Однако по сравнению с прежними, Паулина была женщиной иного склада. Ни одна девка до нее не стремилась к постоянному сожительству с ним, тем более к браку. Швея же, напротив, рыдала, говорила, что наложит на себя руки, поскольку ей ничего иного не остается. Все знают, что она живет с ним, и никому она потом не будет нужна. Душегубову любовницу никто после него не захочет.

— Меня это не касается, — привычно говорил он, грубо, но оставляя при этом мизерную надежду. Именно такая манера разговаривать и привлекала Паулину.

— Алоиз, я с первого дня чувствовала, что у тебя серьезные намерения.

— Какие у меня вообще могут быть серьезные намерения? Сегодня я здесь, а завтра неизвестно где. Зачем тебе душегуб в мужья?

— А мне все равно, чем ты за стенами дома занимаешься.

— Семью содержать надо, дорогая Паула, а я мало зарабатываю.

Нельзя было сломать Зайфрида такими выступлениями. Он знал, что женитьба означала бы ограничение контактов с другими женщинами, особенно с девками, которых ему приводили хозяева бродячих актерских трупп. Как тот, в Вышеграде, который привел к нему девчонку, что танцевала на проволоке. Из циркового фургона, в котором она его принимала, был виден мост и кафана, в которой пьяные аборигены завывали свои невыносимые восточные песни и били об пол бутылки и стаканы.

Та малышка наградила его чесоткой, от которой он с трудом избавился. Целый месяц он нещадно смердел, намазываясь отвратительной мазью, которую ему приготовил доктор Кречмар.

— Ртутная мазь, — сказал он, — единственное лекарство от лобковых вшей, которые в народе зовутся мандавошками. И побрей, дорогой мой, промеж ног. Только смотри, не порежься.

Ну конечно же, он порезался, притом весьма серьезно, и этим вынужден был заняться доктор Кречмар. Он и в обычной-то жизни с трудом брился, особенно шея не давалась, а тут — между ног, где ничего не было видно и трудно было добраться бритвой, даже не намылиться толком, что и говорить, тяжкая работа.

История с Паулиной не могла закончиться так, как намеревался Зайфрид. Но ведь должен же был наступить конец его разнузданной жизни, как написал в рапорте Окружному суду правительственный комиссар: «Полагаю, что вышепоименованный ведет разнузданный образ жизни и общается исключительно с людьми, демонстрирующими наклонность к легкомысленному существованию». Ничего себе легкомысленная жизнь, были среди них негодяи высокого полета. Настоящие легкомысленные не очень-то и желали с ним общаться. Были среди них и господские дети, которые вообще не обращали внимания на палача.

Что же случилось на самом деле? Паулина пыталась покончить с собой. Как? В рапорте не сказано, только пыталась покончить с собой в силу приведенных выше обстоятельств. Внимание властей обращается на то, что «палач Зайфрид — порочный человек», знаменит тем, что не он ищет общества девиц легкого поведения, разведенных женщин и вдов, напротив, они сами стремятся к нему. И от этого спасения нет. А еще если добавить его «склонность к алкоголю и дружба с бывшим турецким палачом Мустафой», то получается портрет личности, позорящей звание императорского служащего.

В пользу Зайфрида свидетельствовал никто иной, как доктор Кречмар. Открытого следствия не было, но власти решили удовлетворить желание доктора, с которым он также дружил, свидетельствовать о его поведении. Дружил не так, как с Мустафой — принимал его, выслушивал, советовал и помогал. Для него была страшна сама мысль о потере работы, он никак не мог согласиться с этим. Надо было бороться.

Это был мудрый ход, потому что доктора высоко ценили за его знания, хотя в письменных ящиках хранились донесения на его счет, очень похожие на рапорты о Зайфриде. Все эти кляузы принадлежали перу его коллег, военных врачей, которые одним своим появлением вызывали страх у пациентов.

— Все они кретины, — говаривал иной раз доктор Кречмар Зайфриду в тягостные минуты, когда уровень алкоголя в крови того и другого поднимался выше красной черты.

Что касается выпивки, свидетельствовал доктор Кречмар, то здесь речь идет о явлении, характерном для всего нашего чиновничества, за редкими исключениями, когда не пьют по каким-то неизвестным мне причинам. Возможно, по причине слабой печени. Потому как вода в этой стране просто отвратительная, а в городах ее просто нельзя пить. Местное население хорошо знает это, и потому потребляет ракию, к сожалению, слабенькую, которая в результате чрезмерного потребления — а здесь, уважаемые господа, как известно, все неумеренно — превращает человека в кретина с тупым взглядом, слабой волей, каковым и является местное городское население. Может быть, не здесь, не в Сараево, но в прочих городах — наверняка. А в горах ракию считают лекарством. Если человек заболевает, то ему только бутыль может помочь, особенно зимой, когда на дворе ужасный мороз, который там пробирает до самых костей. Люди мерзнут, пальцы отмораживают, весь организм страдает, а бутыль у них и мертвого из могилы поднимет. Для горца ракия — лучший подарок и попу, и доктору.

Следует также признать, что, потребляя ракию, трудно блюсти меру, особенно если ты в постоянных разъездах и когда исполняешь такую деликатную работу, как наш палач Зайфрид. Разве он хоть когда-нибудь нарушил служебный порядок по причине потребления алкоголя? Боже сохрани! Второго такого палача во всей империи не сыскать. Все прочие на него равняться должны.

То же самое, господа, и с девочками. Да, так, никто это не оспаривает, значит, у него есть потребность в них. Но разве за это можно наказывать?! Он ведь не какую-то там дочку уважаемого торговца соблазнил, не увел ее из дома, или от мужа, Боже сохрани. Что же сотворил душегуб Зайфрид? Все, что он сделал, я бы, прошу прощения, сказал, регулярно делает каждый из нас. Да, да, каждый из нас. Я, как его врач, рекомендую ему жениться на этой честной девушке, которая носит под сердцем его ребенка. Если она решилась на такой страшный и нехристианский поступок, значит, речь идет об искренней любви. Она его, во всяком случае, любит, а любовь для меня — святое чувство. Насколько я знаю государственного палача Алоиза Зайфрида, он наверняка откликнется на этот зов любви и исполнит свой гражданский долг.

— Какая любовь, какой долг! — возопил Зайфрид, но его вопль никто всерьез не воспринял. Пришлось ему венчаться.

— По крайней мере, теперь можешь не опасаться мандавошек, — позавидовал ему сквозь смех доктор Кречмар, исполнявший роль шафера. Они той ночью упились вусмерть, а молодая спала глубоким сном, пока ее покой в кровати не нарушил муж.

Вот так вот и появился на свет Отто, нежеланный отцу, а матери — кто знает. Когда она впервые глянула на него, опустив ладонь на его утлую горбатую спину, сердце ее в груди едва не оборвалось.

— Милостивый Боже, — заголосила она, — что же это я такое родила?!

16

Зайфрид годами привыкал к новой стране, к новому небу, к новому бездорожью. Куда не двинешься, нигде дороги нет, бескрайние леса, сквозь которые вьются пересекающиеся тропинки, на которых легче ноги переломать, чем нормально проехать. Эти тропы великолепно знают небольшие боснийские лошадки и мулы, что осторожно ступают копытом след в след. Человек просто не в состоянии передвигаться настолько же внимательно, как это делают животные, которые порой минутами стоят словно вкопанные, с поднятой передней ногой, мысленно просчитывая, куда ее следует опустить.

Над этим бездорожьем сияет небо, усыпанное такими звездами, каких нигде больше не увидишь, а на горных вершинах до них можно дотянуться рукой. Зайфрид в поездках уносился далеко от этих диких краев и не менее диких людей, и долго, совсем как птица, смотрел сверху на себя и на своих помощников как на обычных лесных зверей. Или на необычных, что, собственно, одно и то же. Тогда он перебирал пальцами струны своей цитры и уносился еще дальше, в голубые небесные просторы, где никто не сможет проследить за ним.

Он наблюдал за общественными работами по прокладке дорог, за продвижением железнодорожных путей, особенно от Суни через Волине и Нового с одним ответвлением на Баня-Луку и вторым на Крупу и Бихач. Обрадовало его открытие железнодорожного сообщения между Зеницей и Дервентой. Он любил пароходные рейсы на Саве и терпеть не мог поездки дилижансами по ее долине. Немного было чиновников, которые лучше его знали состояние местных дорог в летний и зимний период, где какие ханы и корчмы, кровати без клопов, пища, которую не надо будет наутро выблевывать.

А тех, в Сараево, такие вещи вообще не интересовали. Вечно он сутяжничал с ними по поводу суточных, утверждения сроков поездок, как будто они лучше его знают, как добраться из Сараево до Баня-Луки! Особенно в феврале, студеной зимой, когда главное — не окоченеть и не замерзнуть навсегда где-нибудь у дороги. И всего-то за десяток форинтов. Будто он не знает, что такое экономия, что у Краевого правительства нет лишних денег и что оно требует от каждого учитывать потребности других служб. Зачем тогда они вообще посылают его в такие поездки? Пусть потребуют от приговоренного, чтобы он сам повесился! Могут и расстрелять его, можно и так! Но нет, тысячу раз нет, государству нужен палач, потому что государство — это не кучка безответственных чиновников, государство есть творение Божье. Разве не так говорили его императорско-королевское величество?

Неоднократно он обжаловал действия чиновников, подсчитывающих суточные и путевые расходы, особенно после поездок в Баня-Луку, где он вешал трех гайдуков, схваченных в Маняке в доме у пособников.

Казнь была в декабре, когда в течение дня ясную погоду внезапно может сменить буран, опасный для жизни, и тем более для поездок, что также надо принимать во внимание. Повешение было назначено на двадцатое число этого месяца, а пятнадцатого он был еще в Дервенте. Он мог нанять извозчика, но Налоговая инспекция в Сараево никак не желала взять в толк, чего ради он выбрал более длинный путь, и потому никак не хотела оплачивать дорогу аж через Сисак, тем более с дополнительным использованием дилижанса от Сисака до Баня-Луки. Тем более что ранее, когда он направлялся в Сисак, а оттуда в Боснию, то ехал через Боснийскую Крупу, где вешал Милу Шевича, а до Крупы следовало добираться через Сисак, любой другой путь намного дольше и опаснее.

Чтобы отойти от привычной схемы, он отправился в Загреб и там сел на поезд до Баня-Луки. Почему в Загреб? Из Дервенты он мог бы добраться до Баня-Луки на лошадях за два дня, а уж пяти, которые у него были в запасе, за глаза бы хватило, но об этом он в своей жалобе Окружному суду в Сараево не написал ни слова. Этот человек каждую свою командировку заканчивал жалобами, но они поступали с большим опозданием, что само по себе свидетельствовало о том, что с жалобами этими что-то не так. Он подает жалобу в июле месяце этого года, а командировка, как мы уже говорили, состоялась в декабре прошлого. Так утверждают строгие бухгалтерские служащие. Кстати, именно они правят страной, а не какая-то там политическая власть.

Что же касается цен на расходные материалы, помост и палаческие брусья, то мы располагаем рапортом Алоиза Штайнеца, который утверждает, что палач Зайфрид их завышает, и по этой причине мы их утвердить не можем. Как будто он не мог закупить их по более приемлемой цене! К тому же поставщики в последнее время снижают цены, в связи с чем мы не можем выплатить затребованные им сорок форинтов, потому что он не имел права тратить такую большую сумму.

На самом же деле Зайфрид отправился в Загреб потому, что там его ждала старая знакомая Аника, необузданная женщина в самом соку, которая каждый раз предлагала ему остаться там и жить за ее счет. У нее был ресторан в Черномерце, с хорошей кухней, там он мог бы и работать, если ему того захочется, но это вовсе не обязательное условие. Какое-то время он раздумывал, не принять ли ее предложение, но по прошествии времени перестал рассматривать его всерьез — он не видел своего будущего при этом ресторане на окраине города, который, конечно же, был лучше, чем Сараево, но теперь полностью выпал из сферы его интересов. К тому же он знал, что ресторан она завещала своему сыну, проживающему в Петрине, так что ему здесь ничего не улыбалось.

Предвкушая ожидавшее его удовольствие, он решил прокатиться по новой ветке железной дороги, которая связала две области империи, расположившиеся по обеим берегам реки Уна. Это просто инженерное чудо, говорили те, кто уже успел проехаться по новой ветке. Высокие мосты и тоннели, нечто величественное!

Но в тот декабрь в Баня-Луке он ничего, кроме холода, не увидел и не почувствовал. Цыганочек там не было, единственный публичный дом обслуживал только офицеров. Ночевал он в крепости, в отвратительной холодной комнате, напоминавшей камеру турецкого каземата. Всю ночь слушал ветер, завывавший где-то над ним. Пожалел, что не нанял комнату в кафане «Австрия», но цена его ни с какой стороны не устраивала.

— Как хочешь, — сказал ему хозяин, — в Баня-Луке свободных комнат нет.

— А что есть? — спросил он его.

— Сам узнаешь, — сказал как отрезал корчмарь.

17

Хотя казни совершались не в селах, а в городках, Зайфрид в пути не мог миновать ни деревенские дома, ни сельских жителей. Да и сами городки имели скорее сельский, нежели городской вид, и только в центре несколько зданий, выстроенных купцами, несколько напоминали аналогичные австрийские строения. Но эта страна была крестьянской, за пространными лесами и на герцеговинских камнях, которые почти ничего не рожали, кроме ядовитых змей и табака, жили люди, которым новая власть хотела привить больше порядка и покоя, чтобы прекратились постоянные волнения, которые никак не давали жителям прийти в себя. Так говорили и писали, и Зайфрид верил этим заявлениям, и не было никаких причин не верить им. Сам родом из села над Линцем, он ощущал непривычную ностальгию, разглядывая редкие солидные каменные дома, в основном в Герцеговине, однако не входил в них, никто его в них и не приглашал, а у него не возникало желания войти в этот чуждый мир, который был покрыт для него мраком неизвестности. В бескрайних каменистых пределах обычный дом как часть пейзажа выглядел словно медвежья берлога. Из нее выползали сопливые диковатые дети и их еще более дикие матери. Зайфрид не мог понять, из-за чего они бунтуют и восстают, ради чего так страдают. Чуть успокоятся, и опять бунт, опять восстание. Только и успевай одних вынимать из петли, а других вешать.

