С тех пор как Гордвайль оправился от болезни, минуло три недели. Случилось так, что в день, когда он заболел, все друзья его собрались в «Херренхофе» и там узнали от Теи, забежавшей в кафе на пару минут, о смерти ребенка. Уже несколько дней не видя Гордвайля и зная, как сильно он привязан к ребенку, они — Лоти, доктор Астель и Ульрих — в мгновение ока собрались и, беспокоясь за него, поехали на Кляйнештадтгутгассе. Они прибыли туда через несколько минут после ухода врача и нашли Гордвайля лежавшим навзничь с усилившимся тем временем жаром. Он ни в чем не отдавал себе отчета, его пустой, стеклянный взгляд был устремлен в потолок. Старая фрау Фишер, смачивавшая полотенце на лбу Гордвайля, в своей манере поведала им о случившемся во всех подробностях.
Восемь дней Гордвайль метался в жару, посещаемый лихорадочными видениями, иногда пугающими, иногда доставляющими несказанное наслаждение, видениями, в которые чудесным образом вплетались вещи и люди вокруг, искаженно и странно сочетаясь друг с другом. Во время болезни о нем заботились друзья, старая фрау Фишер, а также Франци Миттельдорфер, навещавшая его ежедневно, ибо в ее глазах он был чем-то вроде ее личного больного. Tea не изменила обычного своего образа жизни и палец о палец не ударила ради Гордвайля. Наконец произошел кризис. «С этого момента болезнь осталась позади», — возвестил врач.
Очень слабый, неспособный пошевелить ни единым членом, Гордвайль был вынужден оставаться в постели еще неделю после того, как жар спал. За все время выздоровления он ни разу не упомянул ребенка, как будто вся история полностью стерлась из его памяти. Но, когда его взгляд натыкался порой на пустое пространство между кроватью и окном (пока он лежал в жару, Tea продала коляску торговцу подержанной мебелью), ему казалось, что вся комната пуста, что пуст и лишен смысла весь мир. Однако жизненные силы, понемногу возвращавшиеся к нему, не давали ему думать о грустном. Его посетило какое-то счастливое, животное спокойствие, свойственное всякому тяжелобольному после того, как опасность миновала и силы начали возвращаться к нему. Полулежа в постели, все еще с трудом говоря и часто улыбаясь без особой причины, он слушал Лоти, навещавшую его два раза в день, брал ее руку и гладил с молчаливой благодарностью, а на улице в это время бесновались свирепые осенние ветры, заставляя дрожать и позвякивать оконные стекла.
Минуло три недели с того дня, когда он впервые вышел на улицу после болезни. Жизнь вошла в обычную колею. Гордвайль, казалось, вернулся к прежнему образу жизни: встречался с друзьями, бродил по улицам, что-то обсуждал мимоходом с попадавшимися по дороге знакомыми — и тем не менее в нем произошли некие перемены, невидимые чужому глазу и еще более незаметные для него самого. Он стал молчаливее, по большей части был погружен в глубокую задумчивость, как будто в любой миг могло оказаться, что ему предстоит принять судьбоносное решение; часто отвечал собеседнику рассеянно и невпопад. Скрытая тяжесть, лежавшая у него на сердце с момента знакомства с Теей, тяжесть, которую он никогда не пытался рассмотреть в свете ясного сознания, — теперь усилилась, став почти невыносимой, и требовала точного логического анализа своих причин и поиска средств борьбы с ней. Все его мысли теперь постоянно упирались в Тею. Куда бы ни приводили его размышления, везде была она, причина всех неудач, главная помеха на его пути, источник всех его бед. Напрасно он пробовал теперь бороться с такими мыслями. Все в нем восставало и обвиняло. И одновременно с этим он знал, что никогда у него не достанет сил на то, чтобы освободиться от ее хватки. Если бы она сама его бросила! Ясно, что он сожалел бы об этом, но, с другой стороны, принял бы это как приговор Провидения и смирился бы с действительностью в отсутствие выбора. Но Тее и в голову не приходило оставить его. Его вечная покорность и уступчивость питали самые низменные ее инстинкты, ее жажду досаждать ближнему, еще усилившуюся у нее за время их совместной жизни. В нем она находила пищу для их удовлетворения. С того момента, когда она увидела, как подействовала на него смерть ребенка, у нее появилось новое средство причинять ему боль. Теперь, в противоположность прежним своим утверждениям, она использовала любую возможность для того, чтобы подчеркнуть, что он был отцом ребенка… И чем отчаяннее было его молчание, тем больше она неистовствовала.
