребывает святой дух, который повелевает его слугам видеть то, чего не видят другие, потому как смотрят только глазами, но не сердцем. Это отец Пунтигам отчетливо видит сердцем, потому что сердце его чувствует и знает годы, если не десятилетия, что нам готовят. Когда набожные люди идут в церковь на молитву, масоны собираются в своих тайных мрачных ложах, чтобы договориться об изменении мирового порядка. Они мечтают завладеть престолами, если только не удастся их совсем свергнуть и создать республики.

Пунтигамова теория заговора безусловно была первой в ряду подобных теорий, которые начали множиться в этой части мира. Она безупречна, основана на многочисленных данных, раздобытых иезуитами с помощью собственной тайной службы. Не раз в своих проповедях, произнесенных по-миссионерски, завоевывая сердца людей силой веры и убедительностью личного примера, называя поименно некоторых высокопоставленных чиновников администрации края, он утверждал, что за целой серией покушений, среди которых одним из самых значительных является белградское, когда таинственная организация «Черная рука» уничтожила сербского короля Александра Обреновича и его супругу Драгу Машин, стоит новая, очень опасная балканская организация. У нее есть свои ложи в Загребе и Белграде, но белградская занимает ведущее место — она чрезвычайно опасна. В ней состоят члены двора правящего дома Карагеоргиевичей, а также ведущие сербские интеллигенты. Живя и обучаясь во Франции, они попали под влияние масонов, которые определили их жизненный путь и миссию на будущих Балканах. Они оплачивают людей, которые призваны исполнять их приказания, вбивают им в головы националистические и социалистические идеи, те идеи, создателем которых является сам сатана, воспротивившийся Божьему порядку на земле. Революции и убийства не Божье, но дьявольских рук дело!

Овладев Францией, они приступили к завоеванию Европы. Свобода, равенство, братство — дьявольский, а не христианский лозунг. Они уничтожили две монархии, теперь на очереди третья, защитница святой католической веры, габсбургская. Такой у них план. Каждое следующее покушение — дело рук масонских пропагандистов. Цувай, Варешанин, Франц Фердинанд — все это очевидно, но невозможно найти настоящих организаторов покушений. Потому что они используют людей, которые ничего не знают про истинную организацию, которая стоит за идеями анархизма. Мы стали свидетелями, гремел с кафедры Пунтингам, начала страшной грозы, которая изменит облик не только Европы, но и всего мира. Так стоит ли нам ощутить ее на своей шкуре, или же следует воспротивиться разрушению, движителем которого являются дьявольские вольные каменщики?

Высокий и худой, он и в самом деле походил на святого отца Игнация Лойолу, такого, каким его запечатлел испанский грек.

44

Отцовская записка:

«Наконец-то объявлена война. Есть и такие, которые только этого и ожидали, и совсем свихнулись. Окончательно и бесповоротно. А власть, где только захочет и сможет, хватает и вешает. Где-то для устрашения, где-то утверждают, что это опасные люди. Все они схизматики, говорил патер Пунтигам. Работы — выше головы, с ног валюсь от усталости. Не могу смотреть, как мой подручный вешает несчастных.

Как будто специально выбирает веревку потоньше, только и ждет, когда она оборвется, чтобы оскалиться, как актер в кинематографе, в этом, по мнению патера Пунтигама, дьявольском изобретении. Хлопает себя по толстой жопе и подпрыгивает. А потом все начинает сызнова, с таким же результатом. Что ты творишь, несчастный, сказал я ему однажды, но кретин все продолжал скалиться, как дурачок. Его тупая башка ничего не воспринимала. Однако частенько заявлял, что преступников не следует щадить, пусть они как следуют вкусят мучений.

Похоронили доктора Кречмара. Я не видел его несколько лет. О похоронах узнал совсем случайно. На кладбище и десятка человек не собралось. Сеял мелкий дождик. Говорил только приходский священник, да и то не о самом докторе Кречмаре. Только то, что положено по обряду, ни слова более. Кто-то за моей спиной прошептал, что доктор Кречмар перед смертью сам заплатил за похороны в приходской канцелярии. И еще этот голос добавил, я не обернулся, чтобы посмотреть, кто это, потому что наверняка не знал этого человека, так он еще добавил: «Ни кола, ни двора».

45

Основная часть текста В. Б., который никогда не был напечатан.

Я задал ему вопрос об исполнении смертной казни над покушавшимися. Он крутил, юлил, но я все-таки пришел к нему, чтобы услышать именно об этом, без всех прочих его рассказов я мог спокойно обойтись.

Душегуб, который повесил троих наших идолов, преступник, в котором, по мне, сосредоточилось все самое страшное, что принесла оккупационная власть на нашу несчастную землю, сидел в прохладной комнатке своего домишки на Быстрике и молчал. Он смотрел в окно, из которого мог видеть только крышу соседнего дома. На коленях у него, словно сиамская кошка, отдыхала цитра. Его пальцы, испещренные старческими пятнами, дергались, сжимались сами по себе, будто проделывая какие-то упражнения. Он не был похож на страшного человека, но при взгляде на него омерзительные мурашки пробегали по моей коже. Эта беседа не доставляла удовольствия ни мне, ни ему, но мы не могли избежать ее. Я ждал, когда он начнет говорить, так, как он это умеет, скорее всего, не совсем искренне.

— Я хорошо помню тот холодный февральский день. Холодные сараевские дни всегда легче запоминаются, чем теплые. Холод спускается с этой, северной стороны Требевича и встречается со второй холодной струей, что приходит от Илиджи и Игмана. Тяжко нам приходилось в те холода, не было дров. Дрова воровали, даже нас как-то обвинили в том, что мы украли несколько охапок дров. Наша тогдашняя домохозяйка, отвратительная усатая баба, у нее были какие-то дрова, а потом исчезли. Как раз тогда я прикупил немного дровишек у одного знакомого, он же их нам и принес. Так вот, та баба, Дорица ее звали, ухватилась за наш хворост и сразу в полицию. Вроде как моя жена его украла. Жена решительно отказывалась, она просто не могла этого сделать. Дома у нас было ужасно холодно, Отто часто болел, и дров нам не хватало. Но чтобы украсть — Боже сохрани! Дорица, или Доротея, жила чуть выше этого нынешнего нашего дома, в который мы переселились несколько лет тому назад. Дом у нее был двухэтажный, и эта бабища жила прямо над нашими головами. Кажется, они даже вцепились друг другу в волосы.

Я встал рано, оделся так, как обычно одевался для юстификации. Для меня, представьте себе, эта работа ничем не отличалась от прочих казней. Но я знал, что нынешняя имеет для истории ужасное значение. Война разгоралась, никто не знал, какая власть будет завтра в Сараево. Сейчас вам это трудно представить. За несколько дней до этого я спрашивал начальника тюрьмы, капитана Хорвата, что он будет делать, если комита или сербские войска прорвутся в Сараево. Смертельно побледнев, он ответил, что перестрелял бы всех заключенных!

Я спустился к Миляцке, прямо к Латинскому мосту, где все и произошло. Если дьявол захочет, все что угодно может случиться. Перед Австрийским банком я встретил безумного Гаона Хайма, которого пытались привлечь как участника покушения, потому что он стоял рядом с Чабриновичем, но это было просто смешно. Гаон — и покушение?! Мы, хорошо знавшие его, не могли понять судей. Но таково следствие, оно ковыряется так, что это ковыряние причиняет боль тем, кто к преступлению непричастен. Не надо злиться, я говорю — преступление, потому что все тогда так говорили. Так о чем это я? Да, Гаон Хайм глянул мне прямо в глаза и крикнул:

— Для кого сегодня веревку намылишь?

Я своим ушам поверить не мог. Лицо у него искривилось, как резиновая маска. Прищурив один глаз, другим он так посмотрел на меня, что я даже подумал: он не дурак, а хитрец! Как придворный шут, прикидывается придурком и говорит, что ему вздумается. Кто будет шута наказывать за его болтовню? Не знаю, я однажды спросил патера Пунтигама, почему он считается Божьим творением, а я — нет? Или мы оба, или никто из нас. Никто из нас, улыбнулся патер, или все мы. Для него дилемм не существовало!

Когда я прибыл с подручными, во дворе Окружной тюрьмы уже выстроили подразделение, которое обеспечивает исполнение казни, были тут еще люди, но не было судьи Пфеффера, который вел следствие. Он вроде как противником смертной казни был, мне один из его сотрудников доверительно сказал, что ему заговорщики были даже симпатичны, потому что они вроде бы искренние люди. Я тоже противник смертной казни, но при чем тут искренность — не понимаю. Они были заговорщиками, убийцами, они вмешались в дела, которые их никак не касались, но, несмотря на это, изменили столько судеб, принесли столько несчастий. А что еще только будет, мог я тогда с уверенностью сказать вам. Кто еще там был? Судья Давидзак, серьезный, мрачный человек. Да, он был вместо Пфеффера.

Имена заговорщиков тогда знали все, от мала до велика. Что я вам скажу, большинство жителей, по крайней мере, внешне, ненавидели их. Требовали их смерти. Данило Илич, Мишко Йованович, Велько Чубрилович, казнены между девятью и десятью утра. Это обычное время любой казни. После полудня не вешают.

С приговоренными, с которых еще в камере сняли кандалы, пришел священник Милан Мратинкович, учитель закона Божьего сараевской учительской школы. Он их исповедовал и проводил к виселице. Я слышал, что все трое в камере, перед самым повешением, интересовались, как обстоят дела на фронтах, особенно после уничтожения балканской армии Почорека на Цере. Этот священник Мратникович позже говорил, что Чубрилович уверенно заявлял: он понимает — свобода невозможна без жертв, и он ничуть не сожалеет о собственной смерти, поскольку уверен, что его народу воссияет свобода. Вы это знаете, но я хочу сказать, что мне было жалко этих молодых людей, гибнущих так бесталанно. Как это всегда бывает, головы им забили идеями другие, те, которые никогда не будут наказаны.

Мратникович прочитал им последнюю молитву. У него был прекрасный голос, благозвучный, какой обычно бывает у смиренных и хороших людей. Они были сосредоточены и спокойны. Вновь зачитали приговор, они спокойно его выслушали, и тут пришла очередь одного из них, пониже ростом. Так я запоминаю своих «пациентов». Это был Чубрилович. Сегодня все это знают. Как и то, что он показал себя настоящим героем, сознательно принесшим себя в жертву. Я и сегодня утверждаю, что не могу понять его. Не понимаю это упрямство. Но вы ведь и не ожидаете, что я начну рассуждать о виновности, вы хотите, чтобы я рассказал вам, как это было тем утром. Таким холодным утром, что мои подручные едва успели подготовить виселицу по всем правилам. Я настаивал на этом. Повешение не могло начаться без того, чтобы не были соблюдены все мои инструкции и правила. Чубрилович был крепким мужчиной, решительным, шагал уверенно, совсем не как в последний путь. Вот тут я вам что-то расскажу, чего народ не знает, да и вы, журналисты, тоже. По традиции, насчитывающей несколько столетий, барабанщик, пока на шею надевают петлю, что есть силы колотит в барабан, мелко, быстро. Если приговоренный и хотел бы что-то сказать, услышать его мог только палач. То есть я. Так вот, Чубрилович ничего не сказал. Как будто барабанщик оборвал его, я смотрел, как он молча открывает и закрывает рот. Наверное, хотел что-то сказать. Но не сумел, да будет ему земля пухом. То, что газеты написали, будто он крикнул, насколько я припоминаю: «С Богом, да здравствует народ, да здравствует…» — это неправда. Ничего он не сказал. Разве что в самом начале. Когда встал под столб, начал снимать галстук и воротничок. Я хотел помочь ему, потому что тот с трудом отстегивался, а он мне спокойно так сказал: «Не надо, я сам!» Так и сказал, не надо, я сам.