Как будто нескончаемая колонна направляется к виселице. Или, точнее, одна — в изгнание, вторая — на эшафот.

— Закончитесь вы когда-нибудь? — спросил он однажды в Невесинье старика Илию, двух сыновей которого он только что повесил. Только в силу ребята вошли, и тут же — на виселицу.

— Никогда, с чего это вдруг? Нас больше, чем вас.

Ночевал со скотиной, ощущая зимой приятное коровье и лошадиное тепло, наполняющее хлев или турецкий хан, а летом — невыносимый смрад.

Однажды ночью в Мокром он проснулся, почувствовав, как его придавило чье-то тело. Это была хозяйка, старая безмужняя баба, хозяйка сруба с приколоченной вывеской: «Einräumer». По возрасту могла быть его матерью; подавая ужин, она вообще не смотрела в его сторону. Не знала, кто он таков, это ее вообще не интересовало.

Он взял ее как свою собственную, по-скотски.

Слава тебе, Господи, вижу, что ты меня не забываешь!

Бесчисленные безымянные корчмы, вонючие турецкие ханы, в которых насекомые поедают человека.

Когда они входили в такой хан, внутри наступало смятение. Испугавшись их, словно чумы, редкие посетители расплачивались и бежали без оглядки. Хозяева встречали их неохотно, однако редко когда позволяли себе высказываться на эту тему. Команда экзекуторов, палач с помощниками, вон у них под сюртуком смотанная веревка для висельника!

Обычно они садились как можно дальше от прочих посетителей, если только это было возможно, потому что корчмы были маленькими, ютились по хибарам, и молча ужинали. Зайфрид обязал их к молчанию как к составной части профессии: не их дело болтать, особенно с посторонними. Ему нравилось правило траппистов — работай и молись, ora et labora. Да, он заставлял их, даже православных схизматиков, молиться Богу. Они спрашивали его, как, на что он отвечала им — как угодно. Удивительно, но даже мужики в возрасте слушались его, как будто он переносил на них страх, предназначенный тем, кто ожидал своего смертного часа. Часто пьяные и жестокие, иногда сошедшие с ума, редко среди них встречались люди хоть сколько-нибудь умные и значительные. Они слушали и запоминали все, что слышали, независимо от того, значило ли это для них хоть что-то, или же им было просто любопытно. Потом, возвратившись, они повторяли кое-что из услышанного, проверяя, правильно ли они запомнили слова. Ему же было достаточно чуть дольше посмотреть на кого-нибудь из них, чтобы несчастный ощутил, как холодок скользит вдоль позвоночника, словно взглядом этим он отмеряет длину веревки, которая затянется на его шее после того, как тот утратит под ногами твердую почву.

— Государство порядок любит, — говаривал он им. — Мы — слуги порядка. Худая работа государству вредит. Как ты тешешь, посмотри и сам скажи! Как веревку сучишь, опять же. Все должно быть солидно, крепко, и всем хорошо будет. Смотри, чтобы столб не свалился, на вас вешать буду!

18

Не успели с гайдуками покончить, как вспыхнуло восстание в Герцеговине. Сначала вроде как отказ повиноваться, как объявили власти. Надо подождать, пока люди не успокоятся и не договорятся, не следует сразу войска посылать и всех под топор подводить. Еще те, что в прошлое восстание, против турок, вернуться не успели, как старые повстанцы новый бунт затевают. Позднее хроникеры станут использовать старые газетные пропагандистские сообщения английских путешественников и шпионов, в которых говорилось о «мягкости, с которой власти подошли к этому восстанию, в результате чего никто не был повешен». Участники событий громко смеялись над этими публикациями. Да, зачинщиков и командиров не вешали, их и поймать-то не могли, а что касается исполнителей рангом пониже, то, прежде чем болтать, надо выслушать современников.

— Ничего им другого не надо, только за ружье да в лес. Погубят они народ, мать их за ногу! — говорит старик в Устиколине. Засмотрелся на огонь, греет руки и бормочет про себя. Зайфрид смотрит на него из угла, в котором ужинает с помощниками, и старается угадать, кто он, православный или мусульманин? Чего ему надо?

Герцеговина кипит, словно из-под камней вырастают бунтовщики и повстанцы. Еще кое-что, редко встречающееся в этой стране, видит Зайфрид. Когда богатый босниец мирится с сербами и посылает сыновей к повстанцам. Некий Салко Форта и Стоян Кнежевич во главе. Повиснут ли они рядышком на его виселице?

— Господь Бог здесь от них отвернулся, — говорит доктор Кречмар, но Зайфрид думает иначе: Господь наслал на них все возможные искушения, сочтя это место самым значительным для судьбы — не мира, но человека. Обойденная цивилизацией, Босния где-то здесь, в районе пупка, если только не ниже, там, откуда все произошло и что называется самыми разными, в основном вульгарными, именами. Не знак ли это простоты, проклятия, или чего-нибудь еще, третьего?

Усталый, прихворнувший доктор Кречмар приглашает Зайфрида выпить и поужинать, чтобы хоть немного поговорить. Он всегда где-то здесь, рядом, хотя точно и неизвестно, где именно. Или знает где, но молчит.

Зайфрид тренирует команду, злится, увольняет, нанимает новых людей, пьет беспрерывно, но потом отказывается признаваться в этом. Когда ему все надоедает, забирается в тенек, играет на цитре и не смотрит, чем заняты его помощники. А они мучаются, веревки у них рвутся, раздаются грубые ругательства, мольбы «пациентов», как несчастных осужденных называет маэстро, опять поднимают на ноги, треск веревок, стоны. Настанет ли конец этому земному аду, думает государственный палач, так, между прочим, потому что главная его мысль, вопреки действительности, выглядит иначе. Он видит себя, виртуозного исполнителя, но не на большой сцене, а камерно, в австрийской корчме, где за десятком столов собралось общество, наслаждающееся его игрой. Довольные, веселые, они то и дело аплодируют ему и в знак благодарности вздымают большие пивные кружки. Чус! Чус!

— Что же вы такими жестокими становитесь, когда напьетесь? — спрашивает Зайфрид в корчме под Романией молодого и жилистого Радивоя. Тот был трезвый и смог ответить, а в пьяном состоянии старался не попадаться ему на глаза. Оскорблял всех подряд, готов был подраться по любому поводу. И тогда уж, Господи спаси, без крови дело не заканчивалось.

— Такие уж мы, ети его в душу, — отвечал он с улыбкой. — Трудней успокоиться, чем подраться, а как начнешь, так не остановиться.

От Радивоя Зайфрид впервые услышал песню:

Вот и братья, что за дружку дружка

Биться будут, пока не погибнут.

Позже он станет встречаться с ней во всех забегаловках, на ярмарках, в горах. Он смотрел на орущих изо всех сил певцов с покрасневшими лицами, вздувшимися шеями, похожих на токующих тетеревов. У них лучшим певцом был тот, кто кричал громче всех, чтобы его голос слышался за горами и долами.

— Слышишь, как орут? — спрашивал время от времени доктор Кречмар. — А теперь постарайся вернуть меня домой.

Зайфрид брался за цитру и с помощью музыки ставил непреодолимую завесу между ними и пьяным Радивоем. Иногда и его брат Ганс принимался весело напевать, тонким, высоким, как будто предсмертным голосом.

19

Кафе «Персиянец», Зайфрид, Мустафа и незнакомый старик. На незнакомце поношенная, линялая, но все еще господская турецкая одежда. Почти все лицо его, за исключением высокого лба под феской, заросло щетинистой седой бородой.

— Знакомить вас я не буду, — восклицает Мустафа, когда Зайфрид опускается на стул рядом с ними. — Не суть важно, как зовут этого человека, а важно то, что когда-то он приказывал мне, кого следует отправить на муки или лишить жизни. Или то и другое вместе, не суть. Был кадия, а теперь просто старик. Сиди, куда торопишься? Будет и приложение, как всегда. Здесь по-другому и не бывает.

Зайфрид сел, заказал стаканчик ракии и погрузился в ожидание слов незнакомца. Время текло медленно, совсем как Миляцка летом, когда от всей стремнины остается лишь ручеек посередине. Слышен был только звон многочисленных мух и отзвуки детской игры где-то там, внизу. Здесь никто не спешил, как будто они достигли цели долгого путешествия и теперь им более некуда шагать в поисках неизвестно чего. Для чужака ожидание сделанного заказа было невыносимо долгим, для местного — ровно таким, чтобы соблюсти приличия.

Наконец-то их обслужил парень в расцвете сил, с лицом краснее помидора. Старику — кофе с лукумом, а им двоим — ракия. И только после того, как Зайфрид сделал глоток и кивнул в знак приветствия Мустафе, а тот ответил ему легким поклоном, старик заговорил. Голос у него был не такой приятный, как внешность, а старчески сиплый, писклявый.

— Может, то, что я скажу, не по тебе будет, но помешать не помешает. Только не подумай, что я собрался оправдываться перед кем-то, мне в голову подобное вообще не приходит. Вот и Мустафа, не думаю, чтобы он перед кем-то извиняться стал. Нас никто ни в чем не обвинял, не так ли? Но есть в этом что-то, не может не быть. Если бы не было, мы бы толковать с ним тут не стали, а ты — где-нибудь там, в своей стране. Ну да ладно, хватит ковыряться. Много чего всюду писали о турецком законе и о том, как мы его здесь не уважаем. Что этот закон не только никчемный, но и нам здесь не нравится. Не собираюсь я защищать ни этот закон, ни здешние обычаи. Зато могу рассказать, как я здесь судил. Всегда по совести, что превыше закона. Но я и закон знал, клянусь. Да только, скажу я тебе, закон без совести ничего не стоит. Ты, чтобы понять меня, должен забыть, откуда ты родом, а ты этого сделать не сможешь. Может, тебе покажется, что понимаешь меня, но на самом деле ты только слова слышишь, а это пустое.

Он смотрел не на Зайфрида, а перед собой, как будто беседует с кофейной чашечкой в руке.

— Я приговаривал к телесным наказаниям. И умру с уверенностью в собственной правоте, если только окрестный народ не переменится. У вас бьют и пытают, пока не добьются нужного признания, хотя это и незаконно, но так поступает любая полиция в мире. Но официально, по суду, у вас телесные наказания, кроме поста и одиночной камеры, запрещены. Все это мне знакомо, и я вовсе не против этих двух мер наказания. Но когда убийцу и уголовника, который издевался над беспомощным человеком, не наказывают пытками — вот с этим я согласиться не могу. Тут нет справедливости, а общество ее хочет. Народ любит смотреть на пытки и казни. А знаешь ли, почему? Не потому, что желает чужих мучений и чужой крови. Народ хочет, чтобы уважали власть и порядок. Нашего султана или вашего императора, все равно, главное, чтобы уважали. И если он уверен в этом, то ему легче живется и легче страдания переносить, если потребуется. А для этого дела нужны профессионалы, вот как этот Мустафа здесь был.

Зайфрид чуть было не ляпнул, что и он тоже такой, мастер своего дела, но вовремя сдержался. Ему ли сравниваться с мучителями, которые приносят жертве боль? И речи быть не может.

— Знаю, о чем ты сейчас думаешь, я про это у французов читал. Долгое время я жил в Марокко, там и родился, знакомо мне и то, как там это бывает. Пытки причиняют боль, но не бесконтрольную, это не так. Пытка — техника, требующая от палача умения, а не бесконтрольной казни, к которой часто прибегают неумелые люди. Именно они дают волю своему исконному, человеческому садизму. Таков человек.

Зайфрид засмотрелся на огромные кулаки Мустафы, как будто этот человек, что говорит, бывший кадия, описывает именно их силу и умение. Огромные, узловатые, с черными ногтями, которые венчают длинные, словно когти, пальцы. Где-то в Романии он слышал от кого-то, что в Сараево был палач, который мог ладонями раздавить череп приговоренного как ореховую скорлупку. Это воспоминание заставило его вздрогнуть. Неужели и он, государственный палач, испугался сидящего здесь бывшего турецкого палача?

А кадия все сипел, продолжая оправдывать пытки:

— Если быть совсем кратким, что тебе, несомненно, понравится, то я вот что скажу, чтобы ты знал, может, и тебе в один прекрасный день пригодится. Итак, во-первых, наказание пыткой должно соответствовать трем основным условиям. Сначала, до настоящих действий, пытка должна вызвать у обвиняемого определенное количество страданий, которое можно точно измерить, или хотя бы приблизительно оценить, сравнить с реакцией, и на основании этого усиливать или ослабевать воздействие на него. Но ни в коем случае не произвольно. Ты наверняка сейчас думаешь, какое отношение это имеет к смертной казни? Имеет, и точка. Вы свели смертную казнь к простому лишению права на жизнь, как это говорят на юридическом языке. Одинаково для того, кто убил случайно, и для преступника, на совести которого куча убийств. Для нас, поскольку мы иначе смотрим на это, смертная казнь есть пытка, которая не сводится к простому лишению права на жизнь, потому что это, я бы сказал, частный вопрос, а не общественный. Пытки в нашем случае являют собою способ и кульминацию хорошо рассчитанного, поэтапного страдания: от отсечения головы, которое сводит страдание к единственному движению и одному мгновению, что, следовательно, являет собою нулевую степень мучений, и через повешение, которым, как сказал мне Мустафа, ты занимаешься, к костру и колесованию, что продлевают агонию, а также до весьма редкого подвешивания на крюке, которое бесконечно продлевает боль. Но если эта пытка редкость, то вовсе не значит, что ее следует предавать забвению. Напротив! Если рассматривать наше дело с этой точки зрения, то приходишь к выводу, что смертная казнь — ты понимаешь, о чем это я? — есть искусство поддержания жизни в страшных муках. Почему? Потому что иных преступников следует подвергнуть сотням малых смертей. Это великое палаческое искусство — продлевать утонченнейшие, недоступные всякому агонии! Главное, повторюсь, в соизмерении количества пыток. Без соизмерения нет справедливости. Поскольку ты не можешь оживить уже казненного преступника, который заслужил пять, а может, и десять смертей, то надо удерживать его в жизни, пока он не перенесет в муках каждую причитающуюся ему смерть.