Гордвайль мало бывал теперь дома. Комната опротивела ему, пустая и неуютная, она навевала мрачные мысли. Работал он тоже мало. Он был весь в долгах и вечно испытывал нехватку в деньгах. Но это, надо сказать, мало занимало его. Центр тяжести находился в иной плоскости. Он смутно чувствовал, что грядет какое-то событие, которое положит конец всей прежней его жизни, не зная, впрочем, какое и как.
Был вторник. День выдался теплее последних дней, холодных не по времени. Гордвайль долго бродил по городу, а теперь сидел в своей комнате возле горящей печки, из открытой дверцы которой вырывался язычок света, танцевал на полу между диваном и кроватью и ярким отблеском дрожал на противоположной стене. Был вечер, около шести. Гордвайль не стал зажигать лампу, ему было хорошо в полумраке. На свету, подумал он, человек видит все, что вокруг, в темноте — самого себя. И еще — самую суть вещей… Он вдруг ощутил себя первобытным человеком, затерянным в темной лесной чаще, перед костром, разведенным, чтобы отпугивать диких зверей. Ему казалось, что сейчас он услышит вкрадчивый шорох в кустах, и через много поколений ему передался животный страх перед неведомыми силами, которые подстерегают человека на каждом шагу. Машинально он сделал в темноте защитное движение, вернувшее его к окружающей действительности. В эту минуту на улице дважды отрывисто прогудел автомобиль. Гордвайль безотчетно напрягся, ожидая третьего гудка, но его так и не последовало.
Несмотря ни на что, вернулся он к прежним мыслям, наше положение предпочтительнее по сравнению с жизнью первобытного человека. Великое дело — вот такой дом с горящей печкой и постеленной кроватью! Он вспомнил, как пару лет назад вынужден был несколько ночей блуждать по улицам этой самой Вены, не имея ни денег, ни дома, дело было глубокой осенью, как сейчас, — и еще острее ощутил, какое это благо — уют и безопасность теплой комнаты. Теперь, по крайней мере, такого не случилось бы! И сердце его преисполнилось жалости ко всем тем в этом городе и во всех других городах мира, кто вынужден проводить ночи на улицах, на скамейках под открытым небом, и под дождем, и даже в сточных канавах. Человечеству следовало бы позаботиться о том, чтобы каждый имел крышу над головой и ломоть хлеба — хотя бы это!
Он встал и закинул в печку еще совок углей. Новые угли придушили пламя: послышалось тонкое потрескивание сотен торопливых разрывов, и струйки пего-серого дыма вырвались из всех щелей. Примостившись на полу, Гордвайль ждал, пока огонь пробьет себе дорогу. Затем встал и вернулся на стул. Пробившийся косой язык огня высветил угол дивана с темно-рыжей обивкой из палаточной ткани. Форма дивана сама собой запечатлелась в мозгу Гордвайля, подспудные раздумья неожиданно привели к тому, что он ощутил легкую усталость. Но все же не подчинился возникшему было желанию растянуться на диване. Нет! Он посидит еще немного, а потом постелит себе как следует и ляжет рано. Сегодня вечером он больше не выйдет на улицу!
В коридоре открылась и закрылась дверь. Интересно, кто-то пришел или вышел? Если вышел, то он нисколько ему не завидует. На улице, правда, не так уж и холодно сегодня, но он, Гордвайль, особое удовольствие получает сейчас, оставаясь дома. Да, вспомнил он, Лоти с каждым днем выглядит все более осунувшейся. Хотя, пока он болел, она, казалось, стала получше, но вообще у нее нехорошее лицо. К тому же Лоти сделалась такой молчаливой, а это ей совсем несвойственно. Порой, правда, бывает неестественно веселой, что тоже не в ее природе. Ах, если бы он мог помочь ей!