Вторым был Йованович, взвинченный, лихорадка его колотила, но собрался все-таки. И его слова оборвал барабанщик. Но мне кажется, он все-таки крикнул что-то вроде: «Да здравствует народ!» Ладно, а может: «Долой Австрию!» Что тут поделаешь, они нам императора убили. Так кто-то написал, и это совершенно верно.

Илич, Данило, самый серьезный из них, он мне показался самым странным. Есть такие приговоренные, которые вроде бы как присутствуют, но их нет, где-то они в своих собственных мыслях. Простились со здешним миром, хотя еще не отправились туда, где мы все будем. Кто-то толкует такое состояние так, кто-то — эдак. Говорят о твердости, убежденности, откуда я знаю. Не умею читать чужие мысли, говорю только то, что сам видел и слышал. Вот вам и все. Как видите, ничего особенного, я вам днями напролет могу рассказывать о всех тех, кого я со своими подручными перевешал за три года той страшной войны. Бывает, проснусь ночью в поту, увидев их, толпящихся вокруг меня, душащих меня. Уголовники мне никогда не снились. Политические — да, во время войны и после, и по сей день. Молодой Влайко Вешович, которого я повесил в Колашине. Он мне часто снится. Но во сне он мне кажется ростом выше и красивее, я бы сказал, как святой выглядит.

Вы все еще думаете, что именно я во всем этом виноват, я знаю, не надо мне это подтверждать. Многие мне так говорили. Не буду вам сейчас рассказывать, чего я натерпелся, но должен повторить то, что вы и сами прекрасно знаете. Сам император, пресветлый Франьо Йосиф, отказался помиловать приговоренных на процессе заговорщиков. Что я тут мог поделать? Отказаться казнить их и уволиться со службы? Кому бы это помогло? Разве плохо, что казнь была совершена идеально, как я это привык делать? Скажу вам, хотя вы мне и не поверите: я не знаю, был ли в империи палач лучше меня. Да нет, не здесь, это и без того ясно — в мире! Гуманность, мой господин, гуманность прежде всего. Никому я прежде не говорил, что один из этой троицы, о которой я сейчас рассказывал, не помню, кто именно, сказал мне: «Прошу вас, не мучайте меня долго!» Я ответил ему, как отвечал многим в течение всей своей жизни, а это более тридцати лет изнурительного труда: «Не беспокойтесь, я мастер своего дела. И секунды не продлится». И под конец еще скажу вам: более спокойных преступников я в жизни не встречал. Именно это спокойствие отличало их от уголовников, которые, как правило, рыдали, теряли сознание и просили о милосердии. Ничего подобного во время всей войны я не слышал ни от одного сербского патриота. Я должен это признать, как бы тяжело мне ни было. Бывало, мне самому хотелось призвать их покаяться, просить о милости, но ни разу не решился. Я не был таким храбрым, как они.

— А этот патер Пунтигам, которого вы то и дело вспоминаете, он посещал их в тюрьме?

— Я точно знаю, что бывал. Не с целью склонить их в католичество, в чем обвиняли иезуитов, но чтобы они искренне покаялись и спасли свою душу. Потому что они вплотную подошли к стене, через которую невозможно перескочить, теперь им следовало отречься от праздной жизни, которую они вели ранее, и всей душою принять Иисуса. Никто из этой троицы не понимал, зачем он им все это говорит. Так мне сам отец Пунтигам рассказывал. Знаю, что они все это рассказали священнику, вероучителю Милану Мратниковичу, который навестил их в ночь перед казнью, но он только махнул на все это рукой и угостил их ракией. Ракия здесь — единственная утеха и покаяние. Не только ваши вероучители и священники не любили отца Пунтигама, но и францисканцы тоже. Но это уже другая история, которая вряд ли вас заинтересует.

46

То, чего не видят отец и сын, видит дух повествования, видит их вместе, как в кино. Редкий случай отдохновения на войне, Зайфрид три дня дома. Смотрит на сына, который размазывает краски по листу бумаги. У окна, чтобы виднее было, прислонившись к раме своей горбатой спиной, горбом, похожим на разбитый мяч, такой маленький, что взгляд на него вызывает у отца настолько тяжкую печаль, которую можно разогнать только музыкой, оперся, следовательно, Отто горбом о раму и рисует. Несколько лет уже, как он перестал расти.

— Что рисуешь? — спрашивает его отец.

Отто показывает ему непросохший еще лист.

— Дерево, украшенное грушами? — спрашивает отец.

— Нет, — сердится Отто, — разве ты не видишь? Это бомбы.

— Какие бомбы? — спрашивает отец.

— Сербские бомбы, которыми украшено Сараево. Престолонаследник не мог остаться в живых, какая-нибудь бомба все равно разнесла бы его в клочья.

Зайфрид перебирает струны цитры, ему не хочется продолжать разговор. Выбирает глубокие тона, толстые струны, совсем тихие, которые гудят так, что можно расслышать даже самый слабый звук. Потом, вдруг, сам не знает почему, резко дергает струну «ми», и она взвизгивает, словно кто-то запричитал. Отто не может этого слышать, выходит из дома и смотрит на Сараево, которое бурлит необъяснимыми событиями и военной непредсказуемостью.

Иногда он все-таки разговаривает с ним, осторожно выбирая темы. Больше всего и чаще всего об искусстве и о городе, который принадлежит и в то же время не принадлежит им. Они как бы исключены из этого города, им было бы легче, если бы они оказались в другом месте, где их никто не знает и они не знают никого.

Отто рисует, отец играет с полным отсутствием духа, как будто и он парит над Сараево. Опускает взгляд на акварели Отто, просто смотрит на них, но ему кажется, что они тоже смотрят на него.

Совсем бледные, светлые краски, совсем как облачка, не оставляющие за собой и следа, из которых не может выпасть дождь, потому что они здесь лишь для того, чтобы мягко прикрыть солнце, чтобы оно не слишком обжигало. Как эти рисунки похожи на душу его мальчика, который боится мира, света, прочих людей. Они вдруг начинают нравиться ему, становятся близкими ему, как сам этот мальчик, который никак не может подрасти, но он все же видит в нем будущего человека. Сердце его сжимается оттого, что сын останется таким, вне мира, сколько бы не собралось в Сараево подобных убогих. Одним больше, одним меньше — ничего это не меняет, в конечном счете.

Сколько было таких дней? Так мало, что каждый из них они запомнили. Отец для себя, сын — для себя.

47

Отцовская записка:

«После прорыва сербско-черногорских воск в Романию в городе возникла паника, но власть запретила всякий въезд и выезд из города без пропусков. Наказания строго исполняются, все контролируется, но процветает черный рынок, торговля продуктами. Иногда, чтобы выжить, можно преступить закон. Но только в меру и очень осторожно.

Как-то раз собралась в «Персиянце» веселая компания и направилась в Пале, чтобы сразиться с сербскими отрядами. Дали им новые винтовки и боеприпасы, благословили убивать все, что движется или, по крайней мере, выглядит враждебно. Выстрелы гремят весь день, а к вечеру вижу, как одни бегут, а другие волокут израненных и окровавленных. Никто из них не показывался больше в тот день, забились по углам, месяцами я их больше не встречал в кафанах.

Когда же эти отряды опять вытеснили в Сербию и Черногорию, наступило время мести, и виселицы словно с ума сошли. Собственно говоря, грабители показали свою истинную натуру. Убивали из мести, за пищу, насиловали, просто из бесноватости. Верховодами в этом деле стали в основном пьяницы и гуляки из кафан, всех я их хорошо знал, именно те, что сбежали в тот самый день, когда их мобилизовали. Им опять выдали винтовки и патроны, опять позволили им убивать все, что движется и что выглядит враждебно».

Отец даже не подозревал, чего стоит матери выкручиваться, кормить нас двоих, потому что его в те первые два годы войны практически не бывало дома. Мы голодали, но все-таки не смертельно. Я знаю, что мама два-три раза подралась с женщинами из-за крапивы, что росла вдоль железной дороги, сразу над нашим домом. А чтобы усугубить драку, появился поезд и едва не передавил их всех. Мама вернулась вся в крови, как будто ее порвали. На правой руке кожа была содрана, от локтя до самой ладони. Она упала на острый щебень меж рельсов, а потом скатилась в кустарник под мостиком. Я боялся даже приблизиться к ней. Она мыла руку и плакала. Вода в тазу была краснее крови. Иногда я такой краской рисовал маки.

48

Итак, повествование рождается в архивах, церковных и государственных книгах. Где, кто, откуда? В газетах, журналах, монографиях. Вспомнил, описал, припомнил.

Из конца в конец этой страны отправляются облавы, чтобы направить в австрийское войско молодых рекрутов и отправить их походом в соседние государства, в Сербию и Черногорию, чтобы казнить их жителей, унизить, добить. Превентивно и противозаконно, потому что зло уже выпущено из бутылки. Зло, которое наэлектризовало Европу и весь мир. До такой степени, что не может оно больше оставаться в своем убежище, и потому начало бесноваться, совсем как ангел разрушения. Кто его оттуда выпустил — это уже второй вопрос.

Упакованные в вагоны, молодые люди в форме смотрят на край, которым проезжают, распевают свои песни, вспоминают прекрасные цивильные денечки. То и дело появляется выпивка, аромат вина смешивается, совсем как дома, с духом ракии.

Выжившие вспоминают эти дни, кто-то пытается описать их. Воспоминания вращаются вокруг винтовок, сражений, живых и мертвых. Но встречаются и воспоминания о красоте, женской, девической. Встреченной и возмечтанной там, куда их судьба забросила.

Не все сойдутся в оценке событий, в большей или меньшей степени возобладает чувственность, преувеличение или, напротив, принижение. Тот, кто будет читать их воспоминания в поисках собственной темы, задумается, вспомнив о другом читателе, который тоже листал эти страницы, но воспринял их иначе. А когда во все это вмешается время, воспоминания перетасуются и переменятся, как изменяются удостоверения личности при возникновении нового государства.

История черногорского генерала Радомира Вешовича и его семьи, начало движения комитов в Черногории, рождение, перерождение и вырождение — все идет в дело. И она, словно нитка в иголку, вдевается в рассказ о Зайфриде с другой стороны, как точка, поставленная в афере, о которой рассуждают годами, но так и не находят ей разумного объяснения. Подробно ее припомнит только один человек, который мог бы стать рассказчиком, числящийся в воинских списках как «присяжный переводчик и писарь», студент из Баня-Луки, а после сельскохозяйственный инженер, известный Милорад Костич, писатель-любитель, который оставил нам свидетельство о своем «знакомстве с палачом». Наш рассказ не может и не хочет пройти мимо этих драгоценных записок, развивающих то одну, то другую версию, связывающих и разделяющих действующих лиц этого текста.