Зайфриду показалось, что тишина, наступившая после этих слов кадии, просочилась в корчму из могилы. Лед сковал его сердце, сердце человека, притерпевшегося к чужим смертям. Рассказ кадии превосходил возможности его восприятия, ему казалось, что еще немного, и он возненавидит свою профессию. Но нет, выслушивая страсти, он решил, что и далее должен совершенствовать свое ремесло, чтобы полностью устранить мучения из акта расставания с жизнью приговоренного к смерти. Он не может убедить приговоренного не бояться, но само исполнение приговора есть скорее медицинский акт, но не палаческий. Соизмерение, о котором говорит кадия, есть не что иное, как ужасная, неприкрытая месть, слепая ненависть, дегенеративное слабоумие. О чем говорит этот старик, судя по всему, весьма образованный? Это правда, или он просто издевается над ним, а заодно и над государством?

После короткой паузы кадия продолжил, словно читая с листа:

— Пытки основываются на искусстве соизмерения страданий. Второе, связанное с этим фактом: причинять смертельные мучения следует исключительно в соответствии с утвержденными правилами. Вид телесного наказания, качество, интенсивность и продолжительность зависят от тяжести преступления, личности преступника, бывшего положения его жертв в обществе. Что это означает? За одно и то же преступление надлежит назначать разное наказание. Приличного человека казнят не так, как оборванца. Надо также принимать во внимание положение жертвы — приличный ли он был человек, или же оборванец? Если речь идет о представителе власти, то преступнику не может быть прощения. Причиняемая боль есть предмет законодательных предписаний; смертная казнь посредством пытки не производится над телом первого попавшегося преступника, или случайно; ее степень рассчитывается по детализированным правилам, которые определяют количество ударов кнутом, место, которое прижигается раскаленным железом, тип искалечивания (отрубание ладони, отрезание губ или языка), продолжительность агонии на костре или при колесовании (суд решает, следует ли сразу удавить приговоренного, или позволить ему издыхать постепенно, а также в какое мгновение можно позволить ему милосердную смерть). Кроме того, пытки суть часть ритуала…

Зайфрид резко поднялся из-за стола и выбежал из кафаны. На Миляцку и Быстрик опускался вечер, но на противоположной стороне, у Вратника, окна все еще отражали заходящее солнце. Он сделал два или три глубоких вздоха, пытаясь сбросить тяжесть, навалившуюся на его грудь.

— Что это с тобой, мать твою, куда это ты сбежал? — выскочил вслед за ним Мустафа. — Тебя что, стошнило? Ты ведь не баба, Алоиз, а палач.

— Ладно, хватит с меня. Меня это вот так достало, но все равно спасибо.

— А цыганочку, а?

— Возвращайся туда, я сейчас приду.

Что это за комедию, что за дьявольское представление устроили ему! Кому все это понадобилось?

20

Для Зайфрида день рождения императора все еще оставался самым большим праздником. Для него это была вершина и конец лета, солнце уже не палит так немилосердно, нет еще бесконечных дождей, ночи свежие, и спится легко. Если бы кто-нибудь выбирал день для рождения, то не смог бы выбрать дня лучше, в который Господь Бог одарил богоугодный католический австрийский народ Своей великой милостью.

— Кто не уважает правителя, тот не уважает отца, — с детства привык он повторять эту фразу.

Как всякий лояльный чиновник, Зайфрид в крови, которая наверняка является вместилищем души, лелеял любовь к его императорско-королевскому величеству. Когда он начинал думать об императорской семье, его охватывало благолепие, и он понимал, что есть правильно в этой жизни, а что — нет. Что можно, а за что следует наказывать! Несмотря на все жизненные неурядицы и проблемы, такое государство делает человека спокойным и довольным. А правителя — гарантом этого.

Все законы даны императором, и их не следует обсуждать и осуждать. С императором нельзя спорить, как нельзя спорить с Господом. Божьи заповеди и императорские законы суть одного порядка — они неприкосновенны. Для этой скотины и уголовника император не существует, потому что он воспринимает его как предмет для поношения. А все прочие, кроме самых злых и привередливых, в глазах которых светится безумие, уважают императора и лично против него ничего не имеют. Так против кого же они выступают, как не против императора? Именем которого суд вершит справедливость и выносит самые строгие приговоры? Все мы, говорят ему начальники, всего лишь длинная рука его императорско-королевского величества, Франьи Йосифа, и никого другого. Не будь императора, разве мог бы судья вынести приговор? Чьим именем он приговаривал бы к страшной смерти через повешение?

Лежит на соломе Зайфрид, смотрит в распахнутые двери конюшни и словно видит перед собой Шенбрунн, а в его саду — императорскую семью.

На свете много властителей, но только один император и король Франьо Иосиф. Только он один, один он и останется. Но он — старый, и что будет, когда он умрет?

По телу Зайфрида пробегала дрожь, когда к нему приходила такая мысль, о которой он никому не смел сказать. Это и не мысль даже, а чистый страх Не за себя, но за всех, и в первую голову — за империю. За этот порядок, равного которому нет во всем мире.

Нелегко людям объяснять, почему они должны принять этот порядок, что это в их интересах. Но он, Зайфрид, последний в ряду государственных служащих, которому надлежит это делать. Но и он обязан старательно демонстрировать, что тоже является составной частью этого порядка и делать свое дело как можно лучше. Чтобы этот здешний народ, каким бы диким он не был, видел, что все вершится в соответствии с законом. Не турецким, а европейским, цивилизованным законом. А это в первую голову наш закон, немецкий, императорско-королевский.

Зайфрид понимал систему, важной составной частью которой был он сам, не такой значительной, скажем, как генерал Конрад, который подавляет восстание, не как генерал Ауфенберг, сегодня, наверное, лучший немец в Сараево. А после, скажем, патера Пунтигама, который основал иезуитскую школу для молодежи, куда он попытается пристроить своего Отто. Должен бы принять, Господь Бог на его стороне. Ведь только Он знает, для чего рождаются такие создания.

Паулина не понимает этого, но он не может злиться на нее по этой причине. Она в большей степени мать, нежели подданная нашего императора. Была бы настоящей подданной, то стала бы и истинно верующей. А так, прав патер Пунтигам, сколько не ходи она в костел, все равно остается вне веры.

Ходит, потому что должна, не по убеждению. Если бы по убеждению, то поняла бы, что Отто — Божий промысел. Какой? Он не знает, откуда ему знать.

Обошла с сыном все монастыри, все святилища и лечебницы. Была и в Олове, где чудеса случаются. По крайней мере, так говорят. Но только не с Отто. Чудеса не для него. Это не значит, что чудес вовсе нет, они есть, просто предназначены для избранных. Если Бог на них перстом укажет, они выздоравливают, выпрямляются, растут, горбы исчезают. И к чему все эти хождения, купания в минеральных водах, бесчисленные четки, если Бог тебя не имеет в виду, то зря стараешься.

Зайфрид не хотел ехать ни в Олово, ни в Фойницу, ни в Королевскую Сутьеску. Паулина остатки надежды вложила в Олово, и потому, возвратившись, настолько была подавлена, что несколько дней не могла ни есть, ни говорить. Ноги у нее распухли от хождения, несколько месяцев не могла прийти в себя.

— Не могу на него на такого смотреть, — вскрикнула она однажды и рухнула на пол рядом с кроватью, на которую опустила маленького Отто. Когда вошла в комнату, за ней остался кровавый след. А мальчик не плакал, и даже улыбался отцу. Зайфрид глазам своим не хотел верить, что малыш улыбается ему, своему отцу. Благословен будь, Господи на небеси, слишком мы ничтожны, чтобы знать, чем ты нас испытуешь и какой знак нам шлешь! Едино Иисус велик, не устает повторять патер Пунтигам, все прочие малы и ничтожны. Но сильны они, когда становятся Иисусовым войском, когда вступают в ряды Иисусова ордена.

Император тоже знает, думает Зайфрид, что Отто после смерти будет с Ним там, наверху, у самых коленей Его сидеть, как эти горцы в своих гуслярских песнях сажают своего древнего царя Лазаря. А на деле-то Лазаря там нет, да и не будет никогда.

21

Не знаю, действительно ли отец был глубоко верующим. Несколько раз мы вместе ходили в церковь, таков был обычай, особенно в Рождество и на Пасху. Наверное, не ходить было нельзя, но не знаю, обязательно ли было присутствие там всей семьи. Когда он решил взять нас с собой, мы отправились словно на похороны. Оба они молчали, мама вела меня за руку. Но для того, что я сейчас намереваюсь написать, не имеет значения вопрос о степени его религиозности, а отношения, существовавшие между совершенно разными людьми, уроженцами Австрии. Их как будто стравливали друг с другом, причем в этом участвовали и те, от которых никто не ожидал ничего подобного. Так было и в нашем случае. Пожалуй, мне было лет десять, не больше. Я немного умел читать, еще меньше — писать. Мама научила меня тому, что знала сама. После всех ее попыток призвать на помощь чудо разговоры о школе обрывались, едва начавшись, и отец решил поступить по-своему.

Однажды утром, студеной зимой, он отвел меня в иезуитский питомник, назывался он «Конгрегация девы Марии», которой заправлял патер Пунтигам. Там были еще с десяток мальчиков, один похожий на меня, остальные абсолютно нормальные. Они рассматривали меня, я — их, потом я сел за парту в самом углу небольшой комнаты. Несмотря на то, что в ней было ужасно холодно, мне пришлось снять зимнее пальто и шапку. Я дрожал, зубы мои стучали, я страшно заикался, отвечая на простые вопросы, заданные патером Пунтигамом. Он хотел услышать, как меня зовут, сколько мне лет и молюсь ли я перед сном. Слышал ли я про Иисуса и его страдания? Об этом я ничего не знал, и потому молчал, что ему не понравилось. А может, мне это только показалось, потому что патер Пунтигам вечно был хмур и серьезен.

Так началась моя учеба, если это вообще можно так назвать. Впрочем, можно, хоть такая, но все-таки учеба.

Патер Пунтигам говорил размеренно, слово за словом, будто читал. Все время какие-то указания, это вы можете, это не смеете. Я плохо запоминал его слова, однако он их повторял, и в итоге мы их запомнили. С нами он говорил на местном языке, в названии которого я до сих пор не могу разобраться, со взрослыми — по-немецки.

— Все здесь от Бога, мы здесь для того, чтобы служить ему. Важнее всего в мире то, что Богу предназначено, вроде наших молитв. Поэтому всегда оборачивайтесь в сторону Рима — там папа печется о ваших душах.

Он показал нам, в каком направлении находится Рим, хотя мы не понимали, ни что такое Рим, ни кто такой папа, в сторону которых мы должны поворачиваться. И так каждый день, император и папа, Иисус, молитва, учеба, отречение. Что такое отречение, мы тоже не знали, но постоянно должны были повторять это слово.

Отрекаюсь от греха — отрекаюсь от греха. Отрекаюсь от блудодейства — отрекаюсь от блудодейства. Мы войско Иисусово — мы войско Иисусово. Иисус наш вождь — Иисус наш вождь.

— Как в школе? — спросил меня отец.

— Не нравится мне, — искренне ответил я.

— Почему это?

— Разве нет у нас других учителей?

Удивленный моим ответом и вопросом, отец долго смотрел мне в глаза. Я не отводил взгляда, я чувствовал, что этот взгляд — наша первая настоящая связь. Мы смотрели друг на друга как отец и сын, никак иначе. Ни злости, ничего другого.

— Каких других учителей? — опять спросил он.

— Обычных, как в других школах.

— А чем этот плох?

— Он хороший, но мне это не нравится.

— А что тебе нравится? — спросил он меня и ухватил за руку. Мы сидели на полу, он оперся на локоть и стал ростом чуть выше меня.

— Рисовать. Ничего больше.

Отец молча отпустил мою руку и уставился в свои ладони. Он смотрел на них так, словно видел что-то, словно хотел что-то стряхнуть с тыльной стороны, но передумал, повернул их и вновь стал рассматривать. Он часто делал так. Чтобы не мешать ему, я вышел из комнаты, прихватив свои краски. С ними я был счастлив. Немного воды, кисть, бумага и покой в доме. Это мне всегда нравилось. Мне не надо было выходить на природу, там кто-то мог приклеиться ко мне, встать за спиной и смотреть, что я там рисую. Какое ему дело до того, чем я занят?!

Краски мне подарил доктор Кречмар, по крайней мере, так сказал отец, когда принес их в дом. Доктор Кречмар несколько раз осматривал меня, когда я болел, но лично он краски мне не передавал. Позднее мне казалось, что отец просто так это сказал, а на самом деле краски он купил сам. Или, может, кто другой, неизвестный мне, потому как он дал их мне по возвращении из Загреба.

Как-то раз, а может, и два, сейчас точно не помню, я сидел в своей комнатенке один, когда отец с матерью начали скандалить. Не знаю, ругались ли они после венчания, наверное, да, почему бы и нет, если у них и венчание-то случилось после скандала. Отец терпеть не мог ругани, он вообще не любил разговаривать с матерью. Да и она не была разговорчивой, вечно сидела за своим «зингером» и шила. Попытаюсь описать тот разговор, ту ссору, но в точности передачи не уверен. Собственно, я даже не знаю, из-за чего она началась, я не видел, кто из них чем был занят, почему это они ни с того ни с сего начали ругаться.

