Засушливое лето, почти без единого дождя, подходило к концу. Отзываясь шорохом при каждом дуновении ветра, в садах и аллеях шелестели сухие коричневатые листья, некоторые еще на деревьях, большинство же на земле. Ночи стали уже холодными, и нередко на рассвете была видна на мостовых и на жалкой травке по берегам Дунайского канала тончайшая корочка инея.
В городе на каждом шагу бросались в глаза коричнево-бронзовые загорелые лица — лица людей, недавно или только накануне вернувшихся с дач, морских и горных курортов, и тех, кто оставался в городе все лето, но вовсю купался и жарился на солнце на многочисленных общественных пляжах в черте городе и окрестностях. Театры, Опера и кино открыли новый сезон, кафе заполнились, магазины и заводы снова работали в полную силу.
Лето выдалось в высшей степени засушливое и знойное, и те, кто был вынужден оставаться в городе, дышали не воздухом, а какой-то красно-желтой металлической взвесью, смешанной с удушающей вонью автомобильных выхлопов и плавящегося асфальта, — они вдыхали ее, обжигались и стонали. Но теперь лето близилось к концу, и на душе у людей скребли кошки, причем как раз у тех, кому оно причинило наибольшие страдания.
Было воскресенье, одиннадцать утра. Гордвайль встал ни свет ни заря и несколько часов работал, пока жена спала, а теперь одетый лежал навзничь на диване, который служил ему постелью и на котором сейчас были навалены грудой одеяла и подушки. Tea встала несколько минут назад в отличном настроении, спрыгнула с кровати и, поймав Гордвайля около стола, подняла его со стула, как берут на руки годовалого ребенка, и, бегая по комнате, стала качать его на руках. Она была в одной длинной ночной рубашке, он же полностью одет и обут. Поукачивав его так недолго, она взяла его за руки, как ребенка, которого учат ходить, и заставила танцевать, громко смеясь и крича: «Ну, кролик, ты все-таки прелесть что за малыш, несмотря ни на что!.. Отрада моей старости!..» И на этот раз, как всегда, когда она брала его на руки, Гордвайль всячески противился; со слабой, вымученной улыбкой он молил ее и требовал одновременно: «Прекрати, Tea! Оставь меня в покое, прошу тебя!» Но Tea и не думала отпускать его, пока совсем не обессилела. Прерывисто дыша, она произнесла: «Ну, кролик, целый день я бы все-таки не смогла таскать тебя так!»
Потом Tea стояла обнаженная перед умывальником, и Гордвайль, растянувшись на диване у противоположной стены, мог видеть ее только со спины. Намотав полотенце на голову, чтобы не замочить волосы, Tea терла резиновой губкой спину, словно пытаясь очистить ее от ржавчины, ягодицы ее при этом резко тряслись. Гордвайль попыхивал своей маленькой трубкой — в последнее время он курил и трубку, — и лицо его было бледным и усталым. За последние полгода он как-то постарел, складки по бокам рта углубились, а на белом красивом лбу обозначились легкие морщинки. Он поднялся, подошел к жене и нежно погладил ее по мокрой спине. Не поворачивая головы, она сказала повелительно:
— Вот что, Рудольфус, пойди-ка свари кофе! Я умираю от голода! Масло еще осталось?
— Н-нет.
— Ну так спустись и купи!
— Н-но лавка уже закрылась, в воскресенье, в это время, ты же знаешь…
— Что? Лавка уже закрылась? — она резко повернулась к нему, лицо ее не предвещало ничего доброго. — А почему ты раньше не сходил?
Гордвайль, маленький и жалкий, стоял перед ней, устремив взгляд на ее большие белые груди, сквозь тонкую кожу которых просвечивала сетка голубоватых сосудов. Он смолчал. «Голый человек, когда сердится, немного смешон… — пронеслось у него в голове. — Без сомнения, смешон. И потому гнев его не производит особого впечатления». Но Tea уже кричала:
— В доме должно быть масло! Даже если тебе придется искать по всей Вене! На Пратерштрассе магазины наверняка еще открыты!
И она подтолкнула его к двери.
Само собой разумеется, Гордвайль отправился на поиски масла. Искал долго, пока не нашел на Новарагассе, в какой-то маленькой еврейской лавочке, куда он, крадучись, зашел со двора. Примерно через полчаса он вернулся домой, Tea все еще была не одета.
— Нашел? — спросила она, едва он открыл дверь. — А почему так долго?
Гнев ее немного утих при виде масла.
— Ну давай быстро вари кофе!
Затем Гордвайль налил кофе Тее и себе, намазал масло на хлеб, и они сели завтракать. Гордвайль ел молча, поскольку Tea, как он знал, была уже раздражена и каждое его слово могло вывести ее из себя. Какое-то время Tea жевала с большим аппетитом, в доме было тихо. Только время от времени доносился отдаленный лязг трамваев с улицы Гейне или с Нордбанштрассе. Утолив первый голод, Tea сказала, кивнув головой на свою голую грудь, что виднелась между распахнувшимися полами пеньюара:
— Я решила сделать себе операцию, кролик. Не хочу, чтобы грудь была такая большая. Не нравится.
Гордвайль перестал есть и изумленно уставился на нее, не зная, говорит ли она всерьез или издевается. Он подождал с минуту, но, поняв, что продолжать она не намерена, попытался все-таки осторожно возразить:
— Но почему, дорогая? Она красивая и так. Правда красивая…
— Ты, кролик, ничегошеньки не понимаешь! — оборвала она. — Если я говорю тебе, что грудь большая, значит, так оно и есть, я-то знаю. Операция нетрудная, никакой опасности. Я уже говорила с доцентом Шрамеком, ты ведь знаком с ним! Говорит, очень легкая операция, просто детская игра…
И она с видимым удовольствием стала описывать ему операцию во всех подробностях. Даже забыла о кофе и бутербродах. Было заметно, что мысли об операции доставляют ей особую радость. Однако Гордвайль слушал ее с отвращением. Он не выносил подобных картин, ни реальных, ни воображаемых. «Чтобы женщина так любила делать себе операции! — подумал он. — Всего несколько недель назад операция носа, тоже без особой нужды, теперь вот снова!»
— Но у нас ведь нет на это денег, — заметил Гордвайль.
— Да и не нужно, — ответила жена, жуя. — В любом случае, не сразу. У доцента Шрамека есть санаторий. Он мой друг и сделает бесплатно. А если и потребуется заплатить, можно будет как-нибудь потом, когда появятся деньги.
На это Гордвайль ничего не ответил. Ибо выбора у него не было, да и вряд ли его слова могли что-либо изменить. Tea намеревалась лечь на операцию уже в конце этой недели, и ему было ясно, что она не откажется от своего замысла. Ему было жаль ее груди, которую он очень любил, и сердце его замирало при мысли об опасности, с которой сопряжена любая операция. Он не смог допить свой кофе. Сидел и какое-то время крутил в руке нож, потом набил трубку и разжег ее. Тем временем Tea закончила завтракать.
— Кролик, сверни мне сигарету, — сказала она, поднимаясь из-за стола. — Да и со стола нужно прибрать!
Она помедлила, зажгла сигарету, протянутую ей Гордвайлем, и, подойдя к дивану, улеглась на нем, как сытое животное. Гордвайль убрал со стола, вымыл посуду и пристроил ее под раковиной, в нише, служившей им буфетом. Потом вернулся к столу и сел. Посасывая свою трубку, он время от времени бросал взгляд на жену. От ее белого тела, большая часть которого была обнажена, исходили флюиды какой-то острой эротики, мучительной и разящей. Он почувствовал, как голова его стала тяжелой, как у пьяного. «Эта женщина там, — заторможенно думал он, — моя жена, жена, жена…» При этой мысли он вдруг ощутил укол в сердце, словно нанесенный каким-то острым предметом. Не успел он защититься, как на него, мешаясь и путаясь, обрушились воспоминания, которые он всегда старался гнать от себя, воспоминания о вещах самых разных, которые вовсе не являлись плодом его подозрительности или игрой воображения, напротив, истинность этих вещей выяснялась с течением времени, без всяких усилий с его стороны, и была уже со всей очевидностью доказана. Появившаяся вслед за тем в его воображении картина как ничто шла вразрез с настроем его мыслей всего минуту назад. Гордвайль вдруг увидел нескольких своих знакомых и еще много других, неизвестных ему людей, большую толпу мужчин, приближавшихся к Тее, к его жене Тее, которая наполовину голая лежала на его собственном диване у стены, она же улыбалась им, кивала себе на грудь, протягивала к ним руки… Гордвайль не мог выносить это зрелище, но был вынужден смотреть и увидеть все до конца. И это зрелище, вместе с ужасной, невыносимой болью в сердце, почему-то доставило ему странное, неописуемое наслаждение…
Трубка, выпавшая у него изо рта и со стуком упавшая на стол, заставила его очнуться. Tea курила лежа. Гордвайль встал с места. Он тяжело, прерывисто дышал, голова его кружилась. Подошел к жене и стал целовать ее и щипать, как хищный зверь. Слезы выступили у него на глазах от отчаяния и дикого волнения.
— Что это с тобой сегодня, кролик? — только и вымолвила Tea.
Затем он привел в порядок одежду и остался сидеть рядом с женой на краю дивана. В глазах его все еще стояли слезы, и глубокая грусть охватила вдруг все его существо. Он внезапно почувствовал себя покинутым, как будто остался один во всем мире, лишенный всего и вся. Рука его, словно выражая просьбу о помощи, машинально ласкала теплые икры жены. Глядя прямо перед собой и ничего не различая, он промолвил еле слышно, как если бы говорил сам с собой: «Ах, если бы все было иначе, хоть чуть-чуть иначе… было бы так изумительно и чудесно…»
— Что ты там лепечешь, кролик?
Гордвайль не ответил: возможно, просто не слышал вопроса. Пожал плечами, словно оправдываясь. Он ясно понимал, что иначе не будет никогда.
Tea спрыгнула с дивана и подбежала к зеркалу над рукомойником. Обеими руками она приподняла груди, мгновение взвешивала их, словно желая определить точный их вес, и стала одеваться.
По воскресеньям и в другие выходные, если родители Теи не приглашали их к себе, то они обедали дома, готовя все сами, просто и небогато. Жалованья не хватало, и они постоянно страдали от отсутствия денег. Особенно Гордвайль. Поскольку почти все деньги, его и ее, тратила одна Tea. Не ограничивая себя ни в чем, она покупала все, что хотела. Потом приходила просить денег у Гордвайля. На повседневные нужды ничего не оставалось. Получая теперь у доктора Крейндела двести двадцать пять шиллингов в месяц, сумму вполне достаточную на жизнь одному человеку, особенно такому непритязательному, как он, Гордвайль вечно ходил без гроша в кармане и, как и прежде, постоянно обхаживал кого-нибудь, чтобы занимать до смешного по мелочи и покупать себе дурного табака или кусок хлеба. Он почти голодал и был весь в долгах, даже больше, чем прежде.
Отношения его с Теей установились с первого дня и с тех пор не менялись. Сразу после свадьбы Tea без обиняков объявила ему, чтобы он и не думал, будто ее образ жизни изменится из-за замужества хоть на волосок… Она по-прежнему вольна делать все что душе угодно… Она и делала все что душе угодно; часы досуга, вечера и выходные, она проводила не с Гордвайлем, а на каких-то вечеринках в местах, о которых ему ничего не было известно. Он не знал, ни когда она уйдет, ни когда вернется. И если поначалу это казалось ему немного странным и не соответствовало его представлениям о том, какой должна быть семейная жизнь, то потом он понемногу привык — выбора не было. С ревностью, беспрерывно мучившей его вначале, он постоянно боролся, пытаясь вытравить ее, и даже, по крайней мере на первый взгляд, преуспел в этом. То есть вытравить ее он не сумел, но загнал в какой-то потаенный уголок души, где она только и ждала часа, чтобы прорезаться с еще большей силой. Он искал объяснение поведению жены, оправдывал ее как мог, очевидные факты толковал так, как ему было удобнее, и, главное, изо всех сил старался закрывать глаза на этот пугающий аспект их жизни. Но все его существо было теперь постоянно угнетено, он словно носил в себе ростки смертельно опасной болезни. Весь как-то съежился и вечно ходил мрачный, подавленный, непрерывно испытывая внутреннее напряжение. Казалось, невидимая преграда возникла между ним и остальным миром. Очень редко теперь бывал он раскованным и весело смеялся на дружеской вечеринке.
Он прилагал всяческие усилия, чтобы скрыть истинную сущность отношений между ним и Теей, однако друзья знали правду. Взгляд их, взгляд сторонних наблюдателей, был острее, и картина получалась более выпуклой, объемной. Они видели и знали многое из того, что оставалось скрытым от Гордвайля. Со временем истинная сущность Теи стала ясна и тем из друзей Гордвайля, кто сначала заблуждался на ее счет, и все они приняли его сторону.
Tea закончила одеваться. Она стояла уже в пальто и шляпе, готовая к выходу. Был почти час дня.
Она обратилась к мужу, сидевшему без движения на диване:
— Да будет тебе известно, я еду к родителям обедать. Поедешь со мной?
Однако по ее тону он понял, что его участие нежелательно. Кроме того, они не были приглашены. Он отказался.
— У тебя есть деньги?
— Нет. Может, грошей двадцать, не больше.
— Где же все твои деньги?
— Ты ведь знаешь, что у меня нет, — сказал Гордвайль, будто извиняясь. — Вчера я отдал тебе три шиллинга. И потратился на масло — и это все.
— Но мне нужны деньги! Ты должен предпринять что-нибудь! Зайди к госпоже Фишер, может, она даст немного!
— Я не могу, — ответил Гордвайль, вертя в руках трубку. — Мы и за комнату еще не отдали ей за прошлый месяц. К тому же я и так уже должен ей шиллингов двадцать.
— Что же мне делать, — опустилась Tea на стул с выражением отчаяния на лице. — Как бы то ни было, мне нужны деньги! И дома тоже нет ни копейки! Я вчера видела Польди. У них тоже хоть шаром покати!
Она задумалась на минуту и начала снова:
— Рудольфус, послушай, может, ты все-таки зайдешь к старухе! Ты же видишь, что мне действительно нужно!
— Но я не могу, дорогая моя, действительно не могу! — взмолился Гордвайль. — Она не даст, я знаю, не даст. После обеда я пойду в город, может, сумею занять у кого-нибудь.
— Да я же говорю тебе, что мне нужно сейчас, сейчас, сию минуту! — уже кричала Tea в ярости, подчеркивая каждое слово. — Неужели это непонятно, идиот!
Гордвайль замолчал. В смущении он достал из кармана табак и стал набивать обугленную трубку с треснутой до половины чашечкой. «Деньги, деньги, — молотом стучало у него в голове, — где взять денег?» Он встал и подошел к жене, которая сидела у стола, подпирая голову руками; встав у нее за спиной, он попытался успокоить ее. Погладил ее по спине и сказал мягко:
— Послушай, дорогая, ты же знаешь, я бы со всей душой… но ты же понимаешь…
В тот же миг, не успев понять, что произошло, он был ослеплен взорвавшейся на его щеке пощечиной. Искры посыпались у него из глаз, голова мотнулась назад, словно потеряв на мгновение связь с туловищем. В первый момент Гордвайлю показалось, будто дом рухнул и потолок обрушился ему на голову. Он все еще не чувствовал боли и только выдавил из себя испуганно: «Что такое?» Все свершилось в мгновение ока. Затем он явственно почувствовал жжение на левой щеке и словно сквозь туман увидел, как Tea приблизилась к двери и вышла. Какое-то время он смотрел на дверь, за которой скрылась его жена. Квадрат солнечного света, падавшего наискось на пол рядом с дверью, притянул его взгляд. Пятно это показалось ему горячим и необычно ярким. Гордвайль быстро шагнул вперед, наклонился и коснулся солнечного квадрата на полу. «Не так уж и горячо, — пробормотал он сам себе. — Мне просто почудилось». Выпрямился и остался стоять на месте. Он старался не думать о том, что сейчас произошло. Словно ничего не случилось. Словно все было в полном порядке. Но в тот же миг рука его безотчетно поднялась к лицу и дотронулась до горящей щеки. Внезапный проблеск — и все происшествие встало у него перед глазами с удивительной отчетливостью. В щеке появилась тупая боль, как будто он сию секунду получил пощечину. «Должно быть, она привстала сначала, потому что она ведь сидела, а сидя это невозможно…» — промелькнула у него вздорная мысль. И тотчас его охватило чувство нестерпимого стыда. По-прежнему стоя на месте, он безотчетно окинул взглядом комнату — не видел ли кто. Но еще более, чем за себя, его мучил стыд за нее, за Тею. Теперь ей наверняка будет стыдно посмотреть ему в глаза, подумал он. В этот миг он чуть было не бросился вслед за женой, которая не могла еще уйти далеко, — успокоить ее, попросить у нее прощения. Даже сделал шаг в сторону двери. Затем вдруг повернулся, случайно увидел собственное отражение в зеркале напротив, над рукомойником, заметил, что его обычно бледное лицо и запавшие щеки сейчас покраснели и словно горели каким-то невидимым огнем, и безмерная усталость охватила его. Тогда он подошел к дивану, растянулся на нем и зажег трубку, которую держал в руке все это время.
В этот момент, как обычно не постучав, в комнату вошла старуха-квартирохозяйка. Гордвайль продолжал лежать где лежал.
— Молодая госпожа уже ушла?! — спросила старуха, хотя и видела, как та уходила. — Достойная у вас жена, господин Гордвайль! — продолжала она, остановившись над ним. — Очень достойная женщина, пс-с! Я всегда вам говорила, порядочный человек должен жениться. Вдвоем не то, что одному, ай-ай-ай! Если бы мой дорогой муж, покойник, был сейчас жив, чего бы мне недоставало? А без него, покойного, чего я стою теперь? Немощная одинокая старуха — с души воротит, пс-с-с!
— Может быть, у вас найдется шиллинг одолжить мне, фрау Фишер? — вырвалось вдруг у Гордвайля, и он привстал на диване.
— Я слышу, господин Гордвайль, я все слышу, не кричите так! Сейчас принесу. Вы такой порядочный человек!
Она вышла и принесла шиллинг. Прибираясь в комнате, она болтала без умолку обычным своим несносным шепотом, пока не ушла наконец.
Гордвайль оставался в комнате еще немного, затем умыл лицо, словно пытаясь смыть с него какое-то пятно, взял трость и вышел вон.
Выйдя на улицу, Гордвайль почувствовал, что ему стало немного легче. Гнетущее воспоминание о событии, унизительном в самой своей основе, завладев всеми его помыслами еще дома, оставалось с ним и сейчас, трепеща и прорываясь в сознании при каждой возможности, — и, однако, здесь, на улице, где бал правил роскошный осенний день, пронизанный солнцем, острота его немного притупилась.
Было немного за полдень. Закрытые магазины и склады и редкие прохожие на улицах придавали городу особое, небудничное выражение. Казалось, что улицы его были подметены с особенным тщанием и с чрезвычайным усердием украшены к какой-то торжественной дате. Опустив непокрытую голову, Гордвайль без всякой цели медленно брел по улицам и переулкам, рука его с зажатой тростью качалась в такт шагам, словно маятник. Здесь и там, у вереи ворот, виднелся сидевший и в свое удовольствие читавший газету привратник в блузе с длинными рукавами. Гордвайлю представилось, что именно эти простые люди умеют лучше других наслаждаться жизнью, что они как никто спокойны и безмятежны, всей душой радуются выходному дню и отблеск их беззаботности озаряет улицы и дома. На тихих улочках, вымощенных блестящим темно-серым асфальтом, гоняли мяч мальчишки, другие ездили на велосипедах — мальчишки с горящими восторгом лицами и голыми грязными коленками в ссадинах. Иногда сворачивал сюда авто и отрывистыми сигналами разгонял их в стороны. Размеренная прогулка и спокойствие улиц постепенно сообщили Гордвайлю какое-то грустное отдохновение. Он всегда носил в себе нежную любовь к этому городу, немного печальному и в то же время насмешливому и наивному. Он любил его извилистые и капризные улицы, роскошные здания, гордые и скромные одновременно, его сады и скверы, полные сладкой грусти, цепочку холмов, опоясывающую его со всех сторон, на которых уже чувствовалось сумрачное дыхание ветров с далеких могучих Альп; любил легкомысленных и веселых жителей этого города, его летящие легкокрылые мелодии, пронизывающие все и вся. Он жил здесь уже двенадцать лет, с самого своего совершеннолетия. А осень в городе! Осенняя пора была особенно прекрасна, утра прохладны и свежи, дни теплы ненавязчивой тихой теплотой и прозрачны в своей желтизне. Небо сияло бездонной синевой и было совершенно неподвижно, а в воздухе на высоте человеческого роста носились тонкие белесые нити — по народной примете, признак предстоящих теплых дней.
Гордвайлю не хотелось сейчас видеть никого из друзей, и он инстинктивно избегал улиц, на которых мог бы наткнуться на кого-нибудь из них. Он оказался позади Биржи, перешел Шоттенринг и, сократив дорогу, вошел на Порцеллангассе. Остановившись по привычке у входа в кино, он стал разглядывать развешанные с обеих сторон афиши. Нет, ничто здесь не представляло для него интереса, и он отправился дальше, собираясь зайти в Лихтенштейнский сад неподалеку. В этот момент кто-то хлопнул его по плечу:
— А, господин доктор! Какая честь для меня, господин доктор!
Гордвайль отпрянул в испуге и обернулся. Это был Френцль Гейдельбергер со своей женой Густл, которая улыбнулась Гордвайлю как старому другу.
— Как ваше здоровье, господин Гордвайль? — рассмеялся Гейдельбергер, сияя от удовольствия. — Почему вы избегаете наш дом?
Гордвайль проговорил, запинаясь:
— Гм-м… Вообще, я имел в виду… Э-э, а как ваши дела?
— Отлично, господин доктор!
А Густл добавила:
— Мы уже удивлялись, почему вы не заходите, господин Гордвайль.
— Да-да, — с готовностью подтвердил Френцль, — сколько раз уже я говорил Густл, верно, что-то случилось с господином Гордвайлем, раз он позабыл старых друзей. Или мы его обидели, не оказали ему должного уважения?! Но сейчас, вы, конечно, зайдете к нам ненадолго! Коль скоро мы вас поймали, то не отпустим так просто!
Гордвайль попытался уклониться, но Френцль был настойчив:
— Нет-нет, господин Гордвайль, ничего не поможет. Сейчас вы весь наш. Тут не место никаким предлогам и уверткам!
Густл вторила ему:
— Господин Гордвайль! Вы ведь не откажете нам в такой чести!
За что Френцль Гейдельбергер тут же отругал ее:
— Густл, закрой рот, говорю я тебе! И не вмешивайся, когда тебя не спрашивают!