Свидетелей более чем достаточно, о черногорских комитах написаны целые книги и газетные очерки, исследователи проявили столько страсти, присущей этому народу, но дух повествования велит заглянуть в воспоминания самого Зайфрида, смертельно уставшего от беспрерывных казней. У него столько работы, он так притерпелся к ней, что больше не возит с собой цитру, ночует по дороге в самых отвратительных корчмах, пытаясь забыть во сне все то, что с ним происходит. Возвращаясь ненадолго домой, с отсутствующим видом перебирает струны старого инструмента, словно ласкает дорогую его сердцу особу, и рассматривает сыновние акварели. Все увереннее зреет в нем мысль, что Отто — Божье творение. От этой мысли ему делается легче, мир больше не кажется замершим в нерешительности на перепутье, а если оно и так, то Бог обязательно вмешается. Без Бога ничего нет, и только вера может спасти нас. Все наши несчастья от утраты веры. Никто не кается, все только хулу изрыгают.

Прочитав в кафане «Сараевский листок», Зайфрид так и не смог составить ясную картину войны, что бушует там, вне Боснии и Герцеговины, а сейчас и вне Черногории. В провинции он узнает больше, хотя разговоры о положении на фронтах строго запрещены. Об армиях, ранее воевавших, а сейчас подписавших перемирие, он ничего не знает. Черногорский князь Никола согласился на эмиграцию и приказал войскам сложить оружие. Сердар Янко Вукотич и его генералы выполнили приказ своего господаря. Узнав об этом, народ пришел в ужас. Холодный расчет для обычного черногорца — дьявольское и противоестественное явление. Бог ничего против нас не имеет, говорят они, да вот только дьявол покоя не дает. А как же иначе, говорят в Сараево, шайтан покоя не дает.

Говорят, что Черногория на самом деле всего лишь продолжение Герцеговины, и что наконец-то под черно-желтой монархией объединились земли, которые и должны были соединиться. Но кому какая их часть принадлежит, неизвестно, а Зайфриду и вовсе до этого дела нет. А различные взгляды на принадлежность отдельных районов вообще кажутся ему идиотскими. Каждый раз, слушая подобные разговоры — а они постоянно ведутся в придорожных корчмах, он уходит, подавленный картинами повешенных по политическим обвинениям — сепаратизм, присоединение, виноват в том, не знаю в чем. А перед ним каждый старается высказать свои мысли, как будто он судья, который может в любой момент отправить их на тот свет.

И как же в обществе единомышленников говорят об этом?! Конечно же, неосторожно, но ведь именно эти единомышленники опаснее прочих, завербованные с помощью неизвестно каких угроз или обещаний, они всех сдадут с потрохами, даже тех, которые ни в чем не виноваты. Каждый шпионит за каждым. И не только ради денег, но по убежденности в том, что так и должно быть. Вот эти сербы, или там черногорцы, Зайфриду все равно, как они себя называют и кем себя ощущают, поставленные на место и завербованные, их более чем достаточно для того, чтобы Монархия перестала опасаться заговоров. Не пройдет и пары дней с того момента, как кто-то где-то, в городе или на горе, договорится о действиях против новой власти, а шпион уже доносит ближайшему военному гарнизону — тот же действует быстро и решительно.

И вот служба отправляет его туда, где он еще не бывал, в высокие каменистые горы, чтобы повесить приговоренных к смерти опасных преступников. Случались и убийства, не только ведь политическими преступниками приходилось заниматься, но все это Зайфрида и его подручных не касается. В путь отправляется всегда одна и та же команда, Зайфрид их словом в пути не удостаивает. Слышит их разговоры, хотя и не слушает их. Лучше бы он воском уши запечатал, только бы не слышать эту тупую болтовню и вздор. Он даже это слово выучил, наряду с прочими. Он давно уже знает язык, да и народ тоже, который на этом языке говорит. Но понимает его не так, как в первые дни. Теперь предстоит вешать черногорцев, чей господарь покинул свой народ и свою армию, подписал капитуляцию и сбежал. Так говорят, и никто этого не понимает, а многие и не верят в это. Полагают, что речь идет о каком-то грандиозном обмане, о котором всем станет известно, как только грянет со всех сторон. Никто не знает, что грянет и когда, но верят, что так оно и будет. А когда это случится, малые победят великих. Настанет день некой справедливости. Их справедливости, полагают. Как будто справедливость не находится всегда в руках сильнейшего, и как будто Бог не сильнейшему помогает. Если бы не помогал, не стали бы они сильнейшими. Так Зайфрид, когда ему надоедает глупая болтовня, разъясняет своим подручным, хотя они едва ли понимают его слова. Подвыпив, они забывают обо всем, что, впрочем, и неплохо, потому что жрать нечего. Пьяный человек никогда не требует закуски, а только еще выпивки.

Молодые люди в формах сидят по корчмам, пьют хорошее черногорское вино и завязывают бесконечные беседы о доме, о любимых девушках, о войне и мире. Перед ними фотографии красавиц-невест. Говорят на одном языке, может, в далеком прошлом их предки были братьями, а теперь одни — оккупанты, а другие — оккупированные. Те, что командуют ими, все-таки говорят на другом языке, на императорском, и требуют от своих подчиненных, чтобы те понимали хотя бы команды. «Имейте в виду, — говорят они, — мы знаем, на чьей вы стороне».

Все перемешалось и крайне наэлектризовалось. Разрядка происходит под виселицей, где в концентрические круги собираются почти все, местные и чужаки, поделившиеся на патриотов и предателей, виновных и исполнителей.

Наблюдаем за Зайфридом, как он передвигается от виселицы к виселице. Мы уже не в Сараево, а в Требинье, 1916 год, барабаны выстукивают свой ритм смерти. Объявленной и свершенной. Война где-то там, но и здесь умирают, не от пули, но на виселице. Список приговоренных настолько обширен, что Зайфрид сегодня уже не припоминает, кого вешал вчера. Он перестает интересоваться обвинениями, поскольку все они одинаковы — антиавстрийская деятельность. Но вот наступает важный для нас момент, когда Зайфрид покидает Требинье и отправляется в Черногорию. Голодный и недовольный мизерными суточными. Он чувствует слабость в ногах, каждое утро его будит тупая боль под правым нижним ребром. Что ни съест, все камнем ложится в желудке. Икает от голода! Даже получая пищу по особому пайку, временами боится умереть с голоду.

Наблюдает за армией, которая находится в постоянном движении. Где ни остановится на ночлег, там обязательно солдаты. Так было и в горной избушке у Колашина. Из всех юстификаций именно к этой приковано внимание общественности. И не только местной, но и европейской.

Здесь повествование следует сократить, потому что оно может раздаться в ширину, охватить другие темы и показать, что судьба генерала Радомира Вешовича вовсе не была ключевой в жизни этих молодых людей, и даже не в жизни их командиров. Дни похожи один на другой, вино вечно одно и то же, а вот женщины, да, те всегда в новинку. Они — утешение в мире, испытывающем невиданные страдания, всюду заваленном трупами, особенно здесь, у дороги, на самом выезде из Цетинья. Эти трупы неизбежны, как неизбежны здесь дикие горные камни. Кто-то мог бы сказать, что на хлеб денег нет, а на патроны хватает, но они об этом не говорят, не их это дело, менять заведенный порядок. Так было всегда и так пребудет вечно.

Скоро они запоют:

Император Карло и царица Зита,

Что же вы воюете, коль у нас нет жита?!

Но у власти пока еще престарелый Франя Йосиф, который дрожащей рукой подписывает бессмысленные смертные приговоры. Да понимает ли он вообще, кого и за что вешают? Зайфрид все чаще сомневается в этом.

Многие потом будут описывать эпизод, давший толчок этим событиям, когда генерал Радомир Вешович оторвался от своих конвоиров и убежал в горы. Его арест случился во время широкой облавы, которая проводилась с целью интернирования подозрительных солдат и офицеров распущенной черногорской армии. Главной личностью в изобличении потенциальных заводил народного восстания был гражданский комиссар Колашина, доктор Милош Лесковац, о котором говорили, что он — предвестник беды, словно фантом появляющийся то тут, то там, чтобы разоблачить врагов оккупантов и лично представить их военным властям. На сохранившейся фотографии мы видим его в обществе своих сотрудников и австро-венгерских офицеров. Разместившиеся в три ряда, они выглядят как единое подразделение, первый и второй ряды сидят, а в третьем стоят немые действующие лица этой драмы. В первом ряду, второй справа, Лесковац, расстегнутый и без шляпы, оперся правым плечом на австрийского офицера, затянутого в мундир по всем требованиям воинского устава. Кепи скрывает офицерский лоб и мысли, таящиеся за ним.

Кроме Вешовича, вспоминают то его братьев, то какого-то товарища, и двух солдат, которые конвоировали его, оба из Боснии, откуда же им еще быть. Патрулем командовал оберлейтенант, известный Адольф Пехар, о котором говорили, что он ветеринарный врач из Прнявора. На самом деле этот Пехар был родом из Плехана, деревни неподалеку от Дервенты, где находится большой католический монастырь. Некоторые, как и другие, переименуют его в Пехера, что никак не соответствует его настоящему имени. Вроде бы он командовал на немецком, что вполне вероятно, но ведь речь идет о человеке, который наверняка знал язык генерала Вешовича и, скорее всего, говорил на нем, так что тот точно понимал его. Адольф Пехер, или Пехар, погиб в той перестрелке, случайно, или же тот, что стрелял, преследовал именно эту цель — неизвестно. Неразрешимой остается одна загадка: кто стрелял? Утверждают, что стрелять могли все, потому что оба конвоира расслабились и оторвались далеко вперед от обладателя револьвера, а Пехар потребовал от генерала, чтобы тот поднялся в седло, чтобы ему было легче контролировать действия пленника. Происхождение револьвера также покрыто мраком. Был ли он где-то спрятан, или убийцы отняли его, так до конца и не выяснили. С места преступления бежит рядовой Иосиф Туранович, показания которого примут как основополагающие. Второй рядовой остается лежать раненным. Начинается паника, безрезультатная погоня и захват заложников. Все Вешовичи оказываются в колашинской тюрьме: самый старый, отец, потом мать, брат и сестра, жена и генеральский ребенок. На следующий день в тюрьме остаются только отец и брат, парижский студент. С ними еще два приятеля Вешовича, рядовой Мият Реджич и юный поэт Саво Радулович.

Обычное дело на войне, шантаж и угрозы. Месть чистой воды! Неистовство и бессилие!

Приказ был прост — если в ближайший четверг генерал не сдастся властям, заложники будут повешены.

