Меня крайне удивило это заявление, потому что я ничего об этом не знал. Я задавался вопросом, могло ли такое быть на самом деле, то, о чем говорил этот человек, призрачно белые руки которого так пугали меня, что казалось: вот сейчас он меня ими удавит. А на самом деле они почивают на цитре, словно отдыхают после сорока лет напряженных трудов по накидыванию петель на чужие шеи.
Новости распространяются быстро, без помощи газет, их слышат и те, кому они не предназначены. Стоит только кому-нибудь произнести: «А ты слышал?» — и сразу все всем становится известно. Иной раз новость меняет свой характер: передающий ее не расслышал, прослушал, показалось ему, однако если дело идет о короткой вести, как, например, о прибытии посмертных останков заговорщиков, убивших престолонаследника Фердинанда, то тут едва ли может закрасться ошибка. О возвращении заговорили сразу после освобождения, но Зайфрид пока об этом не знает. О самом событии он узнал от сына, который услышал об этом неизвестно от кого, и поспешил сообщить отцу. Ему показалось, что это может заинтересовать старика, как он называл отца с самого детства. Эта новость действительно заинтересовала его, однако он ничем не выдал сыну своего интереса. Только произнес: «Хорошо», и продолжил смотреть в окно на город, разморенный летней жарой. Прошел июнь, липы отцвели, черешня, что росла сразу над домами, поспела. И дети ломали ветки и обстреливали косточками тех, кто возился внизу. Были и тутовые ягоды, и сливы-венгерки. Надо было внимательно смотреть, куда ступаешь, понос и блевотина перепачкали улицы и поляны. Зайфрид записал на бумажке:
«На летний Крестовдан, 7 июля 1920 года, в Сараево прибыл специальный поезд с посмертными останками Таврило Принципа и его пяти соучастников в Сараевском покушении, где — после торжественной поминальной службы и речей — погребли их в братской могиле на Старом православном кладбище, в Кошево. Вместе с ними был перезахоронен и Жераич, покушавшийся на Варешанина».
Вдалеке от всех участников церемонии, так, чтобы никто не мог его узнать, стоял Зайфрид, сам не понимая, зачем пришел, то ли из обыкновенного любопытства, или чтобы припомнить компаньонов этих превратившихся в кости молодых людей, которых он повесил в самом начале войны во дворе сараевской тюрьмы. Было жарко, сухой ветер поднимал пыль, которая летела прямо в глаза присутствующим, многие платочками вытирали струящиеся слезы — было непонятно, вызваны они пылью, или люди плачут по юношам, о подвиге которых говорили долго и нудно, Зайфрид не мог расслышать слов. Впрочем, эти речи его не интересовали. Он знал их содержание наизусть.
Почему он пришел? Те, кого он вешал, годами покоятся на этом кладбище, и он ведь ни разу не приходил сюда. Он мог бы ответить вопросом на вопрос: а зачем приходить, если тут не похоронен никто из его? Но что значит местоимение «его»? К кому оно относится? Или правду говорят, что убийца возвращается на место преступления? Судя по этому, он и есть преступник, с чем Зайфрид категорически не согласен.
Он вновь вспоминает сентенцию об изменниках и героях, когда одни превращаются в других, и отсутствующим взглядом смотрит в небо, в вышине которого кружится кобчик. Что он видит оттуда, сверху, в кустах, куда никому и в голову не придет заглянуть? Небо и кобчик, черная точка и синева, испещренная едва видными белыми облаками, совсем как на картинках Отто. Впервые он посмотрел на что-то как на акварели сына, которые ему не очень-то нравились. Детская мазня, вот что он думал о работах Отто. Но в том, на что он смотрит, кроме живописности, есть и своя музыкальная сторона. Простая, как проста сама природа.
