Великая Евразийская степь, протянувшаяся от границы Монголии с Китаем на востоке до венгерской равнины на западе, или, другими словами, от Хингана до Карпат, несмотря на разнообразие населяющих ее народов в этническом и языковом отношениях, представляет собой некое единство. Кочевники и на востоке, и на западе демонстрируют немало сходных или даже очень близких явлений в культуре и, вообще, в способе своей жизнедеятельности. При чтении китайских хроник, в которых содержатся описания быта хуннов, их контактов с великой империей и прочими, порой невольно возникает удивление, насколько эти описания схожи с картиной жизни скифов, обрисованной Геродотом несколькими веками ранее. В принципе, можно считать, что за долгую историю взаимоотношений номадов с оседлыми земледельческими народами и государствами выработались сходные механизмы их реализации, которые, несмотря на известные территориальные или хронологические различия, в конце концов приводили к близким результатам.
Для того чтобы нагляднее объяснить сказанное, вполне логично, на мой взгляд, обратиться к существующим сейчас научным концепциям, трактующим основные закономерности контактов номадов с оседлыми цивилизациями в двух противоположных концах степей Евразии, т. е. на границах с Китаем, с одной стороны, и в Северном Причерноморье, с другой. Конечно, на получение тождественности реконструкций надеяться никак не приходится, хотя бы по той причине, что на востоке кочевники соседствовали с одной из величайших земледельческих цивилизаций Древнего мира, обладающей огромными экономическими, демографическими и военными ресурсами, а на западе цивилизация была представлена сравнительно небольшими греческими государствами: Боспором, Херсонесом Таврическим, Ольвией и некоторыми другими, еще более мелкими. Несмотря на обозначенное весьма существенное различие, история взаимоотношений номадов с оседлыми цивилизациями в обоих случаях демонстрирует ряд в высшей степени важных и схожих явлений[54].
Л. Н. Гумилев в свое время заметил, что «победы кочевников сменялись поражениями, подъемы культуры и экономики — упадками, и вообще история кочевых народов была не менее богатой коллизиями, чем история их оседлых соседей»[55]. С этим заключением, разумеется, невозможно поспорить, однако современные исследования демонстрируют гораздо более любопытную и показательную картину. Что касается античного Северного Причерноморья, то М. И. Ростовцев уже более ста лет назад обратил внимание, что в истории этого региона можно выделить периоды яркого экономического и культурного развития, проявлявшиеся одновременно и в греческих государствах, и на территориях местных варварских племен[56]. На смену процветанию в мире степи и в мире эллинов столь же синхронно и практически повсеместно приходили периоды кризиса, экономического и культурного упадка. Идея М. И. Ростовцева о ритмичности, однонаправленности в развитии греческого и варварского миров региона представляется в высшей степени важной, актуальной для современной науки. Она была положена автором этих строк в сотрудничестве с К. К. Марченко в основу периодизации истории Северного Причерноморья в скифскую эпоху[57]. В дальнейшем эта идея нашла свое развитие в схеме исторического развития Боспора Киммерийского в VI–I вв. до н. э.[58], о которой подробнее речь пойдет несколько позднее (см. гл. 3, раздел «Ритмы Евразии и периодизация истории Боспора Киммерийского»). Сейчас же еще раз следует подчеркнуть, что мир кочевников степей северного Понта и греческие государства региона демонстрируют ритмичность и однонаправленность развития, когда на смену периодам процветания приходили периоды, которые можно определить как кризисные.
С точки зрения здравого смысла такое положение может показаться несколько непонятным или даже надуманным, поскольку привычней полагать, что доминирующие в регионе кочевнические объединения всей своей мощью должны были давить на греческие государства, разорять их набегами и всевозможными поборами, лишать возможности поступательного экономического развития. Казалось бы, периоды смут среди кочевников, отсутствия единства в степях, точнее, отсутствия преобладания одного из кочевнических племен над другими, должны были способствовать свободному, не отягощенному внешними факторами развитию греческих колоний Северного Причерноморья[59]. В действительности же все, скорее всего, было как раз наоборот: относительное единство и процветание степей совпадало с периодами процветания в мире греческих колоний.
На востоке Великой степи, как представляется, можно проследить ту же самую картину развития контактов двух миров, что удалось продемонстрировать современному американскому исследователю Томасу Барфилду[60]. Его основной вывод заключается в том, что в те времена, когда Китай существовал как могучая империя, такие же империи возникали и в степях. Для обозначения последних автор использует очень удачное определение — «теневые империи»[61]. Действительно, они являлись своего рода тенями великого соседа, возникая вместе с утверждением централизованной власти в Китае и разрушаясь, когда Китай погружался в пучину политической анархии и экономической депрессии. Раздробленная степь для Поднебесной была не страшна, поскольку ни одно из отдельно взятых племен кочевников не могло вести с ней эффективную политику, но степную империю Китай уже никак не мог игнорировать[62]. Парадокс истории, однако, заключается в том, что эти империи, формировавшиеся как конфедерации степных племен, возникали лишь тогда, когда имелась возможность поддерживать связь с китайской экономикой, когда посредством набегов или специальных договоров номады получали от южных соседей всевозможные платежи. Такие платежи, жизненно необходимые для поддержания «теневой» степной империи, мог предоставить только единый, централизованный и, в общем, процветающий Китай.
Император Китая, конечно, мог организовать масштабную военную акцию против кочевников и примерно наказать беспокойных соседей, но такая акция, во-первых, совсем не гарантировала успеха, а во-вторых, стоила огромных затрат. Альтернативное направление китайской политики по отношению к кочевникам очень хорошо выразил историк Оуян Сю, писавший, что «нельзя упускать возможности держать варваров на привязи (выделено мною. — Ю. В.) и случаев проявления к ним милости и величия»[63]. Этот автор продолжал также: «Подчинение варваров не всегда приносит пользу, но утрата их может привести к тому, что они станут источником бедствий...»[64]. Император Сяо-чжун (528 г.) заметил, что для удержания кочевников в повиновении Поднебесная располагает немалыми средствами, при этом «для совершивших крупные подвиги существуют щедрые награды, для проявивших высокие добродетели имеются блестящие титулы»[65].
В общем, для того, чтобы «не утерять варваров», а «держать их на привязи», империи было выгодней не вести с ними боевые действия, а платить вождям номадов, пытаясь направить политику контролировавшихся теми объединений в сравнительно безопасное или даже выгодное для Китая русло[66]. Китайские хроники буквально пестрят описаниями всякого рода даров, которые направлялись из империи в степь; в их списке представлены: хлеб, вино, деликатесы, шелковые ткани, украшения из золота и нефрита, дорогая посуда, оружие и т. д.[67] От китайского двора в степь посылались даже принцессы, предназначенные в жены вождям кочевнических объединений[68]. Мир для Китая, как можно видеть, стоил очень дорого, но война могла обойтись еще дороже.
Предводитель номадов, к примеру, шаньюй хуннов, получив столь большие дары от Китая, немалую их долю оставлял в своем распоряжении, но, естественно, был обязан делиться со своими приближенными, те в свою очередь — с собственными вассалами и т. д. Только с помощью постоянно функционирующего механизма перераспределения китайских даров можно было сохранить единство степи. Существование кочевой империи, таким образом, поддерживалось совсем не трудом скотоводов-кочевников, а откровенной эксплуатацией китайской экономики. Падение династии в Китае являлось не только причиной политической анархии в стране, но одновременно и фатальным ударом по кочевнической государственности. Империя номадов быстро разваливалась на отдельные племена, часто враждующие друг с другом. Они, эти племена, были просто неспособны к новому объединению до тех пор, пока не восстанавливался порядок в Северном Китае[69]. По мнению Т. Барфилда, за 2000 лет в истории взаимоотношений Китая с номадами этот цикл можно проследить три раза.
В отечественной науке концепция американского исследователя встречена довольно сдержанно. Весьма критично ее оценил Е. И. Кычанов[70], он даже заявил, что позиция Т. Барфилда — «это известный флюс, переоценка одного из факторов, возведение его в роль фактора решающего»[71]. Н. Н. Крадин, правда, признает, что на среднекитайской равнине и в степи происходили синхронные процессы роста и упадка[72], а вот С. А. Васютин, напротив, считает идею о синхронности процессов роста и упадка не совсем верной, поскольку полной синхронности здесь нет, а имеются лишь однонаправленные процессы, проявляющиеся к тому же с временными разрывами в 20–30 лет[73]. В подобных замечаниях, разумеется, есть свой резон, но они вызывают целый ряд вопросов, ответы на которые вряд ли могут быть столь же простыми. Действительно, большое ли значение имеют эти 20–30-летние разрывы для глобального процесса взаимодействия двух миров, о котором пишет Т. Барфилд? Неужели эти взаимодействия могли реально проявляться абсолютно синхронно, чуть ли не по сигналу стартового пистолета или по звонку будильника? Конечно, в столь сложных процессах, о которых идет речь, абсолютной синхронности быть не может, и имеющиеся хронологические разрывы, как представляется, отнюдь не являются проявлением общей неверности гипотезы Т. Барфилда.
А. М. Хазанов в этой концепции склонен видеть как сильные, так и слабые стороны. Среди последних он опять же указывает на определенные хронологические несоответствия. К примеру, исследователь пишет, что государство хунну возникло в 206 г. до н. э., когда Китай находился на грани гражданской войны[74]. В остальном же его рассуждения о том, что долговременные исторические процессы в Поднебесной в большей степени определялись внутренними, нежели внешними факторами, тогда как характер кочевой государственности в Центральной Азии очень во многом зависел от развития Китая[75], практически не отличаются от построений Т. Барфилда.
Подводя итоги этой небольшой дискуссии, следует признать, что известная синхронность процессов роста и упадка в истории Китая с аналогичными процессами, происходившими в среде кочевых народов Центральной Азии, скорее всего, является исторической реальностью. Т. Барфилд, на мой взгляд, вполне убедительно показал, что «теневые» кочевые империи могли складываться лишь тогда, когда Китай был единым, хорошо организованным государством со стабильно функционирующей экономикой. Зададимся, однако, другим вопросом — применима ли концепция «теневых» империй к истории античного Северного Причерноморья? Казалось бы, это вполне возможно, поскольку, как было сказано выше, и в этом регионе в истории развития мира цивилизации (греческих государств) и мира варваров (прежде всего, кочевых народов) можно наблюдать известную синхронность и однонаправленность процессов роста и упадка. Тем не менее, в данном случае ответ на поставленный вопрос, вероятнее всего, должен быть отрицательным.
Концепция «теневых» империй к истории Северного Причерноморья, по всей видимости, не применима или же применима лишь в ограниченной степени. Такое положение следует связывать, во-первых, с тем бесспорным фактом, что экономический потенциал греческих государств региона был несопоставим с китайским и вряд ли мог стать надежной базой для сложения и долговременного существования соседних, по существу паразитических кочевых империй. Конечно, не может быть сомнения в том, что эллины вынуждены были платить предводителям номадов определенную дань, возможно, в форме подарков. Более того, значительная часть дорогих предметов торевтики, происходящих из курганов варварской элиты степей северного берега Понта, по всей видимости, никогда не вовлекалась в торговый обмен, а входила в состав дипломатических даров, которые греки направляли владыкам степей. Почти нет сомнения, что северо-причерноморские эллины, подобно китайцам, «покупали» себе мир у кочевников, но в отличие от китайцев, цена им могла быть назначена сравнительно скромная.
Во-вторых, трудно представить, чтобы в истории Ольвии, Херсонеса Таврического или Боспора подобно Поднебесной были моменты крушения политической власти, разгула сепаратизма и анархии. В этих маленьких государствах кризисные периоды время от времени случались, но масштабные дезорганизации, сопоставимые с последствиями падения династии в Китае, здесь вряд ли могли иметь место.
В-третьих, есть все основания считать, что периоды расцвета в истории Северного Причерноморья сменялись периодами упадка совсем не по причине дезинтеграции в мире цивилизации, как это имело место на границах с Китаем. Основная причина здесь, как можно полагать, находится в плоскости дестабилизации военно-политической обстановки в регионе, вызванной продвижением на запад из глубин Азии новых кочевнических этносов. Дестабилизация в степях северного берега Понта, как правило, самым пагубным образом отражалась на сопредельных территориях, в том числе и в греческих государствах региона, но об этом подробнее речь пойдет ниже.
В-четвертых, в Северном Причерноморье имеется еще один (третий) немаловажный элемент системы политических, экономических и культурных взаимодействий. Первые два уже были названы, это греческие государства и кочевники; третьим элементом являются оседлые и полуоседлые народы, населявшие лесостепные области Северного Причерноморья, а также Прикубанье[76]. Влияние этого фактора на развитие греко-варварских взаимоотношений и, в известном смысле, на общий баланс сил в регионе, конечно, нельзя недооценивать.
О. Латтимор, сопоставляя степи Северного Причерноморья и Центральной Азии, отмечал существование здесь двух различных исторических моделей, подразумевая под этим местную этнокультурную и социокультурную специфику[77]. Продолжая это сопоставление в плоскости изучения процессов синхронного роста и упадка, имевших место на востоке и западе великого пояса степей, можно признать, что при очевидном сходстве они все-таки в немалой степени различны, поскольку определялись различными причинами. Очень кратко это различие можно определить следующим образом: на востоке все зависело от положения в Китае, а на западе — от ситуации в степях. Вполне возможно, что на всем протяжении пояса Евразийских степей при специальном изучении взаимодействий номадов с цивилизованными странами будут открыты какие-то модификации двух обозначенных моделей, условно называемых нами китайской и северо-причерноморской, но это дело будущего.
Обсуждение концепции Т. Барфилда о существовании на границах Китая «теневых» кочевых империй заставляет обратиться к более подробному рассмотрению самого феномена кочевнических (кочевых) империй и шире — кочевнической государственности. В связи с этим следует подчеркнуть, что одной из важнейших закономерностей истории Евразийских степей, безусловно, является периодическое возникновение здесь грозных военных объединений номадов, подчинявших себе огромные пространства, населенные как кочевыми, так и оседлыми народами. В их числе можно назвать Великую Скифию, Гуннскую империю, Хазарский каганат, Монгольскую империю и некоторые другие. В отечественной литературе, по большей части относящейся к советскому периоду, основное внимание концентрировалось на недолговечности этих образований, которые быстро распадались на составные части под действием центробежных сил, исчезали с политической арены в результате внутренних усобиц или под ударами других кочевнических орд[78]. В последние годы в изучении кочевых империй имеется немало серьезных достижений, общий прогресс наших знаний позволяет взглянуть на проблему в несколько ином ракурсе.
В современной научной литературе господствует точка зрения, что кочевники сами по себе, внутри своего общества создать государство не могли, они в нем просто не нуждались[79]. Их догосударственные образования обычно относят к категории вождеств. Эту мысль еще в конце XIX в. прекрасно выразил В. В. Радлов, писавший о тюркоязычных кочевниках Сибири, что звание хана у них не давало его обладателю реальной власти над своими подданными. Далее приведу цитату: «Вообще звание хана имело значение лишь до тех пор, пока отдельные роды и племена получали прямую выгоду от военных походов хана, захватывая хорошие зимние стойбища или военную добычу, или, с другой стороны, пока власть хана гарантировала им защиту от нападений вражеских отрядов и обеспечивала сохранность их имущества. Пока эта выгода была очевидной, они мирились с необходимостью подчиняться чужому приказу и нести расходы по содержанию хана. Если же это больше не сулило народу выгод, племена, роды и родовые подразделения тотчас же распадались на отдельные группы, стремившиеся кочевать и содержать свой скот независимо друг от друга. Однако любая угроза извне немедленно вызывала к жизни новый конгломерат племен, который, по-видимому, больше всего соответствовал таким периодически возникавшим обстоятельствам»[80]. В общем, следует признать, что для кочевых народов устойчивые формы административного управления, по большей мере, оставались совершенно невозможными. Н. А. Масанов в этом отношении справедливо указывает, что верхние ступени социальной организации номадов Евразии отличались наименьшей устойчивостью и «нередко носили аморфный и незавершенный характер»[81].
Главным богатством кочевников, как хорошо известно, является скот, но это «четвероногое богатство», как его назвал Л. Н. Гумилев[82], весьма специфично. Скот — это не зерно[83], такой прибавочный продукт невозможно накапливать практически до бесконечности, что, если немного пофантазировать, допустимо с зерном в земледельческих обществах. К тому же после самых благоприятных для скотовода лет в климатическом отношении могут наступить неблагоприятные времена, грозящие полной потерей стад[84]. Материальная база для создания прочной системы классового подчинения, как видим, в этом мире была очень ненадежной. Немного повторяясь, еще раз стоит обратить внимание, что кочевника очень трудно заставить подчиняться насилию, платить налоги и т. д., в ответ на притеснение он может просто откочевать на другую территорию[85]. К примеру, при Екатерине II часть калмыков, недовольная тяжелым для них налоговым обложением, ушла в Китай, где была принята китайским императором[86]. Известно также, что часть кочевых татарских орд после подчинения Крыма России покинула эту страну и ушла на Кубань[87].
Альтернативную точку зрения лучше всех из современных исследователей выразил Е. И. Кычанов[88], по мнению которого государство у кочевников было результатом «сословно-классового расслоения кочевых обществ, не только орудием обороны и ограбления соседей, но и той формой организации общества, которая позволяла аристократии и зажиточной части лично свободных людей осуществлять свою власть, свой контроль и влияние для того, чтобы эксплуатировать своих неимущих и малоимущих соплеменников и рабов»[89]. Однако вооруженный номад, как удачно заметил Н. Н. Крадин, «не очень удобный объект для эксплуатации»[90].
Только в очень редких случаях, как признает А. М. Хазанов, кочевническое государство могло возникнуть без завоевания и подчинения оседлого населения, но без таких завоеваний оно являлось не более чем недолгоживущим историческим эпизодом[91]. Т. Барфилд, возражая ему, заметил, что такие государства все-таки имелись, и они были совсем не «однодневками». По мнению американского исследователя, кочевники создали особый тип государства, нацеленного на эффективное взаимодействие с более крупными и в социально-экономическом отношении более высокоорганизованными соседями, прежде всего земледельцами. Этот тип государства соединяет в себе и государственную, и племенную иерархию, при этом каждая из них служит выполнению особых функций: государственная нацелена на внешнюю политику, ведение войн и пр., а племенная сосредоточена на внутренней жизни общества. В рамках империи последняя была редуцирована до исполнения внутренних дел, но в случае крушения всей этой структуры она получала свободу, и степь погружалась в пучину анархии[92]. Вполне очевидно, что такое понимание кочевнической государственности самым тесным образом связано с концепцией «теневых империй», о которой речь шла выше.