И, обратившись к Гордвайлю, добавил тоном, не терпящим возражений:
— Итак, вы сейчас пойдете с нами! — и подмигнул с хитрецой, чего Гордвайль совершенно не заметил: — Поднимайтесь с Густл первыми, а я скоро приду. Только подскочу в кафе, тут рядышком, и сразу приду.
Гордвайль пошел вперед с Густл, которая была, как видно, крайне довольна. В один миг ее движения и речь стали свободнее. Она весело болтала, то и дело взрывалась смехом, рассказала, что они только что от дяди, который живет тут неподалеку. Вот только вчера она вспоминала господина Гордвайля. Можно сказать, даже скучала по нему. Несколько дней назад даже видела его во сне, ха-ха-ха! А господин Гордвайль их избегает — это в самом деле некрасиво! И она бросила на него горячий, манящий взгляд.
Дом был недалеко, они быстро дошли и, зайдя в парадное, стали подниматься по лестнице, Густл впереди, Гордвайль следом за ней. «Ну, если так, то и ладно», — заключил Гордвайль, отвечая прежним своим мыслям, и забыл давешнее нежелание встречаться с кем-нибудь из знакомых.
Со времени первого своего визита он больше не бывал у Гейдельбергеров дома. Только раз случайно встретил их обоих в городе и задержался с ними на полчаса и еще раз повстречал одного Френцля и зашел с ним в пивную выпить по кружке пива. И еще как-то, выйдя от Врубичека, стучал им в дверь, но никто не ответил. Густл похорошела за прошедшие полгода: лицо ее похудело и загорело, что очень шло ей.
Она открыла дверь и ввела его в ту самую тщательно прибранную комнату, в которой он был во время первого посещения.
— Садитесь, пожалуйста, господин Гордвайль. Здесь! — указала она рукой на диван, снимая с себя шляпку другой рукой. — На диване удобнее. Я прикрою окно, — сразу же добавила она. — Уличный шум просто оглушает…
Гордвайль все еще не садился. Сделал несколько шагов по комнате, потирая руки, как человек, которому стало зябко. Затем остановился около стола. Рассеянно достал из кармана трубку и тотчас же положил ее обратно. Ему стало как-то не по себе, словно он предчувствовал некое нежелательное развитие событий. Будто загнанное животное, он следил взглядом за движениями женщины, ставшими вдруг нарочито небрежными. Он слышал, как она пролепетала что-то насчет кофе, и только спустя несколько мгновений смысл ее слов дошел до него, и он пробормотал в ответ:
— Нет… не нужно… не нужно сейчас…
Внезапно Густл показалась крайне усталой и опустилась на диван, лицо ее покрылось румянцем. И совершенно неожиданно, не понимая, как это произошло, Гордвайль оказался сидящим подле нее на диване, и руки его, двигаясь сами по себе, уже расстегивали ее платье. Она только прошептала, сонно, тихо и протяжно: «Не-ет, не-ет…» — и откинулась всей верхней частью тела назад, к изголовью дивана…
Густл поправляла перед зеркалом прическу, и довольная усмешка скользила по ее разгоряченному лицу. Гордвайль же испытывал некоторое неудобство. Он был немного смущен, и если бы мог, то тотчас ушел бы. Он все еще сидел на диване. От стеснения снова вынул трубку и стал набивать ее с нарочитым старанием. Затем встал и подошел к столу в полной растерянности, не решаясь посмотреть в сторону Густл. Та подошла к нему сзади, нерешительно ступая, остановилась сбоку от него, словно колеблясь, и мгновенно припечатала к его щеке, левой щеке, горячий поцелуй. Она первая нарушила напряженное молчание:
— Простите, господин Гордвайль, я пойду сварю кофе!
И выскользнула из комнаты.
Гордвайль уселся на стул. Из кухни донеслось отрывистое звяканье посуды, и сразу же снова стало тихо. Гордвайль вдруг вспомнил утреннюю пощечину и снова ощутил боль в левой щеке. «Э, пустое!» — сказал он громко и, попытавшись изгнать гнетущее это воспоминание, стал, не отрываясь, смотреть на седую женщину с младенцем на руках, показавшуюся в одном из окон доходного дома напротив.
Со дня знакомства с Теей он впервые вступил в физическую связь с другой женщиной. И на этот раз не нес за это ответственности: все произошло само по себе, словно по велению какой-то жестокой внешней силы, властно принудившей его к этому. Гордвайль не считал себя виноватым, но пребывал в каком-то странном, незнакомом состоянии, словно освободился на миг от нескольких досаждавших ему вещей, как человек, который долго задыхался в затхлом воздухе тесной комнаты, а потом распахнул на минуту окно и стал жадно глотать свежий воздух. Разные обиды, камнем лежавшие у него на сердце, теперь были словно отплачены. Казалось, что и власть Теи над ним пошатнулась в какой-то степени. Выходило, что не таким уж полностью потерянным человеком он был и не стоило совсем ставить на нем крест. В некотором смысле происшествие вернуло ему малую толику душевного равновесия и ненадолго сняло напряжение, в котором он постоянно пребывал. Гордвайль ощутил все это как-то притупленно. Его вдруг наполнила веселая уверенность в себе, какой он не чувствовал уже давно. Он ощутил, как возвращается к нему его личное достоинство, истинное и сущностное, достоинство мужчины, и в этот момент он был убежден, что с этих пор все будет так, как должно быть. Ему представилось, что там, дома, уже сидит Tea и с нетерпением ждет его. Откроет книгу и, передумав, выпустит ее из рук: слишком уж велико нетерпение, чтобы можно было читать. Вот она опрокидывается навзничь на диван и зажигает сигарету. Затягивается несколько раз и отбрасывает ее и снова вскакивает с места. Выходит и спрашивает у старухи-квартирохозяйки о нем, Гордвайле, когда он ушел, в котором часу точно, и не сказал ли, когда вернется. Гордвайль будто воочию видит и слышит все это. Вот старуха говорит своим шепотком: «Э-э, достойный человек, господин Гордвайль, очень достойный человек, ай-ай-ай! И притом тихий и любезный, пс-с-с!» Вот Tea возвращается в комнату, подходит к окну и смотрит вниз, отходит и начинает ходить по комнате, и снова берет книгу со стола, открывает ее, и вот, стоило лишь какому-то необычному повороту в повествовании на миг захватить ее внимание, как дверь открывается и входит он, Гордвайль. Вся сияя от любви, Tea подбегает к нему и бросается ему на шею: «Кролик, малютка мой, единственный мой, где ты был так долго? Я тебя будто целую вечность не видела. Уж подумала, не случилось ли что с тобой, не дай Бог. Мне вдруг стало так одиноко, что казалось, сейчас я умру. Вокруг пустота, будто никого у меня не осталось, ни единого человека в целом мире. Нет, нет, мой милый, не надо оставлять меня так, одну-одинешеньку. Я не переношу одиночества, без тебя я словно опустошенная. Никогда больше не покидай меня. Я всегда буду с тобой, где бы ты ни был». И Гордвайль отвечает совершенно серьезно (губы его действительно двигались в этот миг): «Конечно, конечно, моя дорогая, как ты могла подумать, что мне хорошо одному?.. Разве ты не знаешь, как я люблю тебя? Что я готов жизнь за тебя отдать?» — «А Густл?» — «A-а, пустое! Все это от переживаний и тоски. Потому что я думал, что ты меня совсем не любишь, что я ничего не стою в твоих глазах, и поэтому мне было очень-очень плохо… Но больше этого не будет! Густл не занимает никакого места в моей жизни. Неужели ты хоть на миг могла поверить, что Густл может что-то значить для меня? Но теперь, когда я вижу, что ты меня любишь, все забыто, будто и не было ничего, и не стоит обращать на это внимания…»
Еле заметная улыбка застыла на его осунувшемся лице. Так ребенок заходится в плаче, пока ему наконец не дадут игрушку, которую он так хотел, и вот он уже успокоился, и играет в свое удовольствие, и радостно смеется. Опустив взгляд к столу, он нервно вертел в руках погасшую тем временем трубку. В этот момент с грохотом вошел Френцль.
— Что, господин доктор, я не слишком долго пропадал?
Он покрутил ус и хитровато прищурил глаз.
Гордвайль недоуменно посмотрел на него снизу вверх и глупо улыбнулся. В первый момент он не понял, ни кто стоит перед ним, ни о чем речь. Взгляд его застрял на пуговице на куртке Френцля, висевшей на одной нитке и грозившей того и гляди оторваться и покатиться по полу, Гордвайль со странным нетерпением ждал, когда пуговица наконец упадет и перестанет держать его в напряжении. Что это он представляется простецом, как будто не понимает, чем они здесь занимались?.. Пуговица, однако, располагала временем и, как назло, совершенно не собиралась выполнять желания Гордвайля. Когда угодно, но только не теперь!
А Френцль продолжил:
— Я имею в виду, что Густл не слишком вам досаждала, а то знаете, как это водится у женщин…
— Не-ет, совсем нет… — сказал Гордвайль рассеянно, словно самому себе. И, устремив прямой, как гвоздь, палец на болтающуюся пуговицу, сказал решительно, как врач, обращающийся к непослушному больному:
— Нужно немедленно закрепить ее, а то она того гляди оторвется!..
Френцль ухватился за пуговицу тремя пальцами, одним движением оторвал ее и положил на стол.
На это Гордвайль ухмыльнулся, словно одержав победу, и, глядя на черную блестящую пуговицу как на кровного врага, вдруг захихикал какой-то скрытой забавной мысли, взял в рот погасшую трубку и процедил:
— Ну-с, господин Гейдельбергер, где же вы пропадали так долго?
— Что, действительно долго? — рассмеялся тот. — Я зашел только купить сигарет и вдруг так захотел пить, что остался на кружку пива. Густл! — крикнул он в дверь, повысив голос. — Давай быстрее! Твой кофе когда-нибудь сварится, а?!
— Уже несу! — донесся из кухни голос Густл.
— Она смазливая девчонка, Густл, а?! — с двусмысленным смешком снова повернулся Гейдельбергер к гостю. И хлопнул Гордвайля по плечу:
— Как она вам, куманек?
— Не… недурна, должен признать, — ответил несколько сбитый с толку Гордвайль. Он вдруг снова увидел лицо Густл перед собой, близко-близко, раскрасневшееся лицо с остекленевшими глазами и растрепанными волосами, лицо первобытной самки.
— Ха-ха-ха! — раскатисто захохотал Гейдельбергер.
Густл принесла кофе. Поставив поднос на стол, она подошла к окну и растворила его. Затем разлила кофе. Время от времени она доброжелательно улыбалась сидевшему напротив нее Гордвайлю.
— Ну, а как поживает ваша «старуха»? — поинтересовался Гейдельбергер.
— Хорошо… То есть… Ну да, очень хорошо.
— Вы по-прежнему там же, в книжной лавке, а?
— Да, все еще там.
— Странная вещь — книги, — философствовал Гейдельбергер между глотками кофе. — Я всегда поражаюсь, откуда только берется у людей терпение писать столько книг или читать их, разве я не прав? Ведь если прикинуть, сколько миллионов книг есть в мире на всяких языках, во всевозможных странах, — просто в дрожь бросает!.. Я не говорю о всякого рода ученых книгах, тут ничего не скажешь! Ученость нужна людям, чтоб знали, что да как. Но вот про другие книги — скажу! Всяческие там рассказы и небылицы! Тут я по правде не пойму, зачем они нужны! Я лично, когда вижу такую книгу, хоть в миле от себя, сразу начинаю зевать и меня клонит в сон. Можете мне поверить, господин доктор, я это не для красного словца говорю!
Он допил кофе маленькими глотками, отставил чашку и продолжал:
— У нас в военном госпитале тоже был такой малый. Мог читать по три книги в день! Два месяца мы там вместе провалялись, у него тоже нога была раздроблена осколками ручной гранаты, так он прочел за это время, без преувеличения, тыщу книг, не меньше. Можете мне верить, господин Гордвайль! Сестра Стефи ему книги всегда таскала. Раз я сказал ей: «Может, вы, сестра Стефи, и мне захотите как-нибудь книжку принести? Я бы посмотрел, в чем тут соль». Вот она и мне принесла одну. «Пустынная обитель» или что-то в этом роде, поклясться не смогу, короче: я в той книге прочел ровно две страницы, ни больше и ни меньше, верьте мне, да и того мне было выше крыши! Больше не осилил. Но тот второй, сосед мой, проглотил ее в один вечер и только пальчики облизывал. Я его спрашиваю: «Скажи мне, герр сосед, о чем там пишут? Чего они хотят? Мне тоже охота знать!» А он мне только: «Ах, это такая красота, такая красота! Понимать нужно!» А что там понимать, господин доктор, ну что?! Вот вы умный человек, объясните мне, кому какое дело, если кто-то хотел жениться и не женился или, наоборот, женился?! Или если какой-то вор втихомолку обводил людей вокруг пальца и мошенничал, и раз сошло с рук, и два, и три, а потом его поймали-таки или, наоборот, так и не сумели поймать?! Ну кого это может волновать? Разве я не прав?
Гордвайль смущенно улыбался. Он не знал, что ответить. На какое-то мгновение все эти книги показались смешными и ему. Он подумал, что в этот момент похож на человека, оказавшегося среди дикарей, не видевших дотоле ни одного представителя цивилизации, и вот они ощупывают и рассматривают его со всех сторон, словно это он дикарь.
Вмешалась Густл:
— И у меня господа тоже всегда читали. Госпожа только и делала, что лежала на диване и читала, да и господин почитывал. Я однажды заглянула в какую-то книжку, а там была история про одну девушку, как ее соблазнил и опозорил молодой джентльмен с благородными манерами (Густл говорила теперь на искусственном языке «господ» или на языке той книги, которую читала), а потом он ее бросил и завел себе другую. А та девушка горевала очень и не хотела утешиться, и она была беременна от него. И тогда пришла к ней та, другая, и хотела дать ей денег, обеспечить ее, но она не приняла ничего. Так и сказала: «Или муж, или ничего!» Этими самыми словами. Хорошо ей ответила! Очень гордая была девушка! А потом ей уже пришло время рожать, и она совсем отчаялась, пошла и купила себе пистолет, подстерегла вечером своего соблазнителя и застрелила его, а потом убежала и кинулась в Дунай. Красивая книга была. И грустная очень. Я над ней столько плакала.
— Глупости! — отрубил Гейдельбергер. — Женщина, она что понимает! И какой во всем этом смысл?
И Гордвайлю:
— Видите, господин Гордвайль? Вздор все это и праздная болтовня! И что? Кого это все волнует, а? Только дурак мог понаписать такое, для таких же, как он, дураков! Ну разве не так?!
— Нельзя обобщать, — сказал Гордвайль уклончиво. — Есть и хорошие книги. А главное, если есть люди, которые получают от них удовольствие, значит, стоило их писать. Это все решает. А то, что некоторые не находят в них интереса, еще ничего не говорит о пользе самих книг. Ну, например, человек, у которого здоровы обе ноги, не видит в костылях никакой нужды, в то время как для одноногого они жизненно необходимы. И так во всем. Ведь люди не одинаковы в своих физических и душевных свойствах, то же верно и в отношении их потребностей: у каждого они в соответствии с его характером.
Густл проговорила одобрительно:
— Очень верно! Вы очень умно это все объяснили, господин Гордвайль! Тут и добавить нечего!
Вскоре после этого Гордвайль поднялся:
— Ну, я, пожалуй, побегу.
— Что за спешка?! — воспротивился хозяин. — Побудьте еще немного с нами! Тем паче что вы не слишком часто нас навещаете.
И Густл вторила ему:
— Правда, правда, господин Гордвайль!
Но тот стоял на своем. Им внезапно овладело беспокойство, и он захотел как можно раньше оказаться дома. В глубине души он почему-то был уверен, что Tea уже дома и ждет его. Он был уверен в этом, ибо всей душой, всем своим существом страстно этого желал, и сейчас ни за какую цену в мире не мог здесь больше задерживаться.
— Ну что ж, сервус, кум! — сказал Гейдельбергер. — Передайте привет своей «старухе» от Гейдельбергера Френцля. Буду рад, если как-нибудь навестите нас вместе. Было бы очень приятно с ней познакомиться. А главное, не заставляйте нас ждать! Заходите на будущей неделе, а то и еще раньше, если сможете, — в любое время, когда захотите! Густл всегда дома…
— Да-да, господин доктор, я теперь все время дома. Буду очень рада!
И она сжала его руку в долгом и многозначительном пожатии.
Было уже около шести, когда он добрался до дома. Теи не было. У фрау Фишер он узнал, что та не появлялась целый день. Стоило ему войти в комнату, как воспоминание о давешней пощечине сразу ожило; казалось, что резкий ее звук еще не затих в пространстве комнаты, что он все еще отражается эхом от стен и только и ждет его. Совершенно разбитый, Гордвайль рухнул на стул возле стола, тот самый стул, на котором сидела Tea перед происшествием. Бесконечное отчаяние внезапно обрушилось на него, отчаяние беспросветное и безысходное. Все показалось ему ненужным и лишенным смысла: он сам со всеми своими делами и поступками, все вещи и люди, которые его окружали. Казалось также, что так будет всегда, до скончания веков, что до последнего поколения людей все будет оставаться бессмысленным, ничтожным и излишним. По привычке рука его потянулась к карману в попытке нащупать табак, как будто в этом было какое-то спасение. Он не представлял себе, с чего начать. Сидел и часто затягивался трубкой, над головой его повисло целое облако дыма, темно-серое и грязное, постепенно расползавшееся по всей комнате и вываливавшееся на улицу через растворенное окно. Вечерние сумерки затопили комнату, и мертвая тишина, ноющая и болезненная, воцарилась в ней. День был выходной, и обычный по будням скрип и стон тяжело груженных вагонов не раздавался внизу. Не доносилось ни звука, кроме отдаленного, глухого шума большого города, шума, который, казалось, воспринимался даже не органами чувств, а пробивался в сознание абстрактным представлением о шуме, бывшем словно порождением самой души, бестелесной и зыбкой. Гордвайль сидел без движения и курил. Однако в жилах его текла горячая кровь, и скрытая жажда жизни еще сохранилась у него, а посему острое отчаяние его пошло на убыль и понемногу сменилось легкой печалью, даже приятной в известном отношении. Да, даже легкий проблеск надежды прокрался в его душу, бледная тень какого-то упования, влившая в него, однако, новые силы. Кое-что еще может измениться, да-да! Счастье еще ожидает его, не здесь, так там. Может быть, даже ребенок, например!.. Ребенок этот, правда, еще не появился на свет, и трудно сказать, когда появится. Но когда он родится, и даже если это произойдет только через год — почему бы и нет? Tea совершенно здорова, да и он тоже! — тогда наверняка все изменится к лучшему, это ясно! Кроме важности такого события самого по себе — при мысли об этом сердце Гордвайля забилось так сильно, что чуть не разорвалось, — ребенок ведь по самой природе своей еще и сближает родителей. Tea станет больше оставаться дома и будет любить его, их сына. Быть может, они даже сумеют переехать из этой комнаты в квартиру, чтоб в ней было две комнаты и кухня по меньшей мере… Ибо без этого будет не обойтись! С ребенком невозможно оставаться в одной комнате… И ему, Гордвайлю, тоже ведь нужно работать, и на этот раз следует подойти к делу всерьез, а для этого ему будет необходим собственный угол. Да, он станет много работать, весь отдастся работе, жене и сыну (что родится именно сын, нет никакого сомнения!). И ежели станет работать как следует, то и семью сможет содержать в достатке, и не будет в рабстве у доктора Крейндела, ни у кого другого. Тогда и Tea, она ведь тоже, в конце концов, так устает, — Tea сможет оставить работу у своего адвоката и полностью освободиться для ребенка…
Поблизости вдруг зазвучали еле слышные, словно перепуганные, звуки пианино. Это был самый сентиментальный из вальсов Шопена, Гордвайль узнал его сразу. Неровные, словно гнавшиеся друг за другом звуки проникали в погруженную в полумрак комнату, как будто кто-то намеренно устремлял их именно сюда и только сюда, через какую-то невидимую щель в потолке; они неслись, мчались и настигали друг друга, мешаясь с вязкой темнотой сумерек и дымом из трубки, которую Гордвайль все еще сжимал во рту. Видения Теи и ребенка вдруг стали кружиться вокруг Гордвайля, словно захваченные вихрем. Теины волосы, растрепанные и развевающиеся, касались его всякий раз, когда она приближалась к нему, хлестали его по лицу, что доставляло ему великое наслаждение. А ребенок, их с Теей ребенок, золотоволосый, как его мать (цвет его волос был как у луковой шелухи), плясал вместе с матерью, и круглое личико его раскраснелось от возбуждения, он смеялся громко и переливчато и был очень весел. Тут Гордвайль вспомнил, что ведь принес для малыша игрушечную машинку и оставил ее в кухне — и как же это могло вылететь у него из головы? Пошел в кухню, почему-то в кухню в доме отца, и, к своему изумлению, обнаружил, что игрушка исчезла. А ведь он ясно помнит, что оставил ее там, в левом углу, между буфетом и стеной, и вот ее там нет. Для верности Гордвайль поискал ее и в других углах, по всей кухне, открыл даже дверцы буфета и заглянул внутрь — все напрасно. Невыразимая грусть овладела им. Он вдруг ощутил, что умрет от этой грусти, но уверенность в этом не тяготила его, он только желал, чтобы это случилось немедленно, в тот же миг, ибо даже мельчайшей доли секунды не мог дольше выносить ужасной этой грусти. Вдруг он вспомнил, что видел в буфете черную вытянутую редьку, превкуснейшую, по всей видимости; так ведь можно принести ее ребенку, он страшно обрадуется при виде такой черной, отличной редьки! Он снова открыл буфет: редька все еще была там! Он взял ее, пощупал и взвесил в руке: на ощупь редька оказалась крепкой, свежей и к тому же очень тяжелой — верный признак отличного качества. Но чем пристальнее смотрел он на редьку, тем больше ему казалось, что длинная ее ботва двигается сама по себе, двигается туда-сюда, медленно, но беспрестанно, будто конечность какого-то животного, и в тот же миг то была уже не одна конечность, а сразу три, потом пять, и вот их уже бесконечно много, и все шевелятся, ползут, переплетаются, щекоча Гордвайлю ладонь, так что он даже засмеялся. И вдруг откуда ни возьмись перед ним оказалась Tea, разъяренная и кипящая от гнева, и с криком вырвала у него из рук редьку: «Та-ак, редьку он ему хочет дать! Ребенок умирает, пить хочет, а ты ему острую редьку?! Что сказал бы на это доцент Шрамек, а?!» И она с силой стала заталкивать редьку ему в рот, крича: «Сам ешь редьку, сам, сам!» Гордвайль уже задыхался, редька забила ему весь рот, не давая доступа воздуху. «Ну, мне конец», — решил он…
В дверь стучали уже не раз и не два, наконец она открылась и кто-то вошел. В комнате было темно, но окно напротив, в одной из гостиничных комнат, светилось электрическим светом. Весь съежившись и уронив голову на стол, Гордвайль сидел боком к двери, походя на темный неопрятный куль.