— Что ты насчет него думаешь? — спрашивала она.

— Ничего, что это вдруг я должен думать? — отвечал он вопросом на вопрос, так тихо, что я едва расслышал. Я даже не уверен, что он именно так сказал. Вот это: «Ничего».

— Как это ничего? — вдруг закричала мать своим писклявым голосом. Сейчас я понимаю, что этому крику что-то должно было предшествовать, но не знаю, что именно, еще раз повторяю: не знаю.

— А так, чего тут планировать? Пусть себе сидит дома.

— Господи, помоги, Господи, помоги, — запричитала она. — И оно мне надо было, все это!

Отец обычно никого не утешал. Не умел этого делать. Он молчал, я не слышал ни слова.

— Что молчишь? — опять заверещала она.

— Потому что сказать нечего.

— Как это нечего? Сейчас — нечего, а тогда было что? — она возвысила голос.

— Что — тогда? Когда это — тогда?

— Когда ты меня обманул, мужик! И зачем мне все это было нужно, о Господи!

— Никто тебя не обманывал.

— Обманул, молчи! Обманул, а то что же? Я ведь не знала, чем ты занимаешься, душегуб, — голосила она.

— А что, так ли это для нас тогда важно было, чем я занимаюсь?

— Да я бы ни за что не согласилась! Но ты меня обманул. Ты должен был знать, что у тебя не может быть нормальных детей. Должен был знать! — ее вопли заполнили весь наш маленький домик.

— Что ты несешь? Ты что, ненормальная?

— Это ты сейчас говоришь, что я ненормальная. Я абсолютно нормальная, и всегда была нормальной. Это ты ненормальный, — зачастила она.

— Прекрати! — наконец и он повысил голос.

— Это Бог меня наказал. Да, наказал меня. Всякий, кто с тобой сойдется, будет наказан! Ты проклят!

— Успокойся, говорю тебе. Что ты колотишься, рехнулась, что ли? — прикрикнул он на нее. А ведь не кричал прежде, никогда ни на кого не кричал. Но и спуску никому не давал, всегда своего держался. Кто в себе уверен, тот не кричит, говаривал он частенько.

— Так ты хочешь меня обвинить? Меня, которая тебя приняла с чистым сердцем! Господи, зачем ты меня оставил жить, когда я умереть хотела!

— Я святой, женщина. Не проклятый, но святой. Ты должна это усвоить.

— О Господи, что это? Что это?

Я хорошо запомнил те последние отцовские слова. Не понял тогда их, но запомнил. Больше он никогда не повторял их. Я и сегодня не знаю, что отец хотел этим сказать. Или просто хотел оборониться от ее нападок. Я вновь услышал ее швейную машинку, ее успокаивающее стрекотание. Но не цитру. Он никогда не играл, когда она шила. Но когда она купала меня, то он, если был дома, обязательно играл. И тогда мы вдвоем безмолвно прислушивались к музыке, опасаясь, что он вдруг перестанет играть.

Я думаю, что той ночью они зачали моего покойного брата, или же где-то в те дни. Я считал, так получалось. Тогда я был слишком мал, чтобы разбираться в этом, но я слышал, я не спал. Мать никогда не сопротивлялась, никогда ему не отказывала. Даже после той ссоры, которая закончилась ровно так, как началась, внезапно. Тот, кто мог подумать, что она должна была чем-то завершиться, наверняка не знал моего отца. Боюсь, что я его тоже не узнал.

22

Отец отвел меня в цирк «Веллер». Всего только раз, весной, в проливной дождь. Мы оба промокли насквозь, вода стекала с нас ручейками, когда мы сидели на не струганной деревянной скамье. Все здесь для меня было в новинку, и я сильно испугался. Я не знал, что будет происходить на арене, отец ничего мне об этом не сказал. Не сказал мне даже, куда идем, просто велел следовать за ним. Так у нас было заведено, бесполезно было просить его объяснить хоть что-нибудь. Он не водил меня за руку, я вприпрыжку бегал за ним, потому что он ходил быстро. Не из-за дождя, он всегда так ходил, будто бежит куда-то, или боится опоздать. Он даже есть медленно не умел.

В шатре, кроме нас, было едва ли с десяток зрителей, таких же мокрых, как и мы оба. В основном это были отцы с сыновьями, не припомню, чтобы там была хоть одна девчонка.

Почему я сегодня вспомнил про цирк? Я прижался к отцу, стараясь казаться как можно меньше. Сверкали пестрые огни, клоуны кричали, акробаты прыгали, все неслось с такой огромной скоростью, что у меня в голове все смешалось. Казалось, что они летают по причудливой орбите, словно шар в руках жонглера. Но когда вышел карлик, я испытал невероятный страх — будто кто-то воткнул мне кол в глотку и пропихнул его до самого желудка. Карлик был похож на меня. Я опять прижался к отцу, который, похоже, поняв, что случилось, обнял меня правой рукой. Крошечный карлик бегал по опилкам, кувыркался и болтал глупости, смысл которых до меня не доходил. Это был корявый немецкий язык с нелепыми вставками местного говора.

Казалось, я попал в ловушку. Не брат ли он мне? — спрашивал я себя. А как только он меня усмотрел, что несложно было сделать в почти пустом помещении, он стал обращаться только ко мне. Даже пытался выманить меня на арену, но я спрятался за отцовскую спину.

Возвращались мы молча. Ни единого слова, только по-прежнему трусцой за ним.

— Ну и как? — спросила мать.

Мы оба промолчали.

— Что, столбняк на вас нашел? Что там такое было?

— Ничего, что там может быть, — ответил отец.

— Что вы там видели?

Мы не поняли, кого из нас она спрашивает, и опять оба промолчали. Никто не хотел разговаривать, и она отстала. И мне показалось, что мы оба с облегчением вздохнули.

Отец больше никогда не вспоминал про цирк, а я со временем и вовсе забыл про него.

23

Зайфрид маялся с помощниками, как с непосредственными, помогавшими ему при повешении, так и с плотниками, отвечавшими за строительство виселицы. В основном это были бестолочи, которые так злили его, что он их увольнял одного за другим. Он редко оставался довольным, а на его благодарность вряд ли кто мог рассчитывать. А если к этому еще добавить постоянные неурядицы с оплатой, то становится ясно, почему ему так трудно было угодить. Он считал, что в таком важном деле помощники должны быть идеальными, во всех мелочах. Обязаны стремиться к совершенству, как если бы они мастерили, скажем, мебель. Почему строительство виселицы должно быть менее важным делом, чем сколачивание кухонного стола или буфета?! Напротив, оно куда как важнее, потому что касается государства и его авторитета. Шламперай, все это шламперай и саботаж! Разве никто из выученных местных или из старых мастеров не умеет работать так, как Господь велел?! И этот Алия, которого ему рекомендовали как отличного плотника. Он якобы много лет считается лучшим в Бихаче мастером плотницкого дела.

— Знаешь ли ты, Алия, кто я таков?

— Знаю, а то как не знать, говорят, ты — душегуб.

— Знаешь ли, зачем ты мне нужен?

— А то не знаю! Что зря спрашиваешь?

— Хочу убедиться, что ты умеешь ставить виселицы. Мои виселицы.

— Все виселицы одинаковые, нет тут разницы между твоими и другими.

— Ты их уже ставил, не так ли?

— Ставил, а то. Чего тут удивительного, у нас и до тебя вешали.

— Как ты их ставил? — спрашивает Зайфрид.

— Ну, два столба в землю вкапывал, поперек балку крепкую приколачивал, вот тебе и виселица.

— Плотничать умеешь, Алия?

— А то нет. Мое ремесло.

— Слушай, мне нужен хороший плотник, а не умный, зачем мне умный? Такой, чтобы мог виселицу соорудить так, как я ему скажу, понимаешь?

— А то нет, как не понять. Это тебе не книжку у ходжи читать. Как скажешь, тебе видней. Ведь ты же вешаешь, не я.

— Вешаю, такая у меня профессия, по императорско-королевскому повелению.

— Вах, хорошо. Так какую виселицу желаешь?

— Снизу помост, не очень высокий, как пол. Понимаешь?

— А зачем тебе помост, он ведь не танцы танцевать будет?

— Станцует, коротенько, не дольше комариного писка.

— Народ глядеть придет?

— Нет. А что за дело тебе до этого?

— Так ты ведь про помост говорил.

— В центре помоста отверстие, снизу крышка.

— Как откроешь, так и готов?

— Именно так. Потом толстую рейку, как балка, не меньше двух дюймов.

— Не понимаю.

— Поймешь.

— А за что веревку цеплять будешь?

— Ни за что. Перебросим ее через эту самую балку. Поэтому она должна быть широкой, чтобы жертва к ней спиной прижалась и не дергалась.

— Подумать только! Я такого еще не видывал.

— Поэтому и объясняю тебе. Не все виселицы одинаковы, и не все палачи кретины.

— Машалля, машалля!

24

Рассказчик ну просто сгорает от нетерпения вставить хоть несколько строчек с описанием, каким бы бесполезным оно не казалось. Но ведь даже пауза в застолье усиливает наслаждение.

Лето прошло, горы вокруг Сараево теряют свою свежую зелень и одеваются в желтые цвета множества оттенков. Зайфрид сидит на скамейке перед корчмой в Быстрике, перед ним «Сараевский листок», развернутый на полосе местных новостей. Его имя в газете. Черным по белому писано: «На этой неделе к. унд к. военный трибунал назначил в Конице процесс над пятью пособниками. На днях туда отбыл палач Зайфрид со своим братом и двумя помощниками».

До Коница надо добираться через Хаджич и гору, потому что в Боснии и Герцеговине, как нигде в Европе, повсюду разбросаны реки и горы. Куда не пойдешь — нет уверенности, что доберешься. Куда надо? В Кониц, где пьют лучший кофе в стране, а может, и во всей империи. Толкут его в деревянной ступе, деревянным же пестиком, не спеша, можно сказать, зерно за зерном. Воду берут из источника, редко когда ее не используют в течение часа, потому как считают: отстоявшись, она портится. Толченый кофе насыпают в медную джезву и заливают водой, которая только-только начинает кипеть. Потом ставят на плиту, чтобы пена поднялась три раза. А чтобы гуща осела, добавляют несколько капель холодной воды. Такой кофе и больному пить можно, настоящее лекарство.

Зайфрид быстро привык к местному кофе, но заметил, что в каждом месте его варят по-своему. Он хорошо овладел местным говором, но все равно никак не мог понять, почему они кофе «пекут», а хлеб «варят». Попробовав кофе в Конице, он узнал, что такое настоящий кофе. Поэтому, несмотря тяжкую дорогу и сопровождающие ее опасности, он с удовольствием ездил на юг, по меньшей мере два раза в месяц, обязательно сворачивая на берег Неретвы, где была хорошая кафана.

Похожее местечко, такое же красивое, где он часами мог недвижно сидеть, несмотря на непрекращающуюся кабацкую болтовню, когда кажется, что она вот-вот прекратится, ибо ни у кого уже нет сил продолжать разговор, так вот, такое же местечко было в городе Ключ, на берегу еще более прекрасной реки Саны. И еще там курят кальян и пьют чай. Заваренный на горных травах, с сильным запахом, подслащенный медом. Сидят на веранде, смотрят на воду и на далекие горы.

Грохотал барабан, и глашатай кричал о том, что случится завтра утром. Весть пронесется по Коницу, все будут знать, но никто ничего не увидит. Привыкшие при турках к публичным казням, обыватели не понимают, что происходит за тюремными стенами, там, куда имеют доступ только официальные лица. К чему такая таинственность, говорят в кафанах. Вся эта держава такая таинственная, но все все видят и все все слышат. Как будто даже у кофейных чашек уши есть. Половые, рестораторы, кабатчики, кельнеры, домушники, разорившиеся торговцы и ремесленники, и даже женщины — все они служат полиции в качестве доносчиков, сообщая о том, кто что делает и что говорит. Ни о чем хорошем, конечно, не доносят, так что власть всегда может усомниться в любом обывателе.

Здесь они, за чашечкой кофе, хвалят власть за то, что она хватает гайдуков и их пособников. Иногда им даже кажется, что гайдуков и нет вовсе, по крайней мере, они их не видели, но потом вдруг прослышат про разбой и посетуют, что пособники так и множатся. Чем меньше удачи в отлове гайдуков, тем больше повешенных пособников. А собственно, разве может власть придумать что-нибудь иное, чтобы они больше думали о себе, а не о тех, что в лесах?

Ничего этого Зайфрид не понимает, да оно его и не интересует. Всякое понимание, говорил ему судья Бремер, всякое понимание, уважаемый палач, есть преступный акт, ведущий к предательству, непослушанию и сотрудничеству с врагом. И чтобы я никогда не слышал о том, что ты где-то кому-то сказал про юстификацию. Ясно тебе?! Иди по жизни своим путем, юноша, и приноси пользу нашему императору! Впрочем, последние слова были излишни, всем была известна его любовь к императорско-королевскому величеству.

Как завершится нынешняя поездка, о которой рассказывает наша история, полная бесполезных на первый взгляд описаний? Не остался ли где после нее письменный след, малюсенькая заметочка в несколько слов?

Ни одна газета не сообщила о том, что случилось на обратном пути с Гансом, братом палача. Неизвестно, в самом ли деле он был его родным братом. Жили они раздельно, в кафанах их никогда не видели вместе, и только в те, первые годы, они вместе отправлялись в командировки. При этом Ганс выполнял роль подручного, хотя его знания в области повешения были недопустимо скудными. Когда позже его заменит Флориан Маузнер, Зайфрид назовет брата «швайнкерль».