Кратко резюмируя эту дискуссию, можно признать, что подчинение земледельцев или выгодное соседство с ними делало кочевнические государства более прочными и устойчивыми. С другой стороны, в научной и популярной литературе многократно повторялась мудрая сентенция, приписываемая киданьскому чиновнику Елюй Чу-цаю, которую тот высказал Великому монгольскому хану: «Хотя [вы] получили Поднебесную сидя на коне, но нельзя управлять [ею], сидя на коне»[93]. Кочевники, конечно, не «заимствовали» государство, но для эффективного управления завоеванными территориями вынуждены были использовать опыт побежденных, местную администрацию и т. д.
Вполне логичной представляется точка зрения Н. Н. Крадина, что кочевнический этнос в рамках такого политического организма превращался в господствующий этнос-класс[94]. В отличие от этого, его идея о трансформации кочевнического этноса в государство[95] выглядит весьма и весьма спорной. Еще раз можно повторить, что государства, созданные номадами, чаще всего выступали таковыми лишь во внешних проявлениях. Внутри же они базировались на прежних племенных связях, власть правителя при этом основывалась не на легитимном насилии, а на умении организовывать военные походы и перераспределять полученные таким образом доходы, равно как и доходы от взимания дани или торговли, среди своих соплеменников[96].
Широко бытующее в современной исторической науке понятие «кочевая империя» самым тесным образом связано со сказанным выше. Это были «имперские конфедерации», выступавшие как автократические и централизованные объединения во внешней политике, но по своей внутренней сущности являвшиеся консультативными и гетерогенными[97]. С. Г. Кляшторный и Д. Г. Савинов отмечают, что понятие степных или кочевых империй распространяется «только на политические образования, созданные военной силой в процессе завоевания, управляемые военно-административными методами и распадающиеся после упадка политического могущества создателя империи»[98]. Завоевательный импульс во время создания империи, как правильно отмечают авторы, был направлен не столько на расширение пастбищных территорий, сколько на подчинение территорий с иными хозяйственно-культурными типами. Столь же справедливо их заключение, что государства, созданные кочевниками, можно именовать империями не на стадии консолидации племен под властью одного племени и одного вождя, а на стадии установления даннической зависимости или формы непосредственного политического подчинения областей и государств с более сложным устройством и более многообразной хозяйственной деятельностью[99]. В общем, кочевые империи, не обладавшие ни регулярной армией, ни административным аппаратом, осуществлявшим власть в отношении самих кочевников, но вместе с тем хорошо организованные и сильные в отношениях с соседями или с завоеванными народами, представляли собой весьма специфическую форму политической централизации[100].
В сходном ключе этот феномен трактует Н. Н. Крадин. Он рассматривает кочевые империи как мощные военно-политические структуры для отношений с крупными оседло-земледельческими цивилизациями[101], как тип социального организма, основанного на внешнеэксплуататорской деятельности[102]. Империи, по его мнению, представляли собой сложные общественные системы, занимавшие обширные территории; все они состояли из «кочевого ядра», имевшего военно-иерархическую организацию, и из зависимых, эксплуатируемых областей, занятых чаще всего земледельческими народами[103]. Если суммировать все сказанное выше, то кочевая империя представляется Н. Н. Крадину как «кочевое общество, организованное по военноиерархическому принципу, занимающее относительно большое пространство и эксплуатирующее соседние территории, как правило, посредством внешних форм эксплуатации»[104]. Эти внешние формы эксплуатации могли выражаться в откровенных грабежах, периодических набегах, вымогательстве «подарков», наложении дани и т. д.[105]
Организация политической и экономической системы империи могла быть различной, как различались и способы эксплуатации. Для конкретного понимания сущности функционирования механизма эксплуатации принципиальное значение имеет характер территориального сосуществования ядра империи с ее периферией. Н. Н. Крадин выделяет три типа такого сосуществования:
1. Кочевники и земледельцы занимают различные территории (к примеру, хунны и Китай).
2. Народы находятся в составе единого политического организма (Золотая Орда и Русь).
3. Расселение кочевников на территориях зависимого населения (Парфия, Кушанская империя и др.)[106].
Такое разделение, в общем, вполне логично, однако Н. Н. Крадин признает типичными лишь империи, включенные им в первую категорию[107]. Империи третьей категории, как нетрудно убедиться, не вполне соответствуют приведенному выше определению, поскольку в них осуществляется эксплуатация отнюдь не соседнего населения, а того, которое находилось внутри государства, созданного кочевниками, разделяя с ними одну территорию. Еще одно обстоятельство, вызывающее определенные сомнения, заключается в том, что автор, декларируя для империй обязательность обладания крупными территориями, на практике это требование почти игнорирует. Любопытно, что типичной кочевой империей он признает Крымское ханство, на протяжении веков досаждавшее своими набегами России и Польше. Однако относительно небольшое грабительское государство крымских ханов вряд ли уместно ставить в один ряд с империей гуннов. Спору нет, последняя является хорошим примером империи первого типа, но насколько ее вообще можно считать типичной? Т. Барфилд, как об этом говорилось выше, называл ее «теневой», и в этом определении заключен немалый исторический смысл. Действительно, для того, чтобы империи, подобные гуннской, могли возникнуть и долгое время существовать, рядом с ними непременно должно находиться земледельческое государство, подобное Китаю. Только грандиозные ресурсы такого соседа могли дать средства, необходимые для поддержания единства в степи. Но много ли на границах степи мы знаем таких земледельческих государств? При непредвзятой оценке, очевидно, придется ограничиться лишь Китаем, Ираном и, возможно, Русью. Экономические ресурсы других земледельческих государств и народов были намного скромней, поэтому они могли поддержать существование лишь сравнительно небольших кочевнических объединений, которые по своим масштабам никак не могли соответствовать уровню империй. Более правы те исследователи, которые, в отличие от Н. Н. Крадина, не стараются все проявления государственности у кочевников накрыть одним понятием «империя», но выделяют различные типы государств, некоторые из которых в силу масштабности и исторической роли можно признать империями[108].
В исторической перспективе периферия кочевой империи неизбежно развивалась быстрей центра, и в конечном итоге это вело к ее крушению под действием центробежных сил[109]. Большинство кочевых империй просуществовало не более 100–150 лет, но, как стали считать современные исследователи, такова судьба всех держав такого рода, которым имманентно присуща недолгая история[110]. Кочевые империи на обрисованном ими общем фоне как будто даже выглядят несколько предпочтительней, а господствовавшие в них династии — более стабильными. Т. Барфилд обратил внимание, что потомки Модэ, основателя гуннской империи, правили степью 600 лет, а потомки Чингис-хана — около 700[111], но по существу это были уже императоры без империй. В сопоставлении Т. Барфилда, возможно, имеется определенный смысл, если кочевые державы сравнивать с империями Карла Великого, Наполеона или Третьим рейхом, которые следует рассматривать как своего рода «империи ностальгии»[112]. Если же обратиться к истокам и вспомнить об империях, которым названные новообразования в значительной степени пытались соответствовать, т. е. о Риме и Византии, то все предстанет совсем в ином и, конечно, более объективном виде.
Выше уже говорилось, что степи Северного Причерноморья являются частью великого пояса степей Евразии, по которому периодически происходили перемещения кочевников с востока на запад. Эти периодические выплески связываются с Внутренней Азией, главным образом монгольской степью, которую Л. С. Клейн удачно назвал «генератором народов»[113]. Д. А. Мачинский определил это явление как «закон степей», заключающийся в том, что кочевые орды неуклонно двигались с востока на запад, при этом восточные соседи имели военное преобладание над западными[114]. Он также первым среди исследователей обратил внимание на то, что периодичность этих передвижений может быть связана с хронологическими отрезками, охватывающими 200–300 лет[115]. Надо признать, что его наблюдения не нашли должного понимания у коллег-археологов, а они, на мой взгляд, имеют принципиальное значение для понимания исторических судеб не только кочевых этносов, но и оседлых народов Северного Причерноморья, приходивших во взаимоотношения с номадами, в том числе и греческих колонистов.
Причины, побуждавшие племена кочевников покидать родные места и передвигаться на запад, все еще остаются не вполне ясными. Даже специалисты, изучающие эту проблему, порой трактуют ее по-разному. Для материалистической науки, казалось бы, бесспорным должен быть примат экономики. В связи с этим важно обратить внимание на то, что скотоводческое общество при той же численности населения, что и земледельческое, требует несравнимо больших территорий для своего жизнеобеспечения[116]. Такое положение, разумеется, в немалой степени должно объяснять известный элемент экспансионизма в истории номадов. Стремление к максимальному расширению территории для выпаса стад, как считала С. А. Плетнева, толкало кочевников на путь завоеваний[117].
Нетрудно понять, что в приведенной концепции весьма существенное значение имеет климатическая составляющая. Нельзя спорить с тем, что экономика номадов сильно зависела от природно-климатических колебаний[118], а это означает, что важная причина миграций кочевников заключалась в изменении, точнее в ухудшении климата, ведущего к усыханию степных пастбищ. В отношении Монголии отмечено, что большие засухи здесь происходили 4–6 раз в столетие, а маленькие повторялись через 3–5 лет[119]. Такие негативные изменения среды обитания, как можно полагать, в кочевнических обществах закономерно вызывали необходимость поиска новых, более пригодных для ведения скотоводческой экономики территорий. О. Латтимор, к примеру, видел основную причину цикличности кочевнических миграций именно в этой сфере[120]. Тем не менее, приведенные цифры заставляют считать, что не все даже большие засухи выталкивали кочевников из родных земель, в противном случае их переселения были бы значительно более частым явлением.
Прекрасно известно также, сколь впечатляющие картины исторического развития Великой степи рисовал Л. Н. Гумилев[121], при этом одним из важнейших элементов его концепции было выделение периодов увлажнения/усыхания аридной зоны, точнее гетерохронности периодов повышенного увлажнения гумидной и аридной зон, идею о которых высказал В. Н. Абросов[122]. Ритмы Евразии, как полагал Л. Н. Гумилев, были связаны с периодическими меридиональными сдвигами прохождения с запада на восток антициклонов. Такие сдвиги, приводившие к увлажнению степей и, соответственно, к увеличению травяного покрова, численности поголовья скота и т. д., являлись важной причиной возрастания активности кочевых объединений. Часто забывается, правда, что Л. Н. Гумилев не считал ухудшение природных условий в степи непременным условием масштабных завоеваний кочевников. Как раз напротив, по этому поводу он писал: «Успешные внешние войны кочевников и их вторжения в Китай, Иран или Европу совершали не скопища голодных людей, искавших пристанища, а дисциплинированные, обученные отряды, опиравшиеся на богатый тыл»[123]. Такие вторжения могли иметь место только в условиях увлажнения аридной зоны. Ее усыхание становилось причиной не военных походов, а «выселения кочевников мелкими группами, обычно оседавшими на степных окраинах»[124]. Иными словами, Л. Н. Гумилев выделял два типа передвижения номадов на запад (завоевание и выселение), коррелируя их с увлажнением или усыханием степной зоны.
Экономическая система кочевников действительно весьма своеобразна, она демонстрирует особый тип взаимоотношений между человеком, животным и растительным миром степей[125]. Как справедливо считает А. М. Хазанов, она основана на балансе трех переменных:
1. Природные ресурсы, т. е. растительный покров степей, наличие водных источников и т. д.
2. Поголовье скота.
3. Численность населения.
Обозначенные переменные, по мысли исследователя, находились в состоянии динамического баланса, подвергаясь колебаниям в сторону увеличения или уменьшения, но эти колебания происходили отнюдь не синхронно. Возникающая в результате этой асинхронности хроническая нестабильность кочевнической экономики, вероятнее всего, являлась одной из причин периодически возникающих миграций[126].
Экономико-климатическая гипотеза, вне всякого сомнения, имеет немалое рациональное зерно, однако ее безусловное признание может завести нас в тупик. Дело в том, что кочевники обычно устремлялись с востока на запад, а это, если трактовать проблему с обозначенных позиций, может означать лишь то, что климат на западе степного коридора всегда или почти всегда был лучше, чем на востоке, с чем вряд ли можно безоговорочно соглашаться. Теоретически можно допустить, что кочевники, покинув свою родину из-за катастрофического изменения климата, могли вернуться назад, узнав, что положение там изменилось к лучшему. Однако о движении номадов с запада на восток история оставила совсем немного свидетельств.
По сообщению Прокопия Кесарийского известно, к примеру, что гунны-утигуры «решили вернуться домой» (Procop. BG. IV. 5. 16–17). Историки Нового времени рассматривают это сообщение как указание на то, что после смерти Аттилы и развала его державы часть гуннов вернулась на свое прежнее местожительство на берегах Черного моря[127]. Другой пример такого рода относится к очень позднему времени и поэтому известен более детально, он связан с калмыками. В конце XVI в. Джунгарию покинули ойраты, предки современных калмыков, направившиеся по степному коридору на запад. Причиной переселения, как нетрудно догадаться, была нехватка пастбищ, а также внутренняя борьба, разразившаяся между ойратскими феодалами[128]. Любопытно отметить, что до этого события от времени вторжения монголов в Восточную Европу в XIII в. прошло более трех веков, но все-таки можно считать, что обозначенный выше «ритм Евразии» — 300 лет — имеет место и здесь; это был последний его всплеск.
Как полагают специалисты, в начале XVII в. к границам России прикочевало около 280 тыс. выходцев из Джунгарии[129]. На этом пути калмыки вели почти непрерывные войны с бухарцами, хивинцами, туркменами, казахами, башкирами, русскими и др. «Особенно ожесточенная борьба за кочевья, продолжавшаяся много лет, велась с ногаями. Постепенно продвигаясь на запад, калмыки сбили ногаев с Эмбы, потом с Яика и, наконец, загнали их за Волгу, а сами натолкнулись на астраханские земли»[130]. Как раз этот период, т. е. первая половина XVII в., в истории России был очень трудным временем (Смута и последующие события), поэтому в Москве отношение к появлению новых номадов было весьма настороженным. Русское правительство даже не допускало в столицу калмыцких послов, не желая, чтобы те узнали дорогу на Москву[131], — все-таки военный потенциал калмыков был весьма серьезным. Тем не менее, они были приняты в состав России, к началу 60-х гг. XVII в. определилась территория, выделенная переселенцам царским правительством, и было создано Калмыцкое ханство[132]. По свидетельству С. П. Палласа, зимой калмыки со своими стадами кочевали «в полуденной стороне Волжской степи и вдоль берега Каспийского моря, но всегда в отдалении от реки Яик, при котором тогда кочуют киргизы, их вечные неприятели»[133].
Вопрос, обозначенный выше, однако, заключается в ином, а именно — в возвращении подавляющей части калмыков в Джунгарию. Случилось это в 1771 г.[134], число ушедших оценивается приблизительно в 125 тыс. человек[135]. Причина переселения была вызвана усилением контроля царской администрации над калмыками, боязнью правящей верхушки потерять автономию, наплывом русских переселенцев и т. д.[136] Приняв решение вернуться в Китай, калмыки ввели военные порядки, окружили себя военными отрядами и двинулись на восток, преодолевая враждебное окружение[137]. Их путь оказался очень нелегким, потери оцениваются в 100 тыс. человек. Тем не менее, своей цели беглецы достигли, китайские власти встретили калмыков вполне дружелюбно, предводители переселения получили щедрые награды и пр.[138] Для нас же важно обозначить одно обстоятельство, а именно то, что два переселения калмыков не были связаны с какими-либо климатическими изменениями.
Н. Н. Крадин вообще признает экономико-климатический подход к изучению миграций кочевников неперспективным[139]. Нет, он не отрицает влияние климатического фактора на историю, а, напротив, подчеркивает зависимость экономики номадов от природно-климатических колебаний[140], но вот влияние этого фактора на историю миграций как будто отрицает полностью. Во всяком случае, по его мнению, «жесткая корреляция глобальных периодов усыхания/увлажнения степей с временами упадка/расцвета кочевых империй сейчас не подтверждается»[141]. Сказанное выше по данному вопросу заставляет в чем-то признать правоту этого исследователя, хотя все-таки трудно вообразить, чтобы мощные кочевнические объединения возникали в условиях полной засухи в аридной зоне.
Вместе с тем признание или непризнание влияния климатических колебаний на миграции кочевников не мешает нам согласиться с мнением А. М. Хазанова, что их передвижения на запад почти всегда сопровождались войнами[142]. Крупные передвижения при этом, вероятнее всего, осуществлялись, так сказать, по принципу «падающего домино», когда один народ теснил другой, тот, в свою очередь, третий и т. д. Первым картину такой миграции поведал сам «отец истории», рассказывая одну из версий появления скифов в Северном Причерноморье: «Скифы-кочевники, живущие в Азии, вытесненные во время войн массагетами, ушли, перейдя Аракс, в Киммерийскую землю; именно ее теперь и населяют скифы, а в древности, как говорят, она принадлежала киммерийцам» (Herod. IV. 11. 1; пер. А. И. Доватура и др.). Весьма показательно, что в более позднее время Страбон назвал аорсов и сираков, т. е. два сильных кочевых этноса, обитавших в степях между Каспием и Понтом, беглецами «из среды живущих выше народов» (Strab. XI. 5. 8). Эти «беглецы», однако, обладали весьма крупными военными силами — сираки при боспорском царе Фарнаке выставили 20 тыс. всадников, царь аорсов Спадин — 200 тыс., «а верхние аорсы еще больше, так как они владели более обширной страной и господствовали, можно сказать, над наибольшей частью Каспийского побережья» (Strab. XI. 5. 8; пер. В. В. Латышева). Эпоха Великого переселения народов дает примеры движения номадов, когда один народ буквально подгонял другой. С. М. Ахинжанов с полным основанием отметил, что книга III «Алексиады» содержит отголоски великих передвижений кочевников с востока[143].
Из российских исследователей принцип «падающего домино» хорошо продемонстрировал В. В. Григорьев, писавший в 1875 г., что вторжения номадов «происходили вследствие толчков, которые вторгавшиеся получали сами <...> от других соседних и почему-либо более сильных кочевников». Он же обозначил еще один важный принцип — «между кочевниками гонимые и преследуемые тотчас же обращаются в победителей и преследователей»[144]. В ряду крупных современных ученых эту концепцию развивает Т. Барфилд, подчеркивающий, что масштабные миграции, как правило, не были следствием голода и поиска новых пастбищ; они, скорей, были вызваны давлением более сильных соседей, когда кочевникам легче было найти «новый дом», нежели воевать за «старый»[145]. Рассматриваемая концепция подкупает своей простотой и, так сказать, глубиной корней, но она не объясняет двух «проклятых» вопросов: чем вызывались «первотолчки» и почему они происходили с известной периодичностью? Проблема, как видим, очень сложна.