Страх воцарился в Колашине и окрестностях. Страх и надежда. Отчаяние и воззвание к Божьей помощи, если таковая отыщется для этих людей, не склонных к молитвам и богобоязненному существованию. Они помнят время, когда их господарем был владыка, знают его поэму наизусть, но Богу внимания уделяют не много, не понимают они ничего в этом. Им нравится выглядеть заговорщиками, но легко соглашаются быть и шпионами, денунциантами. Если решат, что ты им не страшен, выставят себя патриотами. Есть связь с теми, «наверху», многозначительно скажут тебе вполголоса. «С генералом?» — спросишь ты их, и они кивнут головой. Информируют его. О чем? О том, что повесят его отца и брата, если он не объявится.

— Так что же ему, несчастному, делать?

— Одно из двух остается: спуститься с войском и всех перерезать. Это первое.

— Ну так на этом его австрияки и подловят! У них тут солдат хватит, чтобы всех комитов перебить. Они ведь тоже не лыком шиты.

— Передать ему это?

— Можешь.

— А если он все-таки сдастся?

— Кто же тогда народ за собой поведет?

— Куда поведет?

— На восстание, куда же еще.

— Зачем подниматься, если все равно подавят?

— А почему бы и не удалось? Главное, к Скадару пробиться, соединиться с другими отрядами, с союзниками, и устроить австриякам ад на земле!

— Не выйдет, швабы не дадут!

— Выйдет, точно говорю.

— Может, выйдет, а может, и нет. Кроме того, кто вы все такие? Что, все в комиты подадитесь? Где ж вы все раньше были, Бога вам в душу?

Собеседник умолк, размышляет, как бы получше ответить. Что, если тот шпион? И чей?

— Кто, если не мы, освободит народ?

— Время придет, и освободит кто-нибудь.

— Вот так вот, а мы в сторонке стоять будем?

— Зато в живых останетесь, дружище.

— А генерал, что с ним будет?

— Сам догадайся.

— Сдастся?

— Две головы за одну, и неизвестно еще, чья умнее.

— Как это? Разве генеральская не дороже тех двух?

— Я думаю, у того парня получше.

— Да у нас всегда на первом месте генералы были!

— Дали бы ему доучиться, он бы Черногорией получше генерала заправлять смог!

— А если нет?

— Да, да, всегда так было.

Кто это забылся и ухватился за рассказ как утопающий за соломинку? А спасения нет ниоткуда. Приближается четверг, в дверь канцелярии, где сидят доктор Эберле и молодой Милорад Костич, кто-то стучит.

— Входи, если не боишься!

На этом месте мы покинем другие источники и вернемся к тому, главному, который уже сам пробивает себе русло. Мы не можем не уважать его стремление. Он и расскажет нам, кто вошел в канцелярию. Мы ему за это благодарны.

49

Главный рассказчик не может понять, в чем разница между теми, кто приговорен к смерти чрезвычайным трибуналом и моментально расстрелян, и теми, что также приговорены к смертной казни только потому, что являются членами семей опасных, отвергнутых законом людей, которых нельзя расстреливать, но следует повесить. С соблюдением всех церемоний, положенных при повешении. Прибудет официальный государственный палач, из самого Сараево, если он только не обретается где-то здесь, поблизости, как составная часть мобильного карательного менеджмента, и повесит их. В нашем случае смертной казни через повешение ожидают генеральские отец и брат, вместе с еще некоторыми людьми, судьбы которых теряются на обочинах нашего повествования. В качестве рассказчика здесь появляется уже упомянутый молодой человек из Баня-Луки, который гораздо позже попытается изложить свою версию событий. Он-то есть не что иное, как привычный голос современника, который заявляет, что он все помнит, как будто память заменяет ему фотографический аппарат. В конце концов, все выглядит усредненным, и расстояние, и выдержка.

Бывшего гимназиста из Баня-Луки, Милорада Костича, арестовывают вместе с его приятелями и в качестве подозрительного рекрута отправляют далеко в Венгрию, в Надьж-Варади, где высокая комиссия объявляет его частично способным к воинской службе и присваивает ему должность «присяжного переводчика и писаря», поскольку он знает немецкий язык. Молодого Костича отправляют в суд, аж в Краков, где сильно пахнет пожарищами и фронтом. И здесь есть дезертиры и предатели, и все они практически не умеют писать. Но эта армия держится на законе и порядке, и если расстреливает, то только на основании параграфов, и казни совершает только государственный палач. А расстреливают и вешают часто, практически ежедневно.

Позже Костич напишет, что не очень хорошо знал немецкий язык, его больше интересовали естественные науки и сельское хозяйство. Переводя сердара Янко Вукотича, он неоднократно ошибался, и старый солдат поправлял его, хотя сам отказывался говорить на языке оккупантов, которым он владел в совершенстве. Тем не менее, Костич делал то, что от него требовали, и ему было намного легче, чем тем, в окопах. Когда его отправили в Цетинье, он даже предположить не мог, что его там ожидает. Несколько дней он путешествовал поездами и дорогами, забитыми войсками, и слушал во сне многочисленные языки Монархии, которая всю свою молодежь отправила на войну. Не знает, радоваться ли новому назначению, или все-таки лучше ему было бы оставаться подальше от своих. Потому что здесь он не может более забыться и не воспринимать каждого встречного как чужака. Тем не менее, он счастлив, что в крохотной черногорской столице не видно следов войны и что в основном здесь царит мир.

Если он не сидит в канцелярии, то гуляет по цетиньским улицам, где все так миниатюрно, словно на иллюстрациях к детским книгам, и любуется хрупкими девушками в национальных одеждах. В компании своих товарищей, айнеригеров, мечтает о жизни вне этих воинских рамок. Но что он видит вместо этого? Нечто вроде театрального представления, венская оперетта, а не жизнь, демонстрация воспитанности оккупационной армии, которой нет никакого дела до этого представления. У него другие заботы и другие дела. И эта армия, чье прочное, можно сказать, стальное ядро, составляют профессиональные австрийские чиновничьи кадры, что следуют за последними исполнителями, рассыпается как перекаленная опока. Чтобы дисциплинировать ее, как положено во всякой серьезной войне, вступают в действие строгие законы воинских чрезвычайных трибуналов. Особенно в отношении дезертирства, которое в последнее время приобрело невероятные масштабы. Дезертировали в основном сербы из Боснии и Герцеговины, из Хорватии, в основном из Лики, Кордуна и Бании, чтобы присоединиться к сербской армии, но бежали и другие, по самым разным причинам. Никаких исключений, смертная казнь через повешение, или расстрел. Когда приговорили бедолагу, в тело которого сразу после этого всадили семнадцать пуль, тот оправдывался одной единственной фразой: «Я ведь только детишек хотел повидать!» После этого молодой писарь и присяжный переводчик несколько дней не мог ни есть, ни спать. Блевал одной желчью. Ему снился сморщенный человечек в цветущем сливовом саду, окруженный детьми. Он смеялся и приглашал его пообедать. Но обеда не было, все пространство вдруг занимала огромная фигура доктора Эберле, отдающего взводу команду приготовиться к стрельбе. «Так, так им и надо!» — кричала его мелкая женушка. Что это за доктор Эберле?

Оберлейтенант д-р Эберле, крайне культурный человек и ревностный служака, посылал своей женушке нежные письма, варьируя начальную фразу от «Любезнейшая и драгоценнейшая моя» до «Наидражайшая», и сочиняя их, как правило, во внеслужебное время. Он готов был подолгу дискутировать, но никто не мог смягчить его позицию по военным вопросам — дезертир он и есть дезертир, какие бы доводы не приводил в оправдание своего ужасного антипатриотического поступка. Раны есть раны, дети есть дети, но держава покоится на уважении ее законов. Без этого она разлагается. Костич смотрел, как его нежное белое лицо застывает в момент вынесения приговора и приобретает восковой оттенок. И каждое слово его словно пуля. «Как это возможно…», — начинает.

Но все это лишь прелюдия к истории, которую Костич прибережет на свои зрелые годы, к истории, которая случилась в Колашине, городишке, затерянном в крутых черногорских горах. Из хрустального Цетинья, которое, казалось, было по сердцу старинным богам, его унесло в мрачные места, где все, казалось, угрожало жизни. Здесь скопились ненависть и сила, месть и страх, гибель одного малого королевства и надежда на воскресение другого, в которое плавно перетечет прежнее. Презрение к позавчерашнему господарю, призыв к восстанию против оккупантов, союз с сербской армией — все это приобрело мифические размеры в необычной истории, движителем которой был генерал Радомир Вешович. Или же он стал просто именем собственным всего того, что там происходило! Названием фирмы, за которым крылись вымышленные конструкции, даже тени которых так боялась новая власть.

Так бывает, когда заплетают особый бич истории — не женскую косу! Тогда встречаются самые разные судьбы, но ни за что не понять, какая из них главная, какая играет роль основы — прочного кожаного ремешка. Костич хотел быть главным, и чтобы вокруг него обвилась и оставалась так навсегда, обвитой, одна из этих девушек. Он мечтал о ней, и ближе к рассвету был вынужден древним солдатским способом облегчать ужасное телесное напряжение, усиленное общей слабостью. Но вместо молодой женщины, или рядом с ней, потому как и она позже появится, тут возникли: генерал распущенной черногорской армии, который пожелал стать предвозвестником новой державы и спасителем поруганной чести страны, которая, вопреки обычаям предков, сдалась оккупанту без сопротивления; некий католик из долины Савы, ветеринарный врач из Прняворы, чью фамилию позже исковеркает Костич, воспользовавшийся войной, чтобы перескочить в военной иерархии через пару ступенек и навести в бывшем королевстве Черногории закон и порядок, за соблюдением которого бдят строгие и, по его мнению, справедливые суды; а также кто иной, как не личность, само появление которой вызывает неудержимый страх, совсем как явление нечестивого накануне пробуждения, государственный палач Боснии и Герцеговины — Алоиз Зайфрид! И все они в одно общее для них мгновение жизни оказались в Колашине, городишке, чье имя вряд ли кто в Европе сумел бы выговорить.

На память Костича положиться нельзя, двадцать лет спустя, когда он опубликует воспоминания, то изменит в них имена большинства участников колашинской драмы, но останется портрет одной девушки, по имени Серна, о которой он будет мечтать всю жизнь. В европейской литературе встречаются произведения с такими девушками, которые более мечта, нежели действительность, более желание и потребность, осуществленная в наименьшей степени, и только сама жизнь может их оживить, как правило, во времена, когда происходят такие драматические события, когда рушатся империи, а люди исчезают, будто их никогда и не было. Те несколько дней, когда после омерзительной работы по переводу приговоров солдатам, пострадавшим от военного трибунала, он покидал канцелярию, чтобы увидеть Серну, растянулись для него на всю последующую жизнь. А когда за день до повешения молодого парижского студента Влайко Вешовича весь Колашин замкнулся в себе, исчезла и девушка. Костичу казалось, что он мог заплатить любую цену, лишь бы увидеть ее, но кому же высказать свои желания и страдания? Замкнутые в его душе, они не уменьшались, а, напротив, росли и жгли.

Вторая картина, без которой первая была бы неполной, изображает палача, которого ждали со дня на день. Правда, многие верили, что он так и не появится. Вероятно, это убеждение достигло и слуха главного героя драмы, генерала Радомира Вешовича, которому большинство земляков никогда не простит легкомысленности, с которой он почти всех их подвел под виселицу. Но то, что он своего брата, нежного Влайко, оставил висеть вместо себя, они восприняли как невиданное равнодушие.