Вдруг ему почудилась маленькая тема, будто кто-то послал ее прямо с небес, из того их местечка, где черной точкой кружит кобчик. Надо бы развить эту тему. Он повернулся и направился домой, чтобы проверить себя. Однако стоило только ему взять в руки цитру, как тема исчезла, словно ее и не было, он никак не мог ее припомнить. Только один аккорд, очень краткое ля-минор он извлекал несколько минут, полностью отсутствуя духом. Когда сын вернулся домой, с прогулки на Требевич, уложил в прихожей краски и кисти и вошел в комнату, то обнаружил отца опершимся правой рукой на стол, левой придерживавшим цитру: он спал.
Поскольку это повествование так или иначе изваяло его, оно дышит и смотрит так, как делал это он. Потому что оно и есть он.
Закрывает глаза и видит свое прошлое, бесчисленное множество виселиц, сквозь ряды которых он бредет. Осматривает их, будто деревья в саду, за которыми надо ухаживать. Он никогда не фотографировался рядом с ними, но картины все равно оставались в его памяти, такие отчетливые, будто все это случилось вчера. Он всех их видит, а они смотрят на него открытыми глазами, как будто ему предстоит решать их судьбу. И теперь он должен начать музицировать, ибо только музыка разгонит привидения.
Они навещают его и во сне, проходят по помосту и ждут своей очереди на повешение. Отчего ему снится постоянно рвущаяся веревка и человек, которого он после этого пытается повесить снова и снова? Огромный, толстый как бочка, он никак не может прислониться спиной к главному столбу, и только вертится вокруг него как скалка на веревке. Такого человека просто невозможно повесить никоим образом! Он немного смахивает на гайдука из Невесинья, который полчаса висел в петле и никак не умирал, прекрасно осознавая, что происходит вокруг него.
— Какая шея! — произнес кто-то из его подручных.
— Не в шее дело, — отвечал он, — а в вене, которая спряталась где-то внутри, и веревка не может ее передавить. Этого человека просто невозможно повесить. Надо снять его и застрелить.
— Отпустить его надо, — сказал кто-то в толпе. — Если повесить не получается, значит, Бог на его стороне.
— Не вмешивай Бога в наши дела. К смерти приговаривает судья, а не Бог. Надо его застрелить.
Сон никак не может продлиться до конца этого повествования, он опять возвращает Зайфрида к самому началу. Как будто кто-то просто перемотал кинопленку. Все тот же фильм повторяется следующей ночью.
Неопубликованная заметка В. Б.
Несколько раз я возвращался к разговору с Алоизом Зайфридом. Почему? Нет у меня ответа.
Каждый раз я вытаскивал из него что-то новое, обрабатывал, готовил к публикации, и в конце концов отказывался от нее. Все это длилось вплоть до того текста, который только что вышел в газетах. Почему?
То, что я опубликовал в «Освобождении» — мелочь, почти ничего. Я так обрисовал его, что до сих пор сам не могу узнать. Или так мне кажется? Может, я недоволен тем, что не смог обрисовать другого, интеллектуально более сильного и во всех делах более ответственного, например, одного из судей: с одной стороны, Илницкого, с другой — питомца Пунтигама, судью Куринальди, который председательствовал в суде над заговорщиками? Сбросив судейскую мантию, он надел сутану иезуита. Годами меня преследует мысль: почему жизнь может повернуться именно так? Или взять полицаев, которые в своих зверствах переняли нечто от древнего мастерства европейских палачей. В первую очередь гад Ивасюк. Пфеффер оставил воспоминания, на основе которых кто-нибудь сможет написать роман, а потом снять по нему фильм, но у меня вызывает отвращение их бескровная объективность. Потому что человек просто-напросто лжет там, где он должен быть объективным. Но, похоже, и я не могу быть объективным. Я и сам вижу это, и никому нет нужды обращать на это мое внимание.