Еще какое-то время мысли его крутились вокруг Лоти, пока он не задремал. Когда же очнулся, в печке оставались только тлеющие угли и в комнате похолодало. Гордвайль поежился. Он встал и подбросил углей в печку. Чиркнул спичкой и посмотрел на часы. Около десяти. Выходит, дремал он довольно долго. Голова была тяжелой, он чувствовал боль в правом боку и шее: как видно, из-за долгого сидения в неудобной позе. Он зашагал по комнате, чтобы размять кости. Из соседней комнаты не доносилось ни звука. Верно, там уже легли спать, старуха и Сидель. Зажигать лампу он счел излишним: в окна проникал слабый свет, позволявший различать все предметы.
В это время открылась дверь и вошла Tea. Этим вечером она вернулась раньше обычного. Как только она различила в темноте мужа, в ней мгновенно вскипела ярость:
— Ты чего не зажжешь лампу, идиот! — стала она кричать, еще не успев закрыть дверь.
Гордвайль поспешил зажечь лампу, которая была готова и стояла на столе, и замер на месте, не смея пошевелиться. Он видел, что Tea вся кипит, и хотел избежать потасовки, но предчувствие говорило ему, что мирно этот вечер не кончится. Неожиданно он разозлился на самого себя и свою осторожность. Что такое?! Доколе он будет смиренно выносить каждый ее каприз?! Он с шумом отодвинул стоявший на дороге стул и подошел к окну.
Tea закончила раздеваться и спросила:
— Еда какая-нибудь есть?
— Нет ничего! — коротко, вопреки своему обыкновению, ответил Гордвайль, все так же стоя у окна. Пораженная его ответом, Tea повернула голову и посмотрела ему в спину. Сдержанно, голосом, не предвещавшим ничего хорошего, она проговорила:
— Как это — «ничего»? Почему ты не приготовил ужин?
Тут Гордвайль повернулся к жене. Он ответил не сразу, сначала прямо посмотрел на нее. Спустя мгновение сказал твердо:
— Почему я не приготовил ужин? Потому что у меня нет денег, сама знаешь. А кроме того, раз в жизни ты и сама могла бы купить себе что-нибудь поесть.
Такого ответа Tea никак не ожидала. Вся покраснев от гнева, она вскочила с места.
— Что-о?! Да как ты смеешь! Зачем ты вообще мне нужен в таком случае?! Ты думаешь, будешь сидеть здесь сиднем, как принц, а я стану готовить тебе еду?!
— Не мне, а себе! — бесстрашно ответил Гордвайль.
— Вон! — протянув руку, показала она на дверь. И поскольку Гордвайль не сдвинулся с места, добавила:
— Сейчас же вон, я тебе говорю! Сию же секунду! И не вздумай показываться здесь больше! Ты слышишь, чтобы ноги твоей больше здесь не было!
— Ты что, с ума сошла? — запротестовал было Гордвайль.
Но Tea уже оказалась рядом. Схватив Гордвайля и протащив к двери, она вытолкала его в темный коридор. Следом полетели его пальто и шляпа, и Tea задвинула засов изнутри. Все свершилось с быстротой молнии. Пораженный, Гордвайль стоял в коридоре и смотрел на узенькую полоску света, пробивавшуюся из-под двери. Его пронзила внезапная мысль, что все это — лишь дурная шутка, он даже подошел к двери и попытался открыть ее. Но дверь была заперта. Тогда Гордвайль понял, что это не шутка, зажег спичку, поднял с пола пальто и шляпу, оделся и вышел.
На улице взглянул на часы при свете фонаря. Была половина одиннадцатого. С минуту он прикидывал, что ему теперь делать. Он вполне мог провести эту ночь и даже несколько ночей у доктора Астеля или Ульриха, но сразу же отринул такую возможность. Как он им это объяснит? Невозможно же рассказать им правду, что Tea выгнала его из дома! При этой мысли ему стало безумно смешно. Волнение его тем временем улеглось, и все происшествие показалось почему-то крайне забавным. В любом случае, подумал он, надо найти где переночевать, а утром будет видно.