Нетрудно заметить также, что при изучении миграций номадов исследователи по большей мере обращают внимание на факторы, которые выталкивали их с «родных» территорий (ухудшение климата, нападения врагов и т. п.). Д. Энтони назвал их push factors, но ведь существовали и pull factors, притягивавшие переселенцев на новые земли[146]. Нет сомнения, что люди вряд ли согласятся переселиться в абсолютно неведомые края, необходимую «соблазнительную» информацию о далеких землях, достаточную для организации масштабной миграции, могли приносить «пионеры»[147], участники разведывательных походов, в которые отправлялись по большей мере молодые, неженатые мужчины, но об этом речь пойдет ниже (см. гл. 2, раздел «Миграции кочевников и археология»).
Каждая волна кочевнических миграций, как уже говорилось, не приходила на пустое место, и поэтому совсем не удивительно, что вторжения на новые территории обычно сопровождались войнами с их обитателями, то есть кочевниками, продвинувшимися сюда ранее. После утверждения гегемонии пришельцев ситуация в степях постепенно стабилизировалась вплоть до нового вторжения восточных номадов, когда начиналась очередная серия войн. Обозначенная цикличность чрезвычайно характерна для истории кочевнических этносов степей северного Понта, являясь одной из важнейших закономерностей в развитии этого региона. Надо признать, что в изучении этой цикличности, отражающей очевидную схожесть исторических судеб различных кочевнических народов Северного Причерноморья, отечественная историческая наука накопила немалый опыт, более того — на этом пути, по моему глубокому убеждению, достигнуты весьма серьезные успехи. Первым на обозначенную закономерность указал С. И. Руденко[148], позднее его идеи были развиты С. А. Плетневой на материалах эпохи Средневековья[149]. В истории номадов Северного Причерноморья исследовательница выделила три периода, или этапа, которые можно определить как вторжение, стабилизация и кризис. Рассмотрим каждый из них более подробно.
Первый период — вторжение. На этом этапе кочевники, продвинувшиеся с востока, активно захватывали новые территории для обитания. Несколько драматизируя ситуацию, С. А. Плетнева писала: «Кочевники надвигались, как туча, уничтожая все на своем пути»[150]. Задолго до нее более правдоподобную картину вторжения номадов нарисовал К. Я. Грот: «Степные кочевники, никогда не бывшие особенно многочисленными, делавшие свои нападения всегда конными полчищами и побеждавшие быстротою и неожиданностью своих наездов, могли действовать только на открытых и ровных местностях, а равно располагаться своими кочевьями в удобных для их образа жизни степных равнинах и низменностях»[151]. Иными словами, для своего обитания номады занимали привычную для них экологическую нишу.
Во время вторжения они перемещались без четких маршрутов кочевания, не имели строго определенных районов летних и зимних пастбищ, четко локализованных некрополей и т. д.[152] Неудивительно, что этот период, охватывающий 25–30 лет в истории кочевников, практически не находит отражения в археологических источниках, за исключением следов пожаров и разрушений на земледельческих поселениях, запустения некоторых территорий и т. д.; в степи с ним могут быть связаны лишь отдельные погребения номадов. С. А. Плетнева определяла этот период как время «нашествия»[153], другие исследователи склонны называть его «периодом завоевания» или «обретения родины»[154]. Такие определения вполне оправданны, поскольку пришельцам приходилось вести борьбу за обладание районом с прежними его хозяевами. Г. Е. Марков обоснованно считает, что во время больших переселений общество номадов закономерно переходило в «военно-кочевое» состояние[155].
Вполне очевидно, что передвижение кочевников на запад, их вторжение в Северное Причерноморье, как правило, приводило к дестабилизации военно-политической обстановки в регионе, накладывало заметный отпечаток на последующее развитие всех территорий, прилегающих к поясу степей. Можно предполагать, что во время вторжения основная цель пришельцев заключалась в уничтожении власти старой кочевнической аристократии и утверждении новой; рядовое кочевническое население, возможно, тоже частично уничтожалось, но, скорее всего, просто обкладывалось данью или инкорпорировалось в состав орды пришельцев, постепенно растворяясь в ней[156]. Войны кочевников, однако, совсем не ограничивались лишь степными территориями, в них так или иначе включались соседние земледельческие народы (в древности, разумеется, и греческие колонии), над которыми новые хозяева степей стремились установить свой контроль. Именно тогда, как представляется, дестабилизация военно-политической обстановки в регионе достигала максимальной степени напряжения.
Номады в своих отношениях с оседлыми народами и государствами на этом этапе могли придерживаться весьма жесткой линии поведения, которую прекрасно выразил один из монгольских аристократов после завоевания Китая. Обращаясь к Чингисхану, он заявил: «Хотя завоеваны ханьцы, но [от них] нет никакой пользы. Лучше уничтожить их всех! Пусть [их земли] обильно зарастут травами и деревьями и превратятся в пастбища»[157]. Весьма показательно, правда, что великий хан не поддержал столь радикальной точки зрения.
«Новые номады», как уже было сказано, полностью утверждали свою гегемонию приблизительно через четверть века после вторжения, тогда им удавалось установить «нормальную» систему эксплуатации подвластных территорий, взимание дани с подчиненных земледельцев и т. п. На этой стадии кочевники уже не были однозначно заинтересованы в дальнейшем продолжении войн, по крайней мере, на «своей» территории, и, таким образом, военнополитическая ситуация в степях постепенно стабилизировалась, что знаменовало начало нового исторического этапа[158].
Второй этап в истории кочевников можно именовать этапом стабилизации. Для него в первую очередь характерно то, что у номадов уже были выработаны правила взаимоотношений с соседними земледельческими народами, сложились стабильные маршруты сезонных передвижений, постоянные
районы летних и зимних пастбищ, сформировались родовые кладбища и т. д. Как правило, такие перемены достаточно благотворно сказывались на положении земледельцев, поскольку фиксированная дань, которую те вынуждены были выплачивать номадам, конечно, была лучше откровенного грабежа. Разумеется, этот этап нельзя считать подобием некой идиллии. Кочевая аристократия по вопросу эксплуатации подвластных племен вряд ли всегда имела единую, тем более удовлетворяющую эксплуатируемых, точку зрения. К примеру, среди Чингизидов одна группа рассматривала земледельческое население как объект периодических грабительских походов, другая предпочитала более цивилизованные методы поборов[159]. В последнем случае очень многое зависело от форм и размеров взимаемой номадами дани[160]. Однако при всей сложности и неоднозначности возникавших ситуаций этап «завоевания родины» в истории взаимодействий кочевников с земледельцами можно назвать конфликтным, а этап стабилизации — относительно конструктивным.
Третий этап определяется как кризисный. Кризисные явления проявлялись в прогрессирующем разрушении экономической системы и социальной структуры кочевнических обществ степей Северного Причерноморья. Усиление имущественной дифференциации приводило к тому, что часть кочевников (обедневшая) начинала оседать на землю и переходить к занятию земледелием, а другая (богатые семьи) продолжала кочевать. Об оседании кочевников на землю (седентаризации) необходимо сказать особо[161]. Дело в том, что в обычной ситуации кочевник порой был вынужден браться за плуг, но, получив урожай, он стремился немедленно обменять его на скот и вернуться к кочеванию[162]. Если же седентеризация приобретала большие масштабы, т. е. значительная часть кочевников, занявшихся земледелием, в силу ряда причин уже не могла возвратиться к ведению скотоводческого хозяйства, то это свидетельствовало о системности кризиса в степях.
О масштабах седентеризации на этом этапе можно судить по рассказу арабского автора ал-Омари о Дешт-и Кыпчак (половецкой степи): «До покорения (этой страны) татарами она была повсюду возделана, теперь же в ней (только) остатки этой возделанности»[163]. Некоторые исследователи считали эту оценку не более чем пессимистическим преувеличением[164]. Действительно, преувеличение здесь, скорее всего, присутствует, но не слишком большое. Г. А. Федоров-Давыдов показал, что половцы действительно знали временную оседлость[165], все проявления которой были уничтожены монгольским завоеванием[166]. Такая ситуация в истории степей Северного Причерноморья, как представляется, была достаточно типичной и проявлялась неоднократно[167].
Кризисные явления в степях, вне всякого сомнения, стимулировались влиянием на номадов цивилизованных стран. По этому поводу китаец-перебежчик в 174 г. до н. э. поучал хуннского шаньюя, подчеркивая, что «численность хуннов не может сравниться с населенностью одной китайской области, но они (хунны. — Ю. В.) потому сильны, что имеют одеяние и пищу отличные (от китайских. — Ю. В.) и не зависят в этом от Китая»[168]. Распространение в среде кочевников моды на китайские шелковые одежды, китайскую пищу, напитки и т. д., по мнению этого перебежчика, ослабляло их силу. Такое нравоучение, необходимо признать, не лишено смысла[169]. При этом оно справедливо отнюдь не только в отношении хуннов, те же самые процессы с той же самой направленностью можно проследить и в других частях Великой степи, где она граничила с земледельческими цивилизациями. Различия проявлялись разве что в наборе и облике предметов цивилизованного быта, поставлявшихся для номадов.
В такой кризисной ситуации, как правило сопровождавшейся внутренними раздорами, номады Северного Причерноморья встречали угрозу с востока, связанную с появлением новых кочевых этносов. По большей мере, они не могли оказать пришельцам адекватного сопротивления, и новый цикл развития начинался с обозначенной выше исходной точки. Таким образом, прерывание культурно-исторической и этнической традиции в степях региона происходило неоднократно[170]. Более того, по мнению А. М. Хазанова, в Евразийских степях на протяжении трех тысяч лет социальные процессы характеризовались обратимостью, движение в этой сфере осуществлялось по кругу, а процесс поступательного развития в значительной мере оказывался фикцией[171].
Охарактеризованная последовательность основных циклов в развитии кочевнических этносов Северного Причерноморья, как частично говорилось выше, основывается в первую очередь на материалах, относящихся к эпохе Средневековья. Но можно ли ее применять к более ранним временам? М. П. Грязнов в свое время предостерегал от механического переноса форм быта и хозяйства, характерных для поздних кочевников, на древность, когда все эти особенности находились еще в стадии формирования[172]. Возможно, в чем-то он был прав, но современные исследования демонстрируют, что само деление на ранних и поздних кочевников в известном смысле было искусственным, в реальности же между номадами древности и Средневековья было гораздо больше общего, нежели различного[173].
Киевская исследовательница Н. А. Гаврилюк признает применимость трехэтапной схемы развития кочевых этносов Северного Причерноморья к древности, но считает, что ее надо дополнить еще одним, четвертым этапом[174]. Этот этап она связывает с запустением степей, обусловленным экологической катастрофой, в свою очередь вызванной спецификой экономического и социального развития степных обществ, перенапряжением степной экосистемы в ходе ее усиленного использования человеком, дигрессией пастбищ и т. д. По расчетам Н. А. Гаврилюк, степи после экологической катастрофы восстанавливались лишь через 100–150 лет[175]. С подобной катастрофой исследовательница, к примеру, связывает крушение Великой Скифии, произошедшее, вероятнее всего, на рубеже IV–III вв. до н. э.
В этом отношении необходимо признать, что степная экосистема чрезвычайно уязвима. Умеренный выпас скота и сенокошение приводят к ее процветанию, но перевыпас, впрочем как и недовыпас, опасен. В специальной литературе нередко приводится расчет, что отара овец из 50 голов, проведя день на гектаре земли, своими острыми копытцами оказывает давление на почву, сопоставимое с тридцатью танками, проутюжившими эту площадь 4 раза[176]. Однако что касается дигрессии пастбищ, то в Монголии ее первые признаки наметились лишь в XIII–XIV вв., а развитие этого процесса началось только после 1950 г.[177]
Следует согласиться с Н. А. Гаврилюк, что такое эпохальное явление, каким было крушение Великой Скифии, должно объясняться целым комплексом причин, и экологические факторы здесь, как представляется, тоже сыграли свою роль. Но являлась ли экологическая катастрофа непременным и неизбежным (четвертым) этапом в истории развития всех кочевых этносов региона? На этот вопрос, как представляется, следует ответить отрицательно. Дело в том, что история номадов Северного Причерноморья не знает такого примера, когда какой-либо из кочевых этносов сошел с политической арены, так сказать, вообще без посторонней помощи. Скорей можно считать, что внутреннее ослабление кочевых обществ обычно помогало их «соседям-врагам», приходившим с востока. Необходимо также обратить внимание и на то, что история кочевников Средневековья не знает столетних перерывов в циклах, связанных с историей различных этносов. К примеру, между хазарами и печенегами, печенегами и половцами, половцами и татаро-монголами их усмотреть не удается, а значит, дополнение схемы С. И. Руденко/С. А. Плетневой еще одним, четвертым этапом вряд ли можно признать удачным.
В отношении всего сказанного следует сделать две оговорки. Первая сводится к тому, что перед вторжениями кочевников закономерно имели место разведочные рейды в новые земли. Более масштабные акции без такого знакомства вряд ли были осуществимы. По этому поводу стоит привести одно место из Ветхого завета, где Иисус Навин перед переходом Иордана и вторжением в Святую землю послал туда разведчиков, приказав им: «<...> пойдите, осмотрите землю и Иерихон» (Нав. 2. 1). Нечто подобное, конечно, осуществляли и предводители других народов, намеревавшихся захватить дальние страны.
Вторая оговорка связана с тем, что не все кочевые народы, появлявшиеся в степях Северного Причерноморья, непременно проходили в своем развитии все обозначенные выше три стадии. Так, по наблюдениям И. П. Засецкой, концепция С. И. Руденко/С. А. Плетневой не вполне применима к гуннам. Имеющиеся археологические материалы, которые можно связывать с этим народом, представлены разбросанными по степям одиночными погребениями с разнообразным обрядом, что соответствует первой стадии кочевания; характерные признаки второй представлены лишь в незначительной степени[178]. Такое положение, в общем, неудивительно, поскольку вся недолгая история гуннов в Европе (конец IV–V в.) представляет череду войн и далеких походов. А. К. Амброз связывал обезлюдение пространств Северного Причерноморья в V в. с тем обстоятельством, что гунны увели местное население в составе своих войск, когда в первые десятилетия этого столетия центр их державы был перенесен в Среднее Подунавье[179].
Современная археология в ряде случаев позволяет достаточно уверенно считать, что начало периодов дестабилизации военно-политической ситуации в северо-причерноморском регионе, вызванных продвижением новых номадов, фиксируется, прежде всего, в его восточных областях — Подонье и Прикубанье. И это вполне естественно, поскольку пришельцы с востока появлялись именно здесь и лишь потом устремлялись далее к западу. Любопытно, но и обратный процесс, связанный со стабилизацией военно-политической обстановки, опять же раньше всего проявляется в восточной части Причерноморских степей. Именно в Подонье и Прикубанье чаще всего фиксируются самые ранние могильники пришельцев из глубин Азии.
Проблема миграций кочевников Евразии на запад, безусловно, является составной частью более широкой проблемы миграций в истории человечества. Так получилось, что в науке ХХ в. их изучение столкнулось с серьезными сложностями, и это касается как отечественной (советской) науки, так и западной[180]. В Советском Союзе миграции долгое время считались чем-то антинаучным, немарксистским, противоречащим законам внутреннего развития общества и даже теоретическим прикрытием агрессии против страны социализма[181]. Надо признать, однако, что руководители советской науки чаще выступали не против миграций, а против теории миграционизма, объясняющей все сходные явления в древних культурах переселениями народов. Они настаивали на том, что переселения народов в древности не сводились к вторжениям. И. И. Мещанинов по этому поводу писал: «Происходит это именно потому, что мираж переселения с полными переносами всего целого вместе с этническою массою сохраняет чудовищную силу до текущего дня»[182]. Далее он добавил: «Мы окаменели с лицом, повернутым или на восток, или на запад», чаще глядим вдаль, а не себе под ноги[183]. Надо признать, что этот исследователь был во многом прав.
На Западе такое положение оказалось связанным с теоретическими представлениями «новой» археологии, возникшей в конце 60-х гг. прошлого столетия и по существу демонизировавшей и мистифицировавшей идею миграций[184]. Многим сторонникам «новой» археологии до сих пор представляется, что миграционные трактовки являются слишком простыми для решения сложных проблем развития человеческих сообществ; с их помощью подобно deus ex machina слишком часто легко объяснялись все эпизоды культурных изменений, вообще-то очень трудные для объяснения[185]. Подобные весьма серьезные сомнения в универсальности теории миграционизма привели к тому, что от нее вообще почти отказались, тем самым в очередной раз «выплеснув из ванны вместе с грязной водой и ребенка». Л. С. Клейн по этому поводу справедливо заметил, что «критикуя миграционизм и диффузионизм за то, что они превращали идеи миграции и диффузии в отмычку для интерпретации любых изменений в культуре, незачем чураться самих явлений миграции и диффузии»[186]. Тем не менее, по существу только в последние годы в западной науке миграционные объяснения стали иметь вес при оценке дисконтинуитета в развитии археологических культур, в особенности при изучении территориального распространения комплексов материальной культуры[187]. Следует подчеркнуть, однако, что теоретическое осмысление подобных явлений не мешает западным ученым под миграциями часто понимать совсем не перемещения народов, а характерную для современного мира мобильность населения[188].
Вновь возвращаясь к ситуации в степях Евразии, необходимо признать, что одним из важных последствий неоднократного проникновения различных кочевых народов на новые земли, в том числе и в Северное Причерноморье, было формирование здесь весьма пестрой этнической картины. Чрезвычайно характерным в связи с этим является описание Геродота (рис. 2), попытавшегося разделить местные народы на скифские и нескифские (Herod. IV. 17–22), в меньшей степени в этом плане информативны этническая карта Страбона (Strab. VII. 17) и текст ольвийского декрета в честь Протогена (IOSPE. I2. 32), но и они весьма показательны. По свидетельству Геродота, скифы царские даже проживали чересполосно, т. е. в двух различных, разделенных немалыми пространствами районах (Herod. IV. 20; 22. 3). Такая чересполосица, впрочем, была характерна не только для степей Северного Причерноморья[189]. Обозначенная ситуация ставит перед археологами, исследующими степные памятники, очень непростую задачу. Выделение археологических культур, групп или даже этнодиагностирующих признаков, которые можно было бы уверенно связать с конкретными кочевыми народами, представляется в высшей степени сложным. Об этнической атрибуции многих археологических памятников, особенно тех, которые находятся в зоне пограничья или относятся ко времени миграций («завоевания родины»), споры в научной литературе не утихают и, по всей видимости, никогда до конца не утихнут.