Нет у солдата души, как говорили старики, откуда она у него возьмется. Ему не ставили в вину ни штраф, который был вынужден заплатить весь Колашин, ни нападение на австрияков, видимо, время сведения счетов не пришло. Но когда год спустя он вместе со своими товарищами сдастся австриякам, между черногорцами ляжет глубокая пропасть. Над этой пропастью и в последующем, как над черногорскими скалами, будет висеть тело молодого Влайко Вешовича.

Наш рассказ с благодарностью воспримет описание Зайфрида, которое, пожалуй, является единственным письменным свидетельством.

Сначала надо представить себе канцелярию, д-ра Эберле, который только что начал письмо со слов «Моя наидрагоценнейшая», а также Костича, который переводит на немецкий жандармские требования на вынесение смертных приговоров, то тут, то там несколько смягчая обвинения с помощью небрежных формулировок. Присутствует тут и третий, о котором ничего неизвестно. Едва слышен скрип пера по бумаге, и вдруг в комнату, сразу после нетерпеливого стука, входит человек, который, как многие надеялись, никогда не придет.

«Перед нами объявился пожилой сутулый господин в темном костюме и полуцилиндре. Левую руку он упер в бок. Его багровое лицо, испещренное фиолетовыми прожилками, в многочисленных морщинах и старческих пятнах, напоминало физиономию алкоголика. В правой руке старик держал кожаный чемоданчик и перчатки».

— Имею честь представиться: Алоиз Зайфрид, палач Императорско-королевского земельного правительства в Сараево.

Сначала он протянул руку д-ру Эберле, который принял ее, оторвав голову от письма, где все еще была изображена только первая строчка, умильное обращение к далекой женушке. Принимают его руку и остальные двое, но как будто нечто грязное и ядовитое. Они находились в таком смятении, что годы спустя Костич переименовал палача в Гуго, даже не расслышав, что тот назвал себя Зайфридом, а не Сайфертом. Вряд ли он услышал и монолог человека в черном, сутулого старика, которого могло сдуть ветром, но который ввергал их в страх и ужас.

— Не бойтесь, добровольцы, не бойтесь, я вам не страшен. С чего бы это мне быть страшным, напротив, я только выполняю свои обязанности. Я настоящий профессионал. Вероятно, и здесь меня знают именно с этой стороны. Это, конечно, неприятно, знаю, поверьте мне, я ведь и сам противник смертной казни, но такие уж времена, кругом смятение и возмущение, а закон следует уважать, власть здесь для того, чтобы делать свое дело, а я всего лишь частичка этой власти, куда незначительнее плотника, который соорудит виселицу. Он выстроит ее по моим чертежам, усовершенствованную, единственную в своем роде, гуманную, господа, абсолютно гуманную. Никаких мук, исключительно свершение правосудия. Никто никогда не совершал юстификацию повешением быстрее меня. Смерть наступает в одну секунду.

Каждый из тройки годами будет пересказывать монолог Зайфрида, и каждый из них все меньше будет верить в собственный рассказ. Именно так ли он говорил, или что другое сказал? В конце концов, на каком языке он говорил? Похоже, на здешнем, или все-таки по-немецки? Они слушали его, понимали и, казалось им, запомнили его слова, но детали ускользают, время течет, а вместе с ним и настоящие слова Зайфрида.

Отвращение настолько сильное, что они дождаться не могут, когда же он их оставит.

— И, должен вам признаться, как я настрадался! Не знаю, что и хуже — дорога или питание. Кости болят от тряски, голод не утихает. О суточных и говорить не смею со здешним начальством. Ох как тяжело! А с комендантом придется встретиться. Говорят, документы у меня не в порядке. Да разве такое возможно?! Такого раньше даже представить нельзя было в нашей империи, где все функционировало тик-так. Хотя я и противник смертной казни, но всегда поддерживаю закон и порядок. И работать привык. Мне выплачивают сущую мелочь за каждого пациента, едва хватает, чтобы выжить. А то, что у меня душа есть, никого не волнует. Что меня ранит смерть каждого приговоренного, особенно нынче, когда судят политических. Посмотрите, господа, как дрожат мои руки!

Костич видел руки девушки Серны, едва приметные, как ручки призрачной лесной вилы. Он не слушал палача, как и оба других, ждал, когда он наконец уйдет. Отвратительный человек, чуть ли не хором произнесли все трое, когда он закрыл за собой дверь, направляясь решать проблемы с документами и суточными. А они втроем, каждый сам по себе, продолжили размышлять о женщинах своей жизни.

Что еще выделяет агроном и писатель Костич? Одно известное имя, упомянутое палачом, учителя Чубриловича, который, как он сказал, выглядел «как святой». После никто в этой канцелярии не пытался продолжить разговор об этом, или поставить его слова под сомнение, или удивиться им. А старик не постеснялся сказать, не постеснявшись добавить, что речь идет о повешении убийц светлейшего эрцгерцога и его всемилостивейшей супруги. Как это повешение что-то сломало внутри его, хотя он и не бросил свою страшную профессию, потому как зарекся уходить на пенсию. Д-р Эберле не реагирует на эту непристойную интимную исповедь палача, его мысли как будто уже запечатаны в конверте вместе с письмецом наидрагоценнейшей женушке.

В ночь перед казнью никто не спит в Колашине. За день до нее выполнены все необходимые приготовления. Поднялась виселица, выстроены войска, зачитаны все необходимые в таком случае приказы. Ждут утра, чтобы свершилось то, чего нельзя избежать. Бой или повешение. Месть генерала или месть оккупантов. Если бы дух повествования промчался бы по домам, палаткам, тюремным камерам, он смог бы создать мозаику, напоминающую другие, тысячелетия насчитывающие картины. Но дух повествования сейчас присутствует при рассказчике, который все еще молод и влюблен. Он страдает от того, что никогда больше не увидит девушку, завтра наверняка они покинут город, неизвестно в каком направлении. Никогда больше он не вернется в Колашин. А заложников повесят, потому как больше некого. Так было всегда, и здешний случай вовсе не исключение.

Он это знает, потому что хорошо слышит и видит. За спиной Зайфрида — дорога, уставленная виселицами. Словно он тот самый кончик карандаша, который проводит линию новой справедливости и нового закона. Одновременно обозначая новые границы. Или перечеркивая прежние, кто его знает.

Генерал не придет с войском, потому что войска у него нет. И сам не явится, время еще не пришло.

Отца его освободят от угрозы смерти, он отправится в изгнание. Брата повесят. Костич со временем даже имя его подзабудет, не припомнит точно, как его звали, Влайко или Милан. Назвав палача другим именем, он другим назовет и жертву. Пациента, как говорил палач, потому что не желал брать на себя ответственность за свершенную казнь. Священника не было, только воинское каре и церемония, путь к эшафоту, где стояла черная фигура Зайфрида. Было тепло, пот стекал по позвоночнику, то ли от восхождения, то ли от страха. Будто они на Голгофу поднимаются, этот молодой Вешович, что не вовремя вернулся из Парижа, чтобы сложить голову, потому что где-то так было записано. Он, как и остальные, нес свой невидимый крест. «Нет смерти без судного дня…» — стучало в голове у Костича и изливалось чернильными строчками на бумагу. Его не было рядом с виселицей, он даже издалека не желал смотреть на нее.

В тот день, когда вся Черногория затаила дыхание, сама вспотев от восхождения, Зайфрид, словно на показательном выступлении, мгновенно перевел молодого Влайко Вешовича из жизни в смерть. Последние слова он произнес именно такие, какие и ожидались от патриота, но Зайфрид слышал подобное бесчисленное множество раз, а Костич — ни разу. Потому что его не было рядом с виселицей, и потому он не может быть свидетелем. Как таковым не может быть и генерал Радомир Вешович, войско которого с последней надеждой на спасение ждет приговоренный к смерти. Он не верит в свою смерть, и смерть тоже не радуется этому молодому человеку, которого вешают ровно через два года после покушения на светлейшего эрцгерцога.

Случайно ли то, задаются вопросом черногорцы, что это случилось в Видовдан? Часть этой истории знает протоиерей Булатович, который провел ночь с юношей, но он никогда и никому не сказал, были ли осужденным сказаны последние слова, и принял ли он святое причастие. Костич ничего не написал об этом, или просто позабыл, или не счел важным тот факт, что в ночь перед казнью в камеру к жертве приходил поп Булатович с вином и ракией, так что последнего он переименовал в Радуловича. «Какая исповедь, — скажет протоиерей своему сыну, — если они никакого преступления не совершили, никуда не годится, что невинные гибнут от рук злодеев и преступников».

Зайфрид как бы невзначай спросил, приносил ли протоиерей ракию и вино. Ему ответили, что да. «Нет у православных ни исповеди, ни отпущения, одна только ракия. Здесь и в Приморье еще вино. Вот и вся их молитва, и все покаяние. Причастятся так, и начинают поносить Австрию и нашего светлейшего императора».

Не следует забывать и доктора Милоша Лесковаца, который без малейшего содрогания или гримасы смотрит на несчастных, повешенных благодаря его ревностному служению. Совесть у него спокойна, а карман полон.

Осталась фотография повешенного Влайко Вешовича со связанными впереди руками, со спиной, прижатой к столбу для повешения — неповторимому, почти гениальному изобретению Алоиза Зайфрида. За столбом видны три деревянные ступени, по которым поднимается палач. Но его нет на фотографии, как и не существует детального описания его изобретения.

Назавтра Зайфрид будет надзирать за повешением еще одного такого же юноши, студента и поэта, стихи которого он не знает и никогда не прочитает. Прочих, например, крепкого капитана Мията Реджича, он тоже не помнит, мертвых их опускают на землю, и слышен их долгий выдох, это душа выходит и исчезает в вышине. До повешения учителя Чубриловича Зайфрид был убежден, что речь идет о воздухе, оставшемся в легочных альвеолах, но теперь, обратившись к Святому писанию, он ратует за старое объяснение.

Зайфрид смотрит на своего подручного, толстого как свинья Флориана Маузнера, как тот вешает Реджича, и просто глазам своим не верит: веревка лопается, новая попытка, и тот же результат. В конце концов, капитан мертв, но не повешен. Со сломанной шеей бросили его в яму, как дохлую скотину. Кто-то говорил, что он был еще жив, не только он, но и другие, однако эти рассказы не соответствуют истине. Это просто-напросто невозможно с медицинской точки зрения. Зайфрид знал это куда лучше, чем некоторые врачи.

На столбе остается висеть только младший Вешович, если есть хороший бинокль, с оптикой, произведенной в городе Йена, то с гор брат-генерал может рассмотреть безжизненное тело брата-студента. Других, тех, что в земле, он, как любой профессиональный военный, считает нормальным военным явлением. Но, похоже, он на это не смотрит и ничего не видит, потому как его, вождя повстанцев, сопровождает едва ли пара приятелей. Большинство черногорцев считают его бедой и несчастьем всего народа, который позволил замарать себя, и теперь они, припертые к стенке, вынуждены брать себе в комиты других вождей и новых генералов.