В карманах у него было не больше шиллинга, а номер в гостинице, даже самый дешевый, стоил не меньше трех. Потому он торопливо зашагал к центру города (не решаясь потратить на трамвай ни гроша из малых своих средств). Может быть, встретит в кафе кого-нибудь, кто согласится дать ему немного взаймы. Гордвайль сам был удивлен, что все происшествие так мало его затронуло. Все, что он ощущал, — лишь своего рода неудовольствие, которое спокойно можно было отнести на счет новой ситуации, в которой он внезапно оказался. Сердце говорило ему, что не следует придавать большой важности всему этому. Гнев Теи стихнет, и все образуется. Он не мог поверить, что это конец всему, главным сейчас было достать немного денег взаймы и найти гостиницу. В известном смысле, он был даже доволен таким выходом. Все лучше, чем быть в ее власти, чтобы она могла вымещать на нем свою ярость.
Холодно не было. Только легкий, моросящий дождик, по-летнему теплый, летел ему в лицо. Мостовая почернела и все больше сверкала влажным блеском. Почти пустые, катились трамваи, да иногда электрический провод над ними вспыхивал лентой светло-голубого огня, издавал треск наподобие сухого валежника и мгновенно угасал. Внезапно ураган гнева заставил его остановиться. Что?! Комната ведь принадлежит ему в такой же мере, как ей, даже больше! Он там и раньше жил, и она еще выгоняет его?! У него возникло желание немедленно вернуться и войти в дом силой. Она не имеет никакого права выгонять его из его же комнаты! Но спустя минуту он опомнился и пошел дальше. Право, в таком открытом скандале не стоит подливать масла в огонь.
В кафе не оказалось ни единого знакомого. Поразмыслив, Гордвайль решил заказать черный кофе и подождать: авось, кто-нибудь еще зайдет. Однако прошло полчаса, но никто не появился. Было уже полдвенадцатого. Гордвайль стал сильно нервничать. Придется отдать за кофе последние гроши! Он полистал вечернюю газету, чтобы немного рассеяться, но ее содержание совершенно не доходило до него, и он выпустил газету из рук. Будь все это летом хотя бы! Но теперь! Да еще дождь! Провести ночь под открытым небом в такое ненастье! Уже сейчас Гордвайль чувствовал себя крайне усталым. «Ладно, ничего не поделаешь!» — почти в полный голос сказал он. Решил остаться здесь до закрытия кафе, до полвторого ночи, а потом отправиться гулять по улицам. Смирился с неизбежностью.
Когда официант оказался рядом с его столиком, он вдруг спросил его, не появлялся ли здесь кто-нибудь из его друзей сегодня вечером. Да, были, но ушли за минуту до вашего, сударь, прихода. Был господин Астель с барышней и второй господин, рыжеватый. Посидели с час и вместе ушли.
«Вот и все!» — подумал Гордвайль.
— Скажите, — заговорил он с официантом, — вы живете далеко отсюда?
— Я-то? Неблизко. Рядом с Западным вокзалом.
— Как же вы добираетесь домой после закрытия? Трамваи-то уже не ходят!
— А пешком. Всего час. Иногда иду на станцию Франца-Иосифа, а оттуда «кольцевым» трамваем. Он останавливается на всех остановках.
— Тяжелая работа, а?
— Да уж нелегкая, я думаю! Все время на ногах с трех часов дня и до двух ночи!
Официант присвистнул в усы. Разговор о работе явно польстил ему, теперь она казалась ему особенно значительной.
— Все думают, — продолжал он, — что быть официантом легко, а это, между прочим, совсем не просто! Порой задарма работаешь целый день! Вся прибыль коту под хвост из-за какой-нибудь крохотной ошибки, про которую даже не знаешь, когда и как она приключилась! На прошлой неделе у меня был такой случай. Стал подсчитывать дневную выручку и на тебе! Недостача в десять шиллингов. Пришлось заплатить из собственного кармана. Одни убытки были в тот день. Так что не думайте, что официант получает до десяти шиллингов чаевых в день! Бывает, что и половины этого не выходит!
— Да-да! — согласно кивнул Гордвайль. Внимание его уже обратилось на другое, и последние слова официанта не достигли его слуха. — У вас есть семья? Ну жена, дети? — спросил он вдруг.
— А как же, есть! Два сына у меня. Старший в этом году заканчивает народную школу. Пожалуйста! — повернулся он к посетителю за третьим столиком, пожелавшему расплатиться.