Итак, на обратном пути Ганс просто-напросто исчез. Прежде чем спуститься к Хаджичу, они отдыхали в лесу. Лил сильный октябрьский дождь, быстро пала ночь. У них был проводник, который шел впереди, но никто и не думал оглянуться, сосчитать, все ли они бредут за ним. Ганс шел последним, он был медлительнее прочих из-за полноты и плоскостопия. Собравшись у кафаны в Хаджиче, где они обычно ночевали, обнаружили, что Ганса среди них нет. Целый час они ждали, когда тот появится, потом еще час размышляли над тем, что следует предпринять, после чего послали двоих на поиски. Может, он подвернул ногу, или ему стало плохо, все может случиться в дальней дороге. До утра его так и не обнаружили. Текли дни, полиция искала его по селам, расспрашивала, обещала награду, но Ганса и след простыл.

Зайфрид шел от города к городу, точнее говоря, от местечка к местечку, ожидая вестей о брате, но таковых не было. Сочли его пропавшим без вести. Наступила зима, а потом и весна, неоднократно по пути на юг Зайфрид с командой проходил через Хаджич, но брата так и не нашел. Как сквозь землю провалился, никакого следа не оставив. Как будто его никогда на земле и не было.

25

Меня с моим внешним видом никогда никуда не принимали. Особенно в компанию детей, которые вечно устраивали жестокие свары. Иногда мне даже казалось, что они по-другому не могут, что их игры бывают только такими. Я смотрел на них из-за забора, на этих играющих соседских детей, прислушивался к их рассказам и песенкам. Приходили ребята из дальних кварталов, не регулярно, а только для того, чтобы продемонстрировать собственное превосходство в силе и в хулиганских выходках. А эти, близкие, по крайней мере, территориально, были, конечно, ничуть не добродушнее, и вовсе не приятельски расположены к пришельцам, а тем более — ко мне. Странно, если бы это было не так, потому что по крайней мере раз в неделю их игры заканчивались драками, после которых кровь текла из разбитых губ и носов. Они орали друг на друга и размахивали палками, совсем как в бою. Сердце у меня колотилось, и комок подкатывал к горлу от страха и непривычного возбуждения. Я боялся этих ребят, которые, казалось, не знали никаких игр, кроме жестоких междоусобиц и непристойных песенок.

Дети соседнего квартала не могли играть со мной, им не разрешали родители.

— Только не с ним, с палаческим отродьем! — сказала девочка, на которую я смотрел из-за забора, и убежала. Наверняка это были слова ее матери, а она их только повторила.

Однако что-то ее влекло ко мне, она приблизилась и смотрела на меня. Мы стояли так несколько минут, после чего она неожиданно высунула язык и убежала. Меня это не обидело, я почувствовал, что чем-то близок ей. А чего бы ей иначе подходить? Другие едва обращали на меня внимание, будто меня нет на этом свете. Особенно ребята, которые забирались в кусты за железной дорогой и демонстрировали свои мужские органы. Я один раз оказался там, совершенно случайно, и видел это. Счастье, что они меня не заметили, иначе бы мне досталось под первое число. Они бы меня не пощадили, еще чего.

Знаю, что отец их тоже видел. Он все видел и все слышал. Они и его не щадили, хотя, стоило ему только выйти на улицу, как они тут же разбегались. Прятались за углом, высовывались оттуда и кричали: «Душе-губ, душе-губ, повесил бы кошку!»

Когда вниз по улице ковылял хромой грузчик Пинто по прозвищу Заяц, они и ему вслед кричали:

Заяц, Заяц,

Ты безрогий,

Подковал себе бы ноги!

У тебя кривые руки,

Не подохнешь ты от скуки!

И почему его прозвали Зайцем?

Меня пугали их песенки, которые с возрастом становились все менее пристойными и все более грубыми. Наверное, они, подрастая, перенимали у старших то, что тем было наиболее близко. Вечно задиристые, никто просто так пройти мимо не может. Повзрослев, они перестают встречаться, не поют вместе и почти не ругаются.

Не раз я пытался нарисовать девочку, которая высунула мне язык. Ее черные глаза, остренький носик, тонкие губы. Нет, она не была красивой, красивой должна была стать картинка. Но ничего не получалось, я рвал рисунки, ни одной не оставил на память. Сейчас мне их жалко, хотя и собираюсь вскоре все свои картины уничтожить. Все до единой, не хочу, чтобы после меня остался живописный след.

26

Рассказчик разрывается между отцом и сыном, и все по поводу песенок. Что кто слушает и запоминает? Что они для него значат, где он на них нарвется и как они подколют его, как он их оборвет?

Зайфрид привык стоять у окна и слушать их задиристые песенки. Что его заставляло это делать, звучание слов или их смысл, который он извлекал из них? Нет, не извлекал — он сам раскрывался перед ним, распахивался. Он не верил, что их смысл одинаков для детей и для него, но для него он не значил ровным счетом ничего. Он даже пытался организовать для них музыкальное сопровождение на своей цитре. Нет, не ритм, он не любит ритм, который его только раздражает, но мелодию. Несколько нот, просто чтобы поддержать слова. Разложит, добавит, и потом повторяет, повторяет как считалку.

Не играй ты в прятки,

Заболеют пятки,

Заплачут девчатки…

Мороз пробежал по коже от этих слов, особенно при упоминании девчат. Какой, чьей девчонки? Почему он повсюду видит женщин? В каждом слове сквозит это чувство, потребность, что ли, он и не думает о том, откуда у детей эта песенка. И случайно ли это его чувство. Неужели и они чувствуют нечто подобное, выкрикивая друг другу эти слова? Наорутся, накричат друг на друга, разругаются и перейдут в телесное качество, доступное им. И ему, его чувствам. Внезапно разволнуются и стыкнутся, взовьются и схватятся парами, совсем как мужчины и женщины.

Мужское и женское начала переплелись, как в собачьей свадьбе, из которой трудно вырваться. Спарятся, кончат, расслабятся, но разбежаться не могут.

Что это, пока он слушает, колотится в его утробе, в самом низу?

Куда подеваться, куда руки спрятать?

Точно так он себя чувствует после некоторых повешений, раздраженный и расстроенный. Прекрасно знает все правила и рекомендации, и ничуть его не касается, что висит тот, кто никого не убивал, все это он понимает, однако волнение охватывает его. Ищет чего-то, чтобы забыться. Все забыть, и себя тоже. И только последние слова эхом звучат в нем: девчатки, девчатки, девчатки… Ворочаются в голове. Мужская сила переполняет его, где от нее освободиться! Прямо тут, под забором, помоги мне, Господи!

А они, хотя и не видят его, будто зная об этих мучениях, заканчивают одну песенку и переходят к следующей. Это не деревенские задорные насмешечки, которые он на дух не переносит. Эти дети для него куда страшнее яда искушения. Откуда у них эти слова, бог их знает:

Ты, старуха-кочерга,

Посмотри на мужика!

А ты, мужичок,

Чеши отсюда со всех ног!

Знает он и тональность этой песенки, прямо-таки видит, как старуха на мужика поглядывает похотливо. Что это за мужик и чего он хочет, его вовсе не интересует. Песенка эта его возбуждает весь день напролет, а к вечеру только последние слова, пока не заснет и не забудет их: «А ты, мужичок, чеши со всех ног! Чеши, мужичок… Чеши… Чеши…»

Иногда от цыганки, что развлекает его, требует, чтобы она спела какую-нибудь из таких песенок. Обычно они исполняют их по-своему, смешивая местные слова с цыганскими, но это ему не мешает. Он смотрит в ее рот, из которого исходят слова, и это еще больше возбуждает его.

27

Как в старинных сказках о добрых феях, Зайфрид иногда встречает необыкновенных женщин, которые просто не должны бы существовать в этой стране. Откуда они берутся, что они здесь делают?

Обычно они связаны с известной сараевской командой поддержки взвода полиции, которая гоняется за гайдуками. Но в то время, как по Крайне крейсирует Мане Цветичанин, эти команды возглавляют исключительно австрийцы. Заброшенные в горы между Романией и рекой Дриной, они тащат за собой семью, если таковая у них есть. Ни доктор Кречмар, ни Зайфрид не понимают, почему у них такие красивые жены. Кто их свел?

— О них надо сказки сочинять, — говаривал доктор Кречмар. — Только так они смогут оказаться в достойном окружении.

— Вы полагаете, кто-то еще читает сказки?

— Их всегда будут читать. Если ты внимательнее приглядишься, то поймешь: все мы вышли из сказки.

Зайфрид не считал, что он вышел из сказки, но у него не было привычки возражать кому бы то ни было, особенно если тот был чином и званием старше его. Если же он невольно, мимоходом, становился случайным свидетелем подобных споров, то так пугался, что потом часами не мог произнести ни единого слова. Да разве такое вообще возможно?! Так и в том случае, когда они сходно мыслили, но вслух утверждали совершенно противоположное, или наоборот, он всегда уважал мнение вышестоящего, хотя доктор Кречмар и не принадлежал к его непосредственным начальникам.

— Ненавижу подчиненность, субординацию, — говаривал доктор Кречмар.

Их обоих просто-напросто очаровала прекрасная женщина с длинными светлыми волосами, с такими же светлыми и влажными глазами. Они познакомились с ней перед домом начальника местного полицейского участка. Она испугалась, когда ей сказали, кто этот человек в черном, но согласилась протянуть ему руку. Прикосновение женщины было для него величайшим из всех возможных искушений. Даже в подобных этому случаях, когда он не мог рассчитывать на большее, чем легкое касание руки. Он дрожал от страсти, как мальчишка, которому не терпится поскорее уединиться и рукой облегчить свои мучительные страдания. Или, точнее говоря, как кобель, которого некий призывный запах заставил вскочить на ногу хозяина. Люди смотрят и смеются, а тот не обращает ни малейшего внимания, потому что делает свое дело, то, что он должен сделать.

— Мой муж ловит гайдуков, а вы их вешаете, не так ли? Ах, как это страшно!

Он уставился на ее прелестные губки, на язычок, что выглядывал из-за беленьких зубок.

— Ах, не рассказывайте мне, — воркотала она, а он едва слышал ее голосок.

— Нет, госпожа, я никогда не рассказываю про это, особенно таким милым дамам.

Она не пугалась, а только стреляла глазками, однако чаще поглядывая на доктора Кречмара. Говорила по-немецки, с мадьярским акцентом. Мягко, сладко, разнежено.

Что это она со мной творит, думал он, а она читала в его глазах не только вопрос, но и желание.

— Вас ведь боятся, не правда ли?

— Меньше, чем вашего мужа, — отвечал он ей.

— Ну уж нет, мой Рудольф никого не судит и не казнит.

— Не судит, но казнит. Убивает, моя госпожа.

— Ах, ну зачем вы так? Я боюсь. Особенно вас. Меня пугают ваши руки, которыми вы надеваете несчастным на шею петлю, в которой они потом задыхаются.

— Эти несчастные — враги империи, прекрасная госпожа!

— Так и мой Рудольф говорит, но мне все равно их жалко. Все они Божьи создания, даже эти, местные.

Эмма чирикала, но Зайфрид не вслушивался. Он отвернулся и уставился на ее маленькую коренастую служанку. Кухарка, горничная, всего помаленьку, да и подружка тоже. И она посмотрела на него.

— Вы знакомы с нашим доктором, госпожа?

— Ах, доктор Кречмар, конечно! Его у нас каждый знает, не так ли? Такой хороший доктор в этих краях — большая редкость. Он так хорошо знает женщин!

Рудольфа не было дома неделю. Гоняясь за знаменитым гайдуком Радованом, он надолго пропал в лесах у Калиновика. Это был один из тех рейдов, когда хватают пособников, чтобы потом, по решению Вюртемберга, повесить их в соответствии с законом. Всех их, словно скотину, сгоняли в Калиновик, и там они уже попадали в руки Зайфрида.

В ту же ночь он отыскал служанку госпожи. Она тоже искала его, потому что госпожа отпустила ее на денек. Та после обеда принимала доктора Кречмара.

Так протекали их дни. Время от времени чувствительным йодлем звучала цитра Зайфрида. Словно сказка, о которой говорил доктор Кречмар, она соединяла далекие леса, австрийские и эти, герцеговинские. В одних наши герои родились, а в других плутали в поисках врагов своего императора.

28

Неопубликованная заметка В. Б.

Я спросил его о возможном личном отношении к тем людям, которых он вешал. Как правило, он ничего не знал о приговоренных к смертной казни, за исключением Эдхема Бркича, завсегдатая кафаны «Персиянец», куда он сам с удовольствием захаживал.

«Всю жизнь, кажется, я провел в одиночестве, хотя довольно часто сиживал в трактирах. В любых заведениях, в основном в корчмах, в забегаловках, в постоялых дворах. Наверное, ни к чему мне вам рассказывать, что за публика там собиралась. Кто-то пил, кто-то ел, чаще и то, и другое вместе. Подавали все что угодно, в основном девочек, женщин, самых разных, таких же, как и мы. Ночлег и баба в кровати. Сараевские кафаны не были исключением, по крайней мере, те, в которых я бывал. Про кафану «Персиянец» говорили, что она пользуется дурной репутацией. Писали про нее в газете «Босняк», что там развращают их молодежь. Дети уважаемых родителей, а ночи проводят в разгулах. Пили там много, каждый вечер кто-нибудь да хватался за нож. Мне это не мешало, я привык. Как сейчас помню, ужасно холодно было. Только сарай-лии знают, что такое настоящий мороз. Все на лету замерзает, даже воздух, который ты изо рта выпускаешь. А в кафане тепло, весело, словом, как всегда.

Я знал всех завсегдатаев, кроме нескольких, все они занимались сомнительными делишками. Правда, не могу сказать, что все они были уголовниками. Хотя всех их можно было бы арестовать, если понадобится, и не было бы это ни ошибкой, ни ущерба никому особого бы не принесло. За каждым бы из них грешок нашелся.