Их будут вешать другие палачи, среди которых окажется и пара цыган, которые что-то слышали о Зайфриде, но думают, что это не живой человек, а народное предание. Так что Колашин, проклятое, бедой отмеченное и заколдованное место, будет еще два года пользоваться крепко сколоченной виселицей, воспитывая и обучая новых палачей, чтобы хоть чуточку меньше пришлось расстреливать.

50

Мне очень хотелось быть объективным, несмотря на то, что пишу о своем отце. Несмотря на все оговорки, которые не хочу теперь здесь приводить, мы были совершенно разными, были и остались. Помимо всего прочего, разве не играет решающей роли то, что он всю жизнь считал себя австрийским подданным, потому что родился в Австрии, а я — в Боснии? Как объединить объективность историка и субъективность рассказчика?

Если бы кто-то составил список людей, бессмысленно погибших в этой стране, то он поразил бы читателя своими размерами. Он состоял бы из множества страниц, исписанных мелкими буковками, любыми — кириллицей, латиницей, готикой. Мне все равно — какими, пусть прочие со мной не соглашаются.

Тридцати лет гуманных казней не хватило, чтобы народ перестал быть кровожадным и суровым. Кто придумал помимо «фрай-кора» еще и «шюцкор»? Кому они были нужны? Как будто специально народ вооружали, чтобы он сам себя перебил. Но власть дала оружие своим сторонникам, католикам и мусульманам. Не надо быть слишком умным для того, чтобы понять, против кого это было сделано. Может быть, это и оправдывает государство, которое боится за себя, вот и ищет тех, кто хочет его обезглавить. Да только оно ведет себя как мясник. Когда я начинаю думать об этом, то не перестаю восхищаться отцом и его мастерством. Такого нигде больше не было, хоть весь мир обыщи.

«Шюцкоры» наслаждаются мучениями жертвы, им недостаточно убить ее, режут тупыми ножами, кожу сдирают с живого человека, словно с животного, только со скотины с мертвой сдирают; бросают людей в огонь, поджаривают на вертеле, детишек насаживают на нож или на штык, даже орехи колют на головах бедолаг, руки которым перед этим скручивают за спиной, не говоря уж об обычных избиениях, пытках голодом, изнасилованиях женщин и детей и прочих мелких пакостях, на которые человек идет легко и с удовольствием, и ко всему этому примыкают и некоторые официальные палачи. Первый среди них Маузнер, одного человека он трижды вешал, и каждый раз веревка у него рвалась, а один раз сломалась верхняя перекладина, потому что он, идиот, не признавал виселицу Зайфрида. Кровь течет реками, горят дома, мир перевернулся, зло становится все страшнее, и теперь лишь вопрос дней, когда страшный гнев Божий обрушится на этих добровольных душегубов.

Но отец мой тоже не мог понять жертв, которые, стоя под виселицей, взывают к какой-то свободе, к своему будущего королю, который проживает в другом государстве. Не желают использовать последнюю возможность, которую предоставляет им закон, чтобы громко произнести несколько слов во славу его императорско-королевского величества, своего императора Франю, нет, Боже сохрани!

Пишу я эти строки, и вижу отца с пальцами, застывшими над струнами цитры, как уставился он в черное жерло печи, где полыхает огонь, и слушает жестокий ливень, что колотит по крыше и листам железа, которыми покрыта прихожая. О чем он думает?

И вот, будто услышав меня, отвечает из своего далека: «О стране и о народе этой страны. В тяжкие военные годы я, как никогда прежде, много размышлял о всех тех, что пришли сюда, чтобы принести туземцам закон и порядок, чтобы ввести их в общество других цивилизованных народов Европы. Неужели и они думают о том же, о чем думаю я, каждый сам по себе, или же они уверены в том, что все это их ничуть не касается, и что они свою миссию все же выполнят до конца, и приручат этих дикарей, не понимающих даже, что эти люди трудятся в их интересах? Никогда уж мне не узнать, так они думают или иначе».

Вновь воцаряется тишина, а отец, словно вновь припомнив что-то, отстраненно трогает струны, извлекая из них несвязные аккорды, лишь бы только разрушить тишину и неизвестность, которая подкрадывается к нам из всех углов.

51

Дух этой жуткой истории вьется сейчас над свидетельствами отдельных личностей, переворачивает желтые газетные страницы, ворошит охапки забытых мучений.

Уже на второй год войны голод пришел в Сараево, нищие исчезли с улиц. Дохли как мухи. Собирали их живодеры и бросали в общие могилы, засыпав предварительно негашеной известью. Вслед за голодом явилась испанка, шастала по городским кварталам, поднималась на Быстрик, опустошала Белаву, возвращалась на противоположный берег Миляцки, взбиралась по склонам Требевича и спускалась на Врац. В городе стояла страшная духота, дышать было невозможно и к тому же запрещено, дыхание заражало лихорадкой, никто не был уверен в том, доживет ли он до завтрашнего дня. Богачи спрятались за толстыми стенами и коваными воротами, но болезнь перепрыгивала через заборы и стены, проскальзывала в замочные скважины, чья-то рука наслала мор, рука, которая казнила людей за все их прегрешения. По крайней мере, так говорил патер Пунтигам.

Что же разузнал Зайфрид о лекарстве от испанки? И от кого он это узнал? Те, кто слышал, так и не захотел запомнить услышанное: надо пить как можно больше чистой воды.

Откуда он это узнал?

Узнал в Требинье, где виселица работала без перерывов.

Вешай, чтобы не быть повешенным, или расстрелянным, Боже упаси.

Если сможешь отыскать немного еды, забирай ее с собой. Зайфрид привозил табак и обменивал его на пищу, на дрова, на лекарства для Отто.

Но спасла Зайфрида и его семью вода. Они пили много воды, хорошей воды, которую приносили из проверенного родника. Проще и лучше лекарства не было.

52

Из драгоценной записной книжки В.Б., монолог Зайфрида, не использованный в окончательном газетном тексте (удивляет терпение В.Б., с которым он выслушивал монологи палача):

«Из всех городов, которые я посещал по долгу службы, Требинье осталось для меня самым милым и самым красивым. Сейчас не трудно туда добраться, поездом, красота, по лучшей в мире дороге, подремывая или разглядывая дивные пейзажи. Вечером выезжаешь из Сараево, а будит тебя утренний свет. Такой необычный, что кажется тебе, будто ты еще сон видишь, и вот в таких-то чувствах, в таком штимунге въезжаешь в Требинье. Позади Попово поле, мимо которого тащился весь день до обеда, и вот тебе речка Требишница и сам город. Я родился в горах, где тоже много света, вовсе не мрачно, как принято думать, я не в лесу родился, не в ущелье, которых в этой стране не счесть, но тот свет совсем не такой, как здесь, в Герцеговине.

Почему я вам обо всем этом рассказываю? Из-за людей, вот почему. Люди здесь больше похожи на землю и камни, но не на этот свет. Мало кого этот утренний свет вынудил распахнуть душу навстречу. Об этом и проповедники говорили. Я долго не мог понять, как это и почему, но после покушения и начала войны, особенно в пятнадцатом и шестнадцатом году, у меня открылись глаза. Я никак не мог понять, откуда у людей такая жертвенность, никому не нужная, что у старых, что у молодых. Кто-то из тех, что вешал черногорцев на ветвях словно белье на просушку, сказал: они скорее герои, а не люди. То же можно было сказать и про герцеговинцев, тех, что живут между Требиньем и Невесиньем.

Сначала их с опаской отпускали сторожить дороги, мосты, другие объекты. Лучших из них — считалось, что они станут гарантом против саботажа на охраняемых ими участках. А как иначе, времена такие были. Государство должно защищать себя от саботажников. Я понимаю, что вы на все это смотрите совершенно иначе, но придется выслушать и другую сторону, которая теперь, похоже, замолкла. Хотя я ничем таким не занимался, а просто был в самом конце цепочки, особенно последние два года, когда виселицы были в работе ежедневно. Как и в Черногории, там не было ни одного местечка, где бы не стояла виселица, или ветки, через которую перебрасывали веревку, на которой вздергивали крикунов и молчаливых непонятно по какой причине. В основном сербов, и в основном политических. Все это хорошо известно. Был тогда некий Видак Шошич, живодер, он в шестнадцатом повесил за раз одиннадцать человек. В ремесле он не разбирался, вешал несчастных несколько раз подряд. Повесит его, веревка оборвется, он опять, и опять рвется, в итоге приходится бедолагу пристрелить. Мне известно, что именно так вешали старого черногорского капитана, звали его Петр Радоман. Я смотреть не мог, как они мучают человека, вместо того, чтобы облегчить ему последние мгновения жизни. В конце концов его расстреляли, потому что тот кретин вешать не умел. Вместо того чтобы у меня поучиться, все делали по-своему. Здесь не любят тех, кто знает дело. Вы должны знать обо всем этом, чтобы понять мое ремесло и мое отношение к нему. Сейчас уже все закончилось, но если вас это так интересует. Другие ничем не интересуются, кроме того, чем они сейчас, в данную минуту, занимаются. Может, и вы по той же причине пришли, но я все равно решил вам все рассказать. Не понимаю и никогда не пойму, почему меня люди боятся. Почему считают, что трубочист приносит счастье, а я — беду? Чтобы правильно изучить меня, а я знаю, уверен в том, что вы здесь частично и по этой причине, меня постоянно кто-то изучает, так вот, вы должны знать, как к нашему ремеслу подходили другие, а как — я. В чем между нами разница, почему я на несколько голов выше их.

Так о чем это я говорил, пока меня в сторону не занесло? Да, о Требинье. Несколько раз, особенно проездом из Боснии в Черногорию, я там вешал человек по десять. От совсем молодых, я даже не был уверен, что они совершеннолетние, до глубоких стариков. Как-то раз, после того Видака, я повесил девятерых, и без единой ошибки. Это было над городом, на том месте, что Церковиной называют. Прекрасный вид на город, в том месте Требишница течет по излучине неспешно, лениво. День прекрасный, хотя и холодновато, северный ветерок. Помнится, когда я оттуда на город посмотрел, на улицах ни одного человека не заметил, как будто город вымер, или будто это всего лишь мой сон, в котором нет места людям. По крайней мере, не таким, каковы они на самом деле. В тот год мне обрыдло вешать, даже уголовников. О политических и не говорю. Император умер, зачем же продолжать вешать его именем? Да, именно так я и думал. Стал противником смертной казни. Я бы не выдержал этого, если бы не цитра. Точно, нет».

53

В этом рассказе у Паулины Фройндлих Зайфрид нет собственного голоса. Как будто она в нем и не существовала. Может, они друг друга и разыскивают, но никак встретиться не могут, их пути все время расходятся, то в пространстве, то во времени. А если и появляется мать Отто, которая с годами все меньше становится женой Зайфрида, то рассказ скисает, ему становится неприятно — откуда она такая взялась? Между той порой и мгновением, в котором рассказчик сучит нити этой повести, пролегла настоящая пропасть времени — все, что нынче кажется неестественным, в то время, может, было совершенно обыденным явлением, которое нет смысла здесь подчеркивать и выделять. И все же, все же следовало бы приглядеться к ней с расстояния, равному тому, с которого мы разглядываем Зайфрида. Он вовсе не близок нам, сказано уже, что дистанция между нами соответствует рассказу о прошлом.