Вошли доктор Астель и Лоти Боденхайм.
Доктор Астель воззвал к темной массе за столом:
— Эй, Гордвайль, так-то ты принимаешь гостей, да?
Услышав эти слова, Гордвайль резко выпрямился.
— Да… свет, — бессвязно пробормотал Гордвайль. — Пора бы уже… Я забылся вовсе… Так странно… ха-ха! Однако присаживайтесь, друзья, прошу вас!..
Словно ища что-то, он покрутился в комнате с минуту, потом подошел к ночному столику, стоявшему между кроватью и печкой, взял керосиновую лампу, перенес ее на большой стол и, занимаясь ею, все приговаривал:
— Отлично, просто великолепно! Прекрасная идея была: зайти!
Лампа загорелась. Тогда Гордвайль протянул гостям руку. Они уселись, доктор Астель за столом, Лоти на диване. Гордвайль еще не совсем пришел в себя от смущения. Он деловито сновал по комнате, как будто должен был выполнить какое-то важное и неотложное дело.
— А где Tea? — спросила Лоти.
— Tea? Вот-вот должна прийти, — неуверенно произнес Гордвайль. — Да, конечно, она скоро придет. Пошла навестить родителей… Ну а вы, любезные мои? Как поживаете?
И повернулся к Лоти:
— Когда вы вернулись из Каринтии? Хорошо отдохнули?
— Было неплохо! Уже четыре дня как вернулись. А что у вас, все по-прежнему?
— Да, все как раньше. То есть конечно!.. Но вы отлично выглядите, Лоти, и я очень этому рад, очень рад! Ну, расскажите, как вы проводили время? Ах да! Совсем забыл, пойду сначала приготовлю чай или кофе, что вы предпочитаете?
— Ничего не надо! — отозвалась Лоти. — Право, не беспокойтесь! Мы только что пили кофе в кафе внизу.
А доктор Астель сказал:
— Присядьте, друг мой, ничего не надо.
— A Tea что поделывает? — поинтересовалась Лоти.
— Да так. Как всегда. Работает.
— Вы же, напротив, дурно выглядите, Гордвайль, — сказала Лоти с искренним участием. — Что с вами?
— Ничего. Не хуже, чем обычно.
Отчего-то Гордвайль не выносил, когда ему даже и обиняками давали понять, что он плохо выглядит.
— Вы прямо из дома сейчас? — спросил он и сразу же пожалел об этом, посчитав, что такой вопрос нетактичен.
— Нет, были в Пратере, — просто ответила Лоти. — Хотели сразу пойти к вам, но побоялись, что не застанем вас дома в такой чудесный день!
— Меня и правда не было. Вернулся только полчаса назад.
Гордвайль сел на краешек дивана, около Лоти, посмотрел на нее сбоку взыскательным взглядом и сказал с улыбкой:
— А вы похорошели, Лоти! Очень похорошели! А как вам идет эта новая шляпка!
— Ну, Гордвайль, — рассмеялась Лоти язвительно, — мне кажется, вы научились делать комплименты на старости лет. Это у вас явно новая черта, которую я прежде не знала.
— Комплименты? Ни в коем случае! Я говорю то, что у меня на сердце. Без тени лести.
— Это же общеизвестно, — сказал доктор Астель. — Лоти всегда была прекрасна!
— И вы туда же! — перешла Лоти в наступление. — Не иначе как сговорились!
И она начала расспрашивать Гордвайля о его литературных трудах, над чем он сейчас работает. Несколько недель назад она прочла там, на курорте, последний из опубликованных им рассказов, впечатление сильное, незабываемое. Превосходный рассказ, совершенное произведение! Видит Бог, она судит беспристрастно. Доктор Астель согласился с ней, указав, однако, на несколько незначительных недостатков, не умалявших, впрочем, ценности произведения, но которых следовало бы, по возможности, не допускать. Гордвайль посетовал, что у него не остается времени для работы. Он возвращается вечером домой настолько уставшим и вымотанным после рабочего дня, что совершенно не может сосредоточиться, как того требует творчество. А потому почти не работает в последнее время. Он, естественно, не стал говорить им, что Tea как-то в ярости порвала рукопись почти завершенного рассказа и что поэтому он вынужден писать тайком, когда она спит или ее нет дома, словно заговорщик, к тому же приходится прятать рукописи в таком месте, где она не могла бы их найти. Впрочем, и доктор Астель, и Лоти каким-то образом почувствовали, что вина за то, что Гордвайль не имеет возможности работать так, как ему бы хотелось, лежит в какой-то степени на Тее.
И тут Tea неожиданно вошла в комнату. Она поздоровалась с Лоти как с задушевной подругой, почти обняла ее и была, казалось, очень рада ее приходу.
— Как хорошо, что вы пришли! — сказала она. — А я как раз сейчас думала о вас на улице.
Гордвайль был только рад, что она вернулась именно сейчас, поскольку на сердце у него было неспокойно при мысли о первой его встрече с Теей после давешнего происшествия; присутствие посторонних делало эту встречу более легкой для Теи, которая, по его мнению, несомненно, стыдилась своего поступка. Но Tea не проявляла никаких признаков смущения. Инцидент, казалось, был забыт ею совершенно, словно его и не было вовсе. Она повернулась к мужу:
— Почему же ты не предложил гостям кофе, кролик?
Она сказала это мягко, и теплая волна затопила сердце Гордвайля.
— Я предлагал, но они отказались. Но я хоть сейчас готов сварить кофе. С превеликим удовольствием.
Гости отказались и на этот раз.
Tea сняла черную плюшевую шляпку и, швырнув ее на кровать, привычным движением руки — спереди назад — пригладила свои соломенные волосы, прямые и нестриженые, в это мгновение она почему-то походила на ощипанную курицу. Tea никогда не отличалась красотой, а сейчас ее даже можно было бы назвать безобразной. Сняв шляпку и пригладив волосы, как будто удаляя с них что-то, она словно подчеркнула свое уродство, так что оно сразу бросалось в глаза. Ее лицо, тусклое и блеклое, казалось совершенно голым. Вытянутое лицо, большой лоб. Промежуток между коротеньким курносым носом и сильно выдающимся подбородком был несоразмерно велик, занимал почти половину лица и казался пустым и гладким, рот почти не выделялся на нем. Чего-то не хватало на этом пространстве, быть может, густых усов…
Tea прикурила от пламени керосиновой лампы и, пододвинув стул, уселась напротив Лоти, закинув ногу на ногу.
— Я вижу, у вас новая шляпка. Слишком светлая для вас, мне кажется… Вам бы больше подошла потемнее…
— Нет, — отозвалась Лоти, — я пробовала более темные, они не подходят. Но все говорят, что эта очень идет мне. Мнение мужчин, я думаю, решающее в данном случае, — закончила Лоти с улыбкой.
— Мнение мужчин? Да разве мужчины что-нибудь понимают? — возразила Tea. — «Глаза мужчин поражены слепотою», — сказала Tea, подражая языку Священного Писания[5], и подмигнула доктору Астелю.
— Ну-ну, не стоит преувеличивать, Tea, — возразил тот. — Женская красота создана для мужчин. Не будь нас, что бы вы делали в этом бренном мире! Хотел бы я видеть, как бы вы смогли обходиться без мужчин!
— О, мы отлично бы прожили и так, уверяю вас… Еще как бы прожили!
— Может быть, вы — да… в качестве исключения из правил! Другие женщины, надо думать, полагают иначе.
— К чему этот бессмысленный спор! — вмешался Гордвайль. — Мужчины и женщины созданы друг для друга и нуждаются друг в друге. Так уж устроен мир.
— А что, Лоти, — обратилась Tea к девушке полусерьезно, полунасмешливо, — вы разве не собираетесь замуж вскоре? Мне кажется, я что-то такое слышала…
— Я должна буду сначала посоветоваться с вами, стоит ли… — рассмеялась Лоти. — У вас ведь уже есть опыт, как-никак полгода замужем!
— У меня ведь опыт брака только с кроликом, и нельзя судить по нему о браке вообще… Если вы, конечно, не собираетесь замуж именно за него, за кролика… В этом случае я, наверное, посоветую вам этого не делать… Совершенно бесполезное мероприятие…
Разговор был, видимо, неприятен Гордвайлю. Он смущенно улыбался и пристально рассматривал носки собственных ботинок, будто в них одних заключалось решение какой-то загадки. Место на диване, где он сидел, словно вдруг стало жечь его, он почувствовал себя крайне неловко.
— Но ведь и из ваших ощущений, Tea, нельзя делать общих выводов, — насмешливо произнес доктор Астель. — Что оказалось бессмысленным для вас, может прекрасно подойти другой женщине…
— У вас не найдется сигареты? — прервал его Гордвайль, шумно вставая с места.
Он взял сигарету и встал подле стола, прислонившись к спинке кровати.
— Ты знаешь, кролик, я вечером встретила Перчика. Он передавал тебе привет. Мы с ним немного прогулялись. Забавный человечишка…
Еще и этот теперь, подумал Гордвайль, экий юркий шельмец! Он хорошо знал, что значит «забавный» в устах Теи. Если она о ком-нибудь так отзывалась, было ясно, что этот человек влечет ее. И зачем только она рассказывает ему обо всем этом!
— Нимало он не забавен, — сказал Гордвайль. — Разве что ограничен немного, вот и все!
И тотчас пожалел о последней фразе. «Это совершенно лишнее, идиот!» — сказал он себе и громко добавил:
— То есть, это как посмотреть. Всякий человек немного забавен. Каждый в своем роде.
— Он мне говорил всякие странные вещи, — продолжила Tea с многозначительной улыбкой. — О своей семейной жизни. Было очень интересно…
— Что вы собираетесь сейчас делать, детки? — спросил доктор Астель, вставая. — Может, прогуляетесь немного с нами? Вечер чудесный!
Все согласились. Было уже после восьми. Доктор Астель был голоден и предложил для начала зайти в ресторан, а там видно будет. Так и сделали. Доктор Астель повел их в приличный ресторан на углу улицы Гейне, и там все, кроме Гордвайля, не испытывавшего особого аппетита, отдали должное вкусной и обильной трапезе. Поев, они вышли и направились к Пратеру.
Люди толпами устремлялись в Пратер, освещенный ярким желтым светом, режущим глаз, и выплескивались из его ворот, перемешиваясь и сталкиваясь друг с другом; огромное скопище движущихся муравьев, воскресная толпа — рабочие, чиновники, слуги и горничные. Они шли навстречу стычкам и столкновениям, искали приключений, стараясь насытиться острыми ощущениями на следующие шесть дней беспросветной и монотонной работы. И Пратер ревел и вскрикивал тысячей голосов, стремящихся перекричать друг друга, зазывал к себе вывесками и хриплыми звуками шарманок, клоунами с карлицами, обезьянами, лилипутами, гигантскими и грузными сверх всякой меры женщинами, ряженными неграми и индусами, силачами на один день с обнаженными мускулистыми руками, как у мясников на бойне, восковыми фигурами, застывшими в стеклянных шкафах, акробатами в обтягивающих костюмах телесного цвета, «чудотворцами» всякого рода: колдунами, магами-огнепоклонниками, глотателями шпаг — зазывал оглушительными криками и снопами слепящего света, дабы «дамы и господа не упустили возможности и не опоздали, милости просим, заходите, заходите!» Здесь был блошиный цирк, качели и карусели всякого рода; тиры, предлагавшие победителям скучные призы на память; давали представления плохонькие цирковые труппы, было кино, показывавшее по большей части вестерны; американские горки, чертово колесо, аттракцион для состязаний в силе удара молотом, дешевые кабаре; торговцы горячими сосисками, выпечкой и фруктами, пивные, крикливые пьянчуги, проститутки самого грубого пошиба — короче, здесь было все для удовлетворения грубых страстей простого народа. Но за всем этим, за продавцами удовольствий и их клиентами, в истинной сердцевине событий, гнездилась, как квинтэссенция происходящего, постоянная нищета, болезни и страдания; так чувствовал сейчас Рудольф Гордвайль, и, когда они проходили мимо народного входа в Пратер, он с содроганием сердца осознал это с ужасающей ясностью. Словно какой-то комок встал у него в горле, он почти задыхался, как если бы воздух вдруг остался без единой молекулы кислорода. Чувство смертельного одиночества охватило его вдруг, и возмущенные удары сердца стали почти слышимо отдаваться в висках, поднимаясь снизу вверх. Он сжал руку Лоти, шедшей рядом с ним, так неожиданно и сильно, что та испугалась и вскрикнула: «Что случилось, Гордвайль?!»
— Ничего, совсем ничего! — ответил он шепотом, словно самому себе, и тотчас добавил: — Просто эта жуткая давка…
Tea и доктор Астель шли впереди, Лоти и Гордвайль за ними. Они проследовали под мостом с проложенным по нему полотном железной дороги и вышли на Хаупт-аллее, где от одиноких фонарей, сильно удаленных друг от друга, сочилось бледное сияние, неспособное разогнать вязкую темноту, наползавшую из гущи деревьев по сторонам аллеи. Вечер был прохладным, небо вызвездило, и здесь, в этой прохладе, чувствовалась какая-то сырость. Чем дальше они удалялись от входа, тем глуше становился гомон голосов народного Пратера, подобный отдаленному рокоту огромной фабрики. Лоти и Гордвайль шли молча. Время от времени до них доносились сдавленные смешки какой-нибудь парочки, скрывавшейся в темноте под деревьями. Иногда одинокий полицейский неожиданно выныривал из темноты прямо перед носом, словно вырастая из-под земли, больше похожий на вора, от которого он был призван охранять; поравнявшись с гуляющими, он бросал пронзительный взгляд на их лица и удалялся наискосок на другую сторону аллеи.
Лоти вдруг вкрадчиво сказала:
— Я много думала о вас, Гордвайль. Там, в горах. У меня было время для этого. Сокровенная тишина в горах располагает к размышлениям. И мне не раз думалось, что вам выдалась трудная и особенная судьба…
Она запнулась на мгновение и продолжила:
— Не знаю почему, но с первого момента нашего знакомства я чувствовала в самой сути вашего характера что-то темное, недоступное пониманию, что, возможно, вы и сами не в состоянии постичь. Быть может, это можно назвать «метафизической сущностью»… С другими людьми я никогда не ощущала ничего подобного. И всегда, когда я так чувствую, во мне просыпается страх… Не вы его внушаете, нет, это страх за вас, страх, который вы должны были бы ощущать… В последнее время этот странный страх почти не покидает меня, присутствует постоянно, не так, как раньше, когда, бывало, он проскальзывал редко-редко и сразу исчезал. Теперь же он укоренился во мне и не желает меня отпускать… Бывает, когда я занята чем-нибудь посторонним, чтением или рукоделием, или разговариваю с кем-нибудь и вдруг, без всякой видимой причины, начинаю ужасно волноваться, и сразу же во мне просыпается тревога: «Ой, не случилось ли с ним чего?» И не могу успокоиться, пока не увижу вас, или пока не узнаю, что с вами ничего не произошло… Как если бы вам постоянно угрожала какая-то опасность, Гордвайль…
«Вот, и тут нет счастья и покоя… как и везде…» — подумал Гордвайль. И все же теплые слова Лоти отчасти рассеяли его печаль и чувство одиночества. Рука его непроизвольно сжала с силой руку девушки, словно в знак признательности. Он проговорил с деланной игривостью:
— Глупости, Лоти! Для тревоги нет никаких оснований! Со старым греховодником, вроде меня, разве может приключиться что-нибудь дурное!..
Лоти молчала. Они миновали «Третье кафе» и пошли дальше, ступая по скрипящему гравию. Было уже, должно быть, около половины десятого. Tea и доктор Астель развернулись и пошли им навстречу. Доктор Астель пригласил всю компанию поехать к нему домой на стаканчик вина. И, когда оказалось, что все согласны, они двинулись к бывшей неподалеку трамвайной остановке и поехали в центр города.
Доктор Марк Астель работал вместе с братом. Тот был несколькими годами старше него и уже успел создать себе имя знающего адвоката. Вот уже больше года и имя Марка Астеля смотрело с квадратной латунной таблички сбоку от парадной на улице Волльцайле, 7: «Доктор Рихард Астель и доктор Марк Астель, дипломированные адвокаты. Гражданские дела, финансовые сделки и т. д., и т. п.». Он родился в семье коренных венцев и вырос в городе. Образование его было последовательным: средняя школа, университет, в возрасте двадцати двух лет он получил диплом — без особого труда, но и без отличия. Он ясно видел жизненный путь перед собой — в полном согласии с семейными традициями и собственным уравновешенным характером; так жил его отец, тоже адвокат, так живет его брат, так будет жить и он, доктор Марк Астель, тихой гражданской жизнью, без взрывов страстей и резких поворотов, жизнью мирной и обеспеченной. Судьба была благосклонна к нему даже во время войны. Он был взят в плен через несколько недель после призыва и всю войну провел в лагере военнопленных во Франции. Прошло уже шесть лет с тех пор как, вернувшись из плена, он стал работать вместе с братом, и все в его жизни было разумно и правильно, исключая отношения с Лоти Боденхайм, которая то отвергала его, то приближала к себе, повинуясь своим мимолетным настроениям, и не было никакой возможности добиться в этих отношениях определенности.
У него была собственная квартира на Карлсгассе: три комнаты, кухня и прихожая; эту квартиру, просторную и со вкусом обставленную, он получил от брата года два тому назад, когда тот женился и переехал в более просторное жилище.
Гости проследовали в гостиную, где в лицо им ударил особый, немного затхлый и прохладный, запах, свойственный нежилому помещению.
Обведя взглядом всю гостиную, словно желая показать, что она здесь впервые, Tea сказала:
— У вас приятная квартира, доктор! Если бы зависть была мне свойственна, я бы сказала, что завидую вам.
— Что не помешало бы мне, конечно, остаться в этой квартире и отлично себя здесь чувствовать, — рассмеялся в ответ хозяин.
Он поставил на стол пузатую бутылку бенедиктинского ликера и две бутылки муската, достав их из буфета с застекленными дверцами. Затем принес бокалы темно-синего стекла, с высокими ножками в виде цветочных стеблей, полную сигаретницу и разнообразное печенье, всегда припасенное у него для такого случая.
— Можно будет приготовить чай или кофе, если кто-нибудь захочет, — сказал он, садясь к столу.
Лоти сняла шляпку и легкое пальто и исполнила роль хозяйки, наполнив бокалы. «Она изменилась, Лоти, за последние месяцы, — подумал Гордвайль, наблюдая ее изящные движения. — Стала более уравновешенной». Почему-то ему было жаль, что она стала более уравновешенной. Лоти села рядом с Гордвайлем. Все чокнулись и выпили по бокалу, затем еще по одному. Быстро и незаметно гостиная сделалась уютнее, стеснение исчезло, и беседа полилась свободно и легко. Доктор Астель стал рассказывать анекдоты, по большей части бывшие чуть солонее, чем допустимо в женском обществе, но никто не обращал на это внимания. Он был хорошим рассказчиком, в нужных местах выделял голосом какие-то слова, так что соль шутки сразу становилась понятной. Все смеялись громко и раскованно, как будто кто-то сорвал с них невидимые оковы, но громче всех сегодня почему-то смеялся Гордвайль; его раскатистый смех продолжал звучать, даже когда остальные замолкали. И смеялся он не столько тому, что рассказывал доктор Астель, сколько просто оттого, что ощущал настоятельную потребность смеяться, просто так, без всякого повода, а сейчас для этого выдалась подходящая минута. Он сидел сжавшись, склонив голову на грудь, и весь содрогался от смеха. Всякий, кто увидел бы его, мог только поразиться, как это маленькое сухое тело может издавать столь громоподобный хохот… Tea откинулась на спинку стула, положила ногу на ногу, закинула руки за голову и смотрела прямо перед собой, на какую-то точку на карнизе. Лицо ее было красно. Лоти безотчетно вертела в руках пустой бокал, а доктор Астель продолжал говорить, играя сигаретницей.
Затем он поднялся, принес другие бокалы, больше размером, и разлил вино. Гордвайль одним глотком опустошил свой бокал, ни на кого не глядя, и вполголоса стал напевать какой-то мотив. Голова его была все время опущена.
— Эй, ребята! — вскричала Tea. — Что вы сидите как в трауре! Откуда эта черная меланхолия! Марк! (Лоти заметила, что Tea обратилась к доктору Астелю по имени.) Кролик! Мужчины, что с вами!
Гордвайль чуть приподнял голову и тупо посмотрел на жену. Он улыбнулся глупой обиженной улыбкой, больше похожей на гримасу плача. Доктор Астель запел народную песню. Обладая несильным, но приятным голосом, он пел хорошо, беспрестанно кивая огромным своим носом. Tea подпевала немного грубым голосом, иногда попадая не в тон и портя всю строку. Затем к ним присоединился и голос Лоти. Однако пели они без истинного воодушевления, как будто их кто-то нанял для этого, и, закончив песню, замолчали.
Гордвайль вдруг заговорил, и все повернулись к нему в изумлении, словно обнаружив вдруг, что немой наделен даром голоса.
— Мелочи жизни, понимаете ли, не воспринимаются всерьез… ни в малейшей степени… — по-прежнему не поднимая головы, выговаривал Гордвайль таким тоном, словно считая все сказанное само собой разумеющимся. — Я всегда придерживался этого мнения. И, однако, в них есть необходимость… необходимость… в отношении сути явлений… Да, так! Но, но если сама суть исчезает?.. — в затруднении Гордвайль поднял голову. — Тогда… тогда… Да, если исчезает сама суть?.. Плесните мне немного вина, доктор, хи-хи-хи!
Он сделал глоток и продолжал:
— Возьмем для примера ребенка… Ребенок есть вещь реальная, действительно существующая, с этим не поспоришь… И вот, когда у человека есть ребенок, он покупает ему игрушку… медвежонка, игрушечный поезд, машинку, р-редьку, да, именно так, черную редьку, хи-хи-хи! Дети любят черную редьку тоже!.. Для игр, ясное дело, исключительно для игр… Но если ребенка нет, так я и сам могу съесть редьку?! А если я ее совершенно не люблю? Итак… Доктор Крейндел обыкновенно говорит: «Там, где маленькие сидят, взрослым подобает стоять, по выражению Шиллера»… Хи-хи, он любит цитаты, доктор Крейндел! Это и Tea знает…
— Что ты несешь, кролик! — засмеялась Tea. -Дай-ка я тебя поцелую. Ты сегодня действительно мил!
И она потянулась всем своим длинным телом поцеловать Гордвайля, но он отпрянул назад, как человек, пытающийся защититься от удара.