Так вот, этого Эдхема Бркича, которому суждено был стать моим пациентом, я наблюдал не один год. Весьма тяжелый случай, приблудился в Сараево из Краины, или еще откуда-то. Никто не знал, чем он живет, но каждый вечер проводил в той кафане. Для него она вторым домом стала, если только первый у него вообще был. Он посетителей всех кафан знал, не только в «Персиянце», но и во всем городе. Он тебе предлагал всяческие мелкие услуги, ничего особенного, но все-таки. Крепко дружил с Арифом Ченги-чем, похожим на него парнем, из Высокого. Здорово дрался, разговаривать с ним было тяжело. Так и стремился ввязаться в драку, с поводом или без. Бркич умел успокаивать его, он его слушался, хотя и без особого удовольствия. Было между ними что-то, не знаю что, но было.

Той ночью все пошло наперекосяк. Допоздна какие-то картежники засиделись, и чем больше пили, тем больше заводились. В конце концов так разорались, что все посетители разбежались.

Ушел и я, утомившись от их криков и, как прочие клиенты, предчувствуя, чем все это закончится. Те, что давали показания, мне позднее тоже рассказали. Столкнулись Бркич и Ченгич, никак один другому уступить не хотел. Неважно, кто первый начал. Бркич хорошо владел ножом, чакией, как они говорят, вот и ударил его прямо в сердце.

Нелегко мне было его вешать, несмотря на то, что он был уголовником, настоящим преступником. Весь день после казни я играл, запершись в комнате, совсем как монах».

Эй, истина, где ты, истина? Исповеди, мемуары, ерунда всякая. Не так вовсе было, а иначе. Так и здесь. Эдхем Бркич был приятелем Мустафы, бесстыжий молодой сводник. У него было несколько девочек, он продавал их чиновникам и их гостям. Вот чем он был связан с Зайфридом. Друзьями они не были, но прекрасно знали друг друга. Это были деловые отношения, скидки и свежий товар для него. Тем же занимался и Ченгич, хотя и был жуликом помельче. Грабил лавки в Башчаршии, шантажировал всех подряд. Такие редко голову сносят.

Немало ракии они вместе выпили, Зайфрид и Бркич. Он терпеть не мог Ченгича, его примитивность, рыгание за столом, жирные пальцы, которыми он хватал куски баранины с чужих тарелок. Я пишу эти строки с отвращением, только ради восстановления истины. Не для печати.

29

История нас спрашивает: а где разговор с сыном? Почему его нет, ведь должен же он был состояться, например, об искусстве? Разве оба они не художники, ведь наверняка они духовно общались?

Отто повзрослел прямо-таки за одну ночь. Так показалось Зайфриду, в то время как мать его считала дни совсем иначе. Ее здоровье истощалось, она долго, но неуклонно и неудержимо таяла. Они остались вдвоем, близкие и далекие, меняя квартиру за квартирой, дом за домом, как цыгане.

Неизвестно почему, но Зайфрид редко разговаривал с сыном. Годы шли, а он ни слова не сказал о его картинах. Даже вида не подавал, что их замечает, не говоря уж о похвалах. Тем не менее, однажды это случилось, он произнес несколько слов по поводу акварелей, которые Отто развесил в прихожей. Что-то в них подействовало на него, может, он уже был готов воспринять их, перед этим он долго играл, пальцы у него заболели от струн, но ему всегда очень нравилось это состояние. Чувство, что он целиком отдался музыке, до боли в скулах. Отложив цитру, он заглянул в комнатенку Отто, двери в ней было, только занавеска, слышно было, когда сын ходил, когда дышал, иной раз даже когда кисточкой водил по бумаге — он, согнувшись, работал над акварелью. Наверное, почувствовав взгляд отца, резко поднял вверх правую руку, и капелька красной краски упала на то место, где ее не должно было быть.

— Извини, — сказал отец, — я не хотел напугать тебя.

Отто даже не шевельнулся, и продолжал держать над бумагой высоко поднятую руку. И только тишина, в которую они погрузились, становилась все гуще и гуще.

— Это Требевич? — спросил отец.

— Да, — ответил Отто настолько тихо, что тот едва расслышал. А может, ему просто показалось, что он что-то сказал, настолько это было тихо произнесено. Совсем как цвет неба, которое едва-едва голубое, но все-таки голубое.

— Красиво, — впервые наградил он его отзывом.

— Как твоя музыка, — ответил сын так же тихо, как произнес это свое «да». Теперь настала очередь отца смутиться и обрадоваться. Эти слова подтверждали, что сын слушает отцовскую музыку, мало чем отличающуюся от обычной кабацкой, и, вслушиваясь в нее, руководясь ею, рисует. Два бессловесных искусства, радость для ушей и для глаз, привал и поход. Для отца поход значит больше, чем привал, для него, наверное, это просто поход. Но сейчас ни для одного, ни для другого это не привал и не поход, а просто искусство. Некое волшебство, которое сближает их.

В следующий раз, отложив цитру, он сквозь стенную дощатую перегородку, обмазанную глиной, услышал шепот сына. Всего несколько слов, вроде «облако», «вода», «маки», «небо», которые он шептал словно молитву. А в конце имя, что-то вроде Габриэль, что-то архангельское. Он вошел спросить, откуда у него взялось это имя.

Он смотрел на него молча, так, словно хотел стремглав убежать от него. Так обычно смотрят, когда хотят создать натянутость в отношениях, отец этого терпеть не мог. Что означал у него этот взгляд?

— Габриэль, — сказал он едва слышно, — Юркич.

— Кто это?

— Художник. Если бы я смог нарисовать хоть одну картину, как он! Траву, цветы, небо.

— Ты знай рисуй, вот и нарисуешь. Чего ж не нарисовать?

Он больше не слышит отца, молчит, опустив голову. Зайфрида настолько потрясает отрешенность сына, что он хватает цитру и начинает играть так громко, чтобы заглушить все и не слышать ни одного звука, кроме звучания своего инструмента, которое просто рвет его на части. Потом останавливается и скрещивает пальцы. Спрашивает, где Отто видел картины этого Юркича. Может, он еще какие-то видел, неизвестно где. И вообще, что он, отец, знает о своем сыне?

30

1903 год, во главе края становятся Калай и Буриан; Апеля, которым восхищался Зайфрид, сменяет барон Альбори, незнакомая личность, и только Исидор, барон Бенко, остается без замены, как и сам Зайфрид. Требуется знание местного языка, о названии которого они никак не могут договориться, но все знают, на каком языке тут говорят, это Зайфрида не волнует, он этим языком овладел, хотя от него и не требуют произносить речи при исполнении служебных обязанностей. Однако Зайфрида больше всего волнуют постоянные трения в народе, какие-то движения, требования, петиции, о которых вокруг говорят шепотом, или вполголоса, и появление которых оскорбляет его имп.-кор. Величество. Разве тот не лучше всех их знает, что надо народу, думает, а иногда и говорит вслух Зайфрид своему маленькому горбатому сыну. Что это за народ такой, который полагает, что он знает лучше и больше императора? И неужели император может быть против народа? Разве такое бывает? Ведь император совсем как отец, каждому своему подданному желает только добра, и только он знает, что его детям нужно, каждому дитяти в отдельности и всем вместе взятым — стоит ему только их оставить, как тут же начинаются распри, скандалы, драки, кровь и ненависть. И что же тогда лучше? Позволить им перегрызться, или установить, что для них хорошо, а что плохо, и чтобы они жили в мире и покое, пусть хоть и не всегда довольные жизнью? Кто еще может сделать человека счастливым?! Человек существо проклятое, хуже зверя, насытится и сразу гадить начинает, чтобы потешить свою сытую и пакостную душу. А вот у императора такого нет. Йок! Как у отца, который смотрит в будущее, а за это половина семьи его ненавидит и смерти желает. Что тут еще император может сделать? Подлизываться к ним, чтобы держава погибла? Нет, тысячу раз нет.

31

Часть разговора с преступником Зайфридом, так назвал В. Б. рабочий вариант неопубликованного газетного очерка.

— Вы, главное, рассказывайте, меня все интересует.

— Скитаясь по краю, от села к селу, я узнал о нем больше, чем кто-либо другой. Никто, кроме меня, не работал по всему краю. Сейчас, под старость, я вспоминаю все эти лица так, будто виделся с ними вчера. Каждый из них — история, столько историй, что и пересказать все их не смогу. А без них нет и нашей истории. Всех нас нет, так можно сказать. Подружил нас император, война разобщила, одни ушли, другие пришли, так всегда бывает.

— Что вы чаще всего вспоминаете?

— Ну что вы, я об этом не думал. А вот сегодня ночью вспомнил барона Перейру, внебрачного сына одного австрийского графа. Почему я про него вспомнил? Потому что все время думаю о том, почему рождаются ненормальные дети. Вы меня понимаете, да? Меня это уже тридцать лет занимает. Тот Перейра был придурковатый, женился на какой-то крестьянке, содержали его в Калиновике. Я его раза два-три видел. Он через кого-то пригласил меня на ужин. Слышал, что я хорошо на цитре играю, хотел послушать меня. Другие инструменты он терпеть не мог, особенно ненавидел скрипку и пианино. А цитра — да, цитру обожаю, говорил он, она мне маму напоминает.

«Я ведь не всегда таким был, — сказал он мне однажды. — Что я здесь делаю, пока отец в Зальцбурге балы задает? Все вальсы да вальсы, и все ему мало. Играют ему Штраусы, отец с сыном, денег ему не жалко, лишь бы послушать их у себя дома. Ладно, пусть он там заебется, извините за выражение, со своими вальсами. Я уже привык к здешним плачам. Но я так хочу цитру! Купил тут одну, но у меня слуха нет, играть не умею. Сколько ни пробовал, ничего не получается».

Он был лучшим моим слушателем. Я играл до изнеможения, и он меня ни разу не прервал. Музыка сблизила нас, но это не могло продолжаться больше одного дня. Играя, я смотрел на его лицо, оно светилось от счастья, от удовольствия или еще чего-то. Я думал, что тоже мог быть таким же счастливым, как он, если бы кто-то пришел ко мне и подарил такую музыку. Надо любить цитру, чтобы понять это. Я бы даже отважился, так сказать, в надежде, что вы меня правильно поймете: этого никому не понять, кроме австрийцев. Никто, уважаемый господин.

Меня не вдохновил его романтический рассказ об инструменте, без которого он не представлял себе существования, к тому же вовсе не в этом состояла цель моего визита. Я вновь направил разговор в нужное русло, о людях, которых он мог знать.

— Кого вы еще помните, кроме этого Перейры?

— Всех, абсолютно всех, как тех, кого повесил, так и тех, обычных и необыкновенных, кого повстречал в жизни. У этого Перейры я познакомился с человеком, который, как позже оказалось, был самым страшным разбойником в горах. Некий Давидович, кажется, Манойло его звали. Вам страшно делалось, едва вы с ним заговаривали. Смотрел на вас так, будто прямо сейчас выхватит нож и тут же зарежет. Ни одного доброго слова не мог для нас найти, да и не скрывал этого. Рассказывал мне о своих связях с людьми, которые готовы хоть завтра поднять восстание и перебить всех, кто пришел на эту сербскую землю, как он называл Боснию и Герцеговину. У нас столько доверенных лиц, что больше ни одной души и не потребуется. И принимался перечислять их, поименно, вращая кровавыми глазами. От злого отца и еще более худшей матери он, написал о нем Коста Тодорович в записке, которая попала к нам в руки в 1914 году, а вы наверняка знаете, кто такой был Коста Тодорович и где он служил. Мы об этом позже узнали, когда вошли в Малый Зворник, где он базировался. Все бросил, так что мы легко напали на след тех людей в Боснии, которых он упоминал в записке. Я говорю — мы, но только я с этим ничего общего не имею. Я шел за армией, вешал тех, кого приговорили к повешению. Да, так вот, этот Манойло сказал, что все эти доверенные лица — наши ярые враги. Кажется, я ему ответил, что все сербы до единого — наши враги. Придет время, мы вас всех в стаканах утопим, весело заявлял он мне. Мы оба хохотали над этим, он вслух, а я про себя, насколько хватало терпения, только он понял, что он мне смешон.

Я не понимал, зачем он мне все это рассказывает, но я не хотел переспрашивать его, потому что не для этого я пришел к нему. Меня интересовали исключительно фотографии, которые могли быть у него, а также его воспоминания о другом событии, о том, что восторгало нас, молодых, в то время. Для него оно, вероятно, не имело никакого значения, хотя в корне изменило всю его жизнь. Или я ошибаюсь? С чего это оно должно было ЕМУ изменить всю жизнь? Оно всем НАМ жизнь изменило.

32

Мать никак не могла согласиться с тем, что я не болен, и просто считала, что мое появление на свет было ошибочно, излишне. Болезнь была ей понятнее, потому что от нее можно вылечиться. Что, опять я написал слишком сложно? Да, сложновато, но не могу объяснить проще, прямолинейнее — чувствую, как собственный скелет ограничивает меня в движениях, как маленькая и неудобная клетка птицу, которая хотела бы еще немного подрасти, но не может — места не хватает.

— Нет в этом мире лишних людей, — говорили ей патеры. — Он — знак божий, береги его!

Подобные ответы не удовлетворяли ее, но она не знала, что со мной делать. Ее вера была обыкновенной, практичной — она требовала от нее конкретной помощи. Тогда я не понимал этого, временами даже думал точно так, как и она, но с годами все дальше отходил от подобного понимания веры.

Отец, наверное, был более верующим, чем мама, но не показывал этого, в этом вопросе, как, впрочем, и во всех остальных, он был закрытым человеком. Он позволял каждому быть самим собой, но не хотел, чтобы от него требовали разыгрывать из себя проповедника. Но я вспоминаю минуты, когда я чувствовал, как он верит в Бога. В большей степени это было связано с его работой, в которой Бог служил ему опорой, и в меньшей — с личной жизнью. Он требовал от Бога не помощи, а убежища, когда его одолевали мрачные картины его страшного ремесла.