Миновали времена хождений по святым местам, веры в чудеса, нищета, через которую она прорвалась, спасая сына, хотя пороховой дым и голоса войны все еще парят над Сараево. Что скопилось в ее душе, и почему все это истекало из нее? Она словно в родник превратилась. Тает, иссякает, и ничем ей не помочь.

Зайфрид вернулся, когда Паулина была почти без сознания. Проваливалась и возвращалась, видела свою комнатенку, сына, который склонялся над ней, чтобы проверить, жива ли она, себя на том свете среди ангелов. Он знал старое лекарство, которое тридцать лет тому назад дал ему доктор Кречмар, когда он сам был как худой бурдюк, который ничего удержать не может, даже воду. Надо испечь ржаной хлеб, разрезать его пополам и пропитать ракией. Потом наперчить от души и горячим приложить половину к животу, половину к крестцу. И не один раз это проделать, а несколько. Но где найти, из чего это лекарство сделать?

Чудеса иногда случаются, ничего еще не потеряно, если Господь не сказал Своего последнего слова. Хлеб Зайфриду испекла соседка Мария, с которой двадцать лет тому назад у него была известная связь. Она отдала последнюю свою муку, а о ракии и перце он позаботился сам. Три дня шел бой за жизнь Паулины, днем и ночью, без остановки. Наконец им удалось увести ее от райских врат, как она говорила, или с края могилы, как говорили они. Она не испытывала к ним благодарности, хотя Мария не показывалась у них с того момента, когда она пришла в сознание, знала она, чьи руки отвели от нее предназначенную судьбу.

Она хотела умереть!

Сраженный этим желанием, Зайфрид более не пытался помогать ей. Оправившись от дизентерии, Паулина отказалась принимать пищу, и свою часть нищенского оброка отдавала Отто. Агония повторилась, теперь уже с предсказуемым исходом. Похоронили ее на Кошевском кладбище, над только что построенной больницей.

54

То, чего он хотел, но чего втайне опасался, свершилось. Всесведущий дух повествования знает это лучше других. Почти весь 1917-й Зайфрид провел без работы. Он неоднократно являлся в суд и военную комендатуру, чтобы узнать, просто ли его забыли или же отправили на пенсию. На третий или четвертый раз один из молодых чиновников крайне доверительно шепнул ему:

— Император Карл помиловал всех приговоренных к смерти и запретил в дальнейшем выносить и исполнять смертные приговоры.

— Разве смертную казнь отменили? — в панике переспросил его Зайфрид.

— Приостановлена, так было сказано. Иди домой и отдыхай, играй на своей цитре.

Да, только это и оставалось ему, однако он находил в цитре все меньше наслаждения. На этом дело не остановится, кто знает, что к нам придет из-за леса, из-за гор, так он думал, поднимаясь переулком к своему домишке. После стольких повешений, особенно за прошедшие два-три года, просто так вот взять и отменить смертную казнь, «приостановить», как сказал молодой чиновник — эта мысль в последующие месяцы будет грызть изнутри Зайфрида как тяжелая, неизлечимая болезнь. Потому что это решение предвещает огромные перемены, о которых, возможно, где-то и говорят, но только здесь никто и пискнуть не смеет. Или смеет, но никто об этом Зайфриду не говорит? А где бы ему об этом могли сказать? По кафанам он больше не ходит, доктор Кречмар умер, никого нет, чтобы сообщать ему новости. Опять же дополнительные выплаты рухнули, осталось одно лишь жалованье, которого едва хватает, чтобы заплатить за жилье. Случались годы, когда работы было очень мало, но чтобы вообще никого не повесить — для него это была катастрофа. А пенсией еще и не пахнет!

Когда еще только заговорили об отмене смертной казни, он уже знал, что большинство сербов хотели этого, а местные мусульмане были против. Они считали, что сербы требуют отмены именно потому, что они чаще всего становились жертвами, но ведь и среди них было немало таких, по которым веревка плакала.

55

Все страхи Зайфрида, кроме одного, материализовались. События шли своим чередом, как обыкновенное ненастье, не спрашивая обывателей, какой погоды они бы себе пожелали.

В Сараево, совсем как на маневрах, 6 ноября 1918 года входит первое подразделение сербской армии.

Боев нет, город никто не защищает, создается ощущение, что входящие войска вовсе не вражеские. Население не бежит, даже большинство тех, кто родился не здесь, а пришел сюда вместе с империей, которая в данный момент гибнет. То же и в других городах этой страны. Только гостиницы пустуют, готовые принять близящихся гостей. Позавчерашние постояльцы уезжают. Бесчисленное множество малых драм разыгрываются одновременно на этих закрытых, изолированных от публики сценах. Актеры устали, режиссер сбежал, свет ноябрьский, скупой, сараевский.

Зайфрид не знает, что происходит в городе, едва догадывается о ключевых событиях, и решает никуда не уезжать. 15 ноября входит и воевода Степа Степанович, не как при генерале Филипповиче, когда Сараево горело, сейчас оно кипит, там, внизу, под хижиной Зайфрида.

— Вот оно и случилось, — перебирает он струны цитры, — и должно было случиться. Должно, должно было!

Внизу кричат: «Добро пожаловать к нам, дорогие наши братья!», и Зайфриду кажется, что мелодия, возникающая под его пальцами, подыгрывает этим восклицаниям, звучит как музыкальное сопровождение, хотя он не имеет с теми людьми ничего общего. Его брат убит наверху, в лесу, и никто не знает, кто это сделал. Убит и забыт. Как и многие другие мертвецы, забытые в этой стране. За что их умертвили?

Когда это Ганс исчез? Пожалуй, лет тридцать тому, половина людского века прошла. А оставшаяся половина и без того никуда не годится.

Добро пожаловать к нам, добро пожаловать! И вот уже пальцы сами отбивают ритм, но Зайфрид не будет петь, потому что он никогда и никому не подпевал.

56

Можно было бы сказать, что объективный дух повествования нарисовал картину входа сербской армии в Сараево, но это описание исключительно поверхностно. Следовало бы описать по крайней мере тысячу разных входов, мыслей и настроений, чтобы понять то, что в действительности произошло в эти несколько дней. Потому что те, кто входит — не армия наемников, которых не волнует жизнь обитателей в Сараево. Со многими у них свои счеты, приятельские или враждебные, личные или куда как более широкие, патриотические или псевдопатриотические. Но стоило бы описать еще не одну тысячу встреч и ожиданий тех, кто ждет с распростертыми объятиями, и тех, кто притаился за тяжелой портьерой и со страхом смотрит на будущую набережную имени воеводы Степы Степановича, и тех, которым ни до чего нет никакого дела, кроме собственных вещей, упакованных и уже погруженных в вагон или какое-либо иное средство передвижения. Транспорт с литерой «G» на борту, с помощью которого спасают все, что только можно спасти.

Итак, прошло два года с того момента, как Алоиз Зайфрид словно вестник темного ангела уничтожения прошелся по Черногории от Котора до Колашина, где он повесил молодого Влайко Вешовича, а его помощник Флориан Маузнер, ярко выраженный швайнкерль — друга Вешовича, поэта Радуловича, и капитана расформированной черногорской армии Мията Реджича. С того дня профессор Йован Радович, комитский воевода, спит и видит казнь, на которой он отсутствовал, и мечтает о мести тем, кто эту казнь совершил. «Самый главный, — говорит Радович себе и другим, — выкрутится, а исповедоваться будет перед Богом. Я до него добраться не смогу, ни в жизнь это не получится. Тем более что для таких наказания на земле нет. Таких только Бог наказывает. Но я могу добраться до тех, что были хозяйскими руками, сочиняли приговоры, строили виселицы и затягивали петли. Вот их и надо отправить туда же».

— Ей-богу, — цедит он сквозь черные от копоти зубы, — я лично повешу палача. Вздерну эту черную ворону на первой попавшейся в Сараево ветке!

Скрываясь и страдая по черногорским высотам, он спал и видел себя здесь, в Сараево, куда он войдет с победоносной армией, осуществляя свою мечту. Однако приказ верховного командования и воеводы Степы Степановича более чем ясен: «Город не грабить, карать по заслугам нельзя самостоятельно и на улицах!» Однако кажется ему, если он не повесит палача, то не угомонится на том свете несчастный юноша.

Победоносный поход воеводы Радовича, специально для нашего рассказа, начинается с Колашина, где в освобожденном городе он держит перед собравшимся населением горячую патриотическую речь. В казарму, где содержали Влайко Вешовича, загнаны безоружные австрийские солдаты. Никто не знает, разоружили ли их насильственно, или же они сами побросали винтовки. Но воевода требует, чтобы народ отомстил. Октябрь в том году исключительно холодный, дождь пополам со снегом, выпало всего лишь несколько ясных и сухих дней. Но никто не мерзнет. Те, что пережили испанку, которая скосила больше комитов, чем австрийские пули, чувствуют готовность сражаться аж до судного дня. Им предстоят бои за освобождение больших городов и поход по старой Герцеговине аж до Сараево. Кое-кому неохота идти туда, довольно, что освободили Черногорию. Они были бы не против, даже если бы вернулся король Никола, но об этом нельзя говорить вслух, особенно при воеводе, который таких сразу отправляет домой, такие ему в отряде не нужны. Кое-кого из таких он даже арестовал. По приказу командира Адриатических отрядов полковника Милутиновича он осаждает Никшич и этой блестящей победой входит в историю сражений. Полковник Милутинович оставил письменную оценку этой победы: «Это предприятие исполнено настолько великолепно и так отважно, что нет ему равных в истории партизанских войн!» Сразу после этого полковник отдает своему новому командиру приказ направиться со своими отрядами в Герцеговину и далее — в Сараево.

Приняв командование над отрядами известного четника воеводы Печанеца, воевода Радович входит в Сараево в авангарде победоносного войска воеводы Степы Степановича. Как обычно бывает, когда одна армия уходит, а другая приходит, город весь на ногах, перепуганный и трепещущий, но одновременно и радостный, праздничное настроение стекает с гор, которыми окружен город, к отелю «Европа», где остановился штаб отряда, которым командует Радович. Всю ночь не прекращаются танцы в ресторане хозяина отеля Ефтановича, который время от времени думает, что его от радости хватит удар.

— Ладно, ладно, главное, что дождался, теперь и помереть можно, — бормочет он, пребывая на грани яви и сна в зале, задыхающемся от табачного дыма, сквозь который невозможно разглядеть звания старших сербских офицеров.

Радуется и воевода Радович со своим адъютантом, молодым Рашой Поповичем, который принес в номер корзину с едой и напитками. Полностью одетые, в комнате на втором этаже, лежат они каждый на своей кровати под распахнутым высоким окном, слушая голоса и редкие выстрелы, раздающиеся где-то в городе. Радович излагает своему адъютанту план завтрашней секретной операции по захвату палача Алоиза Зайфрида и транспортировке его на Требевич, где его, как обычного разбойника, повесят на дереве. Человек, который знает, где живет Зайфрид, будет ждать их перед гостиницей в семь утра. Они засыпают в одежде, под открытым окном, из которого на них струится освежающий сараевский ветерок.