«Два сына», — отозвалось в голове у Гордвайля, и он с завистью посмотрел вслед официанту в белоснежном фартуке, доставшему пухлую записную книжку, полную банкнот.
В дверях появился Перчик и сразу же устремился к столику Гордвайля.
«Вот оно! — подумал Гордвайль. — И я ему ничего не должен. Правда, он свинья!»
И загадал: если тот сядет к его столику не спросив разрешения, то желаемое будет достигнуто, если же нет — тогда плохо.
— В столь поздний час ты сидишь в кафе один! — заметил Перчик. — Совсем на тебя не похоже!
Он сказал это с легким смущением, которое обозначалось на его лице всякий раз, когда он оказывался с Гордвайлем наедине, и смысл которого Гордвайль никогда не мог уяснить. Перчик улыбнулся и занял стоявший рядом стул. «Не стоит упускать момент, — пронеслось у Гордвайля в голове. — Если отложить это на потом, будет еще труднее».
— Послушай, Перчик, — решился Гордвайль, — мне нужны деньги!
— А кому они не нужны? Сегодня всему миру нужны деньги!
Стараясь не смотреть Гордвайлю в глаза и словно пытаясь подкупить его, Перчик достал портсигар и предложил Гордвайлю сигарету. Гордвайль взял сигарету, но решение его осталось твердым.
— Мне нужно пять шиллингов — срочно! Ты должен обязательно ссудить мне!
— Пять шиллингов? Да где же я тебе возьму? Это же почти доллар!.. Я знаю, ты долги возвращаешь. Ты единственный, кто возвращает. И я бы охотно одолжил тебе — можешь мне поверить! Но где их взять в такое позднее время! Завтра — дело другое! У меня есть десять долларов, я обменяю их и дам тебе.
— Не ищи оправданий, Перчик! Давай свои десять долларов, я обменяю их у официанта. Он сможет это сделать, так что не увиливай!
— У официанта? Это невозможно! Он дает ниже курса, с какой стати я должен терпеть убытки?!
— Разница — за мой счет! Потом проверим сегодняшний курс и то, что он удержит, я тебе возмещу. Подожди, есть другая мысль: я тебе это возмещу сразу. Ты мне даешь пять шиллингов, удерживая сумму разницы, а я тебе буду должен ровно пять шиллингов. Идет?
— Это невозможно, я же не ростовщик какой-нибудь!
— Ну ладно! — сказал Гордвайль и махнул рукой. Неожиданно его охватила волна бесконечного отвращения к Перчику и ко всем этим мерзким уговорам. Он затянулся, глядя прямо перед собой, безграничная грусть овладела им, грусть, никак не связанная с нынешним его положением, с отсутствием квартиры и необходимостью бродить по улицам всю ночь. Гордвайль точно знал это. Потому что в конечном счете не все ли равно, прошляется ли он всю ночь или удостоится ночлега в какой-нибудь грязной постели в дешевой и не менее грязной гостиничке. При мысли об этой постели, возникшей вдруг перед его внутренним взором, его пронизала дрожь. Лучше уж прошагать всю ночь по улице. Но причина печали, охватившей все его существо, была глубже. Печаль уже давно коренилась в его душе, нынешняя его беда не породила ее, но лишь помогла подняться из глубин естества. И тут Перчик вымолвил:
— Впрочем, если ты ограничишься меньшим, двумя шиллингами, к примеру, или двумя с полтиной, то я охотно ссужу тебе! Я собираюсь выпить кофе, и у меня как раз столько останется после того, как я расплачусь за него.