Вместо церкви он водил меня в кинематограф, где мы сидели рядом в темноте, совсем как два товарища. Больше, чем картинки, мелькающие у меня перед глазами, и которые, по крайней мере, на первых порах пугали меня, меня радовала отцовская близость. Он не держал меня за руку, ничего не говорил и не объяснял, мы просто смотрели, а потом шли домой, все также не произнося ни слова.

— В этой темноте все одинаковы, — как-то сказал он, и я хорошо запомнил эти слова, потому что уже достаточно подрос, чтобы понимать такие вещи. И в церкви мы вели себя точно так же.

Да, я начал все это потому, что вспомнил патера Пунтигама, который исчез из Сараево, не только физически, но и духовно, хотя во время войны он был знаменит. Было непонятно, кто первый человек в официальной церкви, епископ Штадлер или он. Или же они были добрыми приятелями, которые хорошо знали, кому что позволено и кто на что имеет право. Многие ненавидели его, даже католики, не знаю, почему. Они открыто выступали против него и иезуитов. Отец считал, что это неправильно.

Однажды он пробился к патеру Пунтигаму, о котором по городу ходили разные сплетни, но во всех их подчеркивалась его строгость и искренняя вера. Попробую вспомнить, что отец рассказал мне об этой встрече. А также молитву, записанной рукой Пунтигама, которую я сохранил. Чтобы описать это, мне следует покинуть собственное тело и войти в отцовское, но это совсем не сложно. Вот он, здесь, а перед ним патер Пунтигам, или отец Пун-тигам, не знаю, как к нему обращаться, чтобы тот откликнулся. Да, именно откликнулся, потому что все, о ком я думаю и пишу, откликаются на какое-то имя, а если их называешь неправильно, они остаются мертвыми и немыми. Имя оживляет их, совсем как в сказке.

— Ты молишься? — прервал меня патер Пунтигам вопросом. Не меня — моего отца, Алоиза Зайфрида.

— Ну, как сказать, — заколебался Зайфрид, но отец Пунтигам не терпел колебаний. Для него это было первым знаком неверия.

— Правду, душегуб, — коротко, тяжело потребовал он. Зайфрид не любил, когда его так называли, чаще всего начальство, которому он не мог ответить по полной. И патеру Пунтигаму не мог ответить соответствующим образом, поэтому продолжил ответ:

— Не молюсь, отче, что тут скрывать.

— Вот это мне нравится. Признавая глубочайшее падение, ты приближаешься к Христу. Я дам тебе молитву, нашу, иезуитскую, она сильнее любой другой. Правда, другими тоже можно пользоваться, конечно же. Можно и их читать, но только после вот этой, которая гласит:

Душа Христова, просвети меня.

Тело Христово, спаси меня.

Кровь Христова, напои меня.

Вода Христова, освежи меня.

О, добрый Иисусе, услышь меня.

В ранах Твоих укрой меня.

Не дай отринуться от Тебя.

От врага злобного оборони меня.

В час смерти моей призови меня.

Дай мне прийти к Тебе,

Восхвалять со святыми Тебя

Во веки веков. Аминь.

Патер Пунтигам не смотрел ни на меня (я был Зайфридом, а не Отто), ни на кого другого, он закрыл глаза и долго молчал после молитвы. Ладони он сложил перед собой, совсем как монашенка. Мы сидели за столом, был вечер, тишина. Никогда, ни до этого, ни после я не чувствовал, что передо мной сидит святой человек, которому следует безоглядно верить и полностью предаться.

— Есть ордена и ордена, но Дружина Иисусова одна. Кто с нами, тот всей душой с Иисусом. Тебе легко будет присоединиться к нам, потому что ты не пользуешься большими мирскими благодатями, как те, что думают, будто примкнув к нам, они унизятся. Никто с нами не унижается, напротив — возвышается. Когда решишься, будет тебе легко. Нет такого греха, который нельзя было бы искупить таким образом.

Я переписал молитву с его листочка и пояснительные слова патера Пунтигама, теперь это принадлежало мне, но я хотел, чтобы оно оставалось отцовским. Или чтобы мы с ним слились в этой записке, и мне бы хватило этого. Но только перед виселицей я не хотел быть с ним одним целым. И чтобы он мне слова об этом не говорил, нет, не хочу, не могу слушать, затыкаю уши, чтобы не слышать себя самого. Странное это мое описание, опасаюсь перебраться на другую сторону, как пассажир на палубе парохода, который так согнулся на трапе, что не может более оставаться на своей ступени, скользит и в конце концов падает в трюм. Отец перед виселицей и есть трюм того парохода, на палубе которого я стою, упираясь ногами в ступеньку, на которой оказался. Как будто я этими словами бросаю якорь, закрепляюсь, чтобы меня не унес прилив неотчетливых воспоминаний.

Из всех картин, на которых я старался изобразить отца рядом с его виселицей, только одна сумела просто раздавить меня. Я уничтожил ее, хотя это была, пожалуй, лучшая моя работа. Отец под виселицей в образе одного из римских солдат, распинающих на кресте Иисуса. Меня просто ужас охватил, когда этот образ, непонятно откуда, родился в моей голове. Может, потому, что я впервые расставил вокруг виселицы несколько фигур, среди которых отец в своем черном костюме выглядел верховным исполнителем самой страшной в мире казни.

Святотатство ли повешение? Не об этом ли отец разговаривал с патером Пунтигамом? И что тот ему ответил?

33

Объективный голос рассказчика шепчет на ухо самому духу этой истории.

В новом, двадцатом веке мир даже не собирается успокоиться. Зайфрид было понадеялся, что народ, который он воспринял как свой собственный, примет и его. Его не просто как человека, ничего подобного он не требовал даже там, где когда-то находился его отчий дом, но как чиновника империи, руководимой высочайшей мудростью. Все в ней упорядочено, продумано, облагорожено императорским умом. Но здесь мало кто готов согласиться и признать это. Напротив, все делают для того, чтобы состояние дел ухудшилось. Все плохо, говорят рабочие, хотим больше получать и меньше работать. Ничего в ней хорошего нет, говорят про веру, утверждают приверженцы по меньшей мере двух других, да и третья вера, жидовская, тоже недовольна. И только католики помалкивают. Но и в их среде агитаторы призывают к беспорядкам, а не к порядку. Приезжают — Зайфрид бы ни за что не поверил, если бы не видел собственными глазами — из Загреба, будто работу ищут, а на самом деле подстрекают рабочих.

На востоке Европы еще хуже. Недавно русского царя свергли. Много здесь таких, что радуются этому, не любят русских. Зайфрид следит за событиями и не может не дивиться как легкомысленному русскому народу, так и безумным сараевским журналистам, которые этому не нарадуются. Не знают, идиоты, что царская власть есть знак божественного промысла, и человек не смеет мешать ей и подстрекать против нее. Царь — человек, он и ошибиться может, как же ему не ошибаться, но неужели его грехи настолько тяжкие, что после него никто их повторить не посмеет? Это все равно что свергнуть отца, который не дает тебе совсем пропащим стать. Не любишь его за то, что он из тебя человека сделать хочет. А ты желаешь негодяем стать, ухватить чужое и никогда больше не работать.

Рушится и распадается всякая старинная власть. Та, что была от Бога. Единственным авторитетом призваны стать они сами, какие-то новые революционеры, желающие контролировать мир из своих мрачных лож. Божий порядок не уважают. Слуги дьявола!

34

Рассказу необходима помощь со стороны, голос рассказчика, который вовсе не всеведущ, скорее всего, он просто любознателен. Сует нос куда попало, но рассказ в классическом его понимании не просто одобряет это, но и требует некоторой объективности. Особенно с той стороны, с которой ее пока не наблюдалось, со стороны закона, порядка, гражданского послушания. Ja, ja, послушания, а как вы думали? О, брат мой любезный, как бы нам не соврать более положенного!

Демонстрации 1906 года в Сараево и жестокий ответ власти.

В городе смятение. Что случилось с порядком и законом? Те, кто должен соблюдать закон и уважать порядок, требуют каких-то своих прав. Права на что? Какие права? Есть ли нечто такое, что им можно было бы дать, и о чем бы не подумала власть и не дала им? Особенно император.

Стачка! Что это такое? Бунтуют рабочие, не желают трудиться. Что-то в этом роде.

Город поделился на тех, кто поддерживает рабочих, и на противников стачки. Обе стороны ожесточенно нападают друг на друга, жаждут схватки и крови. Зайфрида швырнули в стену, он чуть не вывихнул руку. То ли его кто-то узнал, то ли ему это показалось, но они кричали:

— Провокатор! Что здесь делает провокатор? Валите его! Мать его провокаторскую!

Зайфрид отказывался верить своим глазам и ушам, откуда такое желание свалить власть, уничтожить все полезное, что сделано в этих краях за двадцать с чем-то лет? Разве улица должна решать, как будет выглядеть империя?! Сегодня так, завтра эдак — а в основном никак, шиворот навыворот, как это было тогда, когда мы сюда входили, а эти, здешние, каждый в свою сторону тянул, точнее, в три стороны.

Он хотел услышать ответ церкви, что скажет в вечерней проповеди епископ Штадлер, силу веры которого Зайфрид уважал. Но епископ в тот вечер не выступал с проповедью, уступил свое место иезуиту Пунтигаму. Сердце Зайфрида возликовало, когда он узнал о возможности послушать человека, у которого, к сожалению, его сын не остался на тот срок, на который бы следовало остаться. То есть, навсегда!

Силы мрака, сатанинские силы явились сюда, к нам, в Сараево. Они вошли в народ, в так называемых рабочих, чтобы восстановить их против хозяев и против власти, которая на стороне хозяев. Не трудно найти причину, по которой нам не нравится то или это, всегда что-то найдется. Тяжело противостоять искушению самим вершить справедливость и революционизировать мир. Потому что революции — зло, а зло известно от кого исходит и к кому подталкивает слабовольных и податливых. Податливость — болезнь общества, отвернувшегося от Иисуса. Иисус не был податливым. В вере нет места компромиссам.

Против зла следует бороться упорно, каждодневно, личным примером, добротой сердца и крепостью кулака, который может и должен ударить там, где никакие другие меры не помогают. Здесь говорят о каких-то народах, об их правах, но редко когда вспоминают о верующих, о необходимости крепить святую католическую веру. Ибо она есть единственное препятствие на пути масонства, которое стоит за всеми этими движениями, которые поставили своей целью свержение нашей священной Монархии. Можно ли смотреть на это с безразличием, или настала, наконец, пора сегодня, здесь, куда нас послала Божья воля, приступить к действиям и начать чистку?!

Искушения еще только предстоят, вот увидите, они объединят тех, кто еще вчера ненавидел друг друга. Как, зачем, спрашиваете вы. Чтобы уничтожить Божью власть на земле и разрушить нашу священную империю и нашу святую римскую церковь. Кто защитит ее, если не мы? Французы, псевдокатолики, а на самом деле вольные каменщики, распространяют по всему миру идеи, и не только идеи, но и посылают своих клевретов организовывать, подстрекать, поднимать народ. Социализм, национализм, либерализм — сквозь них смотрят на мир глаза сатаны!

Говорю вам, французская революция — дьявольское отродье, масонская резолюция на требовании развязать бесконечный террор. Все, что происходило после нее в той католической стране, греховно. Вот и здесь некие молодые люди создали организацию, избрав для нее символы той революции. Случайно ли это? Конечно, нет, потому что нет на этом свете ничего случайного, ни зла, ни добра. Особенно зла. Потому я вам обо всем этом и говорю, чтобы открыть вам глаза, укрепить вашу мораль и научить избегать ежедневно расставляемых капканов. И потому ваши моления должны стать ежедневными, как тому учит священная книга иезуитов, которую сам Господь продиктовал нашему отцу святому Игнацию.

И еще я помяну здесь Америку, в которой действует, как вам известно, безбожная конституция. Из Америки сюда, к нам, постоянно притекает зло. Именно туда сослали зло, чтобы оно не отравляло здесь наш народ. К несчастью, теперь оно возвращается, чтобы испытать нашу веру и нашу силу, нашу способность противостоять ему и в итоге их уничтожить. Не может быть для нас идеалом Америка, эта протестантская ложь, которая в свои объятия приняла и дала пищу и кров всем сектам.

Слабовольным нет места в этой борьбе. Чтобы подготовиться к ней, мы должны работать с молодежью, и только с молодежью, она наша единственная надежда. Я всю свою жизнь работал с молодыми, и остаток жизни проведу с ними. Буду учить их укреплять свой дух и свою веру. Нам не хватит того, к чему призывают францисканцы, ora et labora, нисколько. Это годится там, где существует одна вера, но только не здесь. Этот лозунг — сахарная водица, которая вызывает у меня смех, хотя мы, иезуиты, никогда не смеемся. Потому что смех — дьявольская выдумка. Кто смеется, тот думает не о вечном, а о земных делах.

35

Сохранившаяся вырезка из старой газеты. Нет пометки о том, какая это газета, скорее всего, «Босняк». На полях рукой Зайфрида добавлено: «Бихач, командировка, зима».