В восемь часов незнакомец, который ждет перед гостиницей господ сербских офицеров, входит в отель и спрашивает про них у дежурного администратора. Парень, который поименно знает всех постояльцев, направляет его в номер 211. На стук никто не откликается. Незнакомец берется за ручку, и под тихий скрип незапертая дверь открывается. Он сразу замечает офицеров: неестественно скрюченные, они похожи на мертвецов. Начинается паника, допросы, ругань и угрозы. Однако пользы от этого никакой, воевода Йован Радович мертв, судя по всему, отравлен. Та же судьба постигла и его адъютанта.

Воевода Степа Степанович, который только через десять дней торжественно войдет в город, где ему будет устроена пышная встреча, по телеграфу приказывает провести следствие, которое завершается безрезультатно. Но черногорцы все еще подозревают нескольких человек, беспричинно или имея на то основания. Одного мало, но троих хватит, чтобы удовлетворить самые разные партии. Главный подозреваемый, Милош Лесковац, гражданский управляющий колашинского округа во время австрийской оккупации, ответственный за многочисленные преступления, преследования и казни, вовремя покинул Колашин, дождавшись сербской освободительной армии в Сараево с проявлениями крайней лояльности. Новая власть отнесется к этому с благосклонностью и вскоре примет его на службу в качестве ценного городского чиновника. «Вместо острога, — говорили в Колашине, — вот он где, гадина Лесковац, правит в Сараево!» Он ведь из Сараево и приехал в Колашин с оккупационными войсками в качестве профессионального полицая. «Сербов до мозга костей знает», — говорили о нем в сараевских полицейских участках. Лесковац любил украшать свои донесения латинскими изречениями. Lex semper dabit remedium, что в его переводе означало: не следует бояться закона, ибо он указует несчастному путь к защите, и по поводу каждого подозреваемого добавлял, что тот «состоит на службе у великосербской идеи и враждебно настроен к и.-к. власти».

Кроме этого карьериста, под подозрением были и другие: судья из этих краев Саво Меденица и некий Мило Дожич, которого освободители назначили председателем суда в Подгорице. У каждого из них был повод для убийства, хотя никого из них ни прежде, ни в ту ночь воевода Радович не имел в виду. Как и большинство комитов, он считал их выродками и видеть не желал, но не более того. У него не было никаких причин лично воздымать над их головами меч правосудия — пусть его вершат суд и история. Во времена, когда человеческая жизнь ничего не стоила, когда за кусок хлеба и мать, и отец шли на предательство, и когда почти невозможно было найти человека, который бы не был шпионом, сотрудничество с оккупантами, может, и не было таким уж великим грехом. Но ничего этого не знала ни наша троица, ни многие другие люди не знали. Перепуганные насмерть, они оказались в Сараево во время смены власти: одну они провожали, другую встречали с одним и тем же чувством — страхом за собственную жизнь.

На обнаруженной позже уже упоминавшейся фотографической карточке с изображением оккупационных офицеров и их черногорских подручных, выстроившихся, как тогда было принято, в три ряда, в первом ряду, где обычно размещаются самые важные для фотографии личности, мы обнаруживаем всю троицу подозреваемых в убийстве прославленного воеводы.

Брат воеводы Йована Радовича Сава, который из окна соседнего дома собственными глазами наблюдал сцену фотосъемки, уезжает в Морачу, чтобы отыскать виновного в смерти своего брата. Более решительный, нежели его брат профессор Йован, который бросил школу и ушел в комиты, он открыто заявляет, что всю отечественную предательскую гнусь следует удушить, потому что будущее с этой сволочью построить нельзя. Сейчас пришло время со всей строгостью рассчитаться с ними. Он средь бела подстерегает Мило Дожича у здания суда. Через правую руку, в которой он держит револьвер, переброшен черный плащ, который четыре года тому назад привез ему из Парижа Влайко Вешович. Он волнуется, руку с револьвером сводит судорога, а все тело бьет мелкая дрожь. «Помоги, Господи, помоги, Господи», — повторяет он молитву святого Савы. Наконец появляется особа, которую он поджидает.

— Простите, вы Мило Дожич? — спрашивает он.

— Да, я Мило Дожич, — отвечает тот, не подозревая, с кем он говорит.

Сава поднимает револьвер и убивает Дожича. Его арестовывают и приговаривают к многолетней каторге, но цепочку мести продолжают ковать другие. Потому что смерть спит очень мало, а отдохнув, продолжает свое бесконечное дело. Равно как и первоначальное преступление, если оно только бывает первоначальным, так и месть.

Во всей этой истории только Алоиз Зайфрид ни во что не замешан. Как и все несербское население Сараево, он проводит бессонные ночи, запершись в хижине, пытаясь определить, чьи это шаги, или они ему только почудились. Незнакомец, сарайлия, который ждал перед гостиницей мстителей, расскажет ему обо всем только год спустя, когда его выпустят из следственной тюрьмы. Сам же Зайфрид унесет эту тайну с собой в могилу, не поведав о ней даже своему сыну Отто.

57

Нет у меня ничего общего с событиями, которые разыгрываются вокруг меня. Одни уходят, другие приходят, что это значит в моей жизни? Кто-то, может, и скажет, что это значит, ну и пусть его, мне ему перечить ни к чему. Но для кого-то это значит многое, большие перемены. Отец говорил мне:

— Это переворот. Сорок лет кто-то здесь кое-что делал, а теперь должен уйти. Турки были четыреста лет, и тоже ушли. Кто-то остался, кто-то ушел. Многих я видел, что уходили, осыпаемые ругательствами, хотя другой работы они нигде не могли найти. Так и с нами теперь будет. Что нам с тобой делать, а? Давай останемся, и будь что будет.

Даже несмотря на данные им объяснения, я не понимал, почему он решил остаться. То, что он говорил, могло относиться и к нам, но вовсе не обязательно.

— Уйти всегда можно, пока голова на плечах. Как ты думаешь, Отто, сколько судей в этой стране?

Он редко обращался ко мне по имени. Каждый раз, когда он называл меня так, сердце мое начинало радостно колотиться, как у ребенка, удостоившегося похвалы матери.

— Много их. Многократно больше людей приговорили они к смерти только за три военных года. И что теперь с ними, дорогой мой, а? Расстрелять, повесить? Как ты думаешь, если их приговорят к смертной казни, кто их вешать станет? Я или этот кретин Маузнер? Или молодой Харт, у которого мозг величиной с грецкий орех? И если мне скажут: Зайфрид, повесь их — я это сделаю.

Я знал его страхи и его мысли в те дни и в те ночи.

Ожидая новую власть, новую армию — оккупационную или освободительную, кто бы мог точно сказать? — мой отец, Алоиз Зайфрид, переживает неизвестность, которую, наверное, переживают те, кто не знает, помилуют ли его или повесят. Он чувствует остановившееся время, ощущает лихорадку этого времени как дрожь огромного тела, очертания которого он не видит, но ощущает его как частицу самого себя. Он был и оставался частицей этого тела, этого чудовища, которого эти новые или забьют насмерть, или оставят подыхать своей смертью. Когда сюда входили нынешние, чудовище было оттоманским в чалме, драконом, которого следовало убить. И они убили его. Дракона сменил змей. А теперь и этот змей превратился в Горыныча, которому поотрубали головы. Или еще не до самого конца, но это вопрос дней.

Отец сказал мне:

— Знаешь ли, Отто, что наш вождь генерал Саркотич говорил во время войны про всех тех, кого мы после приговоров трибуналов вешали или расстреливали? «Смотрите, господа, все они сейчас изменники отечества! Ну а ежели удача на войне отворотится от нас, тогда они будут мучениками и героями своего народа».

Ничего не знаю о мучениках, мне своих мук хватает, более чем достаточно их. Отцовскую же муку пытаюсь себе представить, неизвестность первой ночи, когда городом овладели победители. Если вообще овладели. Наверное, все-таки да. Не было убийств, мести, поджогов. Если человек не был болен, то, кроме голода, ему ничего не грозило.

58

Неопубликованная заметка В. Б.

Он удивил меня знаниями событий, имен главных действующих лиц того времени. В конце концов, я ожидал увидеть совсем иного палача. Как будто я разговаривал с маэстро, которого много чему научила жизнь. Выучился ремеслу и поумнел, как говорят некоторые. Только ли ремеслу, а может, еще кое-чему?

«Я следил за тем, что будет происходить уже в следующем году, когда власть расставит людей на ключевых постах во главе системы, к которой принадлежал и я. Поставит рядом со своим главным человеком, который сидит в дворцовом флигеле, рядом с бывшим дворцом генерал-губернатора Боснии и Герцеговины. Победитель наших генералов, загадочный Степа Степанович. Не захотел во дворец, не привык он к ним. Идут к нему на поклон, как на прием к доктору, который должен поставить окончательный диагноз. Но он этого не делает, так, по крайней мере, говорят. Те, что остались, считаются лояльными, их принимают на службу. Не хватает специалистов для того, чтобы обеспечить ими все должности, необходимые для функционирования государственного механизма. Знаешь ли ты или не знаешь свое дело, так тогда говорили. Кто знает дело, для того работа найдется. И еще добавляли то, что меня сильно смущало — и если руки не в крови. Мои руки никогда в крови не были, еще чего не хватало. Но кое-кто имел в виду и меня. Я только следил за тем, кто будет работать в судах, потому что для меня это было важнее всего. Если придут люди с другого берега Дрины, как я того ожидал, то мне крышка. Все-таки этого не случилось, когда прежние господа в основном уехали. Думаю, и на том берегу не хватало судей. Откуда бы они у них взялись? В Окружном суде в Сараево остались в основном прежние судьи во главе с Йосипом Илницким, старым уважаемым господином, который руководил судом и во время процесса над заговорщиками. Насколько я помню, и в округе Баня-Лука остался старый судья, серьезный Эмиль Навратил. Я запомнил его, потому что он несколько раз похвалил меня. Помню нашу первую встречу, он пришел на юстификацию, чтобы посмотреть, как я работаю. «В самом деле мастерски, Зайфрид!» — сказал он. Побоку всех прочих, именно этой похвалой я всегда гордился. Потому что это была похвала знатока. Такие, как он, мой господин, были столпами австрийского законодательства, а не те военные преступники. Пока они заседали на своих постах, великая империя была крепка. Но продолжим о судьях. Меня удивили новые назначения. Кто-то глазам своим не верил и ушам, особенно те немногие сараевские сербы, которые занимали какое-то положение при прежней власти. Конечно, если их на постах оставили, зачем палача менять? Или продолжат вешать, или смертную казнь отменят. Если будут вешать, то это следует делать со всей ответственностью и мастерством. В этом случае люди с солидной практикой получат преимущество. И все-таки я был очень удивлен, когда меня вызвали в суд и вручили постановление о назначении меня государственным палачом. Не только в Боснии и Герцеговине, но и во всем государстве сербов, хорватов и словенцев, которое теперь называется вроде как Королевство Югославия, так, да?»

Загрузка...