Гордвайль машинально взял протянутые деньги и опустил их в карман пальто. У него возникла вдруг непреодолимая потребность делиться с кем-нибудь, выплеснуть все, что скопилось на сердце. И он начал говорить, обращаясь к Перчику и не переставая при этом испытывать отвращение и к самому себе, и к этому человеку, который всегда был ему неприятен, каждое движение которого вечно раздражало его. Это был, пожалуй, единственный человек, к которому Гордвайль относился беспричинно враждебно с первой же минуты знакомства с ним. И именно ему Гордвайль рассказывал теперь с лихорадочной торопливостью, как будто боясь не успеть выложить все, что скопилось у него на сердце, — да, именно этому человеку он рассказывал о разных вещах из своего детства, то, чего не рассказывал до того ни единой живой душе, и все время, пока он говорил, чувство отвращения не покидало его. Но никакая сила не могла остановить Гордвайля. Перчик пожирал его глазами, жадно внимая каждому слову, почти как судебный следователь, долго бившийся над заключенным, стараясь заставить того признаться, и вдруг услышавший признание, сделанное по собственной воле, без всякого принуждения со стороны. Гордвайль уже давно возбуждал его любопытство, но был подобен дому с затворенными ставнями, теперь же настал его час! Он запечатлевал в своей памяти каждое услышанное слово, стараясь не упустить ни единой подробности. Место в памяти для всего услышанного уже давно было заготовлено у него. И хотя поначалу он собирался провести здесь самое большее четверть часа, теперь сидел на своем стуле словно приклеенный, даже и не помышляя о том, чтобы встать и уйти. Он даже заказал еще по кружке пива себе и Гордвайлю («случайно нашлось еще немного денег в другом кармане»). Но старался не прерывать Гордвайля ни единым вопросом из опасения, что тот остановится. Любопытство его вовсе не ускользнуло от внимания Гордвайля, к тому же ему было известно, что Перчик способен воспользоваться каждым его словом в своих целях, для своего «литературного творчества», затрагивавшего только внешнюю сторону явлений, — исказив при этом все, что только можно исказить, и ничего не поняв, — но сейчас это было Гордвайлю безразлично.
Оба они не заметили, как пролетело время, и они остались последними посетителями в кафе. Официант подошел получить с них деньги: пора было идти.
— Могу тебя проводить! — вызвался Гордвайль, когда они вышли на улицу. — Я совсем не спешу домой, и мне хочется немного пройтись.
Он чувствовал себя теперь как-то связанным с этим Перчиком, сделавшимся чем-то вроде наперсника для него. Более того, в этот миг он казался Гордвайлю не таким уж подлецом, словно тот поднялся на ступеньку вверх и встал на один уровень с ним самим, только потому, что посвящен был в некие интимные подробности его, Гордвайля, жизни. Часы на Шоттенрингплац показывали двадцать минут третьего. Было не холодно. Даже несколько прохожих встретились им на освещенной и пустой улице, казавшейся сейчас шире, чем днем. Шаги обоих гулко отзывались по Верингерштрассе, заставляя одиноких проституток показываться из сонных переулков. Гордвайль дошел с Перчиком до ворот его дома, простоял с ним там еще с полчаса, не переставая говорить, пока Перчик не попрощался с ним наконец и не позвонил привратнику. Теперь уже была половина четвертого. Гордвайль чувствовал себя совершенно опустошенным, во рту стоял мерзкий привкус, как наутро после пьяного застолья.
Он отошел на несколько шагов от дома Перчика и остановился, чтобы решить, куда идти. До утра оставалось еще много времени. Утром же, когда Tea уйдет на работу, он пойдет к себе и заляжет спать. «А почему бы ему не отправиться домой прямо сейчас?» — обозначился перед ним непростой вопрос. Что он, должен шляться по улицам всю ночь, как бродяга, только потому, что у Теи полно престранных капризов? Хотя, по правде говоря, спать ему совсем не хочется… Даже окажись он сейчас на собственном диване, он бы не смог заснуть — и тем не менее! Отлично, сейчас он пойдет домой, поднимется наверх, и будь что будет! Но в глубине души Гордвайль знал, что не станет этого делать.
Как бы то ни было, он тронулся с места. Шел неспешно, как человек, вышедший на прогулку и получающий от этого удовольствие. Отвращение, вызванное его откровениями с Перчиком, не покидало его ни на минуту: он чувствовал себя запачканным. Он был сейчас в Веринге, неподалеку от дома родителей Теи. Ему вспомнилась другая ночь, года полтора назад, тогда он тоже оказался в этом районе, и сердце его защемило, он ощутил острую боль безвозвратной утраты. Как много изменилось с тех пор! Той ночью вся предстоящая череда дней и ночей казалась наполненной каким-то особым сиянием. И уж конечно, среди них не было места ночи, подобной этой. Прошло только полтора года, но этого времени хватило, чтобы он превратился в развалину. Только сейчас Гордвайль с ужасающей ясностью осознал, до какой степени разрушила его совместная жизнь с Теей. Совершенно раздавлен, не человек, а развалина, даже будущее которого вряд ли таит в себе новые взлеты и подъемы.