Три раза я приходил в редакцию «Освобождения», и каждый раз с новым вариантом текста. Редактору идея нравилась, но он требовал подчеркнуть детали, которые для меня вовсе не были важными. Особенно тот факт, что палач получил место в государстве сербов, хорватов и словенцев. «Пусть народ знает, что творила антинародная власть!» — повторял он каждый раз. В конце концов даже вынес эту фразу в заголовок, связав казнь младобоснийцев с неожиданным названием статьи. «Разве хоть кто-нибудь может сейчас воспринять это как нормальное явление, не говоря уж о реакции на подобный факт?» Он спрашивал меня так, будто это я назначил австрийского палача на ту же должность в новой стране, старательно украшавшей себя национальными символами. Я не вдохновлялся его требованиями, но, признаюсь, меня тоже повергли в недоумение раздобытые мною же факты. Редактор выбросил мои пассажи о других повешенных, а также монологи о ремесле, и в конце концов я согласился с ним. Но не давала мне покоя одна мысль: откуда он знает, что в моем тексте хорошо, а что — плохо. Он не был опытным журналистом, даже вообще никогда ничего не опубликовал. Но он был близок к правящей Партии, что придавало ему уверенности, которой нет ни у одного писателя.
Кроме этих нескольких заметок, в которые я вставил отцовские записки, как мама иногда вплетала в волосы обрывки газетной бумаги, папильотки, как она их называла, я все-таки написал историю отцовской жизни. В конце концов, мне все равно, кому она принесет пользу. Я знаю о нем то, что знаю, а если и больше, то оно все равно уйдет со мной под траву в Кошево — Вторая мировая война близится к завершению. Первую я припоминаю с трудом, и вот теперь приходят новые освободители и приносят с собой все свое, новое, какое им дело до меня. Как когда-то здешним коренным жителям не нужна была наша музыка, у них были свои завывания и свои плачи. Как отец впадал в отчаяние, когда слышал в Романии крестьянские песнопения. «Будто медведи разревелись!» — говорил он. Да и здешние городские, цыганские мелодии он терпеть не мог, отгоняя от своего стола певичек и певцов. Как и все австрийские чиновники, он предпочитал свою музыку, своих музыкантов и певцов. Сколько такой музыки осталось в этом городе после падения Австрии и ухода ее чиновников?
Давно ушли чиновники этой пропащей империи, если только эта империя вовсе существовала. Когда пришли эти, горстка бывших чиновников и их детишек ощутили в себе голос немецкой крови, мы почувствовали себя швабами. Теперь же и этого нет, пришел конец. Для меня это ничего не значит, не о чем мне жалеть.
Вот уже несколько дней, как я смертельно ослаб, похоже, долго не протяну. Едва жив в этой холодине. Этой ночью впервые мне показалось, что отец и я — одно целое, несмотря на то, что я без него ровным счетом ничего не значу. А пока я пишу о нем, похоже, он без меня тоже никто. В последние дни своей жизни он без конца говорил о своих немногих знакомцах, которые уважали его как человека — о докторе Кречмаре и патере Пунтигаме. Вспоминал какие-то их присловья, поручения, советы и предупреждения.
Все-таки мы — братство, за которое так боролся патер Пунтигам. Но мало кто понимал это и следовал за ним. Жаль. Он говорил об этом так, словно повторял детскую считалку.
Я так не думаю. Сейчас, в конце, я должен кое в чем не согласиться с отцом. Я думаю, что он состоял в братстве мастеров, тех, кто всегда стремился к совершенству. Разве не говорил он всегда, что стремление к совершенству и есть главная отличительная черта каждого австрийца? После него никто так и не добился права именоваться государственным палачом. Не потому, что более не было нужды в палачах, а поскольку вместе с Австрией и моим отцом ушло время мастеров. А он свое мастерство не принес с собой, а совершенствовал его здесь, будучи боснийским палачом. Ein bosnischer Scharfrichter. Последний, достойный воспоминания. Хотя его могилу на кладбище в Кошево едва ли можно обнаружить, поскольку большинство здешних могил никто не навещает десятилетиями. Скоро здесь и меня похоронят.