Материальная культура номадов вообще весьма специфична, по понятным причинам она в основном должна состоять из предметов компактных, легких, удобных для транспортировки. Великолепный пример такого положения — знаменитое жилище кочевников, разборная юрта (рис. 3)[190]. Весьма своеобразными должны быть и оставленные ими археологические культуры; в свое время Г. Чайлд посчитал эти культуры почти невидимыми или неуловимыми[191]. Естественно, такая характеристика не может относиться к курганным некрополям номадов, а вот места их стоянок археологически выявляются с большим трудом. Основным археологическим материалом для интересующего нас времени, безусловно, является древняя керамика. В отношении нее специальные наблюдения убедительно демонстрируют, что кочевниками керамическая посуда использовалась не столь интенсивно, нежели обитающими на сопредельных территориях оседлыми народами, и набор ее у них был намного скромней[192].
Еще одно важное обстоятельство, на которое следует обратить внимание в связи с существующими в современной археологической науке трактовками миграций кочевников, заключается в том, что исследователи пытаются определить «прародину» тех или иных народов, появившихся в степях Северного Причерноморья, почти не уделяя внимания огромной сложности этого исторического явления. По понятным причинам ученые стремятся найти такие районы или археологические культуры, из которых вместе с переселенцами на запад могли распространиться характерные для номадов северного Понта типы погребальных сооружений, формы керамической посуды, детали боевого снаряжения и т. д. В общем, такой подход дает основание достаточно уверенно считать, что движение определенных типов артефактов по степному коридору в основном осуществлялось с востока на запад[193]. В остальном же приходится признать, что археология в большинстве случаев не дает надежных оснований для определения районов, из которых эти миграции происходили. В принципе, мне неизвестны примеры того, чтобы культура восточных номадов была перенесена на запад в неизменном виде, без каких-либо потерь и трансформаций[194]. В этом, собственно, и кроется главная причина невероятной сложности рассматриваемой проблемы.
Некоторые трактовки миграций кочевников Евразии с востока на запад, существующие в современной науке, в ряде случаев представляются несколько механистичными. Многие исследователи как будто полагают, что во время движения номадов на новую родину непременно устремлялся весь этнос, во всяком случае, его значительная часть, и результатом такого движения непременно должен стать перенос на новое место целого культурного комплекса, представленного на территориях старого обитания. Упоминавшийся выше И. И. Мещанинов, возражая против такого понимания, почти 100 лет назад писал, что медленные миграции, которые он отличал от нашествий, с более или менее долгими остановками и дальнейшим движением не могли сохранить «целостность народной массы». По его словам, «вышли одни, а дошли другие»[195], и с этим положением трудно поспорить. Тем не менее, и в наши дни некоторые исследователи по-прежнему ищут проявления идентичности археологических культур в глубинах Азии и в степях Причерноморья и, естественно, не находят их[196]. Л. С. Клейн, критикуя такой подход, назвал его «лекальным», сводящимся к тому, что в новом ареале как бы по одному лекалу воспроизводились культурные формы старого района обитания. В реальности же «лекальных» передвижений культур не бывает[197]. Как справедливо заметил Д. Энтони, «мигрируют не культуры, а люди»[198], иными словами, в процессе миграций культура непременно претерпевает изменения. Этнические миграции всегда связаны с культурными трансформациями, на которые, по мысли Л. С. Клейна, оказывали воздействие три основных фактора:
1. Эффект усреднения, объясняющийся тем, что в любое сравнительно крупное передвижение вовлекались выходцы из различных этнических групп.
2. Миграционная трансформация, связанная, так сказать, с встряской, разрывом старых связей и традиций.
3. Неидентичность состава, которую можно рассматривать в двух аспектах — исходной и конечной. Конечная неидентичность является логическим следствием, вытекающим из двух первых посылок, исходная же связана с проблемой субкультур, существующих в любой этнической культуре. Понятно, что если в переселение отправятся только молодые мужчины-воины, то результат культурной трансформации будет один, а если более широкие слои населения, то другой[199].
Все эти очень разумные суждения, в общем, не нашли поддержки среди специалистов по интересующим нас проблемам, даже упоминание концепции Л. С. Клейна на страницах отечественных историко-археологических публикаций встречается не очень часто[200]. В западной литературе, однако, представление о необходимости исследования не миграций вообще, а типов миграций проявляется все с большей отчетливостью[201]. Создание подобной типологии с неизбежностью влечет за собой понимание того, что переселение мобильных воинственных отрядов, с одной стороны, и миграции, включавшие в себя сотни и тысячи людей, с другой, непременно приведут к различным социокультурным последствиям[202].
В современной этнографической литературе также появились работы, которые вполне созвучны обозначенной системе взглядов. Так, Ю. М. Ботяков, изучая туркменский «аламан», своеобразный институт военного набега, обратил внимание, что расселение туркменов на новые территории можно уподобить пульсирующему процессу выплескивания из общины избыточного населения. Таким избыточным населением, естественно, становилась молодежь, во всяком случае, передовые отряды заселения состояли в основном из групп неженатой молодежи[203]. Если представить себе, что такие отряды заселения уходили далеко от исходных территорий и таким образом теряли живую связь со своими более старшими хранителями племенных традиций, то на новом месте обитания их культура естественным образом должна была пройти быструю трансформацию под влиянием изменившейся этнической среды, браков с местными женщинами и т. д. Что же при такой трансформации может остаться для изучения археологам? Вполне можно допустить, что индикаторами миграции будут являться лишь предметы вооружения (мечи, типы луков и стрел), какие-то принадлежности костюма (к примеру, ременные пряжки и т. д.). А вот в обряде погребения скорей будут доминировать местные черты; керамика, как представляется, вообще будет представлена исключительно местными типами. При таком положении миграция молодых неженатых мужчин вполне может оказаться незаметной для современной археологической науки, но, как можно предполагать, именно такая система расселения была достаточно обычной не только в сравнительно поздние времена, но и в древности.
Обращаясь к скифской истории, следует отметить, что античная письменная традиция сохранила весьма противоречивое представление о возрасте скифского этноса. Юстин считал этот народ очень древним, оспаривавшим древность происхождения у самих египтян (Just. II. 1.5). Геродот же признавал скифов самыми молодыми (Herod. IV. 5), но отмечал, что от первого царя Таргитая до похода Дария на скифов прошло не меньше тысячи лет, «но именно столько» (Herod. IV. 7). Надо признать, что тысяча лет — это срок немалый даже для мифа и легенды[204]. Таким образом, по рассказу «отца истории», скифы были одновременно и самыми молодыми, и весьма древними. По мнению А. В. Назаренко, состояние источников таково, что на указанное противоречие следовало бы закрыть глаза[205], но, может быть, этого не стоит делать и правильнее будет найти ему какое-то объяснение. Дело в том, что из повествования Геродота известно, что самыми молодыми называли себя не все скифы, а только сколоты (Herod. IV. 5–6). Этимология этого слова очень непроста[206], но А. В. Назаренко удалось показать, что его можно связывать с иранскими словами типа «молодой», «несовершеннолетний» и т. п. Небезынтересно в связи с этим заметить, что Юстин в «Эпитоме сочинения Помпея Трога» сообщает о Сколопите; так звали одного из двух скифских царевичей, изгнанных из отечества и уведших множество молодежи на реку Термодонт в Каппадокии (Just. II. 4. 1). Жены, а точнее, вдовы этих скифов впоследствии стали прародительницами амазонок (Just. II. 4. 4–11). Вслед за Юстином этот рассказ излагает Оросий, но скифского царевича он называет Сколопетий (Oros. I. 15. 1). Можно предположить, что общий контекст, в котором упоминаются имена, столь близкие этнониму сколоты, то есть указывающие на явно молодой возраст царевичей, на участие в походе молодежи и т. п., подкрепляет гипотезу о миграции, в которой участвовали в основном юноши. Однако В. А. Назаренко делает заключение, что сколоты были так названы в честь вероятного прозвища их легендарного царя Колаксая, как младшего из трех братьев — Аропксая, Липоксая и Колаксая (см.: Herod. IV. 2–4), которого, возможно, называли «Младший»[207]. Такая трактовка, на мой взгляд, вызывает немалые сомнения, хотя Геродот действительно сообщает, что сколоты назывались так по имени царя (Herod. IV. 6. 2). Если следовать ей, то сколотами («младшими») скорей следовало бы называть паралатов, потомков Колаксая, младшего из трех скифских братьев-прародителей, но письменные источники не дают для этого надежных оснований. Из скифской легенды, которую приводит Геродот (IV. 6. 1–2), известно, что сколоты — это общее название паралатов (потомков Колаксая) вместе с авхатами (потомками среднего брата Липоксая), а также катиарами и траспиями (потомками старшего Арпоксая). Скорее всего, сколоты («младшие») получили свое название не в честь их легендарного царя Колаксая, и вообще, как представляется, этот этноним не имеет отношения к скифской этногонической легенде. А. В. Назаренко, на мой взгляд, напрасно не придал значения одному важному обстоятельству, нашедшему отражение в обозначенном круге источников (Юстин, Оросий). Эти источники однозначно свидетельствуют, что царевич Сколопит (Сколопетий) увел молодежь в далекие земли, и пусть в данном случае речь в них идет не о Северном Причерноморье, но, в принципе, и для интересующего нас региона можно предположить нечто подобное, то есть миграцию сюда каких-то молодежных отрядов. Это тем более допустимо, что Геродот, рассказывая о происхождении савроматов, также отмечал, что к амазонкам ушли молодые скифы, а затем вместе с ними переправились через Танаис, тем самым положив начало народу савроматов (Herod. IV. 111. 2; 115. 1–3; 116. 1).
А. И. Иванчик вполне обоснованно считает, что основное содержание рассказа о Сколопите отражает переселение в Малую Азию скифской молодежи под предводительством «царственных юношей»[208]. Все приведенные соображения позволяют считать, что в древности в передвижениях кочевников на новые места обитания важную роль играли отряды, состоявшие из молодых неженатых мужчин. В каждой конкретной ситуации при изучении этих миграций археологи будут сталкиваться с кругом весьма трудно разрешимых проблем, но в любом случае гипотеза «лекальных» миграций к ним абсолютно не применима.
В археологических реалиях миграции кочевников, сопровождавшиеся распространением их власти на земледельческие народы, могли найти самое различное воплощение. Вновь обращаясь к скифской проблематике, можно указать, что сторонники «автохтонной» гипотезы происхождения скифов обычно большое внимание уделяют фактам, свидетельствующим о некой преемственности между предскифской и скифской эпохами, проявляющейся в керамических формах, особенностях погребального обряда и пр.[209] Если это так, то, казалось бы, о миграции кочевников с востока, повлиявшей на формирование скифской культуры, говорить вообще не приходится. Однако отмеченный факт преемственности вряд ли можно считать бесспорным доказательством отсутствия миграций, в подтверждение чего имеются некоторые археологические наблюдения. Так, для раннего этапа скифской истории можно привести курган Перепятиха в лесостепном Поднепровье, являющийся основным в курганной группе (рис. 4)[210]. Обнаруженные здесь находки позволяют уверенно судить, по крайней мере, о двухкомпонентности местного культурного комплекса: предметы конского снаряжения, типы оружия являются степными, а керамика — местная, обычная для земледельческого населения. Та же самая двухкомпонентность фиксируется в более поздних Воронежских курганах, но выступает она несколько в ином облике. Самые ранние из Воронежских курганов относятся к концу VI — началу V в. до н. э.[211], они, как представляется, принадлежат пришлой военно-аристократической верхушке. Как и в Перепятихе, их отличает богатство погребального инвентаря, обилие оружия и пр. В курганах, естественно, имеется и керамика, но на сей раз она сильно отличается от посуды местных земледельцев, так называемой городищенской. Такое явно намеренное неприятие посуды местных типов, возможно, объясняется тем, что военно-аристократическая верхушка, которой принадлежат Воронежские курганы, утвердилась здесь в результате миграции из Днепровского Левобережья[212], т. е. из сравнительно недалеко расположенного района. Есть основания предполагать, что при переселениях на такие небольшие расстояния, осуществляемых относительно крупными и хорошо организованными группами населения, могли складываться некоторые культурные атрибуты, характерные только для этих этнических групп. Возможно, это проявлялось в сложении определенных стереотипов, мешавших культурным заимствованиям из среды подчиненного населения. Вообще же выделение двух типов миграций — на короткие расстояния (short-distance) и на дальние расстояния (long-distance) — в теоретическом отношении представляется очень полезной[213].
Еще раз несколько отвлекаясь от археологических материалов, в связи со сложностями возможных культурных трансформаций у кочевников можно привести пример, зафиксированный письменной традицией, относящийся к сравнительно позднему времени. Хорошо известно, что при завоевании монголами Ирана и Ирака отряды золотоордынского хана Берке сражались в составе войск Хулагу. После конфликта, возникшего между двумя монгольскими предводителями (впоследствии он вылился в десятилетия вражды между Хулагидами и Джучидами), Берке приказал своим войскам вернуться в Золотую Орду, но, если такое возвращение окажется невозможным, позволил им уйти в Египет. Дружба Золотой Орды с этой страной началась как раз с 60-х гг. XIII в.[214] Обстоятельства сложились так, что часть его войск действительно была вынуждена направиться в Египет, где им был оказан самый теплый прием[215]. Первый отряд, насчитывавший более двухсот всадников, прибыл туда в 1262 г.[216], затем пришел более крупный тысячный отряд[217]. Известно также о появлении в Дамаске двухсот конных и пеших монголов, бежавших сюда вместе с женами и детьми[218]. Можно предполагать, что в результате этих событий на службу к египетскому султану перешло 2–3 тысячи золотоордынцев, а если учесть их жен и детей, то эта цифра должна еще более возрасти. Все они, разумеется, приняли ислам и в культурном отношении, как можно полагать, довольно быстро растворились среди подданных султана, но, возможно, сохранили положение привилегированных воинских отрядов. Тем не менее, вряд ли стоит надеяться на получение каких-нибудь археологических подтверждений данного исторического факта[219].
Сказанное выше заставляет согласиться с точкой зрения, что проследить миграции по археологическим материалам — задача поистине огромная, почти необъятная[220]. Сложность задачи, тем не менее, совсем не означает, что изучение миграций должно находиться на периферии современной археологической науки.
Постановка этого вопроса, вероятно, может вызвать некоторое удивление, поскольку принято считать, что миграции по большей мере являлись спонтанным, постепенным процессом, а татаро-монгольские завоевания стали результатом серии хорошо спланированных походов, осуществленных армией могучей империи Чингис-хана и его преемников. Л. Н. Гумилев, к примеру, категорически возражал против отождествления монгольских походов XIII в. с обычными миграциями. Под последними, как говорилось выше (см. гл. 2, раздел «Динамика степей Евразии»), он понимал расселение мелких групп кочевников на степных окраинах, имевшее место в период усыхания аридной зоны. У монголов же, по его словам, победу одерживали «не рыхлые скопища кочевников, а хорошо организованные мобильные отряды, после боевых кампаний возвращавшиеся в родные степи»[221]. В известном смысле Л. Н. Гумилев был, безусловно, прав, но все-таки его идея о «завоевании без переселения» представляется немного искусственной, и ирония Л. С. Клейна по этому поводу была отчасти оправдана[222], но только отчасти. В действительности в отношении татаро-монгольских завоеваний следует признать, что со времени Великого переселения народов цивилизация не знала столь грандиозных изменений в политике, общественной жизни и культуре, столь масштабных перемещений отдельных родов и целых племен[223], иными словами, их трактовка как своеобразной миграции вполне допустима.
Не следует забывать также, что крупные миграции номадов вообще, как правило, являлись результатом некого политического решения кочевого народа, предпочитавшего найти новые земли для обитания, нежели защищать старые от натиска врагов[224]. Уже неоднократно говорилось, что обретение новой родины номадами было связано с серией весьма продолжительных войн. Монголов с их земель никто не выгонял, и концепция «падающего домино» в этом отношении абсолютно неприемлема. В принципе, уже в этом можно видеть явное отличие их завоеваний от «обычной» миграции, прочие отличия прежде всего заключаются в большей масштабности и лучшей организации их распространения на обширнейших пространствах Азии и Европы. Рассматривая татаро-монгольские завоевания как вид миграции, попытаемся обратить внимание на некоторые ее существенные моменты.
Важным событием начального этапа этих завоеваний на западе, как известно, стал поход Джебэ и Субедэя. Арабские источники сообщают, что во время преследования бежавшего Хорезмшаха к монгольскому войску присоединилось «много войск мусульманских и неверных, а также и (много) негодяев, замышлявших грабежи и бесчинства»[225]. Перед походом на Грузию к Джебэ и Субедэю присоединился также некий Акуш, собравший вокруг себя туркмен, курдов и др.[226] Как видим, уже в самом начале татаро-монгольских завоеваний в него включились выходцы из различных народов. Во время похода на Русь их войска состояли не только из монголов, но и из тюрок, киданей, китайцев, чжурчжэней, тангутов и др.[227] Монголы лишь возглавили это полиэтничное движение.
Первое вторжение в Восточную Европу опять же было связано с походом Джебэ и Субедэя. Имеющиеся источники позволяют уверенно считать, что тумены монгольских полководцев появились в Предкавказье в 1222 г., нанеся здесь поражение аланам и половцам[228]. Крымский город Судак был захвачен ими, скорее всего, уже в начале 1223 г.[229], при этом в Крым татаро-монголы, вероятно, продвинулись зимой через замерзший Керченский пролив[230]. Затем монгольские полководцы повели своих воинов в половецкую степь и, притворным отступлением заманив русско-половецкое войско почти до Дона, разгромили его 31 мая 1223 г. в битве на Калке, которой в отечественной историографии уделяется очень большое внимание[231]. После этого, несмотря на очевидные успехи похода, Джебэ и Субедэй увели свои тумены в Монголию, и новый поход на запад состоялся лишь почти через 15 лет после этого. Тем не менее, еще до его начала, в 1229 г. и последующие годы, татаро-монголы провели военные акции в Прикаспийских степях, а также против Волжской Булгарии[232]. Военное напряжение на восточных рубежах половецкой степи ощущалось все больше и больше[233]. По свидетельству венгерского миссионера Юлиана, прибывшего к аланам в 1235 г., те отказывались сопровождать его дальше на восток, поскольку боялись татар, находившихся где-то поблизости[234].