— Только не это! — воскликнул он. — Только не это!.. Мы не для того здесь собрались, не так ли, доктор? Вы ведь мне друг, я знаю, хоть вы и хитроваты и немного пройдошливы, как все адвокаты… И даже отчасти тупы, не возражайте! Это так! — отрезал Гордвайль, ткнув вперед руку для пущей убедительности. — И тем не менее я вас люблю! Это вне всякого сомнения!
И он улыбнулся сам себе, видимо довольный.
Доктор Астель сказал со смехом:
— Эй, любезный мой Гордвайль, вы сегодня щедрой рукой расточаете мне славословия! Скрягой вас точно не назовешь!..
— Не стоит того, — ответил Гордвайль, как если бы не видел причины распространяться об этом. — Не стоит того!..
Он встал, обошел Лоти и стал с другой стороны от нее.
— Ну, Лоти, вы ведь чистая душа, давайте выпьем с вами за все хорошее, только мы, вдвоем!
Он взял чужой бокал и чокнулся о бокал Лоти. Та только взглянула на него глазами, полными сострадания, и не шелохнулась.
— Пейте, Лоти, — настаивал Гордвайль. — Неужели вы не хотите выпить со мной? Вы не можете так обидеть меня!
Та наконец сделала маленький глоток.
Tea прошептала что-то на ухо доктору Астелю, обняв его рукой за шею. Был слышен только его ответ: «Потом, потом!»
Гордвайль уселся на диване напротив и начал снова:
— Вы думаете, что я перебрал, сознайтесь! Всегда полагают о другом, что он пьян или безумен, так уж устроен мир!.. О-однако я всего лишь весел, очень весел! И, если захотите, я могу расхохотаться громко-громко, ха-ха-ха! Неплохо ведь, Теа?! Моя мать всегда говорила: «Ребенок должен играть с другими детьми и быть веселым!» И видите: я-таки весел… Конечно!.. А если кто-нибудь из вас хочет потанцевать, то я готов. Прямо сейчас!..
Он поднялся и подошел к Тее:
— Ты хочешь? Все, что тебе надо сказать: «Да, я хочу».
— Что? — рассмеялась та.
— Да ничего!.. Только веселиться… Потому что я люблю тебя, и ты это знаешь!
— Я нимало не грущу, кролик! Ты же видишь сам, что я весела!
— Хорошо, если так! Отлично! И ты ничего ни имеешь против меня? Все забыто?.. Понимаешь, я боялся, что ты затаила обиду на меня… Однако теперь все хорошо!..
— Не пейте так много, Гордвайль! — вскричала Лоти и вырвала бокал у него из рук. — Что с вами? Вы с ума сошли?!
— Я пить хочу, пить… Оставьте меня в покое!
Он схватил бутылку и поднес ее ко рту, но не успел отпить и глотка, как Астель вырвал ее у него из рук.
— Полно вам, Гордвайль, стыдитесь! В этом доме пока что пьют из бокалов, а не из бутылок.
Гордвайль усмехнулся как победитель:
— Не стойте на пути!.. Никогда!.. Знаете, доктор, давайте выпьем еще по бокалу, а потом вы сыграете нам на пианино, хорошо?! Ибо мы хотим танцевать, я и Tea, хи-хи…
Вдруг оказалось, что Лоти тихо плачет на своем месте. Поначалу никто не замечал этого, но теперь все увидели, что все ее тело содрогается от рыданий. Она закрыла глаза руками, между ними были видны красные полные губы и тоненькие дорожки слез по обе стороны рта. В этот миг часы на башне церкви на Карлсплац отрывисто пробили двенадцать раз, словно вынося не подлежащий обжалованию приговор. Доктор Астель сорвался с места и, подбежав к Лоти, преисполненный жалости, стал гладить ее по спине и волосам, как успокаивают ребенка.
— Что с вами, Лотерл? — словно уговаривал он ее. — Кто причинил вам зло? Ну-ну, не надо… право, не надо. Вам плохо? Это пройдет. Прямо сейчас пройдет!
Tea тоже встала с места и прохаживалась по комнате, ухмыляясь какой-то своей, никому не ведомой мысли. На лестничной площадке с грохотом захлопнулась дверь. Лоти вытерла платком покрасневшее лицо и попыталась улыбнуться:
— Ничего, ничего! Нервы… Но мне уже легче… теперь уже хорошо!
Гордвайль остановился напротив, с той стороны стола, где прежде сидела Tea, и взирал на окружающих с пристальным вниманием и выражением крайней серьезности. Было видно, что какая-то часть происходящего осталась неясной для него. Да, почему вдруг доктор Астель кинулся к Лоти? Ведь ему следовало бы поступить как-то совершенно иначе, да-да, конечно, иначе!..
Тем временем Лоти совсем успокоилась.
— Непонятно, — пробормотал Гордвайль самому себе. — Совершенно непонятно… Как и все остальное в этом роде…
Он подошел ближе к Лоти и, вонзив палец в воздух, изрек:
— Ночь дана людям, чтобы веселиться!.. Всякий, кто невесел ночью, никогда не весел!..
Лоти отпила глоток вина и сказала:
— Пожалуйста, Гордвайль, сядьте рядом со мной. Вы действительно веселитесь более всех нас…
— Вам нельзя пить, дорогая моя, — произнесла Tea со скрытой насмешкой. — Это расстраивает ваши нервы! Не всякий человек создан для этого.
Лоти сделала вид, что не услышала.
Доктор Астель сел за пианино и стал наигрывать мелодию из какой-то новой оперетты, из-за позднего часа он играл совсем тихо, Гордвайль же отбивал такт ногой. Он даже начал двигаться всем телом, словно в танце, неумело и тяжело, что выглядело особенно потешно: Гордвайль не умел танцевать. Когда доктор Астель закончил, Tea, стоявшая все это время около пианино, сказала подчеркнуто громким голосом, так, чтобы всем было слышно:
— Вы ведь хотели показать мне свою квартиру, доктор! Не угодно ли сейчас?
И доктор Астель удалился вместе с ней в соседнюю комнату, а Лоти подозрительно смотрела им вслед. Оттуда сразу донесся смех Теи, резавший Лоти словно тупым ножом. У нее не было сил оставаться на месте; вскочив, она подошла к Гордвайлю, который все еще дергался, словно в танце, напевая в нос какую-то мелодию. Смех в соседней комнате оборвался, будто его обрезали. Лоти схватила Гордвайля за руку и повлекла его к дивану.
— Посидите со мной, мой дорогой! Так тяжело все, так тяжело…
Немного посопротивлявшись, Гордвайль сел и сказал шепотом:
— Да, конечно, Лоти! Конечно!..
Безотчетным движением он положил руку ей на голову и стал гладить волосы, будто пытаясь утешить ее в какой-то беде. Эта ласка оказалась невыразимо приятна, Лоти снова захотелось горько разрыдаться, но она совладала с собой. Из соседней комнаты не доносилось ни звука.
— А куда делась Tea? — спросил Гордвайль.
— Tea? — точно обожглась Лоти, и ярость мгновенно вспыхнула в ней. — Tea нужна вам! Не беспокойтесь, этот перл никуда от вас не денется!
Она отстранилась от него:
— Несмотря ни на что, вы все-таки неисправимый глупец!.. И действительно заслуживаете того, что с вами происходит!.. И даже большего! Вот так вы все, привязываетесь к тем, кто отравляет вам жизнь, и никакой силой не сдвинешь вас с места!..
— Что? — спросил Гордвайль, не слышавший ни единого ее слова.
Лоти сидела и плакала украдкой. Слезы текли по ее щекам одна за другой, и она не пыталась ни утереть их, ни остановить их поток. В целом мире не было ни единого человека, способного утешить ее. Одинокой и покинутой чувствовала она себя в этот миг, брошенной в ночи посреди огромного темного мира, хотя и сидела подле единственного дорогого ей человека, изрядно сейчас захмелевшего. Все его помыслы отданы той, другой, которая только и знает, как мучить его и издеваться над ним. Гордвайль непроизвольно растянулся на диване, положив голову на колени Лоти, момент — и он уже спал. Огромная жалость затопила сердце Лоти, жалость к себе самой и к этому дорогому измученному человеку, который, как младенец, спал сейчас у нее на коленях.
Она склонилась к нему, коснувшись губами его волос. Затем встала, подложив ему под голову маленькую подушку в бархатном чехле темно-красного цвета, бесшумно подошла к окну и стала смотреть на пустынную улицу. Из соседней комнаты снова послышались голоса Теи и доктора Астеля. Лоти вытерла глаза и, отойдя от окна, села за стол. В тот же момент они вошли.
— Ну вот, пока суд да дело, Рудольфус заснул! Пора идти домой! Время позднее, — сказала Tea и принялась трясти Гордвайля, пытаясь разбудить его, что никак ей не удавалось.
— Пусть уж остается здесь! — вмешалась Лоти. — К чему будить его, если он так устал.
— По мне, пусть остается, если доктор ничего не имеет против.
— Конечно, Tea, само собой разумеется! И вы тоже можете переночевать здесь, если хотите. Спите оба в кабинете, а я постелю себе здесь на диване.
Но Tea не пожелала. Она не сможет как следует отдохнуть, если будет спать в непривычной ей постели.
Обе женщины оделись, и доктор Астель вышел проводить их.
В обращенное на небольшой двор окно заглядывал мутный осенний день, подобно плотному туману тяжело давивший на сердце. На красноватой стене напротив яростно колыхалась смазанная тень не видного отсюда одинокого каштана, чудом оказавшегося в этом забитом торговыми складами дворе в самом центре города, из чего можно было заключить, что на улице дует бешеный ветер, один из тех назойливых ветров, которыми так славится этот город.
Раскинувшись в кресле с роскошной обивкой, за большим письменным столом посреди конторы сидел доктор Крейндел. Он курил толстую шоколадного цвета сигару, с которой так и не снял красно-золотое бумажное кольцо посредине. За другим письменным столом около стены сидел Рудольф Гордвайль, его секретарь и «правая рука», и тоже курил, но, однако, не сигару, а тощую сигарету не самого лучшего качества — и в этом, на первый взгляд, выражалось все различие в положении двух этих лиц. Однако доктор Крейндел мог позволить себе и другие излишества, как, например, дать свободный выход своему настроению, дурному, во-первых, по случаю ненастного осеннего дня, а во-вторых, из-за потери суммы в две тысячи шиллингов, которую он вынужден был выдать этим утром жене на покупку нового мехового воротника — последний писк моды, хотя у нее и без того были вполне приличные меха, вставшие ему два года тому назад в десять тысяч шиллингов.
Доктор Крейндел вынул сигару изо рта и с минуту всматривался в вертикальную струю дыма, словно привязанную к концу сигары. Затем он перевернул сигару и поднес ее к острому кончику носа, с наслаждением нюхая теплый ароматный пепел. И при этом подумал, уже успокаиваясь: «Транжирки они, все как одна, неисправимые транжирки… Нет ни одной приличной… Всегда только одно на уме — наряды да тряпки, вот и все их мысли!» Словно приняв внезапное решение, он одним щелчком пальца стряхнул пепел с сигары в большую морскую раковину, снова зажал сигару во рту и испытующе посмотрел на скособочившегося за столом и что-то писавшего Гордвайля.
— Вы уже написали в издательство «Робольт», господин Гордвайн? — пребывая в дурном расположении духа, он обычно искажал немного фамилию Гордвайля, заменяя в ней хотя бы одну букву. Со временем Гордвайль привык к этому и уже не поправлял его. — Нужно отправить письмо еще до полудня, без всяких проволочек!
— Уже сделано, — ответил тот, не поднимая головы.
— Отлично!
И после краткой паузы:
— Как, кстати, поживает ваша супруга? Я недавно встретил ее на улице, недели две назад. Она очень недурно выглядела, хи-хи, а лицо так прямо источало довольство…
Видя, что Гордвайль не отвечает, доктор Крейндел продолжил:
— Да-да, мой дорогой, если этот мир и создан для кого-то, то только для них, для женщин… Вот кому воистину хорошо в этом мире!.. Как говорит Гейне, «высшее существо, которое Господь вознес над всеми созданиями и одарил его…» и т. д. Разве они мучаются в духовных исканиях, подобно нам?! Какими заботами заполнены их помыслы, кроме поиска удовольствий? В то время как мы истощаем свой мозг, ища ответы на философские вопросы и тому подобное, они преследуют лишь плотские наслаждения…
— Кто это истощает свой мозг философскими вопросами? — повернул к нему голову Гордвайль. — Никто и не думает этим заниматься…
— Полноте, любезный, не скромничайте! — улыбнулся доктор Крейндел своей сигаре, довольный, что сумел вызвать Гордвайля на разговор. — Я полностью понимаю вашу скромность!.. Никто, кроме меня, не в состоянии ее оценить!.. Мы ведь оба сделаны из одного материала. Не возражайте, не поможет! Потому как это так! Видите ли, это качество, я имею в виду скромность, известно мне во всех своих проявлениях, можно сказать, что я изучил его вдоль и поперек. Об этом уже сказал Лихтенберг: «Гений склонен к сокрытию своей гениальности, полет его мысли…» и т. д. Отлично сказано, а?! Итак, возвращаясь к вышесказанному, любезный господин Гордвайль, женщины, во всяком случае, не склонны к философским размышлениям, гм, тут я вынужден полностью с вами согласиться… Я, конечно, не знаю вашу супругу. Может быть, так, а может, и иначе, тут я вам ничего не смогу сказать… Вы, безусловно, знаете ее лучше… Но все остальные, не исключая и моей половины, заняты совершенно другим… мозгом и костями, по китайской пословице, душой и телом…
— Сколько цитат вы, однако, помните, господин доктор! — ухмыльнулся Гордвайль с издевкой. — У вас потрясающая память!..
— Память, вы говорите, хи-хи. Памятью я славился еще в младших классах… Образцовая память!.. Это было известно!.. Так что вы не открыли Америку! Я могу, к примеру, прочитать вам по памяти, гм, ну хотя бы ваш последний рассказ, недавно опубликованный… Слово в слово, хи-хи…
При этих словах в Гордвайле внезапно поднялось чувство ужасного, до тошноты, отвращения, как будто у него по коже проползло какое-то омерзительное насекомое. Чтобы избавиться от этого чувства, он быстро зажег окурок, торчавший все это время у него в уголке рта. Но, как ни крутись, был все же вынужден слушать дальше.
Доктор Крейндел же продолжал с превеликим удовольствием:
— Рассказ, кстати, вовсе не дурен… Добротно написан, ничего не скажешь! Во-первых, стиль!.. Стиль высокий, благородный… Можно сказать, стиль урожденного аристократа! Просто Гете, хи-хи, «когда возлюбила душа моя…» Знаете, напиши я сам этот рассказ, я выбрал бы только этот стиль и никакого другого… Выверенный, точный язык, не слова — жемчуга! Я всегда знал, что в этом отношении на вас можно положиться, дорогой мой господин Гордвайль! Как сказал Мерике, «возлюбив человека, уже любимого…» ну и т. д. Конец речения вам, безусловно, известен!..
Гордвайль не мог выносить это дальше, вся кровь вдруг ударила ему в голову. «Если он продолжит еще минуту, еще хоть одну минуту, что-нибудь случится…» Он отодвинул стул с таким грохотом, что доктор Крейндел даже присел от неожиданности: «Что случилось, господин Гордвайль? Вы, надеюсь, не собираетесь разрушить дом?» В тот же миг, однако, ярость Гордвайля немного утихла, и он подумал: «Э-э, вздор! Пусть глупец несет все, что ему угодно, какая мне разница, в самом деле!» Он заставил себя улыбнуться. «Напротив, — сказал он сам себе, словно желая наказать себя за вспыльчивость, — послушаем, что еще он скажет…»
— Что касается самого содержания, — продолжал доктор Крейндел тем же спокойным тоном и с той же довольной улыбкой, — я имею в виду понимание происходящего, связь событий и всю законченную композицию рассказа, — тут я должен воздать вам хвалу!.. Впрочем, вы ведь и сами знаете, что это поистине отлично сделано! Выше всякой критики, хи-хи-хи!.. Об этом уже сказал Клопшток: «То, что сам творец свидетельствует о своем произведении, это…» и т. д. Видна рука настоящего мастера, рука художника Божьей милостью… И я повторяю, никто, кроме меня, не может оценить все оттенки и нюансы, даже самые тонкие… В моем лице, дражайший господин Гордвайль, вы имеете замечательного читателя! Читателя, обращающего внимание на каждую букву и ничего не упускающего!.. Ведь именно к таким читателям вы должны, хи-хи… Я имею в виду, к читателю, который брат вам по духу, можно сказать, брат-близнец, как я, к читателю, который способен доподлинно понять вас! А вам ведь не нужно далеко ходить, чтобы найти такого читателя… Вовсе не нужно! Ведь вот он сидит перед вами и беседует с вами!.. Не говоря уж о том, что, даже пустившись в поиски, вы бы не нашли другого такого читателя, как я! Да-с, не нашли бы!.. Да и на что вам другой? Мы ведь знаем оба, что нет необходимости во многих, достаточно одного-единственного! А такового вы имеете в моем лице… исключительно в моем, хи-хи-хи!.. И если я не ошибаюсь, вы и сами, дорогой господин Гордвайль, сказали это в обсуждаемом нами рассказе: «Сущность вещей определяется только человеком, созидающим человеком…» и т. д. Красиво сказано, а?! Перл, хи-хи-хи!..
Гордвайль внезапно разразился громким прерывистым хохотом, и доктор Крейндел тотчас же присоединился к нему, словно только этого и ждал.
— Прекрасно, не правда ли? — вымолвил книготорговец, продолжая смеяться.
— Господин доктор! — сказал наконец Гордвайль. — Неплохо было бы, если бы вы угостили меня сигарой, поскольку мы с этого момента как близнецы-братья. Вы просто удивляете меня, неужели до сих пор не поняли, что такая сигара и мне бы доставила удовольствие!
— Хорошо сказано, господин Гордвайль, хи-хи-хи, очень хорошо, близнецы-братья! А сигара, что ж? С превеликим удовольствием! Но после обеда. Сейчас у меня нет. А та девушка, видите ли, Гертруда в вашем рассказе, то что ее любовь к Рейнольду просыпается только после того, как он ослеп на один глаз, это действительно очень интересно… Редкое психологическое наблюдение, ждавшее такого художника, как вы… И, честно признаться, вы словно подслушали мои мысли… Этот вопрос занимал меня некоторое время еще до появления вашего рассказа, и в той же форме, и я тоже пришел к точно такому же выводу. К то-очно тако-ому же вы-ыводу, верите вы или нет… Вы высказали то самое, что давно лежало у меня на сердце… И знаете, если бы мне не было известно, какой вы человек, порядочный и честный, то есть, я хочу сказать, если бы я не должен был бы это признать со всей неизбежностью, то можно было бы вас заподозрить, хи-хи, заподозрить в краже идеи… Не сочтите мои слова за оскорбление, дорогой господин Гордвайль, это только иносказание, я хотел показать, насколько мы оба стремимся к решению одной и той же проблемы… Только и исключительно в этом смысле!..
Гордвайль сидел, повернув голову к доктору Крейнделу, и, улыбаясь, смотрел на него. Ему было интересно, до чего тот договорится, если его не прерывать. Доктор Крейндел, однако, уже заканчивал. Пыл его немного поостыл. А кроме того, он понял, что слова его летят мимо цели, и отчаялся добиться сегодня какой-либо реакции от Гордвайля. Так что он только спросил напоследок:
— А что вы сейчас пишете, мой дорогой?
— Ничего уже не пишу, — с наигранной наивностью отвечал Гордвайль, — все письма уже написаны…
— Недурно, право, недурно, хи-хи-хи!.. Как там сказал Новалис: «Глубочайшая тайна сокрыта в слове, слове, которое одно…» и т. д. Я, однако, не это имел в виду. Я подразумевал, конечно, работу творческую, хи-хи. Каким литературным трудом вы сейчас заняты?
— Сейчас ничем, да и в дальнейшем не стану заниматься никаким литературным трудом.
— Отчего же так? — доктор Крейндел снова начал воодушевляться. — Никогда я не смогу поверить, что вы всерьез это говорите! Невозможно! Вы не лишите меня этого наслаждения! Единственного, можно сказать, какое осталось у меня в этом мире!.. Ведь это как будто бы я сам писал!.. Точно так же, как здесь, в конторе, где все пишете на первый взгляд вы, а на самом деле пишу я… Да, это так, мой дорогой, так и никак иначе!
В этот миг в контору как вихрь ворвалась жена доктора Крейндела, миниатюрная рыженькая женщина, не знавшая ни минуты покоя. Она принесла с собой облако парфюмерных запахов и холод осенней улицы. И сразу же начала что-то быстро говорить, было похоже, что она продолжает разговор, начатый еще на улице.
— Не правда ли, она замечательная?! И так идет мне! Ты видишь, Паулерл? — она указала на свою новую меховую шубку. — Пощупай-ка! Настоящий каракуль! Я ее сразу же и надела, уже холодно, и можно отлично носить шубку, не так ли? И она легкая, я тебе говорю, такая легкая, как дыхание ребенка! Никакой тяжести не чувствуешь, просто как купальный халат! Для нее еще нужно другую шляпку, маленькую плюшевую шляпку, простенькую, без украшений…
— Присядь уже, дорогая, — прервал ее муж, вставший ей навстречу. — Ты врываешься как ураган и мешаешь господину Гордвайлю работать!..
— Ах, господин Гордвайль! — вдруг обратила она внимание на его присутствие и протянула ему руку в белой лайковой перчатке. — Простите меня, вы сидите себе в уголке, и я совершенно вас не заметила, ха-ха-ха! А вы что скажете об этой шубке? Я купила ее только что!
С минуту Гордвайль разглядывал пятнистую бело-коричневую шубку как настоящий знаток и наконец изрек:
— Прекрасно! И очень вам идет, сударыня!
— Вы думаете? Пощупайте, господин Гордвайль! Каракуль, последняя мода!
— Но шляпка совсем не подходит… — сказал Гордвайль многозначительно. — К этой шубке нужно шляпку попроще, маленькую такую, с тульей-колокольчиком, я бы сказал, черную…
— Конечно, конечно! Я сию минуту бегу, куплю другую шляпку! Ты видишь, Паулерл, господин Гордвайль разбирается в женской моде и тоже считает, что здесь нужна другая шляпка!
— Ну-ну, хорошо, моя дорогая! Купи себе шляпку. Однако что за спешка! Купишь после обеда. Для этого найдется время и после обеда! До тех пор шляпка никуда не денется!
— Нет-нет, я должна сейчас! После обеда у меня ни одной свободной минуты! В три приходит маникюрша, а потом, в пять, я встречаюсь с Мальвиной Хольцер, ну ты ее знаешь, она вчера вернулась из Мюнхена.
— Двенадцать уже, — попытался доктор Крейндел еще раз. — Время обедать!
— Это не займет много времени, — стояла она на своем. — Только четверть часа! Магазин здесь рядом, десять шагов! Я приду домой сразу после тебя!