В этот момент он поравнялся со скамьей возле здания Оперы и опустился на нее, потому что на него навалилась вдруг смертельная усталость, итог всех его усталостей, накопившихся за эти полтора года. А самое ужасное, продолжал он развивать свою мысль, что выхода нет. Он попал в замкнутый круг: вместе с Теей существовать невозможно, а без нее — тем паче… Он вздрогнул от холода, поднялся со скамьи и пошел дальше. Вынул часы: с момента расставания с Перчиком прошло не более двадцати минут. До девяти утра еще целая вечность — чем ему занять себя до этого времени? Сердце его сдавили вдруг безграничное отчаяние и сильный страх перед долгой этой ночью, он ускорил шаг, почти побежал, словно так мог быстрее поспеть к цели, к утру, когда ночь наконец подойдет к концу. У Дома престарелых он остановился купить сигарет в киоске, торговавшем горячими сосисками. Новая продавщица с тяжелыми чертами загорелого лица пробудилась от мимолетного сна и дважды пересчитала сигареты. Мимоходом Гордвайль отметил кривой красный шрам на ее щеке, от левого уха до мясистого рта. Какое-то внутреннее томление, похожее на голод, навело его на мысль съесть пару сосисок. Перекусив, он продолжил путь. Оказавшись второй раз на Шоттенторе, он свернул к набережной и пошел вдоль нее. Подумал было, что можно спуститься к причалу и поискать место для сна под одним из мостов, но тут же оставил эту мысль. Возле воды легко подхватить простуду. Теперь он шел медленно, всем телом подавшись вперед, усталость одолевала его, и любая постель представлялась величайшим счастьем в мире. Эх, растянуться бы на чем-нибудь и отдохнуть! А что, хоть вот здесь, на тротуаре, очень даже просто! Он шатался, как пьяный или как человек, только что вставший на ноги после тяжелой болезни. И больше не думал о причинах, вынудивших его к этому ночному шатанию по улицам, — он знал только, что ему положено идти и идти вперед, несмотря на огромную усталость. «Жаль, что не захватил с собой трость…» — мелькнуло у него минутное сожаление, и он сразу понял всю его смехотворность. «Вечный жид — ни минуты покоя…» Театры, кино и тому подобное, думал он, ведь можно было бы отвести их на ночь под ночлег для бездомных. По ночам они стоят пустые и не приносят никакой пользы. Там можно было бы улечься прямо на полу! Многие были бы рады такой возможности! Великая несправедливость в том, что тысячи людей вынуждены бродить по городу ночи напролет, в то время как эти здания пустуют!
Тело его, словно придавленное огромным грузом, тянуло вниз, на землю, голова, как свинцовая, опустилась на грудь — так вышел он на Пратерштрассе. Завтра он, подумал Гордвайль с первобытной радостью, если не достанет денег, пойдет в приют для бездомных. Там, по крайней мере, будет кровать. Как-то ему говорили, что там совсем не плохо. Эта надежда на завтра придала ему сил, и шаги его непроизвольно ускорились.