Батый начал поход «к последнему морю» летом — осенью 1236 г. Численность его войска иногда сильно преувеличивали, но наиболее взвешенная точка зрения сводится к тому, что в нем насчитывалось не более 150 тыс. воинов[235], возможно, — 120–140 тыс., из которых собственно монголов было не более половины[236]. Л. Н. Гумилев, правда, считал, что армия вторжения была гораздо малочисленней, насчитывая в своих рядах 30 тыс. воинов[237], но этим подсчетам вряд ли стоит доверять. Крупная и хорошо подготовленная армия Батыя прежде всего совершила успешное нападение на Волжскую Булгарию[238], а затем, зимой 1237/38 гг., обрушилась на русские княжества. Не останавливаясь на перипетиях этого похода[239], напомню лишь, что Киев был захвачен в 1240 г., т. е. через 18 лет после первого появления татаро-монголов в степях Восточной Европы. Тогда же, по всей видимости, было нанесено окончательное поражение половцам. Половецкий хан Котян с остатками своего войска ушел в Венгрию, где вскоре сам Котян и его приближенные были перебиты, а орда ушла на Балканы[240]. Это, однако, совсем не означает, что в степях Северного Причерноморья «половцев-кыпчаков сменили кочевники татаро-монголы»[241]. М. Г. Крамаровский, в чем-то вторя Л. Н. Гумилеву, констатирует, что «в Дешт-и Кыпчак пришла армия, а не народ»[242]. Соответственно, основным населением Золотой Орды стали половцы, которые для выживания в условиях империи вынуждены были усвоить наиболее существенные составляющие «монгольского образа жизни»[243]. С этого времени в монгольской армии большинство рядового всадничества и часть командного корпуса стали составлять тюрки.
В 1241 г. начался большой поход Батыя вглубь Европы[244]. Тяжелые удары татаро-монголов обрушились на Польшу, Чехию, Венгрию и другие земли. Лишь узнав о смерти великого хана Угедея (11 ноября 1241 г.), Батый приказал своим войскам повернуть назад. Несмотря на несомненные успехи этого похода, дальнейшие завоевания на западе, базой для которых, вероятнее всего, должны были стать степи Паннонии[245], так и не были осуществлены. Становление империи Джучидов завершилось к 70-м годам XIII в. Тогда, после периода «бури и натиска», как его называют Д. М. Исхаков и И. Л. Измайлов, начался период стабилизации и расцвета великодержавия Золотой Орды[246]. Нетрудно подсчитать, что время «бури и натиска», если начинать его с вторжения в Волжскую Булгарию[247], заняло около 35 лет.
Кратко подводя итог сказанному о ходе татаромонгольских завоеваний, следует обратить внимание на ряд важных обстоятельств:
1. В монгольские завоевания, как и в миграции другого рода, включались самые различные народы. Движение кочевников и на сей раз было полиэтничным.
2. Перед масштабной завоевательной акцией имела место своего рода разведка, каковой следует считать поход Джебэ и Субедэя. В основном он затронул районы Подонья и Прикубанья.
3. Военное напряжение на восточных рубежах Дешт-и Кыпчака после этого продолжало ощущаться и, возможно, даже возрастало. Тем не менее, большой поход был предпринят лишь через 15 лет после разведки.
4. В результате завоевания степей Северного Причерноморья была уничтожена половецкая аристократия, часть орды вытеснена на запад, а остальная, скорее всего, включена в состав нового этнополитического образования.
5. Практически одновременно с завоеванием причерноморских степей было начато покорение земель, примыкающих к ним с севера.
6. После этих акций татаро-монголы провели поход в Центральную Европу, затронувший, прежде всего, Польшу, Венгрию и Балканы. Данную акцию опять же нельзя рассматривать как характерную только для завоевательного похода Батыя. Археологические источники достаточно уверенно фиксируют периодические вторжения кочевников на территорию Средней Европы, по крайней мере, со скифского времени[248].
7. Период завоеваний в Восточной Европе занял приблизительно 35 лет, после чего ситуация здесь в известном смысле стабилизировалась.
Все эти обстоятельства имеют значение не только для понимания монгольской экспансии в Восточной Европе. На мой взгляд, они дают основания для понимания миграций кочевников в более ранние эпохи. Монгольское завоевание показательно также и в отношении их последствий для самих завоевателей. Арабский писатель ал-Омари оставил по этому поводу любопытное свидетельство: «В древности это государство (степь Дешт-и Кыпчак. — Ю. В.) было страною кыпчаков, но когда им завладели татары, то кыпчаки сделались их подданными. Потом они (татары) смешались и породнились с ними (кыпчаками), и земля одержала верх над природными и расовыми качествами их (татар) и все они стали точно кыпчаками, как будто они одного (с ними) рода, оттого, что монголы (и татары) на земле кыпчаков вступили в брак с ними и остались жить в земле их (кыпчаков). Таким образом долгое пребывание в какой-либо стране и земле заставляет натуру человеческую уподобляться ей и изменять прирожденные черты согласно ее природе»[249]. Реальная история Дешт-и Кыпчака в это время была, конечно, значительно драматичней, чем почти идиллическая картина, обрисованная ал-Омари[250]. Тем не менее, современные исследователи практически единодушно считают, что монгольских черт в материальной культуре Золотой Орды очень немного[251]. Как признает Г. М. Крамаровский, в археологических материалах кочевнических комплексов основных ордынских территорий XIII–XIV вв. монгольский компонент трудно уловим[252]. Самый наглядный археологический признак этнополитических перемен этого времени в степях региона можно связать с исчезновением традиции ставить на курганах «каменные бабы», что, в свою очередь, диагностирует уничтожение культуры половецкой аристократии[253]. Есть веские основания считать, что монгольские отряды, оседая в иноэтничной среде, как правило, утрачивали свой язык и веру; в Золотой Орде постепенно усилилась роль кыпчацко-половецкого этноса[254]; в степи господствовали диалекты кыпчацкого тюркского языка, а после 1380 г. отюречивается и двор[255]. Тем не менее, ордынскую культуру нельзя назвать ни монгольской, ни кыпчацкой. Она сформировалась на основе интенсивного взаимодействия старой кочевнической половецкой линии и новой центральноазиатской, отобранной и адаптированной к потребностям единой империи[256]. Среди характерных нововведений этого времени можно назвать седло монгольского типа, детали конского снаряжения, убранство всадника (воинская шапка и пояс), пайцзы и т. д.[257] По моему мнению, история монгольского завоевания и формирования культуры Золотой Орды дает материал не только для понимания последствий монгольского завоевания[258], но и для серьезного теоретического осмысления этих процессов в более широком контексте.
В научной литературе о кочевниках юга России не очень часто обращают внимание на одно, на мой взгляд, очень важное обстоятельство. После миграции, связанной с татаро-монголами, имело место еще одно передвижение кочевников. Выше уже было сказано (см. гл. 2, разделы «Кочевые империи» и «Динамика степей Евразии»), что в конце XVI в. степи Джунгарии покинули ойраты, предки современных калмыков, направившиеся по степному коридору на запад. Как полагают специалисты, в начале XVII в. к границам России прикочевало около 280 тыс. выходцев из Джунгарии[259]. Трудно сказать, какими могли быть последствия этого переселения, если бы не существовало единое Русское государство и вообще военный баланс между степняками и оседлым населением не изменился коренным образом, но этот вопрос заслуживает специального рассмотрения.
Выше уже неоднократно говорилось, что номады по причине своей военной силы и мобильности во все времена создавали очень большие проблемы для соседних оседлых народов и государств постоянными набегами или даже масштабными завоеваниями. Оценивая такое положение, следует сразу же решительно отказаться от бытующего представления, что победы кочевнических армий достигались их подавляющим численным перевесом. Факты говорят как раз об обратном. Даже успех татаро-монголов, как было сказано в предыдущем разделе книги, крылся совсем не в сверхмногочисленности их войск[260]. Дело здесь в ином, и, прежде всего, в том, что культура номадов до известной степени вообще носит милитаризированный характер. Можно полагать, что эта особенность возникла изначально, с момента сложения кочевничества как особого хозяйственно-культурного типа, во всяком случае, уже у скифов труд воина, как свидетельствует Геродот, почитался выше всех других, считался благородным (Herod. II. 167). Ту же самую мысль Аммиан Марцеллин выразил в отношении аланов: «Все, кто по возрасту и полу не годятся для войны, держатся около кибиток и заняты домашними работами, а молодежь, с раннего детства сроднившись с верховой ездой, считает позором для мужчины ходить пешком, и все они становятся вследствие многообразных упражнений великолепными воинами» (Amm. Marc. XXXI. 2. 20). Более того, по существовавшим у номадов представлениям очень высоко ценилась смерть в бою[261]. Для подтверждения справедливости этого утверждения приведу еще одну цитату из сочинения Аммиана Марцеллина: «Как для людей мирных и тихих приятно спокойствие, так они (аланы. — Ю. В.) находят наслаждение в войнах и опасностях. Счастливым у них считается тот, кто умирает в бою, а те, что доживают до старости и умирают естественной смертью, преследуются у них жестокими насмешками, как выродки и трусы» (Amm. Marc. XXXI. 2. 22). В «Сокровенном сказании монголов», рассказывающем о жизни Чингис-хана до той поры, когда он стал единственным правителем степной империи, по этому поводу сказано (§ 190):
Разве не лучше для воина-мужа
В битве погибнуть и кости сложить свои
Рядом с сайдаком и луком своим?
Постоянная готовность к защите своих стад и кочевий от нападений противника или, наоборот, к набегам на соседние земли — специфические особенности жизнедеятельности кочевых обществ[262]. Развитие военной организации у кочевников, как справедливо отметил В. М. Массон, «по существу органически вошло в образ жизни»[263], а война, как считают некоторые исследователи, стала для них своего рода промыслом[264].
Кочевническая экономика, в принципе, обеспечивала прекрасную основу для проведения стремительных походов — стада выносливых, неприхотливых и прекрасно подчиняющихся человеку лошадей. Не может быть ни малейшего сомнения также и в том, что боевые качества конников-номадов, так сказать, родившихся в седле и с детства привыкших стрелять из лука, сражаться копьем и т. д., следует признать очень высокими[265]. Плано Карпини писал о монголах, что «все они от мала до велика суть хорошие стрелки, и дети их, когда им два или три года от роду, начинают ездить верхом и управлять лошадьми и скачут на них, и они учатся пускать стрелы, ибо они очень ловки, а также смелы»[266]. Чуть ниже итальянский путешественник отметил, что девушки и женщины у монголов тоже ловко скачут, и ему приходилось видеть, что они носили колчаны и луки.
Отряды столь искусных воинов, имеющих достаточное количество запасных (заводных) коней, в самые краткие сроки могли преодолеть большие расстояния и нанести удар по противнику в самом уязвимом месте и в самое неожиданное для него время. Неудивительно, что именно фигура воина-всадника стала символом степного номадизма, метафорой той необузданной силы, которая время от времени обрушивалась на мир оседлой цивилизации[267]. Ни в коем случае не стоит считать, что эти всадники были вооружены лишь самодельными луками и копьями. Напротив, даже у скифов, основную массу войска которых составляли конные лучники[268], уже в VI в. до н. э. появилась тяжеловооруженная панцирная конница (рис. 5). Позднее тяжеловооруженных конных воинов, у которых доспехами были защищены также и их кони, стали называть катафрактрариями. Само это слово в переводе с древнегреческого можно перевести как «прикрытый доспехами». Традиция этой системы вооружения, несомненно, происходит с востока, хотя в научной литературе не утихают споры о времени и месте ее появления. Петербургский археолог В. П. Никоноров пришел к вполне обоснованному, на мой взгляд, выводу, что катафрактарии появились у кочевников западной части Центральной Азии как результат их противостояния вторжению армии Александра Македонского[269]. В дальнейшем эта система вооружения получила широкое распространение среди кочевников Евразии. Закованные в панцири всадники представлены на костяной пластине с резными изображениями из Орлатского курганного некрополя под Самаркандом (рис. 6). Специалисты датируют ее по-разному. Г. А. Пученкова считала, что эта пластина относится к культуре кочевников II–I вв. до н. э.[270], но логичней считать, что она принадлежит более поздней эпохе — I–II вв. н. э.[271], возможно, первой половине I тыс. н. э.[272] В степях Северного Причерноморья катафрактарии появились с приходом туда сарматов (см. гл. 3, разделы «Боспор и падение Великой Скифии» и «Последний расцвет Боспорского государства»)[273].
Выработанные в кочевнической среде приемы ведения боя, в частности, знаменитый «парфянский выстрел», когда конники, «убегая» от противника, вели интенсивную стрельбу из луков назад, как и некоторые другие их изобретения на этом поприще, были непривычны для войск земледельцев. Создавая видимость отступления, кочевники наносили своим преследователям немалый урон, к тому же в нужный момент они могли повернуть назад и всей своей силой обрушиться на потерявшие строй, оторвавшиеся от основных сил отряды противника. Вообще тактические приемы проведения сражений, связанные с охватом конницей флангов неприятельской армии, заходом ей в тыл, с притворным отступлением, устройством засад и т. д., как правило, вели к победам номадов. В связи с этим следует напомнить сентенцию арабского мыслителя XIV в.
Ибн Халдуна[274], гласившую, что в столкновении двух равных по численности армий преимущество будет на стороне той, в составе которой больше кочевников. Этот мыслитель, в частности, отмечал также, что «войску правителя более полезны те, кто ближе к бедуинской жизни и ее суровости, чем те, кто воспитан в условиях городской жизни»[275].
Необходимо признать, правда, что намного раньше арабского ученого сходная мысль была высказана древними греками. Геродот приписывал персидскому царю Киру слова, что «в благодатных странах люди обычно бывают изнеженными и одна и та же страна не может производить удивительные плоды и порождать на свет доблестных воинов». Далее «отец истории» отметил, что персы прислушались к мнению своего вождя и «предпочли, сами владея скудной землей, властвовать <над другими народами>, чем быть рабами на тучной равнине» (Herod. IX. 122; пер. Г. А. Стратановского). Геродот при этом специально обратил внимание, что часть персидских племен вела кочевой образ жизни (Herod. I. 125). Подобные свидетельства имеются и для относительно позднего времени. Обращаясь к более близким нам реалиям, стоит привести свидетельство Жака Маржерета, завербовавшегося на русскую военную службу с 1600 г. Этот офицер со знанием дела писал о татарах, что «сотня их всегда обратит в бегство двести русских, если только это не будут лучшие воины»[276].
Сложившаяся ситуация представляется несколько парадоксальной, поскольку экономическая и социальная отсталость кочевников по сравнению с оседлыми обществами оборачивалась их военным преимуществом[277]. В научной литературе тезис о преимуществе номадов над армиями оседлых обществ оспаривается редко[278]. Такая ситуация представляется вполне закономерной, и объяснение ей, по всей видимости, следует искать не в стремлении сторонников этой концепции казаться оригинальными, а в ограниченности узко регионального взгляда на проблему. Большинство исследователей не выражают сомнений в том, что военное преимущество номадов являлось одним из определяющих факторов истории в древности и Средневековье. Это положение изменилось лишь в Новое время с его революцией в области военного дела и вооружений. Крупный специалист в области изучения номадизма А. М. Хазанов справедливо указывает на то, что до этой революции оседлые государства были не в состоянии найти сколь-либо надежное решение военной проблемы, связанной с защитой от нападений кочевников[279]. Чаще всего это решение, в какой-то степени обеспечивающее мир и спокойствие, находилось в выплате дани определенной группе номадов с таким расчетом, чтобы те защищали земледельческие территории от нападений других номадов[280], но и такой заслон отнюдь не всегда был надежен[281].
Никакие договоры и выплаты не гарантировали земледельцам полного спокойствия на границах их владений; нападения номадов, пусть в некрупных масштабах, все равно продолжались. Любопытно, что такую ситуацию описывают авторы, абсолютно различные по культуре и времени жизни: греческие мыслители, китайские хронисты, европейские путешественники. В диалоге «Токсарид или дружба» Лукиан Самосатский, древнегреческий писатель-сатирик (около 120–190 гг.), написал, что на территорию Боспорского государства нападение совершали отдельные отряды скифов, которые названы «разбойниками», так что за их действия остальные скифы ответственности не несли (Luc. Tox. 49). В китайских источниках описывается аналогичная ситуация. Посланники императора задали вопрос шаньюю хуннов, почему вопреки имеющемуся договору на границы империи продолжаются нападения. Шаньюй в ответ на это заявил, что набеги производят «негодяи из народа», которые поступают подобно мятежникам в Китае[282]. Сравнивая своих «негодяев из народа» с китайскими мятежниками, он, конечно, указывал на то, что те не подчиняются центральной власти, а значит, его вины в их действиях нет и быть не может. В значительно более позднее время Г. Л. Боплан, французский военный инженер и картограф, находившийся на польско-литовской службе до 1648 г., в своем «Описании Украины» отметил, что весьма опасные набеги на соседей производятся «татарскою вольницею», обитавшей на Буджакской равнине между устьями Днестра и Дуная и не подчинявшейся ни хану крымскому, ни султану турецкому[283]. Такие «вольницы», надо полагать, существовали в степных анклавах всегда, что в значительной степени осложняло нормальное сосуществование номадов с оседлыми обществами.
Некоторые советские исследователи полагали, что рядовые скотоводы отправлялись в поход по воле своих племенных вождей без особой охоты, чуть ли не насильно. Как писал А. М. Бернштам, воинская повинность для кочевников была своеобразной формой эксплуатации[284], или, по словам И. Я. Златкина, «трудящиеся-кочевники не были заинтересованы в войнах»[285]. Современные исследования демонстрируют противоположную ситуацию: для рядовых номадов война была важным, а нередко и единственным способом поддержать экономическую независимость и достойное существование, а для обедневших кочевников — достичь его. Рядовые номады порой даже оказывали давление на вождей, требуя от них организовать поход против кого-нибудь из соседей[286].
Военная угроза со стороны номадов для оседлых обществ и государств была, так сказать, постоянным фактором, и удар с их стороны, как уже говорилось, мог быть нанесен в любое, самое неожиданное для земледельцев время. Для понимания особенностей грабительских походов номадов против оседлых обществ важное значение имеют рассказы европейцев о Крымском ханстве[287]. Все они, в общем, солидарны в том, что набеги татар можно было бы отразить, «если бы не их уловки, хитрость и коварство»[288]. Справедливость этих слов в полной мере подтверждает опыт борьбы России с Крымским ханством вплоть до XVIII в.[289] Чрезвычайно показательным в этом отношении является суждение церковного писателя XII в. Евстафия Солунского о набегах половцев на византийские земли. Он называл этих кочевников народом скифским и писал о нем: «В одно и то же время он близок и уже далеко отступил. Его еще не успели увидеть, а он уже скрылся из глаз»[290]. Подготовиться и достойно встретить столь подвижного врага было почти невозможно.
По этой причине кочевники, угрожая нападением, часто шантажировали своих соседей, требовали у них выплаты «обычной» дани или же откровенно вымогали сверхординарные «подарки» и пр. Надо признать, что оседлые государства очень часто шли на такие выплаты, поскольку были не в состоянии эффективно противостоять неожиданным ударам кочевников. Даже могучий Китай, как уже частично говорилось выше, вынужден был проводить именно такую политику. Т. Барфилд в связи с этим заметил, что, в принципе, китайцы могли придерживаться по отношению к степнякам трех вариантов поведения:
1. Укреплять границы и игнорировать требования номадов.
2. Атаковать кочевников в открытой степи.