У доктора Крейндела не осталось выбора. Он не сумел отсрочить хоть на немного, хоть до после полудня, новую трату. Он был вынужден выдать на месте необходимую сумму, и жена его мгновенно испарилась.
Гордвайль подал ему письма на подпись, затем взял пальто и шляпу и отправился обедать. В магазине его задержала кассирша, сказавшая ему с улыбкой:
— Вы уже идете обедать, господин Гордвайль? А не хотите ли пойти вечером на концерт? У меня два билета на Девятую Бетховена со Шлаком.
— Сдается мне, вы хотите соблазнить женатого человека, фройляйн Коплер, — насмешливо проговорил рыжий приказчик, только что закончивший разгружать ящик с книгами и теперь с удовольствием разминавший кости.
— Это вас не касается, господин Рудель! Вас-то я в любом случае не собираюсь соблазнять!
— Жаль, очень жаль! — рассмеялся тот. — Но может быть, вы разрешите мне попробовать соблазнить вас?!
— Вы несете вздор, господин Рудель, по вашему обыкновению!
— Я еще не знаю, свободен ли у меня вечер, — сказал Гордвайль. — Скажу вам после обеда.
Девушка выглядела немного обиженной.
— Впрочем, я могу обещать уже сейчас, — поспешил поправиться Гордвайль. — Да-да, конечно! В любом случае я постараюсь освободиться.
— О, я совсем забыла, — промолвила кассирша, — один мой приятель, друг юности, уже несколько раз просил меня достать ему билет на Девятую со Шлаком… Я позвоню ему, он будет страшно рад. Но если окажется, что он занят, я вам сообщу после обеда, господин Гордвайль.
— Хорошо! — улыбнулся Гордвайль, выходя. — Так и договоримся.
По правде говоря, у него не было никакого желания идти вечером на концерт. Но, чтобы сделать приятное кассирше, он дал полуобещание, поскольку ему почему-то казалось, что она несчастлива.
Tea уже более двух недель пребывала в санатории доцента Шрамека. Операция по уменьшению груди уже была сделана и прошла благополучно. Гордвайль навещал ее почти каждый день после работы. Все это время настроение ее было самым спокойным, и к мужу она выказывала явную приязнь, что вселило в него новые надежды, и он в какой-то мере успокоился. В свободное время он много писал без всяких помех, и удовлетворение от работы, удававшейся ему, также способствовало улучшению его настроения. Вечная тревога, стеснявшая его, ослабила свою хватку, и он стал трезво оценивать мир вокруг себя, воспринимая его с той свежестью чувств, которая свойственна арестанту, вышедшему на свободу после длительного заключения. Сознавая свое внутреннее освобождение, Гордвайль, однако, связывал прошлое отсутствие свободы с какими-то иными ошибками, не имевшими отношения к окружавшей его действительности; душа его с отвращением отвергала очевидные истины, оттого, возможно, что в нем сидело нечто сильнее этих истин, властно препятствовавшее им пробиться в его сознание. Он обманывал себя, веря, что источник нынешних перемен в его зрелости, естественным образом достигшей сейчас полного расцвета, без всякой связи с внешними факторами, — и ему было хорошо так.
Когда у него бывали деньги, он обыкновенно обедал в маленькой столовой неподалеку от конторы. Сейчас он зашел в эту столовую — посетителей там было немного, — занял свое постоянное место, и его немедленно обслужили. Проглотив немного бульона, отдававшего прогорклым говяжьим жиром, он почувствовал, как к нему неожиданно возвращается давешний гнев на доктора Крейндела, — это сразу лишило его аппетита. Он отложил ложку и решительным движением с шумом отодвинул от себя тарелку, так что женщина в трауре, сидевшая напротив и даже на время еды не снявшая черных перчаток, подалась немного назад и посмотрела на него с изумлением. Вернуться сейчас в контору и снова видеть перед собой тупую рожу этого проходимца представлялось сейчас Гордвайлю совершенно немыслимым. Нет, после обеда он позвонит туда и скажет, что у него мигрень, — только и всего! Неожиданное это решение в мгновение ока успокоило его и даже наполнило душу сладостным ощущением мести. Теперь у него будет целых полдня свободы от всех забот! Он поспешно закончил обед и расплатился. Тем не менее в глубине души он чувствовал угрызения совести: это решение так не соответствовало его обязательному характеру. Перед ним внезапно всплыл образ Йетти Коплер, кассирши, и ее приглашение на концерт, и незначительное это соображение вдруг оказалось необычайно весомым, почти заставив его изменить свое решение. «Нельзя же обидеть ее, — подумал Гордвайль. — Мы ведь условились, почти наверняка… Нет! — одернул он себя. — Ничего не поделаешь! Сегодня не могу!» Утвердившись в этом решении, он встал и вышел из столовой.
Прогуливаясь вдоль набережной Франца-Иосифа, Гордвайль время от времени останавливался и с удовольствием рассматривал витрины магазинов, как истый уличный зевака, которому нечем заняться. Затем он перешел улицу и подошел к набережной Дунайского канала. Облокотившись грудью о парапет, с поднятым воротником, он устремил взор на мутную осеннюю воду внизу, неспокойную от ветра и плещущую о камни набережной; казалось, проникающая до костей стылость этого города исходит от этой воды. Два полицейских тренировались в гребле, стоя в раскачивающейся лодке один быстрыми, сильными движениями погружал в воду единственное весло, сгибаясь при каждом гребке, другой водил в воде длинным шестом, словно искал что-то на дне. «Они уже сейчас ищут тело человека, который утопится только завтра или через месяц, — пронеслось в голове у Гордвайля, взиравшего на них с набережной. — А у того покамест нет и тени намерения покончить с собой…» На остановке трамвая рядом с мостом Стефании он заметил, проходя мимо, мать Франци Миттельдорфер, той женщины, которая полгода тому назад упала в обморок на Карлсплац, и он тогда проводил ее до дома. С тех пор он не был у них, все не выдавалось свободной минуты, хотя несколько раз и давал себе слово проведать их и узнать, как у них дела.
Он подошел к старушке, которая тотчас узнала его, и спросил, как здоровье ее дочери и внука.
— Ах, такое несчастье! — слезы сразу появились у нее на глазах. — Такое несчастье! Лучше даже не спрашивайте, господин хороший! Такая беда! Кто бы мог подумать! Вот уже два месяца! Мы-то полагали, что это всего лишь легкое нервное расстройство. Она ведь слабая девочка — вы же ее видели, господин Гордвайль! Она всегда была такая, нежная и слабая, как травинка. А с тех пор, как родила Фрицерла, нервы совсем расстроились.
Гордвайль слушал, и сердце его сжало как клещами. Он сразу понял, что произошло. Уже тогда, полгода назад, у него было ощущение, что рассудок молодой женщины не в порядке, и он чувствовал приближение какой-то катастрофы.
Старушка продолжала с выражением глубокой боли:
— Мы думали, что это пройдет, и решили отправить ее с ребенком на дачу. Хотя положение у нас не из лучших, вы ведь знаете. Зять зарабатывает немного. Но мы все же решили наскрести что можно. Зять ее очень любит, Франци. Он человек честный, не пьет, не играет, семья у него во главе угла. Думали занять немного у друзей да сдать в ломбард пару украшений — это немного, но все-таки. И тут пришла беда!
— Где же она сейчас? — участливо спросил Гордвайль.
— Где она? Там! — неопределенно махнула старуха рукой через плечо. — Забрали ее. Силой забрали. По собственной воле я бы ее не отдала, сами понимаете! Но они ее забрали против моего желания. Ни остановить, ни задержать их я уже не могла. И теперь она уже два месяца там, бедная девочка.
Хотя Гордвайль и догадывался, где это «там», но все-таки хотел знать точно.
— Как же ее забрали? Неужели она вела себя агрессивно?
— Как вы могли такое подумать, господин Гордвайль? — вознегодовала старая женщина. — Как вы себе это представляете? Такая нежная несчастная девочка — и «вести себя агрессивно»? Ничего подобного! Она никого не трогала, никого не обидела! Я была занята на кухне, а она еще оставалась в постели, было часов десять утра. Зятя не было в городе, он уехал на два дня в Винернойштадт, по делам службы. Я как раз собиралась принести ей завтрак, и тут она прошла в ночной рубашке через кухню и вышла в коридор. Нужно пройти через кухню, вы знаете, когда выходишь из кабинета. Я подумала, что она идет в туалет, он у нас в конце коридора, и что в коридоре она накинет на себя пальто или шаль, и не стала ее останавливать. А спустя пару минут меня вдруг охватило такое беспокойство, такая тревога за нее, что я сразу же кинулась в прихожую, но ее там уже не было. В тот же миг я поняла, что случилась беда. Молнией слетела вниз по лестнице, выскочила на улицу и увидела толпу на углу Гумпердорферштрассе. Сердце мне сразу подсказало, что она, должно быть, там. И она действительно была там, в той же ночной рубашке, бледная и притихшая в толпе зевак, и рядом с ней полицейский. Тут я ничем не могла помочь. Полицейский отвел ее в ближайший участок, и домой она оттуда уже не вернулась.
Слезы снова потекли по лицу старой женщины.
— Я пошла домой, — возобновила женщина свой рассказ после минутного молчания, — чтобы принести ей одежду. Фрицерла оставила у консьержки. Она хорошая женщина, наша консьержка, муж у нее умер с год назад. Значит, принесла я ей одежду в участок. Она сидела там молча на скамье, несчастная девочка, и смотрела прямо перед собой, как будто ее ничего не касалось. Я ее одела, она мне позволила, она была такая равнодушная. Когда я кончила ее одевать, она только сказала мне: «Мы ведь идем теперь домой, мама. Виктор (это мой зять) рассердится, что я так задержалась. Он голодный после работы». Так она сказала, но не сдвинулась с места. А о Фрицерле даже не вспомнила. «Конечно, — говорю, — куда же нам еще идти, как не домой?» Но они не отпустили ее домой. Сказали, что окружной врач должен сначала ее осмотреть. И отправили ее в окружное управление. После осмотра врач мне сказал: «Вот что, любезная, должен вам сказать, что нервы у вашей дочери совершенно расстроены. Мы ее отправим в лечебницу. Она должна оставаться под наблюдением врача, всего несколько дней, самое большее две недели. Не пугайтесь, любезная, она будет в отделении Вагнера-Яурига, это отделение нервных заболеваний». Вы не можете себе представить, какой ужас я испытала. Душа у меня ушла в пятки. Вы ведь наверняка слышали, какая слава у Вагнера-Яурига, человеческую жизнь там ни во что не ставят! В первый момент я ни звука не могла произнести. Я, наверно, так побледнела, что врач предложил мне стул и послал принести воды. А Франци сидела такая спокойная, словно ее это вовсе не касалось. Я стала просить, доказывать что-то — все напрасно! «Это, несомненно, черная меланхолия, — сказал доктор. — Меланхолия с депрессивным психозом и мыслями о самоубийстве. Больной требуется круглосуточное наблюдение. Что вы будете делать, если она выбросится ночью из окна? Вы же ко всему прочему еще живете на третьем этаже! Разве вы можете обязаться нанять для нее двух сиделок, дневную и ночную? Ну, так как?!» Он позвонил в лечебницу, и через полчаса они прислали машину и отвезли ее в отделение Вагнера-Яурига. Я, конечно, тоже поехала с ней. Всю дорогу она молчала. Но потом, когда мы уже были в лечебнице и я собралась уходить, она вдруг разрыдалась: «Мама, где я?» — «В лечебнице, доченька, ты больна», — сказала я и почувствовала, что еще немного, и я сама упаду в обморок. «Я не хочу, мама! Не хочу! Я не больна! Я хочу домой, домой!» — она стала кричать и биться. Мне стало дурно, а когда я очнулась, ее уже не было рядом.
Старая женщина вытерла глаза. Рассказ поразил Гордвайля в самое сердце. С огромной жалостью он смотрел на несчастную мать.
— Вы думаете, она осталась там? — продолжила та с горечью. — Только три дня! Не более того! Они сказали, у них нет места! Что это было только временное решение, на несколько дней, а потом их переводят туда! А там уже держат несколько недель, а то и месяцев, никогда нельзя знать заранее при этой болезни, сказали, иногда это на два месяца, а иногда даже полгода, а у них нет места. Я протестовала, плакала, умоляла их. Говорила с профессором, с самим Вагнером-Яуригом. Он мне сказал: «Посмотрим. Если только будет возможно, то охотно. Но если в администрации говорят, что нет места, значит, нет, и мое вмешательство ничем не поможет. А там, кстати, лучше, чем здесь. У нас старое здание, а у них все самое современное и приспособлено для удовлетворения потребностей больных. Только название пугает. Но это просто предрассудок, и больше ничего!» Когда же я на следующий день пришла проведать ее, мне сказали, что ее еще утром перевели в Штайнхоф. И с тех пор она там, — закончила старая женщина.
Гордвайль помолчал. Спустя минуту спросил:
— Как она себя чувствует сейчас? Стало лучше?
— Разве я знаю? Кто это может знать? Неделю назад врач сказал, что ей сильно лучше и что если так пойдет и дальше, то через два месяца она сможет вернуться домой. Я сама ничего не могу понять. В первое время она отказывалась от пищи. Хочет уморить себя голодом, так сказала. Вынуждены были прибегнуть к принудительному кормлению. Она была ко всему безразлична и, представьте себе, даже не хотела меня видеть, когда я приходила к ней. О ребенке тоже не спрашивала, все время молчала. Сейчас она уже немного разговаривает, кушает то, что я ей приношу. Один раз я взяла с собой ребенка, еще в самом начале, думала, она обрадуется, но она не обратила на него никакого внимания. С тех пор я его больше не приводила. Зять навещает ее только раз в неделю. Он все время занят. Два дня назад попросила, чтобы я принесла ей апельсин. Сейчас она, верно, уже ждет меня, смотрит в окно, как в те дни, когда знает, что я приду, — сестра мне рассказала. Несколько дней назад даже спрашивала ее, сестру, о ребенке. И все время хочет домой. Разлука с нами просто разрывает ей сердце. Не пускает меня, когда я собираюсь уходить. Просит, чтобы я взяла ее с собой, — плачет, умоляет, бежит за мной до самой двери. Всякий раз, когда я возвращаюсь от нее, два дня болею. Не могу видеть страданий бедной девочки.
— В каком она корпусе? Я бы навестил ее.
— Сначала была в девятом, а неделю назад ее перевели в седьмой. В седьмом более легкие больные, так сестра говорит. Я лично не вижу разницы. И там, и тут несчастные люди.
Гордвайль решил немедленно отправиться в Штайнхоф и простился со старой женщиной.
— Вам следует сказать там, господин Гордвайль, что вы родственник, иначе вас не впустят, — напутствовала она его напоследок.
Гордвайль пошел позвонить в контору. Лучше бы кто-то другой позвонил, Ульрих например, подумал он. И, как это порой случается, действительно увидел возле кабины общественного телефона своего приятеля Ульриха.
Тот потерял должность за несколько недель до этого и с тех пор предавался праздности, гулял по улицам и зачастую подолгу сидел в кафе, где время от времени писал очередное стихотворение. Жил он сейчас за счет своего дяди и денежных затруднений не испытывал. Всегда элегантно и со вкусом одетый, он по большей части пребывал в отличном расположении духа.
— Ты не пойдешь в контору? Но почему?
— Я себя неважно чувствую — это для доктора Крейндела, а для тебя — просто не хочу. Кроме того, мне нужно поехать в Штайнхоф, не желаешь ли присоединиться?
— Ну уж нет! По собственной воле — никогда, разве что меня вынудят! А кто у тебя там?
— Одна знакомая. Я только что узнал, что она там. А ты куда собрался?
— Зайду в «Херренхоф». Я еще не видел сегодняшних газет. Может, забежишь туда тоже, когда вернешься?
— Точно не раньше пяти. Это далеко.
— Ничего страшного. Я еще буду там.
Купив плитку шоколада и несколько апельсинов, Гордвайль сел на трамвай. Поездка занимала примерно три четверти часа: дважды нужно было делать пересадку. Гордвайль стоял в единственном вагоне, зажатый в толпе женщин из простонародья, которые тащили судки с горячим для своих больных, корзины и котомки. Лечебница раскинулась на широком, плоском холме, расположенном за городской чертой: она была видна издалека — словно отдельный город, окруженный высокой железной оградой, в центре которого тускло светился в сумраке пасмурного дня золотой купол церкви. Чем ближе Гордвайль подъезжал к месту, тем сильнее охватывало его какое-то внутреннее беспокойство, смешанное с малой толикой страха. Когда трамвай, вздрогнув последний раз, остановился и стихли скрип и скрежет колес, в первый момент воцарилась жуткая тишина. Сама жизнь словно затаила дыхание. Пассажиры, казалось, не знали, что делать — выходить или оставаться в вагоне. В этот миг тишину прорезал пронзительный долгий крик, от которого кровь застыла в жилах, ужасный женский крик, в котором было что-то звериное. Он донесся издалека, словно из-за широкой впадины пустыря, простиравшегося перед лечебницей. Холодная дрожь сотрясла Гордвайля, сердце его замерло на миг. И снова воцарилось безмолвие, еще более вязкое и всепроникающее, чем перед тем. Старуха рядом с Гордвайлем вдруг выдохнула то, что чувствовали все: «Несчастные эти больные — беда им!» Гордвайль вышел из трамвая в потоке посетителей, остановился на секунду, чтобы собраться с духом, и направился к воротам. Из-за ограды доносился теперь глумливый сатанинский хохот, громкий и звонкий, слышный издалека и смешивающийся с тоненьким и высоким женским голоском, выводившим веселую арию из оперетты. Гордвайль не разбирал слов, но мелодия была ему знакома, внизу в городе ее напевали все, и именно эта веселая песенка произвела на него сейчас особенно гнетущее впечатление, как будто в ней отразились все страдания и унижения и этих больных, и всего человечества.
Атлетически сложенный привратник с ужасающе огромными, густыми усами, торчавшими в стороны, как два рога, указал ему на белое здание напротив, здание администрации, — там он должен был получить пропуск. С пропуском в руке Гордвайль погулял еще немного, прежде чем войти, шагая по длинным, посыпанным гравием, чистым аллеям, проложенным перпендикулярно одна к другой, в стороне от которых бежали рельсы узкоколейки, служившей для доставки пищи из кухни. Среди многочисленных деревьев, газонов и цветочных клумб высились красивые двух- и трехэтажные корпуса с белыми оштукатуренными стенами, удаленные друг от друга на значительное расстояние, каждый их них был окружен высокой оградой из металлической сетки. Осень властно вступила здесь в свои права. Деревья полностью сбросили листву, по сторонам аллей виднелись груды багряно-желтых помятых листьев. Воздух дышал острой свежестью и прохладой. Здесь и там можно было видеть сестер в сероватых халатах и чепцах, бравых санитаров, посетителей, прогуливающихся рука об руку с больными, и на лицах у всех застыло некое особое выражение, словно бы отупение, как будто все здесь принадлежали к иной человеческой породе. «Вот тебе другая сторона медали, — подумал Гордвайль. — Всего три четверти часа на трамвае, и ты видишь перед собой истинное лицо жизни, жизнь в полной ее наготе!» У него было чувство, будто он попал в иной мир, в котором царили другие правила жизни и смерти, в место, где сами собой теряют смысл заботы и дела обычного мира, оставшегося там, далеко внизу. Но вот три раза гулко пробили часы, и он вспомнил, что нужно войти, иначе он может опоздать.
Проходившая мимо сестра указала ему путь. Он нажал на кнопку звонка. Статная сестра с румяным полным лицом отомкнула перед ним дверь и снова заперла ее на засов у него за спиной. Они поднялись на второй этаж. Сестра открыла дверь в длинный, ярко освещенный коридор и тоже заперла ее, когда они прошли.
— Подождите здесь! — кивнула она на дверь сбоку. — Я сейчас ее позову.
Она громко закричала, и коридор отозвался эхом:
— Фрау Миттельдорфер! К вам посетитель! Одеваться!
Гордвайль стоял возле двери комнаты, отведенной для свиданий. Сердце его сильно билось. Все двери слева были заперты. Время от времени по коридору проходила сестра. Какая-то больная, видно, из легких, слонялась по коридору, откусывая от большого яблока. Она искоса взглянула на Гордвайля и глупо заулыбалась. Затем, улучив момент, когда коридор на минуту оказался пуст, подошла к нему и протянула ему надкусанное яблоко.
— Откуси, дорогой, оно хорошее! — сказала она, кусая сама. — Хочешь, ты будешь моим «сокровищем»? Ты чей муж?
Она обращалась к нему на ты, говоря с простонародным выговором, и вся светилась от удовольствия. С некрасивого ее лица, серого и будто выпачканного в чем-то, не исчезала улыбка. Только сейчас Гордвайль почувствовал какую-то странную, кисловатую и острую вонь, стоявшую в коридоре и с особой силой исходившую от больничного платья женщины рядом с ним. В этой вони, доселе незнакомой ему, словно бы перемешалось множество неприятных запахов.
В замке заскрипел ключ, и больная исчезла в мгновение ока, успев только вымолвить:
— Ну, сервус, сокровище мое! У меня нет времени! Но на яблоко можешь рассчитывать у меня всегда! Пока!
Наискосок от него отворилась дверь. Вошла сестра, а за ней Франци Миттельдорфер. Вместе с ними в коридор выплеснулся гомон женских голосов, в котором выделялись всхлипывания и громкий смех. На секунду взору Гордвайля открылась часть большого зала, уставленного рядами металлических коек, окрашенных в белый цвет, зарешеченное окно и стайка полуголых женщин, собравшихся у одной из коек.
Франци Миттельдорфер торопливыми шагами подошла к нему. Было видно, что одевалась она в спешке и небрежно. Один ее белый чулок, из грубой бумажной ткани, был спущен и лежал на войлочном тапке, обнажив выше голени бледную тощую ногу. Не промолвив ни слова и даже не поздоровавшись, она с какой-то тихой деловитостью схватила его за руку и увлекла за собой в комнату для свиданий, где уже сидела одна больная с пожилой посетительницей. В комнате было три небольших круглых стола и несколько стульев и банкеток с выцветшей обивкой. Франци потянула его в угол, к столу, наиболее удаленному от обеих женщин, там они сели. В тот же миг ее лицо скривилось в беззвучном плаче, и она прошептала, не глядя на него:
— Ну, и что теперь будет? Разве вы сможете меня спасти? Никто во всем мире не хочет мне помочь! Даже мама, родная мать, и та нет. Вы только взгляните, как я выгляжу, ну сколько я могу страдать?! — она испуганно посмотрела по сторонам. — И никто в мире не хочет помочь мне.
Карие глаза ее были широко раскрыты, мутные и испуганные, они все время бегали по сторонам, пальцы же теребили подол грубого полосатого халата.