«В понедельник 25 ноября по городу прошел глашатай с барабаном и объявил народу, что завтра во дворе тюрьмы Окружного суда в Бихаче будут повешены двое убийц Хасанбега Чекича, поскольку к этому их приговорила юстиция. В обществе чувствовалось некое движение, и Йово Мандич принялся собирать подписи под просьбой к Е. Величеству помиловать преступников. Мусульманское общество, оскорбленное до глубины души преступлением убийц, не проявило соучастия, и не нашлось никого, кто подписал бы петицию. Во вторник (3.12.1907) в 7 часов утра приступил к работе палач Зайфрид, который прибыл туда из Сараево. Первым был подведен к эшафоту Миливойша Саво, который, едва увидев виселицу, потерял сознание. Подручные палача подволокли его к виселице, и таким образом он первым ответил за свои разбойничьи дела. Майкич Йово, мужчина крупный и сильный, увидев своего друга висящим, принялся рыдать и также потерял сознание. Когда он пришел в себя, он также заплатил головой за смерть Хасанбега, так что 8 минут спустя палач известил судебную комиссию о том, что правосудие свершилось. По окончании казни глашатай с барабаном вновь прошел по городу, извещая население о том, что справедливость свершилась над убийцами Хасанбега, тем самым продемонстрировав, что людей казнят за их отвратительные черты характера. Смерть действительно ужасна, и потому потребно такое наказание, чтобы люди на страшных примерах отучились совершать проступки, влекущие за собою подобное наказание».

Зайфрид часто слышал барабан глашатая в боснийских и герцеговинских местечках. Обычно он, сидя в кафане, наблюдал, как собирается городская беднота, дети, нищие и сумасшедшие, и открывают рты в ожидании того, что им сообщит императорская власть. Как только глашатай умолкал, они разбегались, чтобы разнести весть по переулкам. Максимум через час все уже знали, что зачитывал глашатай.

Так и той зимой, в Бихаче, барабан был особенно громок и зловещ. Рядом с виселицей стоял официальный, военный барабанщик. Он поднял ужасный грохот, от которого у Зайфрида заболела голова. Он не переносил ударов по растянутой овечьей коже, ритм которых разгонял мысли и выталкивал сердце к горлу. Как будто его, палача, будут сейчас вешать. И не только его, но и всех, кто собрался вокруг вешалки. И кто только придумал это?! Он легко представлял себе, какой ужас охватывал первые ряды старой пехоты, перед которыми вышагивали барабанщики, оповещающие о прибытии армии, жаждущей победы. Какая еще победа? Они были такими же барабанщиками, как те, рядом с виселицей, и предвещали бездушный расстрел обеих противоборствующих сторон.

36

Переписано с отцовского листочка:

«Император Франьо Йосиф был в Сараево в 1910 году и в основном хорошо был принят народом. Поезд прибыл в Сараево 5 мая в 3 часа пополудни, император проехал по городу в коляске с четырьмя белыми конями в упряжке, по набережной Апеля, при большом стечении публики и наличии усиленной охраны. Город был празднично украшен, но самым прекрасным украшением стала чудная погода в лучшем сараевском месяце. Все расцвело, избе-харало, как здесь говорят, ощущался аромат акаций и каштанов, распускались липы. Проезжая крутыми улицами Быстрика, а потом вдоль Миляцки, я впервые ощутил себя частью этого города. Пусть его величество наслаждается этой красотой столько времени, сколько сможет, сколько ему покажут, потому что он пленник своего божественного призвания. И еще, за несколько дней до прибытия его величества состоялась встреча главы земельного правительства с двумя таинственными людьми, одним из которых наверняка был патер Пунтигам. Речь вроде бы шла о защите высокого гостя от возможного покушения, о котором болтали в каких-то парижских бистро. Откуда я знаю об этом? Опять-таки от таинственного посетителя кафаны «Персиянец». Еще он говорил о превентивных арестах более чем десятка подозрительных личностей, все они были связаны с людьми по ту сторону Дрины. Слушай, душегуб, сказал он мне, с того берега придет несчастье и наша погибель, вот увидишь».

37

Я долго не мог понять церковь, патера Пунтигама, его слова. Мама выучила меня вечерней молитве, но требовала, чтобы я регулярно молился. Иногда она вспоминала об этом и начинала истерически вопить, что все мы попадем в ад, потому что мы безбожники и что мы справедливо наказаны, поскольку Бога забыли, но это случалось так редко, что я и припомнить всех ее слов не могу. Да, мы ходили в церковь, чаще вдвоем, и редко когда втроем. Со временем она и от церкви отошла, поскольку не могла смириться с бесплодностью своих молитв. Если Бог не может помочь ей, какой смысл верить в Его?

Отец Пунтигам дал мне Священное писание, но я редко читал его. Поначалу — да, но чем больше я читал, тем меньше понимал, о чем в нем говорится, к чему все эти слова относятся. Мне было безразлично, на каком языке читать, любой из них казался мне странным и недоступным для понимания. Однако все меняется, и вот уже пять лет, как я все чаще читаю его. А теперь я просто не расстаюсь со Святой книгой, она словно написана специально для меня.

Подбираю цитаты из Евангелия и переписываю их в свою тетрадку. Ищу мысли, относящиеся к смерти и убийству. Чтобы увидеть, что об этом говорит Бог, если это действительно книга Его мудрости. Или это книга человеческой мудрости, угодная Богу. Все равно.

Должно быть, мой отец знал эти мысли, и, вполне возможно, разговаривал о них с патером Пунтигамом.

Как бы он их прокомментировал? Попробую сейчас сделать это вместо него. Как бы переписать его мысли в тетрадку. Даже если они не его, я их ему подарю. У меня есть на это право — право сына.

Божья заповедь: не убий! Но Бог знает, что это относится к личности, но не к государству. Государство должно убивать, иначе его люди морально испортятся, и в итоге физически уничтожат друг друга. Нет государства, которое не убивало бы во имя справедливости. Господь заповедал Моисею и это: кто ударит человека, и тот умрет, должен быть погублен. А кто его погубит? От чьего имени? Палач от имени государства и во имя справедливости.

Еще говорят: кто намеренно убьет человека, стащи его с алтаря и казни смертию. Кто ударит отца своего или мать свою, да будет казнен смертию. Кто похитит человека, чтобы продать его или содержать его в своей власти, да будет казнен смертию. Кто проклянет отца своего или мать свою, да будет казнен смертию. И вообще: жизнь за жизнь, око за око, зуб за зуб, и так далее. Более чем понятно.

Моисей распространил смертную казнь весьма широко. Хотя он нигде не упомянул, что смертную казнь следует осуществлять профессионально, не причиняя мучений приговоренному. Разве это не было согласовано с Богом?

Всем своим ненавистникам отец мог ответить так, как ответил Моисей: не сквернословь, судья, и старейшинам рода своего не говори похабные слова. А отец был правой рукой судьи, его мечом и вервием, следовательно — Божьим перстом на земле, который карает людей.

И вот теперь я задаюсь вопросом: кто я? Сегодня вечером, здесь, в нашем старом доме, который едва только не рушится на меня — кто я? Под этот ветер, что зловеще дует с Требевича, продираясь сквозь окна и под двери до моих мелких рахитичных косточек — кто я? И надо ли будет что-то писать на кресте, когда меня зароют в землю?

38

Покушение на престолонаследника, выворачивание мира наизнанку, встряска и перетряска. Что я знаю об этом? Когда пробегаюсь по своей и отцовской жизни, все мне кажется мелким и удаленным от меня на многие километры. Но временами кажется, что оно здесь, рядом, под рукой. Внутри что-то осталось, но как до него докопаться? А в итоге окажется, что оно тоже пустячное. Впрочем, как и все остальное.

Не знаю, писал ли я уже о том, что отец, за редкими исключениями, не водил меня в город, или, еще точнее, делал это редко и нерегулярно. А мне так хотелось сходить посмотреть на престолонаследника, туда, вниз, к Миляцке, где собралось столько счастливых людей. Был прекрасный солнечный день, лето пришло и в Сараево. Я представлял, как здорово было бы там, внизу, потолкаться на улицах, в веселой толпе, по лавкам, весь день. Остановишься перед витриной и любуешься на всякие чудесные вещи, доставленные сюда со всего мира, неизвестно из каких стран. Но у отца не было привычки водить меня с собой. Он уходил, оставляя меня на попечение матери, предоставляя самому себе.

Если бы я решился и попросил его, он, может быть, и взял меня с собой. А так, сам по себе, он об этом и не думал. А что ему думать, все идет само по себе, по привычке, а не размышлению.

За день до этого, примерно так, кто знает, зачем и почему, отец сказал мне, что хотел бы быть шофером. Сидеть впереди на манер извозчика, но не извозчиком, и чтобы люди разбегались в стороны. Так он представлял себе Фердинандова шофера, Шойку Леопольда. Сейчас мне это его желание кажется смешным, а тогда не казалось. Почему я сейчас вспомнил об этом? Наверное, потому, что за день до покушения он видел в городе автомобиль с эрцгерцогом и его супругой, вроде бы без сопровождения, перед лавкой с коврами. Его это удивило, он даже усомнился в том, что это был сам эрцгерцог, и решил, что кто-то другой переоделся эрцгерцогом. Я спросил, зачем он переоделся? Так поступают, чтобы подстраховаться, недовольно ответил отец. Если кто-то захочет стрелять, пусть стреляет, понимаешь, в этого, другого, а не в того, настоящего. Следовательно, это не были эрцгерцог с супругой, а их двойники, как это называется, люди на них похожие. Чтобы проверить, станут ли в них стрелять.

Я хотел спросить, разве можно жертвовать другими, невинными людьми, но смолчал. Наверное, надо было не сомневаться, а сказать, какая это мудрая придумка, или что-то в этом роде. Но с чего это вдруг, кто я такой, чтобы задавать подобные вопросы?

Отец не любил ничего объяснять, ни мне, ни своим подручным. Дай нам посмотреть, говорили они, мы посмотрим и сделаем как надо. Но в итоге они все делали так, как он. Кроме Флориана Маузнера. Он кретин, швайнкерль, а на кретина невозможно воздействовать собственным примером, только приказом. А отец не умел и не хотел приказывать. Я думаю, не хотел, потому что если бы захотел, то наверняка сумел бы.

Тот прекрасный день, полно народа на улицах, по которым должен был проехать эрцгерцог с супругой, разумеется, на автомобиле. Потом рассказывали, приукрашивали, добавляли, выдумывали. Отец бежал от таких рассказчиков как от чумы. Особенно после войны, как он называл это новое время, в котором уже не было его империи.

Не раз он набрасывался на тех, кто пытался расспросить его об этом. Я слышал это. Не желаю об этом писать, говорил он им, потому что меня это не касается. И тогда это меня не касалось. Да, я был в городе, но не рядом с заговорщиками. Говорили, что на улицах каждый второй был заговорщиком, а это абсурд. Едва ли их набралось с десяток. Решительных, обученных, молодых, способных. Остальные пришли приветствовать эрцгерцога, махать ему флажками, посмотреть на него. В основном, посмотреть на него, чтобы потом хвастаться. Откуда они взяли, что каждый второй был заговорщиком, что за дурак это выдумал? Отец с удовольствием употреблял слово «дурак», а также «кретин». Не только в приложении к своему подручному Маузнеру, но и ко многим другим, кто ему не был симпатичен.

Если каждый второй был заговорщиком, то почему же они стремились линчевать схваченного опростоволосившегося заговорщика? Чабриновича, насколько я помню. Полиция не позволила, но толпа разъярилась, как разъяряются вершители суда Линча. Всегда готовы исполнить то, что им прикажет вождь! Вот как оно было! Следовательно, ожидали они чего-то такого. И толпа, что так хотела линчевать заговорщика, не случайно тут собралась, и не стихийно отреагировала. Где же их двойник оказался, чтобы под пули подставиться?!

Потом народу под руку попались какие-то палки, которыми хотели избить второго заговорщика, невзрачного парнишку Принципа. Красивая фамилия, как будто престолонаследник он, а не Франц Фердинанд. Газеты писали, что полиция подставляла под палки собственные спины, прикрывала схваченных, но удары сыпались со всех сторон. Неизвестно, получил ли кто из этих граждан от полиции то, что заслужил. Были и такие, которые рассказывали, что и полиция била их, и что кто-то со стороны пытался помешать линчеванию, так его тоже избили и отвели в участок.

Я думаю, что кто-то из очень важных чиновников рассказал отцу, что визит эрцгерцога был продуманной провокацией, чтобы вынудить сербов стрелять в него, в результате Австрия получила повод объявить войну Сербии. Им пожертвовали, гласила эта фраза, которую никто не смел произнести вслух вплоть до смены власти. Или эта фраза пришла им в головы в момент смены власти? Кто знает. Все только и делают, что гадают, так ли, эдак ли, но суть заключалась в том, что власть надо было менять. И так ли уж нам теперь важно, кто все это начал, кто этим руководил? Может, историкам, а остальным ни к чему. Есть дураки и не из историков, вот им и важно. Кто они?

Прекрасная погода, не могу ее забыть. Я сидел под липой и рисовал. Липа все благоухала и благоухала, я размазывал кисточкой желтую краску, стараясь добиться желтого оттенка, такого же призрачного, как и празднично кипящий город внизу. Я ничего не услышал, все это было далеко, подавлено тишиной. Я представил себе кипящую речку Босну, изумрудную зелень и горы, взмывающие ввысь. Попытался нарисовать этот пейзаж по памяти, потому что был там дважды. Холодную воду, изумительную зелень и ни клочка неба. Потому что его там нет, как будто мы в саду, которому нужды в небе нет. Надо уйти из него, чтобы увидеть и прочувствовать небо. Как то, что я сейчас наблюдаю с Быстрика.

Отец вернулся вечером, мрачный, молчаливый. Он был трезв, алкоголем от него не пахло. Неужели корчмы позакрывали?

Пристрелили их как подонков, подонков! Так и сказал, и так я это записываю. Никогда больше он не повторял таких слов. Остерегался делать какие-либо заявления. Да и эти слова не были предназначены для чужих ушей, и не для наших тоже. Мы знали это, потому и молчали, никто об этом позже даже не вспомнил. Но они остались в моей памяти, как и акварель, которую я рисовал в тот день. Три краски, зеленая, желтая и голубая, которые очаровали всех нас. Слившись, они дышат как влюбленная гадалка.

— Не любишь ты черную краску, — не раз говорил мне отец.

— А где мне ее применять? — отвечал я. А про себя думал, что черная — вовсе и не краска.

Загрузка...