3. Замирить номадов с помощью договоров, обеспечивающих для них поступление крупных субсидий и открытие пограничной торговли[291].
Каждый из этих трех вариантов имел свои плюсы и минусы, тем не менее, китайцы, обладая людским и экономическим потенциалом, намного превосходящим кочевников, имея хорошо оснащенную, многочисленную армию и т. п., вынуждены были предпочитать именно третий и, казалось бы, самый дорогостоящий, невыгодный для себя вариант. Однако большая война со степняками стоила еще дороже, поскольку требовала снаряжения огромных армий, введения новых налогов и т. д.[292], к тому же она совсем не гарантировала безусловной победы над врагом. Почти 150 лет назад В. Г. Григорьев указывал, что удача в таких войнах могла быть достигнута в двух случаях: во-первых, когда кочевники страдали от неблагоприятных условий (бескормица, падеж скота и пр.), а во-вторых, когда союзниками земледельцев или руководителями их войск выступали сами кочевники, точнее, те их группировки, которые были враждебны противникам земледельцев[293]. Это мнение уважаемого исследователя, безусловно, заслуживает самого серьезного внимания.
Нет сомнения, что относительно долговременный успех Китаю могла бы гарантировать молниеносная победоносная война, но достичь такого результата было чрезвычайно трудно. Дело в том, что кочевники могли просто уклониться от боевых действий, отойдя от границ империи вглубь степи[294], обрекая армию вторжения на мучительные, смертельно опасные блуждания по незнакомой территории. Типичный сценарий такой войны с плачевным результатом для нападающей стороны, как хорошо известно, описан еще Геродотом в истории похода персидского царя Дария против скифов Северного Причерноморья (Herod. IV. 83–143)[295]. «Отец истории» описал также поход Кира против среднеазиатских кочевников (массагетов), который закончился разгромом персидской армии и гибелью царя (Herod. I. 201, 205–214)[296]. Не менее печальная судьба ожидала в 331 или 330 г. до н. э. Зопириона, полководца Александра Македонского, о походе которого в Скифию и об осаде им Ольвии сохранились обрывочные сведения у древних авторов (Just. XII. 2. 16; Macrob. Saturn. I. 11. 32; Oros. IV. 19. 4; Curt. X. 1. 43–44). Мы знаем, что этот поход был описан в сочинении историка Помпея Трога, но его труд не сохранился. Тем не менее, о содержании этого исторического повествования можно судить на основании «Эпитомы», т. е. краткого изложения, составленного Юстином. В «Эпитоме сочинений Помпея Трога» говорится, что Зопирион погиб в Скифии вместе со всем своим войском (Just. XII. 2. 16). Современные исследователи трактуют обстоятельства этого похода по-разному[297], однако слава победы над Зопирионом, как правило, связывается со скифами.
О трудностях войн с кочевниками, как уже говорилось, свидетельствует история Китая. Важнейший принцип китайской политики по отношению к номадам хорошо сформулирован в одном документе, датированном 140 г. В нем говорится: «Срединное государство спокойно и давно уже не знает войны. Противопоставив неприятелю лучшую конницу в поле, под тучею стрел решать победу — вот в чем в настоящее время состоит преимущество кочевых иноземцев, а слабость Срединного государства (выделено мною. — Ю. В.). С тугим самострелом сидя на городской стене или в крепком окопе, упорно держаться и выжидать, пока неприятель ослабнет — вот в чем состоит преимущество Срединного государства, а слабость кочевых иноземцев (выделено мною. — Ю. В.). Надобно более стараться о том, в чем преимуществуем, и смотреть на последствия; установить подкупы, открыть награды и обнародовать это для раскаивающихся...»[298] В приведенном документе, как видим, основной упор в противостоянии номадам делается на надежность крепостных стен и на систему подкупа кочевой аристократии. С последним тезисом все понятно, и особые сомнения в необходимости коррумпирования потенциального врага вряд ли могут возникнуть. Столь же бесспорен и первый обозначенный в документе тезис, хотя всем известно, что абсолютно неприступных крепостей не существует, любая из них может быть захвачена тем или иным способом, но для этого нападающая сторона должна иметь большой практический опыт, набор осадных машин и т. п. Понятно, что и номады могли захватить хорошо укрепленные города неожиданным ударом, когда, к примеру, стража не успевала закрыть городские ворота; русские летописи называли такие нападения «изъездом»[299]. Если же такого не происходило, городские ворота были закрыты, а защитники, стоя на крепостных стенах, проявляли должную волю к противостоянию врагу, то кочевники приступали к пассивной осаде, перекрывая все пути, связывавшие город с внешним миром; опять же следуя русским летописям, такой способ действий можно назвать «обложением»[300]. Как показывают многочисленные исторические факты, номады не умели вести правильную осаду и штурм крепостей. В случае, если к защитникам города подходили крупные подкрепления, отряды кочевников немедленно отступали.
В. В. Каргалов, на мой взгляд, сильно преувеличил реальное положение дел, когда, описывая вторжение гуннов на запад, отметил, что стены европейских городов не выдержали ударов гуннских стенобитных орудий[301]. На самом раннем этапе своего пребывания в Европе эти кочевники предпочитали преодолевать вражеские укрепления за счет неожиданных стремительных ударов[302]. Аммиан Марцеллин даже отметил, что никогда не приходилось видеть, чтобы гунны штурмовали укрепления (Amm. Marc. XXXI. 2.8). При Аттиле, однако, от их нападений уже не могли устоять никакие оборонительные сооружения (Iord. Get. 210), и это следует связывать с тем, что царь гуннов активно использовал на своей службе пленных и дезертировавших к нему римских военных специалистов[303]. Из любого правила, конечно, имеются исключения[304], но они не отменяют самого правила. Арабы, по мнению Н. В. Пигулевской, вообще не могли брать обнесенные неприступными стенами города Месопотамии и Сирии, более того, они даже были не в силах справиться с самыми невысокими оборонительными стенами[305], что, впрочем, не помешало им провести грандиозные завоевания.
Татаро-монголы до покорения Китая тоже не умели штурмовать города и не имели для этого специальных приспособлений[306]. Правда, позднее они с успехом применяли осадные орудия: катапульты, тараны, зажигательные снаряды с нефтью и пр.[307], что в немалой степени облегчило для них борьбу с земледельческими государствами. Осадные машины при этом использовались монголами весьма искусно: при необходимости камнеметы устанавливались на корабли[308], в случае отсутствия камней для катапульт рубились и распиливались большие деревья[309]. Последнее свидетельство может показаться несколько фантастическим, поскольку на первый взгляд представляется вполне очевидным и почти бесспорным, что деревянные метательные снаряды не представляют угрозы для мощных городских укреплений. Однако в действительности все было не так просто. Шихаб ад-Дин, рассказывая об осаде Хорезма, сообщает: «Когда они (татаро-монголы. — Ю. В.) увидели, что в Хорезме и его области нет камней для катапульт, они нашли там в большом изобилии тутовые деревья с толстыми стволами и большими корнями. Они стали вырезать из них круглые куски, затем размачивать их в воде, и те становились тяжелыми и твердыми как камни. [Татаро-монголы] заменили ими камни для катапульт»[310].
Оценивая эти факты, следует признать, что большой опыт в осадных технологиях накапливался монголами постепенно, по мере боевых действий против оседлых государств[311]. Не совсем правильно при этом считать, что татаро-монголы просто научились у китайцев, переняли у них приемы осады городов и необходимые для этого орудия[312]. Почти нет сомнений, что осадные орудия приводили в действие не воины-кочевники, а китайские, иранские и прочие специалисты. В летописи Рашид ад-Дина говорится, что в случае необходимости в Китай посылали гонцов с требованием доставить необходимое число «камнеметчиков, огнеметчиков и арбалетчиков»[313]. Весьма любопытны также свидетельства Шихаб ад-Дина о боевых действиях в Хорасане. По его словам, всякий раз, когда татарский отряд нападал на какую-нибудь местность, «он собирал людей из окрестных деревень и двигался с ним к городу, где их силами ставили катапульты и пробивали бреши в стенах, пока не овладевали городом»[314]. У этого автора находим также рассказ о перебежавшем к татарам хорасанце Хабаше, которого те «поставили во главе вероотступников и поручили ему установку катапульт и управление пехотинцами»[315].
Несмотря на великолепную оснащенность своего войска, татаро-монголы прекрасно понимали сложность проведения военных кампаний, связанных с осадой городов, и часто приказывали побежденным срывать крепостные стены[316]. Такая практика, впрочем, была характерна не только для кочевников, — история Древней Греции тоже дает немало подобных примеров (см.: Thukid. III. 50. 1; IV. 51. 1; V. 83.2; Plut. Alk. 37; Plut. Lis. 14–15). Марко Поло, путешествуя по Китаю, заметил, что монголы запретили тамошним городам иметь оборонительные стены[317]. Католический монах Юлиан, очевидец татаро-монгольского вторжения в Европу, считал характерной для них чертой ведения войны то, что «на укрепленные замки они не нападают, а сначала опустошают страну и грабят народ и, собрав народ той страны, гонят на битву осаждать его же замок»[318], но это свидетельство, в чем-то схожее с приведенными выше рассказами Шихаб ад-Дина, отражает несколько иной аспект данной проблемы.
Типичным способом защиты земледельческих народов от нападений кочевников было возведение всякого рода стен и валов, отсекающих пути нападения номадов на жизненно важные центры земледельческих государств. В качестве примеров такой практики можно привести Великую Китайскую стену, Дербент, русские засеки и т. д.[319] О древности такой практики можно судить из рассказа Геродота о возвращении скифов из Азии в Северное Причерноморье и об их борьбе с потомками «слепых рабов» (Herod. IV. 3). Последние, как известно, вырыли широкий ров (тафрод) от Таврских (Крымских) гор до Меотийского озера (Азовского моря), т. е. отсекли Восточный Крым. «Отец истории» писал только о рве, но, разумеется, трудно представить, чтобы добытая при этом земля не была использована для сооружения вала. Для подкрепления такого предположения стоит привести более позднее свидетельство — арабский писатель Х в. Ибн-Даст отметил, что хазары, опасаясь нападений мадьяр и других соседних народов, «окапывались против них рвами»[320]. Он, как видим, подобно Геродоту о валах тоже не упоминает.
Наиболее известным примером пограничных защитных сооружений является римский лимес, т. е. серия укреплений, возведенных на рубежах империи, чтобы защитить ее от нападений варваров. Она возникла не сразу и постепенно стала окружать почти весь бассейн Средиземноморья. По выражению Я. Ле Боэка, лимес включал в себя «оборонительные линии», т. е. длинные стены вроде Великой Китайской стены в миниатюре, и «оборонительные пункты», т. е. башни, укрепления и крепости[321]. В контексте взаимоотношений империи с кочевниками наибольший интерес представляет дунайский лимес, линия которого неоднократно была прорвана варварами[322].
Для времени Византийской империи следует напомнить о фемах — областях с военизированной системой управления, система которых сложилась в VII в.[323] На Балканах фема Фракия должна была защищать империю от натиска славян и болгар, фема Эллада — от славян[324].
В отношении Руси в список защитных сооружений, расположенных на границе со степью, следует добавить так называемые Змиевы валы, возведенные в Среднем Поднепровье, как считается, в конце X — первой половине XI в. Они располагались своего рода лабиринтом на наиболее опасном киевском направлении и, по заключению М. П. Кучеры, были «серьезным препятствием, широким фронтом перекрывавшим пути для проникновения подвижной легкой конницы»[325]. По мнению исследователей, Змиевы валы были не только защитой от конных отрядов кочевников, но и препятствием для прогона их стад, не дававшим возможности расширить кочевья на север[326].
Любопытно, что и сами кочевники использовали этот же способ защиты при войнах со своими соплеменниками. К примеру, когда у татаро-монголов разгорелась борьба между Хулагидами и Джучида-ми, хан Абака приказал построить вал и вырыть глубокий ров с северной стороны от Куры. Для защиты этих укреплений от нападений золотоордынских войск был выделен специальный отряд[327].
Достаточно обычной практикой следует признать также расселение части кочевников на границах земледельческих государств. Им, естественно, вменялась в обязанность охрана и защита этих рубежей от степняков, но мероприятия такого рода не всегда приводили к успеху. Хороший пример из истории Византийской империи представляет акция Константина Мономаха, который попытался расселить печенегов на землях к западу от Дуная, имея надежду использовать печенежскую конницу в борьбе против турок-сельджуков. В. Г. Васильевский по этому поводу заметил: «Печенеги, живя среди болгарского населения под управлением своих родовых князей, признавая в то же время верховные права империи, не могли, конечно, сделаться вдруг оседлыми и спокойными подданными. Время от времени их бродячие шайки пускались грабить своих соседей и не церемонились выходить за границы земель, им указанных для кочевий»[328].
Сходный опыт в истории Киевской Руси представляют «свои поганые»: торки, берендеи и др., объединившиеся в союз «Черных клобуков»[329]. Расселенные в южнорусском пограничье, они, однако, были не очень надежными подданными. Русские князья стремились к их безусловному подчинению, те же всеми силами пытались сохранить свою независимость или федеративную форму взаимоотношений. На этой почве неоднократно возникали конфликты[330].
Для более позднего времени весьма любопытна информация Адама Олеария о взаимоотношениях русского царя с астраханскими татарами. Они не платили налогов, но по первому царскому требованию должны были выступить в военный поход, что, впрочем, те делали охотно в надежде на добычу, которая у них являлась «лучшим источником богатства»[331].
О том же самом свидетельствует история взаимодействий Китая с вассальными объединениями номадов. В исторической перспективе такие взаимоотношения никогда не были особенно стабильными[332]. Жесткий контроль подвижного мира кочевых племен вряд ли был по силам даже могучей Китайской империи, а вмешательство в их споры и междоусобицы вообще могло привести к краху всей системы вассальных отношений. В общем, «пограничные люди» были готовы принять формальную сторону подчинения земледельческим государствам, но его содержание было для них абсолютно чуждо. Поэтому неудивительно, что в глазах земледельцев они всегда сохраняли репутацию дерзких и коварных варваров[333].
О больших проблемах, с которыми сталкивались армии оседлых государств в борьбе со степняками, уже говорилось выше. Тем не менее, С. А. Плетнева в истории средневековой Руси сумела указать на ряд удачных военных акций против половцев[334]. По ее мнению, это могло иметь место лишь тогда, когда русским князьям стали хорошо известны маршруты сезонных перекочевок номадов, районы их зимних пастбищ и т. д. Успех походов вглубь степей обеспечивало то, что удары наносились весной, когда кочевники еще не оправились от тяжелой для скотоводов зимы, когда их стада были отягчены молодняком, т. е. когда номады теряли свою подвижность[335]. Признавая справедливость выводов авторитетной исследовательницы, следует подчеркнуть, что такие походы без знания районов зимних пастбищ номадов вряд ли имели особые шансы на успех. Впрочем, задолго до С. А. Плетневой, еще во второй половине XIX в., к сходному выводу пришел М. А. Терентьев, оценивавший современные для него результаты российского проникновения в Среднюю Азию. Один из важнейших выводов, связанных с этим проникновением, сводился к тому, что «ни султаны правители, ни летучие отряды, ни кротость, ни жестокость, ни дипломатия, ни сила — ничто не в состоянии подчинить нам киргизов, пока их летовки и зимовки не будут в наших руках»[336]. Неудивительно, что этим кочевникам было запрещено продавать оружие[337].
В отношении вооружения стоит сделать небольшое отступление. Адам Олеарий отметил, что астраханские татары страдали от зимних нападений кочевников, обитавших за рекой Яик (Урал). Они свои набеги совершали в то время, «когда вода замерзнет и везде оказывается удобным перебегать через нее». Чтоб татары могли более успешно отражать эти нападения, «им в это время из русской оружейной палаты выдаются ружья и другое военное снаряжение, которое они в начале лета опять возвращают. Другого оружия они не имеют права держать при себе»[338].
Подводя итог сказанному, следует признать, что для противостояния натиску из степей оседлые народы и государства вынуждены были напрягать все свои силы, используя как военные, так и дипломатические факторы, активно подкупая кочевую аристократию, переманивая часть номадов на свою сторону и т. д. Военное противостояние, однако, не исчерпывает всего спектра взаимоотношений двух миров, и представление об истории кочевников как о серии бесконечных войн и перемещений из одной области в другую[339], в общем, несколько преувеличено. Войны сменялись периодами относительного затишья[340]. Выше говорилось, что период «завоевания родины» у номадов сменялся относительно стабильным и в плане взаимоотношений с оседлыми земледельческими народами сравнительно конструктивным этапом (см. гл. 2, раздел «Динамика степей Евразии»). Тогда чрезвычайно важную роль начинали играть мирные экономические связи, которые, однако, тоже отличались значительным своеобразием.
Периоды замирения степи ни в коем случае нельзя признать ни абсолютно спокойными, ни слишком продолжительными. Даже если между номадами и земледельческими государствами имелись соответствующие договоры о размерах дани, количестве и качестве подарков, поставляемых в ставки владык степей, и т. д., напряжение могло возникнуть в любой момент. Один из хуннских вождей, к примеру, угрожал китайцам, что в случае недостаточности или дурного качества этих подарков на них осенью будет послана конница «потоптать хлеб на корню»[341]. Этот пример с полной наглядностью доказывает, что выплаты кочевникам со стороны оседлого населения, в данном случае выступающие в форме подарков, играли важную роль для предотвращения ненужных земледельцам войн[342].
В этом отношении понятней становится поведение татарских послов при дворе московского царя. Адам Олеарий по этому поводу записал: «Такие посольства, как говорят, присылаются ежегодно <...> татарами, хотя никаких важных предложений они и не делают. Приезжают они больше всего ради одежды и подарков, зная, что всегда им дадут чего-нибудь»[343]. В другом месте своего сочинения немецкий путешественник на эту проблему взглянул более глубоко: «Отдаленные татары, со стороны которых он (русский царь. — Ю. В.) часто должен ожидать нападений, приходят ежегодно посольствами и получают деньги; ему как бы приходится покупать у них мир»[344].
О том, какими представлялись кочевникам, так сказать, идеальные взаимоотношения с земледельцами, могут свидетельствовать слова аварского посланника, сказанные византийскому императору Юстиниану, какими их передал историк Менандр Византиец: «К тебе приходит самый великий и сильный из народов; племя аварское неодолимо; оно способно легко отразить и истребить противника. И потому полезно будет тебе принять аваров в союзники и приобрести себе в них отличных защитников; но они только в таком случае будут в дружеских связях с римскою державою, если будут получать от тебя драгоценные подарки и деньги ежегодно, и будут поселены тобою на плодоносные земли»[345].