Гордвайль не мог произнести ни слова. Сердце его сжалось от боли. Он даже не знал, узнала ли она его или нет. Один за другим он вынул из карманов апельсины и шоколад и положил их на стол. Стал чистить апельсин и протягивать ей дольки. Она пожевала одну, словно против воли, и сразу же положила остальные на стол. И опять заплакала с сухими глазами.
Гордвайль опомнился и сказал:
— Скушайте апельсин, это немного подбодрит вас!
— Как я могу есть, — рыдала она тихо-тихо, — когда я хочу домой, а никто в целом мире не желает мне помочь. Я надеялась, что вы мне поможете, как тогда, на Карлсплац, но теперь я вижу, что и у вас каменное сердце. Никто, никто, ни одна живая душа в целом свете! Бросили меня здесь одну, и я должна так мучиться! Они меня бьют и царапают. Не сестры, нет! — поправилась она с животным страхом. — Не дай Бог, подумаете, что я имела в виду сестер! Сестрам запрещается бить, даже когда им хочется! Нет, я не говорила, что сестры бьют! Это женщины меня бьют, выдирают у меня волосы. Здесь дурные женщины, безнадежно помешанные, правда! Все время орут и вопят и не дают ни минуты покоя! Их то и дело сажают в одиночку или надевают на них смирительную рубашку.
Она вдруг улыбнулась лукаво и кивком указала на двух женщин в углу:
— Вон тоже сидит одна такая.
Гордвайль снова протянул ей дольку апельсина, потом другую и третью, и она непроизвольно глотала их. И даже сама стала брать и есть те дольки, которые уже лежали перед ней на столе.
— А все из-за чего? — начала она снова. — Такая глупость! Сама бы себе надавала по щекам за это! Да, по щекам, по щекам! Такая ужасная глупость! Вы же не верили, что я могу этого не знать! Кто же не знает, что нельзя ходить по улице голой? Ребенок в колыбели, и тот знает! Но как-то я тогда совершенно позабыла… не обратила внимания… Такое легкомыслие!.. Просто по щекам бы себе надавала! Я только хотела посмотреть, идет ли дождь, и сразу назад… Так вот встала и вышла… И совсем забыла в этот момент, что не одета и что нельзя выходить на улицу голой…
Внезапно она вскочила и, встав подле стены лицом к ней, зарядила визгливо и с каким-то странным пафосом, четко проговаривая каждое слово и помогая себе резкими движениями руки с поднятым указательным пальцем:
— А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу!
Бессчетное количество раз повторяла она эту фразу, как если бы хотела запомнить ее душой и сердцем, чтобы никогда уже не забыть.
Гордвайля охватил ужас, змеей извивавшийся вдоль позвоночника, холодная испарина выступила на лбу. Он повернул голову к женщинам в другом углу, словно прося помощи, но те как будто совершенно ничего не замечали. Больная сидела там и молча ела из тарелок, расставленных перед ней на столе, в то время как другая женщина гладила ее по голове и, не останавливаясь ни на секунду, что-то ей нашептывала. «Только ест да ест», — подумал Гордвайль отрешенно. Он поднялся и подошел к Франци Миттельдорфер.
— Полно вам, — пробормотал он и взял ее за руку. — Сейчас ведь нужно… Еще немного, и время выйдет. А мы ведь хотели поговорить.
Он боялся посмотреть ей в лицо. Спущенный чулок ее на теплом домашнем тапке неотступно стоял у него перед глазами.
Как послушный ребенок, женщина, не сопротивляясь, позволила ему отвести себя на место. Казалось, она немного успокоилась. И даже улыбнулась сама себе с каким-то удовлетворением.
Гордвайль сказал:
— Вам нужно подтянуть чулок.
— А, чулок! Это все в спешке… не успела их подтянуть как следует. К тому же у меня куда-то делись подвязки. Верно, украли. Тут что ни выпусти из рук, сразу же украдут.
Она наклонилась и нетерпеливым движением подтянула чулок выше колена.
Гордвайль протянул ей плитку шоколада, но она оттолкнула ее от себя.
— Нет, потом съем. А сейчас скажите мне, что же дальше! Вы ведь своими глазами видите, каково мне тут! Только послушайте, как они там воют и кричат! Скажите сами, разве можно здесь находиться! Я вам поручусь, самый здоровый человек сойдет с ума, если его сюда посадить. Ничего удивительного! День и ночь только крики и вопли! И что дальше! Дальше-то что, я вас спрашиваю! Я просто чувствую, что чем дальше, тем больше и больше я схожу с ума. Если меня здесь оставят, я совсем помешаюсь. Это невозможно вынести! Уже десять недель, десять недель! — лицо ее снова скривилось в беззвучном рыдании, разрывавшем сердце Гордвайля. — Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!
Гордвайль почувствовал, что еще мгновение и он сам громко разрыдается. Он словно физически страдал; муки сильнее этой он, казалось, еще никогда не испытывал. Большей муки в мире, должно быть, просто не существовало. Стиснув зубы, он из последних сил совладал с душившим его рыданием.
Больная монотонно повторяла:
— Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!
Гордвайль машинально взял дольку апельсина и положил ее в рот. Холодный кисловатый сок немного привел его в чувство. Он не сразу понял, что у него во рту, вынул раздавленную, изжеванную дольку, изучил ее пристальным взглядом и, осознав, что это, немедленно бросил ее под стол. Положив руку на руку больной, он стал увещевать ее умоляющим тоном:
— Успокойтесь, дорогая моя, успокойтесь! Скушайте апельсин, вот! Вы увидите, все еще снова будет хорошо. Скоро вы отправитесь домой. Через несколько дней, вот увидите. Нужно только, чтобы вы оставались спокойной, и врачи сами отправят вас домой, когда увидят, что вы спокойны и здоровы. Нужно есть все, что вам дают, и быть спокойной, вот увидите.
— Нет, я не могу, не хочу, — тянула несчастная. — Ни одного дня не могу! Ни часу! Мне нужно теперь же! Сразу! Я не могу здесь оставаться ни одного мгновения! Я тут с ума сойду! Я не хочу сойти с ума, не хочу! Вы все, все несете ответственность! За то, что привезли меня сюда! Я должна немедленно вернуться домой! Сию же минуту! Если я сейчас не вернусь, будет поздно! Иначе я и вправду сойду тут с ума — и останусь здесь навеки! Все оставили меня, никто обо мне не заботится! Вы тоже не хотите спасти меня, а я так на вас надеялась! И вот, вы тоже не хотите! Куда мне идти, скажите мне, ну куда?! Штайнхоф, Штайнхоф! Мне же стыдно будет выйти на улицу. Все будут показывать на меня пальцами, как будто я убийца! Нет, мне уже не спастись! Все пропало! Штайнхоф! С помешанными! И все из-за такой глупости! Из-за такой глупости!
Все это время она держала руку на лбу, как человек, у которого болит голова. Гордвайль спросил с великой жалостью:
— Болит голова?
— Голова болит?! Она все время болит! У меня здесь все болит! Я так мучаюсь! Дома бы я давно уже выздоровела, а здесь я с каждым днем заболеваю все больше и больше! Я прошу вас, милый, любезный мой, я умоляю вас, — она стала гладить его по голове и по щекам. — Я молю вас, как Бога, сжальтесь надо мной, спасите меня! Я вас вовеки не забуду! Спасите меня, пока не поздно! Я ведь еще молода, я жить хочу! Я не хочу заболеть и остаться здесь навсегда! Я на колени перед вами встану, — и она действительно опустилась перед ним на колени. — Вызволите меня отсюда, пока не поздно!
Гордвайль поднял ее и усадил на стул. Он был бледен, как мертвец, и дрожал всем телом. Он был готов ради нее сделать все, что только можно, но не знал, что именно. Он совсем потерял голову, ни единая мысль не шла ему на ум. Хриплым голосом он сказал:
— Я попытаюсь что-нибудь сделать. Все, что только смогу. Но теперь вы успокойтесь. Успокойтесь.
— Вам надо немедленно поговорить с советником фон Айхендорфом, — сказала больная. — Это наш директор, главный врач лечебницы. Вы сможете его найти в административном корпусе. Он не каждый день бывает, но сегодня у него приемные часы. У него три раза в неделю приемные часы. Сегодня вы сможете с ним поговорить. Попросите его хорошенько… Он все сделает, если его хорошо попросить. У нас одну больную выписали на днях домой. Ее родственники попросили как следует — и это помогло… А она действительно была тяжелая. Все время кричала и плакала. Но ее родственники так умоляли советника, что он разрешил ей уйти домой… Все зависит от него, от советника фон Айхендорфа. Это наш директор, но, ради Бога, не говорите ему, что это я вас послала!.. Это вы ни в коем случае не должны говорить! Иначе вы все испортите!.. — и она оглянулась, не подслушивает ли там кто-нибудь.
В этот момент Гордвайль верил ее словам. Может, и вправду ей было бы лучше дома. Возможно, она быстрее бы пошла на поправку.
— Я поговорю с советником. Сделаю все, что в моих силах.
— Если так, вам нужно немедленно идти! — заторопила его больная. — Я хочу знать, что он ответит. Вернитесь, чтобы передать мне его ответ.
Гордвайль посмотрел на часы.
— Осталось только пять минут. Я не успею вернуться. Когда закончатся посещения, я зайду к советнику.
Он снова протянул ей апельсин, словно это было лекарство. Франци автоматически положила дольку в рот, прожевала молча, будто размышляя о чем-то, и снова разрыдалась:
— Вы видите, уже поздно!.. Если бы вы сразу пошли, я уже сегодня могла бы быть дома… Вы бы отвели меня домой, как тогда… А теперь уже поздно… Теперь мне снова придется ждать… Только Богу известно, сколько мне ждать теперь!.. А я тут чем дальше, тем больше делаюсь больная… Заболею по-настоящему, и уже ничто не спасет меня… Если тут заболеть, то уже никогда не выйдешь на волю!.. Пока что я боролась, думала, вдруг сжалятся и возьмут меня домой… Но больше я не смогу это выносить… Теперь я обязательно заболею всерьез…
Гордвайль стал утешать ее:
— Да нет же, нет! Вы не заболеете! Напротив, вы скоро выздоровеете и отправитесь домой. Я поговорю с советником.
— С сове… — начала Франци, осеклась и отпрянула назад.
Дверь отворилась, вошла сестра и сказала, что время истекло.
Гордвайль поднялся, собрал кусочки шоколада и остатки апельсинов и передал это все Франци. Та обратилась к сестре, придав особую значительность своим словам:
— Еще одну минуту, сестра Шарлотта, я еще кое-что должна сказать ему.
И прошептала Гордвайлю испуганно:
— Зайдите к нему сейчас же!.. Вы знаете, к кому… Попросите его как следует! Скажите ему, что у меня ребенок дома и что я должна заботиться о нем. Может, ради ребенка согласится… Идите же! Сейчас он на месте.
В коридоре она проводила его до двери, делая знаки рукой и кивая, чтобы он сразу же шел к советнику. Прежде чем закрылась дверь, он успел еще на долю мгновения увидеть ее осунувшееся, бесцветное лицо, блуждающий, испуганный взгляд и растрепанные, свалявшиеся волосы. Заметил также, что правый чулок снова спустился на тапок. У него защемило сердце при мысли, что приходится оставлять ее здесь одну, среди нечеловеческих страданий. Но дверь захлопнулась, и все кончилось. Сестра проводила его вниз по лестнице и заперла за ним входную дверь.
С минуту он постоял снаружи, рядом с закрывшейся дверью, глубоко вдыхая воздух. У него было чувство, что прошло очень много времени, быть может, несколько дней, с тех пор как он вошел внутрь. Во всем теле он ощущал болезненную усталость, лицо его было чрезвычайно бледным, словно он встал после тяжелой болезни. Протяжные рыдания Франци стояли у него в ушах: «Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!», «А не выходи голая на улицу!» И другие подобные фразы. Он не почувствовал, как косая мелкая морось стала сечь ему лицо. С минуту он размышлял, не сходить ли действительно к советнику. Но тут же отринул нелепую эту мысль. По привычке стал искать в карманах сигарету. Не найдя ничего, кроме короткого окурка, уставился на него рассеянно, затем зажег и двинулся с места.
Сделав несколько шагов, он вдруг снова услышал ужасный вопль, тот же, что прежде, только ближе. Гордвайль замер, словно окаменев. Вопль заглох, резко оборвавшись. И тут же накатилась тишина, и слышался лишь легкий-легкий шорох листьев по сторонам осиротелой аллеи, который Гордвайль еле слышал, стоя на месте и ощущая капли дождя на лице. Безотчетно, одновременно боясь и желая этого, он ожидал повторения крика. Но крик не повторился. И Гордвайль медленно направился к выходу.
В трамвае 6-го маршрута снова была давка, но Гордвайль ничего не замечал. Его не покидало чувство вины перед всеми страдальцами, которых он оставил там мучиться. Он чувствовал себя дезертиром и даже стеснялся немного радости освобождения, которую ощутил в ту минуту, когда вышел из седьмого корпуса, и с еще большей силой — когда перешагнул порог Штайнхофа.
Какая-то баба рядом с ним выпалила в его сторону грубым, злобным голосом:
— Ну куда ты прешь, наказание Господне?! Хочешь ехать свободно, езжай в авто!
Гордвайль повернул голову чуть вправо, откуда раздался голос, в то время как все его туловище осталось зажатым на месте, как кирпич в кладке стены. Но в поле его зрения была только чья-то покатая бескрайняя спина, обтянутая пальто из черной ворсистой ткани.
Голос же продолжал:
— Тебе, тебе говорю! Черная шляпа!
Кто-то хихикнул поблизости.
Только сейчас Гордвайль почувствовал, что его правый локоть упирается во что-то мягкое и жаркое. В голове пронеслась вдруг картина обширной губчатой груди какой-то безобразной женщины, и волна острого отвращения поднялась в нем. Из последних сил он попытался подобрать локоть, что удалось ему лишь в результате энергичных телодвижений, которые вынудили податься в сторону объемистую спину.
Вскоре трамвай прибыл на конечную остановку. Люди стали пробиваться к выходу. Прежде чем выйти, Гордвайль посмотрел направо, полуобернувшись, — так оборачивается человек, чтобы взглянуть на камень, о который только что споткнулся, — и увидел пожилую женщину, низенькую и полную, с черной порослью на верхней губе и подбородке. Ему показалось, что именно эта женщина сидела с другой больной в комнате для посетителей. Перед глазами у него сразу всплыла эта комната и жрущая в тупом молчании больная, а над ней, на заляпанной стене, портрет императора Франца-Иосифа. Гордвайль вышел и зашагал к остановке трамвая 59-го маршрута, идущего к Рингу. Он никак не мог вспомнить, действительно ли видел там на стене портрет императора, и это раздражало его до чрезвычайности. Не собственное ли его воображение издевалось над ним, водрузив портрет императора на пустую в действительности стену или подсунув его вместо совсем другого портрета, к примеру, известного психиатра, имевшего обыкновение подстригать бороду на манер вышеупомянутого императора: два заостренных конца по сторонам, выбритый подбородок посредине: да, известное сходство между ними возникало каким-то образом. Жаль, что там он не обратил на это внимание!.. А впрочем, какая разница, в конце-то концов?! Эка важность!..
Он вошел в вагон и уселся на единственное свободное место, рядом с дверью. В кармане пиджака обнаружил целую сигарету, о существовании которой совершенно забыл, и по рассеянности собрался было прикурить. Вдруг кто-то произнес:
— Это вагон для некурящих, наказание Господне! Для курящих последний вагон!
Грубый голос показался ему знакомым. Он поднял глаза и увидел напротив ту же самую низенькую бабенку, с черными усами и завивающейся прядью на подбородке, злыми глазами смотревшую прямо на него. Гордвайля охватила ярость. И одновременно с этим он ощущал спазм в животе, словно проглотил что-то крайне омерзительное. Первым его порывом было вскочить и выйти, но трамвай уже набирал скорость. Выбора не было, он вынужден был остаться. Вынул сигарету изо рта, снова спрятал ее в карман. Затем, назло этой старой бабе, развалился на сиденье. Закинул ногу на ногу и с нарочитым вниманием стал рассматривать черный завиток волос у нее на подбородке. Так он смотрел несколько мгновений, и понемногу ярость его угасла. В прядке росло всего три длинных волоса: один белый и два черных. Он хорошенько рассмотрел их, пересчитал несколько раз и не нашел больше трех, из них лишь один был белый. Но все три были толстыми и жесткими, как проволока, — это было ясно с первого взгляда и не требовало дополнительного изучения. Вот, думал Гордвайль с известным удовлетворением, интересно было бы посмотреть на ее лицо, если бы кто-нибудь невзначай подошел бы к ней, захватил один волосок щипцами, да хотя бы и пальцами, — он вдруг почувствовал какое-то трепетание в пальцах на правой руке, — захватил бы белый волос или один из двух черных — и р-раз — выдрал бы его!.. Гордвайль перевел взгляд на глаза женщины, словно пытаясь разглядеть, какое впечатление произвела на нее эта вымышленная акция. Не исключено, продолжил он свою мысль, что если вырвать разом все три ее волоска, в первый момент вместе с физической болью она ощутит мимолетное сожаление, лишившись их, словно бы при потере какого-то органа… И, возможно, поначалу станет выглядеть еще безобразнее, пока не привыкнет к их отсутствию…
Тут рядом с ним раздался голос вагоновожатого:
— Проездные билеты, пожалуйста!
Полет фантазии Гордвайля был прерван.
На улице все больше темнело, зажглись фонари. Женщина напротив поднялась и вышла на одной из остановок, бросив на прощание еще один враждебный взгляд на Гордвайля. Гордвайль глянул в окно, пытаясь понять, идет ли еще дождь, но стекла запотели, и ничего не было видно. Прошло еще немного времени, и трамвай остановился на Ринге — конечная. Вечер уже полностью властвовал в городе.
Короткое расстояние до кафе «Херренхоф» Гордвайль преодолел пешком. Холодный и колючий дождь хлестал ему в лицо. Гордвайль срезал путь, пройдя позади Бургтеатра, и мгновенно оказался на Херренгассе. Его поразило, что попадавшиеся ему навстречу на поливаемых дождем улицах прохожие казались озабоченными, как обычно, разнообразными своими делами. Странно было в его глазах, что никто из них не задумывался об ужасных, настоящих страданиях, подстерегающих человека повсюду на расстоянии вытянутой руки, страданиях, по сравнению с которыми все прочие повседневные заботы обращаются в ничто. Впрочем, сказал он себе, так-то оно и лучше, иначе мир просто не смог бы существовать…
Ульрих все еще сидел за столиком в оконной нише, там же был и Перчик. Он курил и просматривал «Абенд».
— Ты позволяешь себе опаздывать, Гордвайль, — встретил его Ульрих с легким укором. — Без четверти шесть. Я уже собирался уходить. Ну, как там?
— Ничего особенного, — ответил Гордвайль, садясь. — Больные!
Но Ульрих не удовлетворился этим.
— А твоя знакомая?
Перчик поднял глаза от газеты и прислушался: возможно, будет материал для фельетона.
— Знакомая, — промолвил Гордвайль рассеянно. — Тоже больна. Да, как это ни странно. Иначе она бы не была там.
— А вход свободный для всех? — зашел Ульрих с другой стороны.
— Куда, куда? — выдал свою засаду Перчик.
— В больницу Ротшильда, — сказал Гордвайль, которого раздражало любопытство Перчика. — Кофе с молоком, господин Кригель!
Тень неудовольствия пробежала по лицу Перчика. Он точно знал, откуда нынче вернулся Гордвайль, и горел желанием услышать подробности, но тот не желал рассказывать. С деланным участием он спросил:
— Я слышал, твоя жена больна. Ей уже лучше?
— Да, спасибо.
— Она ведь лежит в больнице Ротшильда?..
— Да, если угодно…
Перчик отчаялся втянуть Гордвайля в разговор и вернулся к своей газете. Ульрих же понял, что Гордвайль до крайности раздражен, и оставил его на время в покое. Помолчав, он сказал:
— Лоти была полчаса назад. Она еще зайдет, часов в шесть. Хотела тебя видеть.
Гордвайль промолчал. Равнодушно сделал глоток из чашечки, поставленной перед ним официантом. Через щель между задернутыми занавесками были видны проходившие мимо окна прохожие с раскрытыми зонтами: дождь, стало быть, еще не перестал. Бесконечная грусть овладела Гордвайлем. Да, слаб человек, думал он, вот, даже дождь, даже укус комара могут свести его с ума. Он перевел взгляд на Ульриха, словно пытаясь найти в нем сочувствие своему скрытому заключению. И, как всегда, увидел твердую ложбинку поперек подбородка, выражавшую у Ульриха наигранное спокойствие и сознание собственной значимости; черный галстук в белую полоску был образцово повязан и лежал точно посреди груди, словно невидимый гвоздь жестко удерживал его на месте. Вся эта инфантильная аккуратность внезапно показалась Гордвайлю смешной. И, словно в гротескном противостоянии, перед его глазами возникло искаженное гримасой страха лицо Франци Миттельдорфер. Сердце его сильно забилось.
— Она здесь долго была? — спросил он, словно желая отвлечь себя от этих мыслей.
— Нет, даже не присела. Только спросила о тебе и сказала, что вернется. Просила, чтобы ты подождал ее. Э-э, да вот и она! — кивнул он головой в сторону двери-вертушки, где в этот момент появилась Лоти Боденхайм.
Быстро стуча каблучками, она подошла к их столику и поискала взглядом место для зонтика, с которого стекала вода. Перчик принял у нее зонтик, поместил его под столом и галантно уступил ей свое место — воистину рыцарский поступок.
Гордвайль внимательно посмотрел на нее и нашел, что со времени их последней встречи она осунулась и побледнела, что почему-то растрогало его.
— Как поживаете, Гордвайль? Давно уже мы не виделись, — легкая улыбка тронула ее губы. — Если встречаться так редко, того и гляди перестанем узнавать друг друга.
— Ну, это нам не грозит, — ответил Гордвайль серьезно. — Во всем, что касается меня, по крайней мере.
— А как здоровье Теи? Долго ей еще оставаться в санатории?
Вопрос прозвучал глухо, словно сам по себе, но, будучи задан, заставил Лоти нервно комкать коричневую перчатку. (Гордвайль, стыдясь, скрывал правду, но друзья знали, из уст самой Теи, какова была истинная причина «болезни», из-за которой она была вынуждена оставаться в санатории.)
— Еще дней десять, я полагаю. Если все пойдет нормально…
Гордвайлю всегда неприятно было говорить о жене с другими, особенно же с Лоти, которая, как он знал, недолюбливала Тею.
А Лоти продолжала против своей воли:
— Я уже несколько раз собиралась ее навестить, но всегда что-нибудь мешает. То одно, то другое, а там и день прошел… А вы, Ульрих, — оборвала она себя с некоторым усилием, — сидите все в той же позиции, как я вас оставила час назад. Сколько времени вы проводите в кафе! Неужели вам не надоедает?
— Видите ли, сударыня, — промолвил Ульрих с улыбкой, — сидение в кафе есть своего рода защита перед неизбежностью действий, отравляющих нашу жизнь… Последняя ступень перед абсолютной нирваной учителя нашего Будды… В любом случае, есть в этом, как нам кажется и в чем мы, безусловно, заблуждаемся, возможность отложить все на потом, отодвинуть на неопределенно долгое время… Ведь мы же вечно должны завершить такие-то и такие-то дела в определенный срок… Влияние нашего утилитарного поколения, поколения физического труда и изощренной техники… Однако стоит зайти в кафе, и вроде бы сразу начинается праздник… И глазом не успеешь моргнуть, как все тяготы и заботы остаются позади! В чем-то это сродни всеобщей забастовке, при которой невыход на работу — долг и обязанность… Мне, видите ли, в работе претит ее необходимость. Вообще-то в работе, в любой работе, есть предпосылки для удовольствия, но, к несчастью, некие люди установили, что она есть нравственная обязанность… Первый встречный, будто он из сыскной полиции, тотчас задает тебе вопрос: чем изволите заниматься? какое ремесло у вас?… Мне бы хотелось достичь такого состояния, чтобы отвечать без стеснения и самообмана: «Я? Да я, сударь, ничем не занимаюсь! Абсолютно ничем!.. Я живу, поелику Господь вдохнул в меня душу живую, разве не так? Прочее же нам явно не было заповедано, и я, право, не знаю… В намеках и обиняках не разбираюсь… А посему — не обязан!.. Я живу, и уже этим сполна выполняю свой долг…» Это, понятно, не относится к тем несчастным, которые вынуждены зарабатывать себе на пропитание. Их можно только пожалеть. Я подразумеваю лишь тех, чьи потребности в любом случае удовлетворяются из иных источников и которые, тем не менее, чувствуют себя обязанными расплачиваться трудом, причем не столько даже за пищу, которую едят, сколько за малую толику воздуха, необходимого им для дыхания, видя в этом искупление права существовать… Этакие вечные должники!..
Лоти давно уже перестала слушать Ульриха, чьи речи не занимали ее совершенно. Все это время она не сводила глаз с Гордвайля, тот же сидел не поднимая взгляд от стола, словно захваченный какой-то глубокой мыслью. Наконец она сказала:
— Ульрих, вы говорите как передовица «Нойе Фрайе Прессе». Вам бы стоило все это записать, отослать в редакцию и получить гонорар.
— Но писать — это работа, сударыня! — ответил ей Ульрих, сводя все к шутке. Однако в глубине души он обиделся на ее слова. И, словно пытаясь уверить ее, что не затаил обиды, он протянул ей сигареты.
— Все явления так сложны, как, впрочем, и люди, даже самые простые из них, — сказал Гордвайль. — Нельзя подходить ко всему с одной и той же меркой.
Было неясно, относились ли эти его слова к высказываниям Ульриха или явились плодом каких-то собственных размышлений. Никто не отозвался. Вскоре Лоти заявила, что ей пора домой, и попросила Гордвайля проводить ее. Они расплатились и поднялись. Ульрих и Перчик вышли вместе с ними, попрощались и пошли в другую сторону.
Тем временем дождь перестал, но мокрая мостовая блестела, словно покрытая черным лаком. Какое-то время оба шли молча. Был час закрытия магазинов, и со всех сторон слышался оглушительный грохот опускавшихся жалюзи и решеток. Как по наитию, Гордвайль почувствовал, что Лоти грустна, почему-то она показалась ему в этот миг несчастной и беспомощной, и его затопила жалость к девушке. «Она тоже вовсе не счастлива, — подумал он. — Даже Лоти, и та тоже». Он сразу же поймал себя на этом «тоже» и загнал его куда-то поглубже. Было просто необходимо исключить себя из этого ряда и отнести «тоже» ко всем прочим созданиям, только не к себе самому… Он взял ее под руку.
— Днем я был в Штайнхофе, — мягко сказал он. — Навещал знакомую. Там ты внезапно осознаешь абсолютную бессмысленность и никчемность всего, что нас окружает в обычной жизни… Какой-то маленький, незаметный винтик ломается — и в тот же миг становится очевидной обнаженная суть явлений…
Лоти не промолвила ни слова.
Они достигли Ринга, по которому плотно неслись авто и переполненные людьми трамваи. Напротив высилось здание Парламента, запертое и запечатанное, оно было проникнуто надутым высокомерием и обрушивало политическую скуку даже на прохожих. В колоннаде перед входом прохаживалось несколько полицейских, поставленных для охраны царившего внутри запустения. Вдалеке, по другую сторону Шоттентора, загорались и гасли, как открывающиеся и закрывающиеся попеременно глаза, электрические стенды, рекламирующие мыло «Шихт» и обогреватели «Саламандра». Стайка любопытствующих столпилась вокруг огромного фургона с мебелью, у которого отлетело одно колесо. По сути все это было пусто и лишено всякого смысла…
Гордвайлю и Лоти пришлось выждать, пока стало возможно перейти на другую сторону Ринга. Они обошли Парламент слева и оказались в темном парке. Из раскидистых крон свешивались через ограду ветви, роняя время от времени тяжелые капли после недавнего дождя. Лоти сказала:
— Не нужно думать об этих вещах… Довольно того, что здоровые здоровы по своей природе. Эти вещи не касаются здоровых, просто не существуют для них. А ведь только на них, на здоровых, держится мир, только на них… Те же, кто этого не ощущают, сами так или иначе больны…
«Здоровые?» — подумал Гордвайль. Он совсем не желал быть одним из таких здоровых. К тому же и они ведь тоже больны… Больны, не отдавая себе в этом отчета…
Они были уже на улочке Лерхенфельдерштрассе, круто поднимавшейся в гору. Лоти всей тяжестью повисла на руке Гордвайля. И, словно взмолившись, сказала:
— Всякий человек хочет хоть немного счастья… Без этого ведь так тяжело…
И, помолчав, добавила с воодушевлением:
— Могу заявить не колеблясь: да, я эгоистка! Что мне, стыдиться этого, Гордвайль? Те немногие годы, что мне отпущены, а? Я хочу их прожить! Выжать их до последней капли, взять от них все что можно! Может быть, все женщины таковы. Но страдания мне невыносимы… Кажется, я могла бы даже причинить боль другому, если бы этим сумела отвратить страдание от себя самой… Признаюсь в этом открыто. Разве я злая? Я не хуже других. Но и лучше других быть не хочу!.. За это ведь нужно платить, платить своим собственным счастьем, а я не хочу от него отказываться. И удовлетвориться малым тоже не хочу. Мне нужно от жизни все! Все, что жизнь приносит нам, я хочу для себя! Поскольку ничего другого, кроме этой, материальной, жизни не существует!.. Ни во что другое я не верю, да и не хочу верить!.. Жизнь как она есть, ощущаемая всеми пятью чувствами, — это для меня! Она прекрасна, чудесна, и я хочу наслаждаться ею, пока она есть!..
Замолчав, они пошли дальше и скоро оказались неподалеку от дома Лоти. Но тут она вдруг пожелала еще на полчаса зайти в кафе. Для нее удовольствие, сказала она, то ли серьезно, то ли шутя, правда, несказанное удовольствие провести с ним еще полчаса, особенно теперь, когда они так редко встречаются. Гордвайль охотно согласился. Он даже обрадовался в какой-то мере ее предложению, ибо устал и был раздражен и надеялся, что найдет успокоение, посидев в кафе с Лоти, которая пребывала сейчас, судя по всему, в настроении ровном и немного меланхоличном.
Кафе было маленьким и заурядным, посетителей в этот час было немного. Когда они вошли, официант очнулся от безделья и широким жестом указал им на дальний угол, как будто уже давно специально приберегал его для них. В соседней комнате кто-то отрывисто бренчал на пианино. Гордвайль заказал два кофе и сигареты. И мельком прочел табличку напротив: «Место сбора арийских любителей природы, отряд Нойбау». В воображении его возникла на миг долговязая фигура арийского учителя — «любителя природы»: в зеленом штирийском жилете, в коротких и грязных кожаных штанах, с голыми коленями, загорелыми и костистыми, с глупым выражением бесцветного лица и свисавшей изо рта длинной, изогнутой трубкой. Официант принес кофе и сигареты, и Гордвайль услышал воображаемый голос президента объединения: «А теперь, высокоуважаемые господа, слово предоставляется нашему досточтимому собрату господину Эйгермайеру, а затем с позволения уважаемого общества перейдем к вопросам повестки дня». И господин Эйгермайер встает и заводит каким-то ржавым голосом: «Огромное и важнейшее значение, я настоятельно подчеркиваю это, уважаемые господа, огромное и важнейшее значение мы придаем созданию отрядов арийской молодежи в рамках нашей организации, отрядов, которые будут воспитывать молодежь в любви к родной природе, воздуху и естественной жизни, здоровой и гордой в духе учения спасителя нашего Иисуса Христа, и охранять ее от влияния нежелательных элементов, которые… гм… проникают в нашу среду с Востока и постепенно захватывают все, — я должен подчеркнуть это, — все в области экономических и гуманитарных дисциплин и в конце концов, уважаемые господа, захватят наше последнее и самое дорогое для наших сердец достояние — изумительную природу нашей прекрасной… и… чудесной страны, из-за чего мое сердце обливается кровью…» А дома потом господин Эйгермайер расскажет невзначай проснувшейся при его появлении жене о том, что сегодня на собрании объединения он произнес получасовую речь. Говорит он это вовсе не в похвалу себе, ей ведь известна его скромность, но все члены объединения превозносили его идеи и краткую и точную форму, найденную им для их выражения… Жена же протяжно зевает, рассеянно слушая его, и снова засыпает, пока он освобождается от одежды, до чрезвычайности довольный собой…
Гордвайлю было приятно представлять все это действо, без всяких обязательств и вынужденного душевного участия. Вымышленная эта сценка принесла ему некоторое отдохновение. Он внутренне улыбнулся и стал пить кофе маленькими глотками. Официант стоял неподалеку и, опершись о столик, погрузился, по всей видимости, в глубокие размышления. Однако, когда Лоти, закончив пить кофе, взяла в рот сигарету, он мгновенно подскочил к ней и предложил огня.
То ли Лоти передалось что-то от настроения Гордвайля и странных его размышлений, то ли она почувствовала это в самом пространстве вокруг, так или иначе, она сказала:
— Тут что-то особенное в воздухе. Словно все разнообразные мирские дела вдруг сократились до какого-то простого единственного элемента, ограниченного, скотского, связанного с землей… Мне это напоминает одну заброшенную таверну в горной деревне.
Лоти сложила губы колечком, выдохнула невидимый дым и продолжила:
— Сидишь в такой таверне днем или вечером. Особенно вечером. Кроме тебя только несколько человек. Некоторые играют засаленными, мятыми картами, кто-то, томясь и чего-то желая, склонился над стаканом. Горцы — сумрачный народ, с медленными движениями, будто вся тяжесть огромных гор лежит на их плечах… Они сидят себе молча, а ты смотришь на них, и вдруг тебе начинает казаться, что весь огромный мир со всеми его тяготами и заботами тает и течет у тебя между пальцами… Тает и исчезает совершенно, словно и не было его никогда… А существует только эта маленькая таверна с горсткой посетителей и громады гор вокруг… Грандиозное ощущение, я вам скажу. И в этот миг тебе нисколько не жаль всего огромного мира, несмотря на страх, который охватывает тебя при мысли о его потере и собственном своем неожиданном сиротстве… Наоборот, самый этот страх добавляет тебе храбрости, потому что с этой минуты у тебя нет больше никого, только ты один…
Она помолчала и попыталась затянуться уже погасшей сигаретой. Гордвайль поспешил зажечь ей спичку. Бренчанье пианино в соседней комнате наконец прекратилось.
— Но несмотря на это, — продолжала Лоти, — когда снова оказываешься в городе, среди множества кишащих людей, то опять не готов отступать ни на шаг. И опять все кажется естественным и само собой разумеющимся…
Внезапно Лоти поняла, что ходит вокруг да около, не решаясь коснуться того, что тяжелым камнем лежит у нее на сердце. Все, что она говорила, пронеслось поверху, витая высоко над землей, а главного-то она так и не сказала. Для главного у нее не нашлось слов. И, разочарованная, она замолкла. Хотя острое желание выговориться сейчас перед Гордвайлем никуда и не исчезло. Ей так хотелось, чтобы он увидел ее такой, какая она есть, без всяких внешних покровов, чтобы почувствовал мельчайшие движения и проявления ее души и чтобы ей не пришлось говорить об этом, облекать в слова все то, что она чувствует, поскольку слова больше искажают и затуманивают смысл, чем разъясняют его. Но в тот же миг в ней проснулась уверенность, что этот Гордвайль не знает ее как следует, да и не узнает никогда, потому что она ему совсем безразлична и занимает его не больше, чем любая попавшаяся ему навстречу женщина. В ней поднялась волна горькой досады на этого сидевшего против нее человека, с великим тщанием накручивающего на палец черный локон своих волос.
С открытой насмешкой она попыталась возмутить его спокойствие:
— А вы, Гордвайль, тоже не бог весть какой герой!.. Да уж, в этом вас трудно заподозрить, ха-ха!..
Он уставился на нее изумленным взглядом:
— Герой? Почему герой?
— Да нет, это я так просто. Вы ведь наверняка полагаете себя героем…
— Я? Вот уж никогда так не думал! Да и вообще не думал об этом.
— A-а, все равно!
Желание досадить ему пропало у нее так же мгновенно, как и появилось. Она почувствовала себя несчастной и неудовлетворенной. Все внезапно представилось ей лишенным всякого смысла, в том числе и ее сидение здесь с Гордвайлем, который неожиданно отдалился от нее на тысячи верст. Его осунувшееся лицо вдруг показалось ей совершенно чужим, как будто она только что впервые увидела его, и путь к нему, к этому торчавшему напротив лицу, был таким далеким, что вряд ли был вообще преодолим. Может быть, ей следовало бы отчаяться и одним махом прекратить все это, как отрезать одним внезапным ударом. Но страх удерживал Лоти от этого. За Гордвайлем перед ней открывалось пустое мертвое пространство, не содержащее ничего такого, ради чего стоило бы еще задерживаться в жизни. И Лоти было страшно заглянуть в эту пустоту. Надо попытаться еще раз, думала она, всеми доступными ей средствами. Эта связь, в конце концов, не может продолжаться долго. И со стороны Теи тоже. Она-то уж точно не создана для длительной связи с кем-либо, а особенно с таким человеком, как Гордвайль. Она не только ничуть его не любит, но и совершенно не знает его. (Непреложность этого, кстати, послужила для Лоти неким временным утешением. Девушка была уверена, что только она знает Гордвайля досконально, и в этом смысле он принадлежит только ей, по праву единоличной собственности.) Все, таким образом, должно решиться с течением времени. Это несомненно. Но как и когда? Едва Лоти задумывалась об этом непременном конце, ее охватывало смятение. Ибо она знала точно, что два этих человека не смогут расстаться друг с другом, без того чтобы не произошла какая-то ужасная катастрофа. И предотвратить ее нет никакой возможности, поскольку неизвестно даже, кого из супругов она постигнет. Можно предположить, что основным страдальцем окажется Гордвайль, он более уступчив. К тому же, ведь из них двоих только он любит. «Но разве он любит по-настоящему? — оборвала Лоти нить собственных размышлений, — как такую можно любить? И особенно он, Гордвайль?» Это казалось ей невозможным. Она взглянула на него, словно пытаясь найти ответ в его внешнем виде, но ничего не прояснилось. Он сидел и курил, поддерживая голову рукой, загадочный и совершенно непостижимый. Почувствовав взгляд Лоти, он рассеянно произнес:
— Мне кажется, вы слишком много размышляете, Лоти. Напрасно, это все пустое. Разве это занятие для молодой красивой девушки, я имею в виду, все эти размышления? Или я не прав?
Лоти ничего не ответила. Спустя минуту она обнаружила, что час уже поздний, и поспешила домой. Расставаясь с ним у ворот своего дома, она только и сказала:
— Я хотела поговорить с вами совсем о другом, Гордвайль. Но сегодня ничего не вышло. Когда мы увидимся?
— Не могу сказать ничего определенного, Лоти. Вы же знаете, как я занят. Но в воскресенье вечером я буду дома. Если будете свободны, можете навестить меня с доктором Астелем.
«С доктором Астелем!» — подумала Лоти с горечью. Неужели он действительно такой дурак, этот Гордвайль, или только прикидывается?
И, не сказав больше ни слова, она проскользнула в парадное.
Резкий, упорный ветер, пронизанный мельчайшими брызгами дождя, хлестал в лицо, гремел жестяными вывесками, барабанил в закрытые ставни, раскачивал электрические шары фонарей, вывешенные городом на ночь, подобно ожерелью желтоватых жемчужин. В такое ненастье нелишне было бы любому прохожему на всякий случай крепко придерживать шляпу, о чем Гордвайль по рассеянности не подумал. И сам не заметил, как уже бежал вдогонку за собственной шляпой, которая летела вдоль Лерхенфельдерштрассе в полуметре от мостовой, приземлялась время от времени, будто поджидая его, и снова взмывала вверх при его приближении, словно желая посмеяться над ним и досадить ему. Гордвайль упорно гнался за ней, то и дело нагибаясь и выбрасывая руку, чтобы схватить ее. Тем временем шляпа встала на край и покатилась, как колесо, наконец взлетела выше первого этажа, перевернулась в воздухе странной черной птицей и замертво рухнула на тротуар. Гордвайль прыгнул вперед и наступил на нее. Запыхавшийся от бега и уставший, он встряхнул ее и стал громко ей выговаривать.
— С умы ты, что ли, сошла, не иначе, — ворчал он на шляпу, как на живое существо. — Чтобы впредь этого больше не было!
Как мог, он очистил ее от налипшей грязи и посмотрел на часы. Было четверть девятого. И вдруг, совершенно внезапно, перед ним вновь возник Штайнхоф, как будто существовала какая-то невидимая связь между лечебницей и этим вечерним часом. Им овладел страх, выразившийся почему-то в острой боли в желудке слева. Его комната представилась ему издалека пустой и бездушной. Что ему делать сейчас дома? Час еще ранний. Размышляя так, он продвигался вперед, с трудом преодолевая плотное давление бешеного ветра и взмахивая рукой с зажатой в ней шляпой, и скоро очутился около университета. «А, да! — вспомнил он. — Надо бы навестить Врубичека». Целую вечность не был он у него. Если повезет, застанет его дома. Поскольку очень может быть, что Врубичек со своей старухой отправился в кино или еще куда-нибудь. Тоже может быть. Однако, поскольку сомнение это больше не возникало, Врубичек, надо полагать, наверняка был дома… Эта последняя мысль пульсировала где-то в самых глубинах Гордвайлева тела, может быть, в пальцах ног, откуда он не давал ей подняться выше, туда, где помещалось сознание, чтобы не испытывать судьбу, которая не любит подыгрывать человеку и выстраивать события в соответствии с его желаниями и намерениями. Наверху же, там, где было место мыслей ясных и явных, он упорно прокручивал мысль: «Наверняка его не будет дома, наверняка его не будет дома…», стремясь обойти судьбу на повороте: мол, видишь, мне заранее известно, что его нет дома, так что ты не застанешь меня врасплох и не принесешь мне разочарование… Ибо страх вернуться сейчас домой все больше разрастался в нем, и именно у Врубичека он рассчитывал найти некоторое отдохновение.
Как ни странно, Врубичек оказался дома.
— Ты только посмотри, Юли! — с искренней радостью закричал он, помогая гостю освободиться от пальто. — Даже буря и ненастье иногда оказываются к лучшему!
Пожилая пара как раз ужинала. В скромной маленькой столовой царила атмосфера покоя и безопасности. Пахло луковым супом и жареным мясом. Гордвайль проглотил слюну. Юли пододвинула для него стул к столу.
— Не беспокойтесь — сам как-нибудь устроюсь, я не хочу мешать вашему ужину.
— Да нет же, вы нам нисколько не мешаете, — возразила хозяйка. Ей было немного за пятьдесят. Невысокая, с лицом, лучившимся добротой. — Коли пришли, поужинаете с нами.
— Нет-нет, спасибо! Я уже ел, — почему-то солгал Гордвайль. — Только что поел. Несколько минут назад.
— Неважно, господин Гордвайль, — присоединился Врубичек к приглашению жены. — Вы же не станете нас огорчать. Поешьте сколько сможете. Желудок ведь растягивается, как кожа, выдержанная в воде. Много мы вам в любом случае не дадим. Я уже почти весь ужин съел.
Гордвайль был вынужден присоединиться к ним. Хозяева уже перешли к жаркому, но ему налили супа, который принесла с кухни госпожа Врубичек.
После ужина Врубичек утер салфеткой, расстеленной у него на коленях, пышные свои усы, посеребренные сединой, и спросил:
— Ну, что у вас нового, дорогой мой? Как здоровье вашей благоверной?
— Хорошо, все хорошо. Tea отдыхает в санатории.
Последняя фраза вылетела у него против воли, и он сразу же пожалел об этом.
— Что вы говорите? В санатории? — Врубичек выглядел обеспокоенным. — И вы так спокойно об этом говорите. Что с ней?
— Ничего серьезного! Легкая операция, не представляющая никакой опасности. Ее уже прооперировали, и все прошло благополучно.
Старая хозяйка, вошедшая в этот миг из кухни, вздрогнула при слове «операция». Ничто в мире не пугало ее больше, чем операция, пусть даже самая легкая. Вне всякого сомнения, она предпочла бы умереть, чем допустить, чтобы ей сделали эту самую операцию.
— Что вы сказали? Операция? — воскликнула она в дверях с видимым страхом. — Кому ее сделали? Где?
— Моей жене, — просто ответил Гордвайль. — Нет никакой опасности.
— Где? Что? — настаивала хозяйка.
— Н-на… н-на… — заикался Гордвайль, немного покраснев, — н-на носу, естественно… Что же еще ей можно оперировать, когда она совершенно здорова! Ей вырезали полип, само собой разумеется…
— Ей ведь уже удаляли полип летом, — удивился Врубичек. — Как видно, полипы по природе своей вырастают снова, а-а?
— Да, летом удаляли с одной стороны, а теперь — с другой. Видно, так надо было, доцент Шрамек специалист в этой области… Он опасался, что если не сделать операцию немедленно, то полип в конце концов разрастется и перекроет носовые проходы целиком… Ха-ха, эти полипы такие пройдохи!..
На одно мгновение всем вдруг представилось отвратительное существо, черное и продолговатое, размером с фасоль, все больше и больше раздувавшееся в темном пространстве ноздри какого-то призрачного, абстрактного носа.
Хозяйка тяжело вздохнула:
— Операция, операция. Хуже этого ничего нет на свете. Я думаю, если бы мне велели делать ее, я бы померла от страха. Да к тому же разве можно полагаться на врачей? Врач — он ведь тоже человек! Они и ошибаются, и часто режут не в том месте, по здоровому… Мне рассказывали о таких случаях. А бывает, и нарочно делают такое, по злобе. Им-то чего? Так, игра. Боли-то они не чувствуют!