Варвары, как видим, наряду с прочим, требовали наделения их плодородными землями[346]. О системе использования кочевников в качестве щита на границах оседлых государств говорилось в предыдущем разделе. О подарках кочевникам от правителей оседлых государств тоже говорилось, когда речь шла о контактах Китая со степняками (см. гл. 2, раздел «Восток и запад степного коридора. Сходство в различии»). Тем не менее, стоит сказать, что аварам, по свидетельству того же историка, были направлены «цепочки, украшенные золотом, и ложа, и шелковые одежды, и множество других вещей, которые смогли бы смягчить души, исполненные надменности»[347]. При императоре Юстине Младшем в Византию вновь прибыло посольство от аваров, и вновь прозвучали знакомые нам требования: «Мы пришли сюда взять то, что по обыкновению нам следует, и знай, что невозможно нашему владельцу быть в дружбе с тобою и с римскою державою, пока не будут ему выданы те подарки, за которые он решился не поднимать оружие против римлян»[348]. Император на это ответил, что авары «через меру возгордились» и что подарки они получают «в награду за службу, а не вместо дани»[349].
В отношении подарков необходимо добавить несколько слов, поскольку в архаических обществах они являлись характерной и даже универсальной формой обмена[350]. С формальной стороны этот обмен состоял из трех элементов: давать — брать — возвращать, при этом компенсирующий дар (возвращение) был весьма и весьма важен. Поскольку в даре была заложена, как тогда считалось, магическая сила дарителя, то «отдарок» был абсолютно необходим, при этом он должен был быть, по меньшей мере, равноценным подарку. Отсутствие или неполнота возврата ставили получателя в зависимое положение по отношению к дарителю, это могло привести к возникновению враждебности и даже войнам. Есть все основания считать, что система «подарок — отдарок» являлась целостным социальным феноменом, благодаря которой сохранялся мир, достигались взаимоотношения дружбы и солидарности[351].
Полностью соглашаясь с этим выводом, невольно обращаешь внимание на то, что в исторических источниках можно найти немало примеров, так или иначе связанных с подарками кочевникам со стороны оседлых государств, а вот свидетельств об их «отдарках» не очень много. Тем не менее, в китайских источниках такие данные имеются. Императрица Люйхоу, к примеру, отправила шаньюю сюнну две императорские повозки и две четверки лошадей. «Шаньюй ответил 1000 голов лошадей; после этого сюнну, заключив мир и родство, стали равным [Китаю] государством»[352]. Другой пример — князь Усунь договорился с императорским двором, что ему будет дана в жены княжна императорского рода, за это были представлены «сговоренные дары» в размере 1000 голов лошадей[353]. Китайская письменная традиция сохранила в высшей степени показательный рассказ о разговоре, состоявшемся между императором Поднебесной Гао-цзы (471–499 гг.) и его посланником к номадам. Чиновник заметил, что варвары вели себя очень неучтиво и по этой причине надо бы отказаться от их подарков. Император в ответ на это сказал: «Подношение предметов, выращенных на поросших травой землях, — постоянное правило для наших слуг. Отказаться от его подношений — значит оттолкнуть его от себя. Тогда, если бы он захотел исправиться, дорога к этому для него была бы закрыта»[354]. По той же самой причине некоторые варварские вожди, совершившие неугодные для Китайской империи деяния, порицались, но все-таки получали обычные дары, к примеру, 120 кусков шелковых тканей[355].
В Северном Причерноморье все обстоит не совсем так. Тем не менее, о подарках варварам можно судить на основании ольвийского декрета в честь Протогена (IOSPE. I2. 32). Из этого эпиграфического документа известно, что Ольвию донимал поборами Сайтафарн, царь сайев, в которых обычно видят царских сарматов[356]. В трудное для города время настоящим «спасителем отечества» выступал Протоген, о деяниях которого стоит привести несколько выдержек из декрета в переводе В. В. Латышева. В самом начале документа говорится, что «когда царь Сайтафарн прибыл в Канкит[357] и требовал даров, дававшихся ему по случаю проезда, а общественная казна была пуста, он по просьбе народа дал 400 золотых». Чуть ниже читаем, «<...> когда явились во множестве сайи за получением даров, а народ не мог им дать и попросил Протогена помочь его (народа. — Ю. В.) стесненным обстоятельствам, он, выступив, предложил 400 золотых». В другом месте декрета сказано: «<...> когда царь Сайтафарн явился на ту сторону[358] за дарами и архонты, созвав народное собрание, объявили о прибытии царя и о том, что в казне нет никаких сумм, Протоген, выступив, дал 900 золотых». Далее говорится, что он вошел в посольство, которое должно было доставить собранные средства царю. Однако тот, «недовольный дарами, разгневался и выступил в поход». Очевидно, Протогену стоило немалых трудов и дополнительных трат, чтобы отвести угрозу от родного города, но об этом мы ничего не знаем.
Картина, обрисованная в декрете, на мой взгляд, очень показательна. Царь сайев требовал подарков даже за то, что проезжал мимо Ольвии, т. е., как можно полагать, не совершал нападения на нее. Очевидно, таким же сугубо грабительским образом к ольвиополитам относились и другие предводители кочевников в подобных ситуациях. Вот только об «отдарках» с их стороны в исторических источниках сведений нет вообще. Во всяком случае, мне они неизвестны. Конечно, можно допустить, что какой-нибудь вождь номадов послал щедрому боспорскому или ольвийскому дарителю пару коней или стадо овец, но это допущение является чисто умозрительным. Закономерно возникают сомнения в применимости системы «подарок — отдарок» к контактам между земледельцами и кочевниками в Северном Причерноморье. Но так ли это? Не исключено, что здесь получил распространение совсем другой взгляд на смысл «отдарка». Возможно, ответ на поставленный вопрос содержится в словах посла аваров к императору Юстину Младшему, которые частично были процитированы выше. По сообщению историка Менандра, он требовал от византийского императора увеличения числа подарков, заявляя при этом, что «мы (авары. — Ю. В.) отдарили (выделено мною. — Ю. В.) тем, что не нападали на римские (византийские. — Ю. В.) владения, хотя и имели на это право»[359]. Как видим, авары рассматривали мир с Византией как своего рода подарок империи. Вполне вероятно, что такого же мнения придерживались и другие кочевники припонтийских степей в подобных ситуациях. Вспомним о мирных проездах царя Сайтафарна мимо Ольвии, за которые грекам следовало щедро заплатить.
В системе распределения подарков вождям варварских народов в Византийской империи однажды произошел случай, который сейчас может показаться курьезным, но он, конечно, вполне укладывается в русло двуличной византийской политики. Прокопий Кесарийский в «Войне с готами» рассказывает, что гунны-кутригуры[360] «ежегодно получали от императора большие дары, но тем не менее, переходя Истр, они вечно делали набеги на земли императора, являясь то союзниками, то врагами римлян» (Procop. BG. IV. 5. 15–16). Юстиниан, решив покончить с этим, направил послов к гуннам-утигурам и, «богато одарив их деньгами», уговорил этих номадов немедленно двинуться на кутригуров (Procop. BG. IV. 18. 21). Те, пригласив себе на помощь две тысячи готов, выступили против соплеменников и полностью разбили их в сражении. Часть побежденных вместе с женами и детьми бежали в Византию и просили Юстиниана о защите. Тогда-то император и повелел им поселиться в местечках Фракии. Царь утигуров Сандил, узнав об этом, пришел в сильное раздражение, поскольку византийцы охотно приняли своих врагов, примерно наказать которых совсем недавно просили утигуров. Послы Сандила к императору с огромной обидой заявили, что верные ему утигуры продолжают жить в бедности, а побежденным ими кутригурам «дается возможность наедаться хлебом, они имеют полную возможность напиваться допьяна вином и выбирать себе всякие приправы <...>, они могут и в банях мыться, золотом сияют эти бродяги, есть у них и тонкие одеяния разноцветные и разукрашенные золотом» (Procop. BG. IV. 19. 16–17). Решив одну проблему с помощью утигуров, Юстиниан сумел избавиться и от другой, которая вполне могла перерасти в конфликт. Прокопий по этому поводу отметил: «Император, всячески обласкав их (послов утигуров. — Ю. В.) и утешив массой даров, в скором будущем отправил назад» (Procop. BG. IV. 19. 22). Как тут не вспомнить известную сентенцию — «мавр сделал свое дело».
Цитата из «Войны с готами», приведенная в начале предыдущего абзаца, содержит авторитетное свидетельство о том, что богатые подарки не сдерживали кутригуров от нападений на имперские владения. Еще резче по поводу практики таких выплат Прокопий высказался в «Тайной истории», указывая на ее очевидную пагубность (Procop. Anecd. XI. 5–9; XIX. 6). Приведу лишь одно его суждение: «Огромное количество государственных ценностей он (Юстиниан. — Ю. В.) отдавал гуннам, которые то и дело являлись к нему, и в результате земля римлян оказалась подверженной частым вторжениям. Ибо, отведав римского богатства, эти варвары уже были не в силах забыть сюда дорогу» (Procop. Anecd. VIII. 5–6). Сходные оценки такой практики можно найти и в китайских документах, авторы которых указывали, что взятки, которые отправлялись предводителям хунну, не гарантировали спокойствия на границах, но являлись доказательством беспомощности государства[361].
Важным регулятором взаимоотношений мира цивилизации и мира степных кочевников, разумеется, был институт династических браков. Ваше уже говорилось, что к владыкам номадов направлялись китайские принцессы различных уровней их сложной иерархической лестницы (см. гл. 2, раздел «Восток и запад степного коридора. Сходство в различии»)[362]. Такая практика, разумеется, была характерна не только для взаимоотношений хуннов и китайцев.
Еще одним регулятором взаимоотношений двух миров, призванным обеспечить спокойствие на границах, несомненно, был институт заложничества. Опасаясь беспокойных соседей, земледельцы, вероятнее всего, специально оговаривали положение, при котором к ним «на воспитание» присылались сыновья вождей номадов. По этой причине неудивительно, что ко двору императоров Поднебесной неоднократно посылались сыновья вождей хуннов[363]. Как можно полагать, это был старший сын, наследовавший престол. В китайских хрониках имеется сообщение о том, что после смерти шаньюя император отпустил заложника в орду, но на смену ему был послан другой, так что братья встретились по дороге[364]. Эту практику использовала и русская администрация Астрахани. Адам Олеарий в своем сочинении отметил, что в Астраханском кремле в качестве заложников содержится несколько человек из татарских мурз, «чтобы не было оснований ожидать мятежа»[365].
Отвлечемся, однако, от этих аспектов сосуществования двух миров и обратимся к более фундаментальным проблемам экономических взаимоотношений. «Пусть ваши овцы будут жирными!» — так звучит традиционное приветствие скотоводов Монголии, уходящее корнями в глубокую древность[366]. Это неудивительно, поскольку главное богатство кочевников Евразийских степей, да и не только их одних, всегда заключалось в стадах, прежде всего, в конях и мелком рогатом скоте[367]. Со своими стадами они могли передвигаться по маршрутам сезонных перекочевок из района летовок в районы зимников и обратно, при этом амплитуда кочевания, т. е. расстояние между двумя крайними точками, могла сильно варьировать в зависимости от местных условий, достигая 1000 км[368]. На своем пути номады легко могли пересекать водные преграды (рис. 7), а также и государственные границы, — к примеру, киргизы в XIX в. кочевали то на русской, то на китайской территории[369].
Такую систему подвижного скотоводства, в принципе, можно трактовать как оптимальную форму экономического освоения зоны степей и полупустынь с их высокопродуктивными кормовыми угодьями[370]. Следует особо подчеркнуть, что перекочевки номадов не были бессистемными блужданиями по степным просторам в поисках лучших пастбищ. Напротив, в обычной обстановке маршруты их передвижений были строго определены, пользование пастбищами и источниками воды регламентировано и т. д.[371]. Г. де Рубрук писал о татаро-монголах, что «всякий (их) начальник знает, смотря по тому, имеет ли он под своей властью большее или меньшее количество людей, границы своих пастбищ, а также где он должен пасти свои стада зимою, летом, весною и осенью»[372]. Такое положение, конечно, было характерно для всех кочевых народов, в противном случае в системе кочевого скотоводства воцарился бы полный хаос[373].
Здесь следует обратить внимание еще на одно в высшей степени важное обстоятельство, связанное с устойчивостью маршрутов кочевания. Русский путешественник по Монголии Г. Н. Потанин выразил результаты своих наблюдений следующим образом: «Зависимость населения от физических условий страны при низших степенях культуры так велика, что установившиеся в стране направления миграций остаются те же в течение длительного ряда годов, несмотря на смену народностей»[374]. Это наблюдение было в полной мере подтверждено археологическими исследованиями районов летнего и зимнего кочевания гуннов. Летние стоянки располагались в непосредственной близости от рек, а зимники — вдали от них, в возвышенных частях предгорий. Исследователи при этом отметили парадоксальный факт их полного соответствия с современными маршрутами перекочевок[375].
Пребывание на зимних пастбищах — непростое время для кочевнической экономики. Обильные снегопады или гололеды могли привести к падежу скота. В это время в стаде в высшей степени важной становилась роль лошади, поскольку только лошадь, умеющая тебеневаться, т. е. добывать траву из-под снега, «при глубине снежного покрова до 40 см, могла обеспечить овцам и крупному рогатому скоту доступ к пастбищной растительности»[376]. Неудивительно, что именно лошадь стала основой социальной дифференциации, показателем богатства, мерилом благосостояния жителей степей.
Обращаясь к более широкой теме, необходимо сказать, что кочевая экономика никогда не могла быть самодостаточной, автаркичной, и по этой причине номады стремились всеми возможными способами добыть дополнительные средства к существованию. Даже при ее нормальном функционировании многое зависело от других, главным образом, оседлых обществ, которые, по выражению А. М. Хазанова, создавали своего рода «гарантийный фонд», необходимый для жизнеобеспечения номадов[377]. Дополнительные средства могли быть получены различными путями: обмен с земледельцами, участие в международной торговле (сопровождение караванов и пр.), наемничество и т. д.[378] О грабительских набегах, обложении земледельцев данью, вымогании у них «подарков», а также о завоеваниях и прямом подчинении оседлых народов уже было сказано выше
Говоря о различии культурно-хозяйственных типов кочевых скотоводов и пашенных земледельцев, следует еще раз подчеркнуть, что первые, в отличие от последних, не могли жить замкнутым обществом, поскольку всегда нуждались в ремесленной и земледельческой продукции. Естественно, все это номады могли взять, так сказать, «по праву», то есть путем откровенного насилия, но если соотношение сил было не на их стороне, то тогда включались механизмы торгового обмена. В подтверждение такого положения приведу некоторые наблюдения специалистов. В отношении монголов Б. Я. Владимирцов подчеркивал, что из насущных предметов им недоставало «муки, оружия, а затем всяких "предметов роскоши" прежде всего тканей»[379]. Венгерский этнограф А. Рона-Таш отмечал: «Кочевое общество с его экстенсивным скотоводческим хозяйством не могло обеспечить себя всеми предметами повседневного обихода»[380]. Это толкало номадов к торговым связям с земледельцами, при этом, наряду с продуктами земледелия, «кочевники увозили с собой предметы роскоши, ткани, ювелирные изделия, оставляя взамен скот, меха, кожи и другую продукцию»[381]. Т. А. Жданко также считает, что «кочевники не могли существовать без продукции земледелия и ремесла и регулярно обменивали скот, кожу, шерсть на хлеб и ремесленные изделия»[382]. И. Я. Златкин даже полагал, что «на всем протяжении Евразийских степей кочевое скотоводство приобретало характер устойчивого и развивающегося производства в тех случаях, когда оно находило там рынок сбыта для излишков и источник снабжения продуктами оседлых земледельцев и ремесленников»[383]. Такое положение нашло отражение даже в таджикской народной пословице, на которую обратил внимание академик В. В. Бартольд, — «нет турка (кочевника. — Ю. В.) без таджика (земледельца. — Ю. В.)»[384]. Совсем не исключено, что в данном случае он опирался на изречение Махмуда Кашгари, тюркоязычного автора XI в., которое гласит: «Нет тюрка без тата (таджика), нет шапки без головы»[385]. Количество подобных примеров можно было бы расширить практически безгранично[386]. Все они убеждают нас в том, что кочевники в силу специфики их хозяйственной системы были заинтересованы в торговле с земледельцами, легко вступали в контакт с ними, подчас отстаивая свое право на торговый обмен силой оружия.
Есть все основания считать, что кочевники были заинтересованы в торговле с земледельцами больше, чем те в торговле с кочевниками[387], при этом необходимо особо подчеркнуть, что для номадов торговля была нужна не ради получения коммерческой выгоды, а ради самого их существования[388]. Такое положение стало одной из причин того, что культурное различие в мире номадов, по мнению Т. Барфилда, во многом определялось тем обстоятельством, какой центр оседлых цивилизаций являлся для них основным партнером: Китай, Иран или Европа[389].
Еще раз возвращаясь к Китаю, следует признать, что эта империя в идеале вполне могла быть автаркичной, однако торговля со степью здесь существовала почти всегда и запрещалась лишь периодически. Эта торговля была явно направлена не на получение каких-то крупных экономических выгод для китайцев, а на замирение опасных соседей[390]. О. Латтимор называл ее gift-trade, считая, что она была политическим, а не экономическим фактором[391].
Понимание экономических связей номадов с земледельцами, как видим, сопряжено с целым рядом очень непростых проблем. В научной литературе они, однако, порой стали трактоваться в сугубо функциональном аспекте. Ж.-П. Дигар, к примеру, рассматривает взаимодействие кочевых и оседлых народов в экономической сфере как форму производственной специализации, хотя участники этого взаимодействия, по его мнению, не могли в равной степени получать выгоды от сотрудничества[392]. Сходным образом понимает эту проблему Б. В. Андрианов, он пишет: «Между зоной кочевников и оседлых земледельцев устанавливались своеобразные формы взаимного экономического приспособления, разделения труда, торгового обмена, общественно-политического и культурного взаимодействия...»[393] Г. Е. Арешян также склонен говорить о роли номадов в межэтническом разделении труда[394]. Еще в 70-е годы ХХ в. наметилась тенденция рассматривать номадов и оседлых земледельцев как своего рода полярные комплиментарные оппозиции[395], как «сектора» единой экономики[396]. Однако все эти разговоры о межэтническом разделении труда или своего рода трудовой кооперации между номадами и земледельцами, возможно, имеют смысл для отдельных ситуаций в конкретных районах современного мира, но в общеисторическом плане для пояса Евразийских степей они вряд ли хоть сколько-нибудь продуктивны. И дело здесь не только в военном превосходстве кочевников, о чем так много было сказано выше. Даже в мирной обстановке оседлый крестьянин, как писал В. В. Радлов, беззащитен перед кочевником[397]. При конфликтах внутри кочевых сообществ, угоне скота и т. п. номады могли выследить обидчиков, собрать необходимые силы и защитить свои права, а вот у крестьян в подобном конфликте с подвижными скотоводами это вряд ли получалось. По этой причине «среди оседлого населения кочевники слывут разбойниками и ворами и считаются нежелательными соседями»[398]. Ситуация, описанная В. В. Радловым, представляется достаточно типичной, а значит, о «полярной комплиментарности» при таком положении можно предполагать лишь с очень большой натяжкой. В этом плане большего внимания заслуживают идеи, высказанные другими исследователями. С. А. Плетнева, к примеру, признавала возможность симбиоза между кочевническими и земледельческими обществами, но обоснованно считала, что этот симбиоз чаще всего был насильственным, и насилие при этом исходило со стороны кочевников[399]. В. М. Массон также склонялся к мысли о взаимодействии, а не противопоставлении мира номадов и мира древних цивилизаций, но это взаимодействие, по его мнению, могло быть как конструктивным, так и деструктивным[400]. Периоды относительно мирного сосуществования двух миров, как уже неоднократно говорилось выше, сменялись катастрофами, и для достижения хотя бы видимости взаимопонимания требовалось немалое время.
Конечно, кочевнические объединения нельзя считать сугубо грабительскими или хищническими. Между каждой крупной группой номадов и оседлым обществом (обществами) всегда существовал своего рода симбиоз, развитие которого могло варьировать в зависимости от интенсивности прямых и косвенных связей. Как справедливо заметил О. Латтимор, ни экономика, ни социальная структура, ни особенности политической истории номадов не могут быть адекватно оценены при игнорировании этого феномена[401].
Все вышесказанное об особенностях взаимоотношений кочевников с оседлыми земледельцами позволяет сделать некоторые предварительные заключения о контактах древних греков Северного Причерноморья со степняками. Уже говорилось, что греки-колонисты, основавшие свои апойкии на северном берегу Черного моря, столкнулись здесь с непривычным и во многом непонятным для них миром подвижных скотоводов. Сначала это были скифы, потом появились сираки, аорсы, языги, роксоланы, аланы и др. Несмотря на общеизвестность этого факта, своеобразие связей греческих колонистов с номадами никогда не было предметом специального научного рассмотрения. Более того, в современной литературе эта проблема часто понимается несколько прямолинейно, при этом, как уже говорилось, порой даже не проводится различий между кочевниками и оседлыми земледельцами. В подтверждение этого приведу несколько примеров, характеризующих, так сказать, полярные ситуации во взаимоотношениях двух миров — военные набеги и мирную торговлю.
Прежде всего, необходимо с полной определенностью признать, что греческие колонии Северного Причерноморья всегда зависели от номадов, в той или иной форме вынуждены были платить им дань, подносить подарки вождям и т. д. На мой взгляд, вполне типичная картина взаимоотношений со степняками обрисована Геродотом в рассказе о периодических приходах в Ольвию скифского царя Скила вместе с войском (Herod. IV. 78. 3)[402]. Сами эти приходы Ю. Г. Виноградов был склонен рассматривать как обычай «кормления» войска[403], т. е. для варваров они были явлением вполне типичным. Столь же типичная ситуация отражена в декрете в честь Протогена, в котором, как было сказано в предыдущем разделе, в частности, говорится о царе сайев Сайтафарне, донимавшем ольвиополитов своими поборами, откровенными вымогательствами «подарков» и т. д. (IOSPE. I2. 32)[404]. Вполне очевидно, что Великая степь обращалась к греческим государствам по тем самым правилам, которые были выработаны в ее взаимоотношениях с земледельцами очень давно и затем сохранялись на протяжении многих веков.
В истории всех греческих государств северного Понта можно найти немало примеров, связанных с серьезными военными конфликтами с кочевниками. Кроме свидетельств письменной традиции, на это довольно четко могут указывать некоторые археологические данные: следы пожаров и разрушений на поселениях, запустение сельской округи греческих городов, усиление фортификационного строительства, появление в некрополях погребений людей с признаками насильственной смерти (к примеру, с наконечниками стрел варварских типов, застрявших в костях) и т. д.
Некоторые исследователи при реконструкции военно-политической ситуации в окрестностях греческих государств, к примеру Ольвии, порой указывают, что концентрация варварских курганов на границах государства может быть увязана с усилением военной напряженности[405]. Другие авторы, наоборот, отрицают факт такой угрозы для греков со стороны кочевников по той причине, что в близлежащих степях отсутствуют варварские курганы рассматриваемого времени, а значит, номады кочевали где-то далеко и не могли представлять особой опасности[406]. На мой взгляд, все эти рассуждения в высшей степени сомнительны, ибо кочевники могли совершать нападения с весьма отдаленных территорий, и наличие или отсутствие их погребений поблизости от греческих городов вообще не может свидетельствовать о характере военно-политической ситуации в районе[407]. В связи с этим можно указать на более отдаленную историческую параллель — Крымское ханство на протяжении веков совершало грабительские походы на Россию и Польшу, но погребений крымских татар в окрестностях Москвы для подтверждения или опровержения летописных сведений как будто никто до сих пор искать не пытался, да и делать этого не следует.
В приведенном перечне археологических признаков ухудшения военно-политической ситуации необходимо обратить особое внимание на запустение сельской территории в окрестностях греческих городов. Нет сомнения, что при нападениях неприятеля сельские поселения были намного более уязвимы, чем защищенные оборонительными стенами города. Они в большом количестве возникали в благоприятной, мирной обстановке и исчезали при ее ухудшении. Не следует считать, конечно, что в кризисные периоды деревни непременно сжигались нападающими отрядами кочевников, объяснение запустению сельских территорий, по всей видимости, надо искать в ином. Прежде всего представляется почти очевидным, что после эпизодических грабительских набегов жизнь на поселениях сравнительно быстро восстанавливалась. Дело здесь не в отдельных военных акциях, а в масштабах военной угрозы, в той неблагоприятной военно-политической обстановке, которая складывалась в степях. Кардинальные перемены в сельской округе можно связывать только с очень серьезной, продолжительной угрозой для жизни в сельских поселениях, исходившей со стороны номадов[408]. В этом плане огромный интерес представляют результаты изучения воздействия военного фактора на состояние сельского хозяйства Древней Греции. Всем известно, что войны и кровавые междоусобицы были постоянными спутниками древнегреческой истории, в такой обстановке жизнь за пределами укреплений, казалось бы, была абсолютно невозможной. Однако это не так, и В. Д. Хэнсон правильно указывает, что отдельные акции вражеских армий не могли сказаться на сельском хозяйстве катастрофическим образом. Даже регулярные вторжения на территорию Аттики спартанских войск во главе с Архидамом на первом этапе Пелопоннесской войны не разрушили полностью ее сельскохозяйственную структуру[409]. Ситуация становилась совсем другой, когда сельские территории страдали от продолжительной нестабильности, тяжелого налогообложения, грабежей, потерь рабочей силы и т. п.[410] Для греческих колоний Северного Причерноморья ситуация такой продолжительной нестабильности, как представляется, наступала тогда, когда в степях региона очередная волна кочевников начинала завоевание своей новой родины (см. гл. 2, раздел «Миграции кочевников и археология»)[411].
Есть все основания считать, что активное освоение сельскохозяйственных территорий, выражающееся в возникновении вдали от городов большого количества различного рода поселений, вело к увеличению количества товарного хлеба, находящегося в распоряжении земледельцев. Иными словами, можно сказать, что стабильные мирные отношения с кочевниками имели своим результатом рост хлебного экспорта из греческих городов Северного Причерноморья. Невозможно в этом отношении согласиться с В. А. Кутайсовым, писавшим, что «любые неурядицы в Скифии создавали благоприятные условия для увеличения хлебного экспорта эллинов»[412]. Ситуация, скорее всего, была диаметрально противоположной.
Вновь возвращаясь к военному аспекту взаимоотношений греков с кочевниками, зададимся вопросом, каким образом они могли сохранить свои города-государства в обстановке периодически возникавшей нестабильности? Как представляется, нападениям варваров греки противостояли обычным для себя образом, защищая городские стены или же выступая за их пределы. Вряд ли можно сомневаться в том, что скифы или иные кочевые народы региона могли захватить укрепленные города неожиданным ударом, но столь же уверенно можно считать, что вести правильную осаду городов и штурмовать их они не умели и, вероятнее всего, так никогда и не научились. Такое положение, как говорилось выше, было типично и для кочевых народов других областей и других эпох (см. гл. 2, раздел «Номады и оседлые народы. Соперничество на поле боя»). По этой причине укрепления греческих городов Северного Причерноморья, какими бы несовершенными они ни казались нам поначалу[413], в принципе давали надежную защиту для колонистов.
В связи с этим можно указать на то, что греческая фортификация Северного Причерноморья вообще отличается известной консервативностью, в ней почти не представлены передовые нововведения, характерные для крепостного строительства Средиземноморья (ворота сложной конструкции, рвы, протейхизмы и пр.); вплоть до времени Митридата Евпатора не имеется убедительных материалов об использовании каких-либо осадных механизмов и т. п. В. М. Иванов считает, что в таких нововведениях отсутствовала особая необходимость[414], и с ним вполне можно согласиться. Угроза для греков всегда исходила в основном от местных варварских племен, в первую очередь от кочевников, не умевших вести правильную осаду и штурмовать городские укрепления. Как известно, развитие фортификации, с одной стороны, и осадной техники, с другой, всегда находилось в состоянии взаимообусловленности. Прогресс в одной из составляющих приводил к адекватному изменению в другой; на «вызов» находился «ответ». Складывается впечатление, что в античном Северном Причерноморье особых «вызовов» к совершенствованию фортификации долгое время не было. По всей видимости, именно этим следует объяснять столь явный консерватизм, отсутствие заметного прогресса в оборонительном строительстве местных греческих городов VI–II вв. до н. э.
В случае столкновений с неприятелем в открытом поле греки, конечно, строились фалангой[415]. Такое построение воинов сложилось в Древней Греции к VII в. до н. э., т. е. задолго до освоения греками северного берега Черного моря, и представляло собой линейный боевой порядок, состоящий из нескольких шеренг тяжеловооруженных пехотинцев. Недостатков у фаланги, конечно, было немало, но достоинства ее в сравнении с боевыми порядками (точнее, отсутствием таковых) у потенциальных противников из среды варварского мира просто неоспоримы. Дело в том, что даже у великолепной скифской конницы тоже были свои слабые стороны. В высшей степени показательно, что Геродот, описывая войну скифов с Дарием, заметил, что скифы всегда побеждали персидскую конницу, но отступали перед пехотой, страшась ее (Herod. IV. 128). Строй пехоты, ощетинившийся копьями, а позднее штыками, — почти непреодолимое препятствие для конницы. В этом отношении в полной мере можно согласиться со Страбоном, который, вероятно, не очень сильно преувеличивал, когда писал, что «против сомкнутой и хорошо вооруженной фаланги всякое варварское племя и легковооруженное войско оказывается бессильным» (Strab. VII. 3. 17; пер. В. В. Латышева).
Самоочевидно, что такой боевой порядок требует определенного минимума тяжеловооруженных воинов. Построение из двух-трех сотен гоплитов никак нельзя признать серьезной силой, а вот фаланга из 1,5–2 тыс. воинов, фланги которой прикрыты конницей, могла выглядеть достаточно грозно. На Боспоре, правда, ни один из греческих городов, скорее всего, не располагал таким военным потенциалом, но это могло предполагать кооперацию нескольких городов в обозначенной, жизненно важной сфере.
Почти нет сомнений, что нападения на греческие поселения Северного Причерноморья чаще совершали не крупные армии номадов, а сравнительно небольшие отряды кочевников. Это особенно важно для правильного понимания начального периода греческой колонизации региона, поскольку малочисленные коллективы первых колонистов просто не сумели бы противостоять многочисленным варварским группировкам. Тактика действий таких небольших отрядов, скорее всего, сводилась к простой формуле: неожиданно нападать — грабить — убегать. В такой ситуации фаланга тяжеловооруженных воинов, конечно, малоэффективна, она, как представляется, вообще ничего не могла поделать против мобильных отрядов конницы, которые к тому же совсем не стремились вступить в сражение, а, напротив, уклонялись от него. Успешнее противостоять разбойникам могли столь же подвижные отряды греческой или союзной грекам конницы, которые были в состоянии встретить врага в открытом поле или хотя бы организовать его преследование.
В греческом мире содержание боевого коня, приобретение всего необходимого снаряжения и вооружения, вне всяких сомнений, было делом весьма дорогостоящим, доступным лишь самым состоятельным людям, прежде всего аристократии[416]. В связи с этим вполне логичным представляется, что выходцы из знатных родов, обосновавшихся в колониях северного берега Понта, самым внимательным образом присматривались к вооружению и особенностям боевых действий конницы кочевников и, соответственно, воспринимали некоторые важные особенности военного опыта номадов[417].
Существование в опасном окружении варварских племен вынуждало греков не только учиться вести боевые действия в условиях степных ландшафтов, но и умению договариваться с варварами, и они, как представляется, овладели этой наукой в совершенстве. По версии, сохранившейся в древней письменной традиции, место для основания Пантикапея было получено от скифского царя (St. Byz. s.v. Παντικάπαιον). Имеющиеся письменные источники, пусть весьма немногочисленные, позволяют считать, что в серьезных военных конфликтах греки обычно опирались на поддержку союзных варварских народов, в основном кочевых (Polyaen. VI. 9. 4; Diod. XX. 22–24). Такая поддержка, как представляется, обходилась для греков совсем не дешево, благорасположение варварской элиты можно было приобрести только с помощью очень дорогих подарков. По этой причине некоторые из драгоценных изделий греческих торевтов, обнаруженные в «царских» курганах Северного Причерноморья, следует рассматривать как «дипломатические дары», служившие важным элементом регулирования отношений между античными центрами и варварским миром[418]. Выше говорилось о своеобразии обычая дарений в архаических обществах, о силе подаренной вещи, о достигаемой с помощью нее «духовной власти» дарителя и пр. (см. гл. 2, раздел «Номады и земледельцы. Мирные контакты»)[419]. Для античного общества все эти сюжеты остаются практически неисследованными, хотя важность их не вызывает сомнений. В связи с этим можно напомнить пассаж из «Никомаховой этики» Аристотеля, в котором рассказывается об одном щедром гражданине. По поводу его действий Аристотель отметил, что «подарки чем-то похожи на посвящения богам» (Arist. EN. 1123а 5; пер. Н. В. Брагинской). В этой его сентенции, разумеется, можно видеть отголосок древней традиции, связанной с отношением к подарку как к предмету, наполненному магической силой.
Выше говорилось также, что важным инструментом регулирования взаимоотношений между земледельческими государствами и номадами являлась система династических браков. Любопытно в этом отношении, что скифский царь Скил, по сообщению Геродота, родился от женщины из греческого города Истрия (Herod. IV. 78. 1), хотя «отец истории» о матери царя ничего более определенного не сообщил. Сведения о распространенности династических браков на Боспоре между Спартокидами и элитой варварских народов относятся ко времени позднего эллинизма (см. ниже главу гл. 3, раздел «Боспор и новая волна сарматских миграций»), но эта традиция явно сложилась гораздо раньше.
Первостепенным фактором межэтнических связей, безусловно, всегда была торговля. Можно считать, что весьма объективная картина торговли греков с кочевниками обрисована Страбоном, который в отношении Танаиса заметил, что номады доставляли сюда рабов, шкуры и «разные другие товары кочевников», а греки «привозили на судах платье, вино и прочие предметы, свойственные цивилизованному образу жизни» (Strab. XI. 2. 3; пер. В. В. Латышева). Танаис при этом был вторым по значимости торжищем у варваров после столицы Боспорского царства — Пантикапея (Strab. VII. 4. 5).
Интерпретация археологических фактов, свидетельствующих о торговле греков с номадами, однако, связана с немалыми трудностями. Прежде всего, при рассмотрении этих вопросов нельзя ограничиваться исключительно материалами, происходящими из окрестностей греческих городов, что, к примеру, сделал американский исследователь Т. С. Нунен в статье, посвященной основанию Пантикапея[420]. Это методически неверно. В силу подвижности кочевников, товары, которые они получали при торговом обмене с греками, могли попадать в самые отдаленные районы степей. Есть веские основания считать, что у номадов Северного Причерноморья во все времена господствовал так называемый меридиональный тип кочевания, при котором летние пастбища находились на севере, а зимники — на юге[421]. Во всяком случае, именно такую картину рисует Страбон в отношении роксоланов (Strab. VII. 3.17), а Марко Поло, Плано Карпини и Амброждио Контарини в отношении татаро-монголов[422]. Как свидетельствуют этнографические наблюдения, именно при таком типе кочевания совершались максимально дальние перекочевки. Выше было сказано, что амплитуда кочевания при этом может достигать тысячи километров и даже более (см. гл. 2, раздел «Номады и земледельцы. Мирные контакты»). По этой причине можно предполагать, что во время зимнего пребывания номадов в южном районе степей они могли приобретать у греков товары, которые летом перемещались вместе с владельцами на многие сотни километров к северу[423].
Исходя из общих представлений о характере торговых связей кочевников с земледельцами, можно предполагать также, что для скифов и других номадов древности греческие колонии были важны прежде всего как центры земледельческого и ремесленного производства[424]. Однако не все исторические эпохи в этом отношении в равной степени освещены археологическими материалами. Для архаического Боспора, к примеру, мы их знаем не очень много.
Еще раз следует обратить внимание, что на всем протяжении существования греческих колоний на берегах Черного моря грек-земледелец или грек-ремесленник для кочевника-скотовода был более предпочтительным торговым партнером, чем, скажем, греческий купец, продающий изящные вазы. Хрупкие вазы к тому же совершенно не приспособлены к кочевому быту, и если такие вазы все-таки вовлекались в обмен, то сам по себе этот факт может свидетельствовать о довольно значительном развитии торговли продуктами земледелия, с одной стороны, и продуктами скотоводства, с другой, но эта торговля, по понятным причинам, не находит прямого отражения в археологических источниках[425]. Данная гипотеза значительно отличается от довольно распространенной некоторое время назад точки зрения на греко-варварскую торговлю скифского периода, предполагавшей посредническую роль кочевой аристократии в поставке хлеба от туземных племен в греческие города[426]. В настоящее время она нуждается в существенных оговорках, поскольку сам факт участия кочевников в транзитной торговле хлебом представляется вряд ли историчным. Совсем другое дело, что кочевая аристократия могла принимать активное участие в экономическом развитии региона, способствуя трансформации хозяйственной системы контролируемых ими территорий в том направлении, которое требовалось их партнерам-грекам. Неудивительно, что выгоды от этой торговли были таковыми, с одной стороны, для греческих купцов, а с другой — для варварской элиты.