— Ну, это вы немного преувеличили, фрау Врубичек. Конечно, бывает, и ошибаются, потому как в природе человека ошибаться. Но преднамеренно не вредят.
— Моя старуха, — вступил Врубичек, — больше всего боится операций. Это у нее старая болезнь. С тех пор как ее сестра умерла от неудачной операции. Уже двадцать лет прошло, а она все не может успокоиться. Но ведь нельзя по этому судить обо всех. Бывает, ботинок уж так порван, что никак его не починишь, — что ж теперь, обвинять сапожника, который попробовал починить, да не вышло? Конечно, бывает, что и хороший ботинок в дурные руки попадет, так ведь и это еще ничего не доказывает.
— Нет-нет, — возразила старуха, стоя уже возле стола; глаза ее были влажны от навернувшихся слез, — ты всегда готов людей оправдывать, потому что издалека на них смотришь, а издалека даже осколок стекла бриллиантом выглядит. Я их тогда так просила, умоляла, чтобы не делали операции. Она такая здоровая была девушка, господин Гордвайль, да вы хоть Карла спросите, — кивнула она в сторону мужа. — Он ее хорошо знал. Мы уже несколько лет были женаты. Красавица была, девятнадцать лет всего! А те убийцы ее забрали и порезали ей живот. Я кричала: отпустите ее! Не надо операции! Она сама поправится! Где это слыхано, чтоб у человека живот заболел и сразу же резать! А все говорили: врачам видней! Если врачи говорят рак, так уж точно рак, а не селедка! А когда рак, то ничто не поможет, кроме операции. А девчонка — вот те крест — до сих пор жила бы, как ты и как я, кабы не врачи! Да им-то какая разница, врачам этим? Одной девчонкой меньше в мире, эка важность!
Хозяйка устало опустилась на стул.
— Вы, может, думаете, господин Гордвайль, — снова завела она, — что ее кончили только одной операцией? Двумя, говорю я вам! Две операции одна за другой, бедняга! Первая, сказали, хоть и прошла успешно, но необходимо сделать еще одну. Очень сложный случай, сказали, одной операции мало. Слыханное ли дело! Ясно как день, в первый раз не в том месте резали! Голову дам на отсечение, что это так! Снова ее разрезали, она и умерла. А как вы думаете? Чтоб человеку дважды живот порезали и он бы живой остался?! Даже самый что ни на есть здоровый!
— Полно тебе, Юли, — стал успокаивать ее Врубичек. — Дело давнее, ничем уже не поможешь. Чего горячиться-то! Лучше бы ты нам попить приготовила. Кофе, к примеру, а? Живые вперед мертвых идут, о них в первую голову и заботиться надо.
Он стал скручивать себе папиросу, в то время как жена его, волоча ноги, поплелась на кухню. Задержавшись на пороге, она обернулась к ним:
— Я только и сказала, что на врачей нельзя полагаться. Коли заболел — жди, пока хворь сама не пройдет… Достаточно средств есть домашних — старых, испытанных, это совсем другое дело! Я всем, кто мне дорог, говорю: остерегайтесь врачей!
И вышла.
— Женщины, они такие — сказал Врубичек снисходительно, — чем старше, тем умом слабее.
И протянул Гордвайлю пачку табака и папиросную бумагу.
— Операция ведь уже прошла благополучно?
— Да, уже сделали.
— Когда ее домой-то выпишут?
— Через недельку, я думаю, десять дней.
— Это хорошо! Очень хорошо! — сказал старый сапожник.
Что именно хорошо, Гордвайль не знал точно, да это было ему и неважно. Он слегка отяжелел после ужина и испытывал приятную усталость. Ветер, стучавший створкой окна, не закрепленной как следует, делал еще более приятным пребывание в этом теплом, светлом доме, рядом с простыми сердечными людьми. Когда стук прервался на миг, из кухни донеслось ровное шипение газовой горелки: «З-з-з-з-з-з!»
И слышался еще какой-то легкий шорох непонятной природы. Острота впечатлений от всех приключений этого дня немного притупилась. Все показалось Гордвайлю более легким и простым, и вроде бы не было больше никаких причин для отчаяния. Если бы еще и Tea сидела сейчас рядом с ним, умиротворенная и добрая и оба они были вполне защищены от всех жизненных передряг…
Госпожа Врубичек внесла кофе.
— А как дела у Йоханна? — поинтересовался Гордвайль. — Давненько я его не видел.
— Жаловаться не на что! — ответил Врубичек. — Парень честный, работает как следует, живет с молодой женой. Чего же еще? У нас он теперь, конечно, реже бывает. Оно и понятно, молодая жена требует, чтобы муж рядышком был. Когда мы только поженились, нам тоже было жаль каждой минуты, ведь так, Юли? — Врубичек нежно провел по щеке жены, вспоминая те старые добрые дни.
Вот человек, о котором можно сказать, что он счастлив, подумал Гордвайль удовлетворенно.
Пока он пил кофе, облокотившись на стол, вдруг неведомо откуда и без видимой связи с нынешними его мыслями в памяти всплыло летнее утро много лет тому назад, и он на берегу какой-то реки. Наверняка Гордвайль был тогда еще совсем малым ребенком. Он был не один на берегу, но не с матерью — это точно. И тем не менее кто-то был с ним рядом, потому что он ковылял к воде, а этот кто-то останавливал его, приговаривая: «Маленьким детям нельзя подходить слишком близко, стой-ка лучше поодаль и смотри!» Это не мать говорила — голос был грубый, не такой, как у матери, то ли няньки, то ли еще кого. Так или иначе, этот голос был ему неприятен — он хорошо это помнил. Вдруг посреди реки, прямо поперек солнечной дорожки, показались плоты, и один плотогон, раздетый до пояса, загорелый до цвета дубленой кожи, босой и с засученными до колен штанами, махнул ему рукой с плота, плывшего медленно-медленно, так, что казалось, он вообще стоит на месте, и что-то прокричал, что именно, Гордвайль не разобрал из-за расстояния. И тут ему страстно захотелось проплыть немного на плоту, и он стал кричать, и плакать, и биться, пока тот кто-то, кто был с ним, не увел его насильно с берега…
Это видение чрезвычайно поразило Гордвайля. В его родном городе не было такой реки, какую он только что мысленно вообразил себе, а по той, что была, никогда не сплавляли плотов — откуда же взялось это воспоминание? Возможно, он читал о чем-то подобном или слышал от кого-ни-будь, и это запомнилось ему как происшедшее с ним самим?
— Если и вправду так, то ничего хорошего в этом нет! — громко заключил Гордвайль и, испугавшись громкости собственного голоса, обвел все вокруг изумленным взглядом.
— Воистину так, друг мой! — подтвердил Врубичек, полагавший, что Гордвайль отвечает на предыдущие его слова. — Но это еще не значит, что все так уж плохо…
— То есть как? — проговорил Гордвайль бессвязно. — Чтобы память вот так путалась и показывала тебе чужие картины, как если бы они произошли с тобой самим, даже не намекнув, откуда что взялось?
В эту минуту вошел, не постучав, Йоханн.
— А, Йоханн!
— Ты один?
— А где Мици? — встретили его родители.
Йоханн снял шляпу и по-мальчишески бросил ее рядом на диван, затем поцеловал мать и поочередно пожал руку отцу и Гордвайлю.
— Мици? — сказал он немного смущенно. — У нее все в порядке… Она захотела… захотела пойти в кино… А мне было неохота… Как вы поживаете, господин Гордвайль? Все в порядке?
Он странно, словно испуганно, посмотрел на Гордвайля, и тот сразу понял, что парень чем-то раздражен.
— Все неплохо, можно сказать. Бывает и хуже, — ответил Гордвайль, пристально глядя на него.
Будто изнемогая от усталости, Йоханн тяжело опустился на стул. Мать, сидевшая рядом, погладила его по голове.
— Я очень рада, что ты зашел, Буби. Ты не голоден?
Йоханн покачал головой: нет.
— Но чашку кофе выпьешь? Я принесу тебе. Представляешь, мы о тебе только что говорили. Минуты не прошло, и ты входишь. Жаль, что Мици не пришла с тобой. Господин Гордвайль познакомился бы с ней. Вы ведь еще не знакомы с ней, господин Гордвайль?
— С кем? — рассеянно спросил Гордвайль. Он внимательно изучал Йоханна, причина раздражения которого почему-то чрезвычайно его заинтересовала.
— С моей невесткой! Мици.
— Нет, еще нет.
— Мици пошла в кино, — без всякого выражения повторил Йоханн, опустив глаза. — Ей хотелось в кино, а мне было неохота.
Материнская забота, как видно, успокоила его. Он склонил голову и, казалось, вот-вот задремлет.
— Я принесу тебе кофе! — сказала мать и вышла.
Все это время Врубичек стоял против них, прислонившись спиной к дверце шкафа, и, глядя на них, молча курил. Похоже было, какая-то мысль не давала ему покоя. Время от времени он выпускал из-под густых усов струю дыма, почти того же цвета, что и усы, так что дым казался их продолжением, и вдруг сказал, словно вынося приговор:
— Знай, Йоханн, женщину нельзя отпускать одну! Если муж не уделяет ей внимания, рано или поздно она найдет себе другого мужчину… Я сказал, и баста!
Йоханн перевел взгляд и с минуту смотрел на отца как на кого-то незнакомого, потом опомнился, по всей видимости, и произнес:
— Да-да, конечно… Но ей хотелось в кино… А я не мог пойти с ней… Дай мне скрутить папиросу, папа!
Мать принесла кофе.
— Сними пальто, Йоханн, а то простудишься, когда выйдешь.
— Да, да! — ответил Йоханн, внезапно воодушевившись. — Но мне уже надо идти. Я заскочил буквально на минуту… Завтра рано на работу. Наверно, уже поздно. Который час, господин Гордвайль? Десять?
— Да, десять ровно!
— Если так, то мне нужно поспешить! Еще ведь надо подождать Мици перед кинотеатром… Выпью и сразу пойду. Ты опять переложила сахару, мама! Ты же знаешь, что я терпеть не могу такой сладкий кофе! Одного куска мне достаточно. А вы, господин Гордвайль, еще останетесь или пойдете вместе со мной? Да, совсем забыл, хозяин прибавил мне жалованья. Теперь я буду получать семьдесят шиллингов в неделю. Хорошее жалованье, да? С этой недели уже.
Он допил кофе большими глотками и вскочил с места.
— Ну так что, господин Гордвайль, вы хотите еще немного остаться?
— Зачем ты тянешь с собой господина Гордвайля, Йоханн? — спросила мать. — У тебя нет времени, а господин Гордвайль может еще немного побыть с нами. Он уже давным-давно не заходил к нам.
Но Гордвайль уже встал, готовый идти. По взгляду Йоханна он понял: тому явно хотелось, чтобы они вышли вместе.
На лестнице уже не было света. Врубичек проводил их на площадку с горящей свечой в руках и подождал, пока они спустились на два этажа. На ощупь, в темноте, они прошли последний пролет и вышли на улицу, привратник открыл им ворота. Ветер сразу хлестнул им в лицо, словно мокрой холодной тряпкой. Йоханн схватил Гордвайля за руку.
— Я бы хотел поговорить с вами, господин Гордвайль. Я просто должен поговорить с вами! С отцом я не могу. Это по поводу Мици. Моей жены.
Голос его немного дрожал.
— Да, конечно! — сказал Гордвайль.
— Давайте зайдем куда-нибудь, — предложил Йоханн. — Если, конечно, у вас есть время и вы это делаете по доброй воле. Я очень рад, что встретил вас. С отцом я не могу. Зайдем в какое-нибудь кафе или пивную, как вам больше нравится, и поговорим без помех.
— Ну конечно! — сказал Гордвайль. — Охотно.
Гордвайль уже предчувствовал то смущение и неприятный привкус во рту, которые тонко организованные натуры испытывают, когда кто-нибудь посвящает их в тайные свои беды, и в особенности, если они связаны с взаимоотношениями мужа и жены и не предназначены для обсуждения с посторонним человеком. И вместе с любопытством он почему-то испытал страх перед предстоящими откровениями.
— Что вы будете пить? — спросил Йоханн, когда они расположились за круглым столиком в маленькой, скудно освещенной пивной на углу Ваза-гассе, в которой почти никого не было.
Гордвайль попросил пива, а Йоханн заказал себе пол-литра вина.
Некоторое время Йоханн молчал. Он сидел напротив своего спутника, но смотрел не на него, а на какую-то точку далеко у него за спиной. Как видно, ему было трудно начать разговор. Гордвайль тоже избегал взгляда Йоханна, чтобы не смутить его еще больше. В таких случаях, пронеслась у Гордвайля мимолетная мысль, лучше не смотреть человеку в глаза. Потом, когда Йоханн, быть может, станет раскаиваться в том, что пустился в откровения, он сможет хотя бы утешить себя мыслью, что его собеседник отвлекся, глазея по сторонам, и не услышал главного…
Официант принес заказ, и Йоханн сделал большой глоток, словно набираясь храбрости.
— Не знаю, — начал он наконец шепотом, — не знаю, у всех ли так или она одна такая… Но я не хочу… не желаю… Просто не могу больше это выносить… Будет беда… Я уже не отвечаю за свои поступки…
Он набрал воздух в легкие.
— Поначалу я не мог поверить. Просто не хотел верить. Но я своими глазами видел. Своими собственными глазами. Ведь не может быть, чтобы вот так, рука об руку, двое шли в кино и между ними ничего не было?.. Сказала мне, что идет к сестре. У нее сестра недалеко живет. Это несколько дней назад было. Может, неделю назад. Я ей закатил скандал. А она рассмеялась в ответ и сказала, что я просто безумный ревнивец. Это, сказала, мол, старый знакомый, еще до свадьбы его знала, они, мол, жили по соседству и ничего больше. Он ее случайно встретил и пригласил в кино. Что она, не может сходить в кино со старым знакомым? Вообще, сказала, у него жена и ребенок, да и что тут такого? Может, и не врала, а что если?.. Вчера после ужина снова ушла. Опять к сестре. Я дал ей выйти, а потом пошел следом. Она и вправду зашла в дом 55, где эта сестра живет. Я стал ждать у ворот. Четверть часа ждал, может быть, полчаса. Не помню точно, сколько прождал. Мици не выходила. Тогда я поднялся на второй этаж и постучал. Никто не открыл. Я еще раз постучал, потом еще несколько раз, все без толку. Верно, дома никого не было. Но куда-то она делась? Я не видел, чтобы она выходила, пошел вниз и прождал у ворот еще полчаса или целый час, а Мици все не было. Тогда я помчался домой. Мици зашла за минуту до меня. Даже раздеться не успела. Разгоряченная такая, будто бежала. Я ее спросил, как поживает сестра. Нарочно так спросил. У сестры, говорит, все хорошо. Они немного погуляли вместе. В такой чудный вечер, мол, приятно пройтись. Сестра еще ее домой проводила. И смеется. А сама вся горит. Но я ведь не видел, как они выходили, хоть и стоял там все время. Стоял так, что все хорошо видно, прямо напротив. Невозможно же, чтобы кто-нибудь вышел, а я бы не увидел. Но я ничего не видел. То есть, как она вошла, видел, тут ошибки нет. Но как, когда она вышла? Мне кажется, вообще в тот час две женщины вместе из дома 55 не выходили. Улочка маленькая, вся просматривается. И еще: если бы ее сестра провожала, я бы ее неминуемо встретил рядом с домом, потому что я той самой дорогой шел, по которой она должна возвращаться. Самый прямой и короткий путь к нам от ее дома. А кроме того, я смотрел во все глаза, потому что думал, что увижу Мици.
С возрастающим возбуждением внимал Гордвайль шепоту собеседника, разбередившего в его душе старые раны, которые, казалось, уже начали затягиваться. В последнее время он уверил себя, что эти дела не имеют над ним власти, что он закален и защищен от них, и вот, неожиданно оказалось, что это не так. В тот миг ему стало ясно, что в глубине души огонь тлел по-прежнему, готовый в любой момент выскочить из засады и накинуться на него и жечь. Он чувствовал страдания Йоханна, словно это была его собственная мука. Он ясно видел Мици, которую не видел еще ни разу в жизни, как она надевает пальто, серое свое пальтишко, и говорит, одеваясь: «Я на минутку заскочу к сестре». Душа его горела муками ревности, он ревновал ее вместе с ее мужем, вместе с ним мучаясь неизвестностью и вопросом, где она провела все это время и чем занималась. Может, она и сегодня пошла туда, эта Мици, пронзила его мысль. Он схватил кружку с пивом и отпил глоток. И словно пытаясь изгнать мучительное сомнение из своего собственного сердца, он сказал Йоханну, сидевшему со склоненной головой и барабанившему по столешнице пальцами:
— И однако этого мало, чтобы подозревать ее. Быть может, все действительно было, как она рассказала; то, что вы не видели ее, когда она выходила, еще не доказательство. Наверняка она вышла, когда вы посмотрели в другую сторону. И именно потому, что она вышла с сестрой, вы ее не заметили; ведь вы не ожидали увидеть ее с другой женщиной, вот и не обратили внимания.
Йоханн перевел на него взыскующий взгляд:
— Но неизвестность, неизвестность! Я просто не могу ее вынести! Это давит здесь, — он двумя пальцами стукнул себя по груди. — Здесь будто камень! Но если окажется, что она врала… будет нехорошо! Будет беда!
Он автоматически отпил еще глоток из стакана и продолжал:
— Всю прошлую ночь я не сомкнул глаз. Все думал: с сестрой она была или нет, где была? Эта мысль сверлила меня все время. Я думал — рехнусь. Выведу их на чистую воду, и тогда пусть берегутся!
Между его бровей прорезались три глубокие вертикальные морщины, предвещавшие несчастье, острый нос заострился еще больше и стал похож на какой-то зазубренный резец каменного века. В обычные дни при виде тихого и доброго Йоханна, «честного парня» по определению его отца, никому бы и в голову не пришло, что он способен на такую дикую ярость. Гордвайль стал даже побаиваться его.
— Вот, возьмите, — сказал он, протягивая Йоханну сигарету и словно пытаясь этим немного его утихомирить.
Гордвайль хотел сказать ему, что он наверняка перегибает палку в своей подозрительности и в конце концов выяснится, что подозрения его беспочвенны. Но у него вырвалось вдруг:
— А вам известно, кто он, тот, с кем она пошла в кино?
— Тот, что пошел с Мици? Нет, не знаю. То есть, кажется, она говорила, что он пишет в американские газеты. Его зовут… Пе… Пен… Какое-то чудное имя.
— Может быть, Перчик?
— Да, кажется, так она и сказала. Весьма возможно, что его зовут Перчик.
Гордвайль вдруг с полной уверенностью понял, что это действительно Перчик, он и никто другой, и жуткая ярость поднялась в нем. Он продолжил расспросы, словно одержимый дьяволом:
— Низенький? Чернявый, немного полный? В серой, шитой на заказ шляпе?
— Да, невысокий. Чернявый. На шляпу я не обратил внимания. Я его видел мельком. А вы что, его знаете?
— Если это Перчик, то я его очень хорошо знаю. Но… я не думаю, чтобы… это был он…
— Да нет, это наверняка он! — ухватился Йоханн за эту возможность, как будто в ней было что-то облегчавшее его участь. — Я уверен, это он! Я почти точно помню, что она сказала: Перчик. У него есть жена и ребенок?
— Да, есть.
— Если так, то это наверняка он.
И Йоханн улыбнулся счастливой улыбкой тяжелого больного, у которого миновал кризис и который уже чувствует, что с этой минуты пойдет на поправку и будет жить. Было похоже, что теперь, когда он уверен, что это Перчик, он уже не чувствует никакой опасности. Но Гордвайль знал, что этот-то как раз никогда не пойдет в кино с женой Йоханна Врубичека просто так. И он преисполнился жалости к этому сидевшему напротив него Йоханну. Потому что еще он знал, что так вот просто это дело не завершится. Сейчас не более чем короткая передышка, сомнения еще вернутся и будут досаждать ему, Йоханну, с новой силой.
Нужно будет поговорить с этим проходимцем, и чем раньше, тем лучше, принял Гордвайль решение; завтра, если он не застанет его в кафе, то напишет ему и условится о встрече.
— Может, вы хотите выпить еще? — предложил Йоханн. — Кружку пива или четверть вина?
Гордвайль отказался.
— Закажем четверть вина, господин Гордвайль! — стал упрашивать его Йоханн. — Вино здесь случайно оказалось хорошим. Действительно, хорошее. Надо будет как-нибудь зайти сюда с… — он помедлил, — с Мици. Она любит выпить немного хорошего вина. Да, как-нибудь мы сюда заглянем. Ну а вы как поживаете, господин Гордвайль? — спросил вдруг Йоханн, будто только сейчас заметил собеседника. — Все у вас в порядке? Супруга?
Гордвайль кивнул.
— Приятно слышать, — сказал Йоханн. — Правда, очень приятно! — И он дружески шлепнул Гордвайля по руке, лежавшей на столе. — Вы чуткий человек, господин Гордвайль, скажу вам без лести! Очень хороший человек! Выпейте еще немного со мной, прошу вас. Нам ведь так редко выпадает встретиться.
Гордвайль наконец согласился и заказал еще кружку пива. Для себя Йоханн попросил четверть вина.
Неожиданно он спросил, не глядя на Гордвайля:
— А к-какой он? Что он за человек?..
— Кто он?
— Я имею в виду, этот ваш друг, господин Перчик?
— Он писатель и журналист, — уклончиво ответил Гордвайль. — Я с ним знаком уже несколько лет. Время от времени пересекаемся в кафе. Прозит, господин Йоханн! — поднял он кружку с горой пены, поставленную перед ним официантом. — За ваше здоровье и за мир в вашем доме!
— Прозит! Прозит! — взревел Йоханн.
Они снова замолчали, Йоханн сидел опустив голову, казалось, снова погрузившись в невеселые свои мысли. Гордвайль взглянул на часы.
— Ну, господин Йоханн, пора домой. Час уже совсем не ранний.
— Сколько?
— Половина двенадцатого.
— Да, пора идти! — согласился Йоханн и кликнул официанта.
— Как бы то ни было, — сказал он, вставая, — я вам благодарен, господин Гордвайль, за то, что уделили мне время. А если увидите господина Перчика, то передайте ему, что для него же лучше убрать свои лапы от моей жены, иначе — худо ему будет. Пускай свою жену водит в кино, а Мици оставит в покое.
— Да, конечно, — сказал Гордвайль. — Охотно передам. Да и вам тоже, господин Йоханн, было бы лучше выбросить все это из головы. Нет никаких оснований для всех этих подозрений. Действительно никаких.
И они разошлись, направившись каждый в свою сторону.