Поравнявшись с памятником Тегетхофу, он по привычке автоматически повернул налево, перешел улицу Гейне и очень быстро очутился на Кляйнештадтгутгассе. Улица была пуста и еле освещена. Она показалась Гордвайлю совершенно чужой, как будто он увидел ее первый раз в жизни. Ряды окон с обеих сторон в темноте казались устрашающими. Невозможно подумать, что за слепыми этими окнами все еще слабо теплится жизнь. Это улица, которая умерла. И тут вдруг раздался заунывный вопль невидимой кошки, от которого дрожь пробежала по телу Гордвайля. Кошка умолкла, но спустя миг снова издала душераздирающий вопль, резко прозвучавший в безмолвии пустой улицы. Остановившись возле своего дома, посреди мостовой, он задрал голову вверх, глядя на окна третьего этажа. Вот эти, посредине, были его, те же, крайние слева, принадлежали комнате старухи. Сейчас Tea сладко спит в кровати, а он, Гордвайль, на диване… Нет! Что за чушь! Ведь вот он, здесь, стоит внизу на улице! Странное ощущение наполнило все его существо, пока он стоял так, посреди ночи, перед окнами собственной комнаты, как будто он стоял напротив самого себя, раздвоившись: половина там, наверху, на диване, вторая же — здесь, внизу… Нелепая уверенность возникла у него в этот миг: сейчас Tea проснется там, наверху, откроет окно и попросит его подняться и лечь спать… Он ждал с напряженными нервами. На минуту ему показалось, что он уловил какое-то движение внутри, отчетливое движение… Но нет! Кошка снова заорала, окно все не открывалось, и Гордвайль опустил голову. Внезапно его охватил страх перед самим собой, страх этого стояния, подобно истукану, посреди мостовой. Если бы тут случайно прошел полицейский, то подумал бы, верно, что он вор или кто-нибудь в этом роде. Обескураженный, медленной поступью, Гордвайль удалился от собственного дома. У него внезапно возникло опасение, что его застанет здесь какой-нибудь знакомый сосед, и тогда он станет притчей во языцех для всех жителей улицы. Опасение это вынудило его ускорить шаг, так, что он почти побежал.
Затем вторично пересек улицу Гейне и вышел к «Звезде» Пратера. Несколько автомобилей стояло на обочине дороги, водители переговаривались с проститутками, уже отчаявшимися найти клиента этой ночью. Оставалось ощущение заброшенности и безграничного, тупого убожества, которое уже не изжить никакими силами, ощущение глубокой, всепроникающей, извечной печали, днем еще где-то скрывающейся, а теперь, ночью, откровенно и нагло лезущей изо всех дыр, пробивающейся, сочащейся из каждого молчаливого дома, исходящей от каждого несчастного существа, вынужденного пребывать на улице, даже от камней мостовой. Жизнь показывала свою оборотную сторону, как одежда, снаружи приличная, а с изнанки превратившаяся в лохмотья. Обозрев быстрым взглядом пустынную Пратерштрассе, Гордвайль вдруг понял, словно совершив оригинальное открытие, что сейчас ночь, поздняя ночь, и человеку следует спать. В нем шевельнулась жалость к тем, кто дошел до самого предела убожества, да хотя бы к этим вот водителям, вынужденным находиться здесь в такой час вместо того, чтобы спать в теплой постели. Однако это чувство мгновенно угасло в нем в общем притуплении чувств, вызванном чрезмерной усталостью. Он непроизвольно свернул в Хаупт-аллее. В нем тлела безотчетная надежда на то, что там окажется скамейка, на которой он сможет немного отдохнуть. Поблизости стали бить часы, может быть, на вокзале, и Гордвайль остановился, считая удары, хотя у него и были часы в кармане. Пробило пять. «Еще четыре часа, еще четыре часа!» — билось в его затуманенном мозгу, пока он проходил под мостом и сворачивал в безлюдную боковую аллею, скудно освещенную далеко отстоящими друг от друга фонарями. Из последних сил он дотащился до первой скамейки, погруженной во мрак, и рухнул на нее.
На ней уже сидело трое: двое мужчин и одна женщина. Когда Гордвайль сел, все трое вскочили в испуге, пытаясь рассмотреть в темноте, кто это, а рассмотрев, вернулись на место, сели и снова погрузились в сон, склонив головы на плечи друг другу. В темноте Гордвайль не мог различить черты их лиц, он только разглядел, что женщина рядом с ним простоволоса. Впрочем, все это совсем не интересовало его. Он только знал, что следует соблюдать осторожность, ибо полицейский мог вынырнуть в любую минуту. Они здесь так и снуют и, возникнув как из-под земли, заглядывают тебе в лицо. «Главное — не закрывать глаза!» — беззвучно повторял Гордвайль и таращил их из последних сил. Однако же глаза сами собой закрылись. Ах, эта женщина… — она была немного Теей, — как же ей, должно быть, холодно!.. Несчастная, сидит вот так, без шляпки!.. Надо предложить ей свою шляпу, она наверняка пойдет ей! Хотя его шляпа ведь пропала, вспомнил он в тот же момент, как жаль! Впрочем, неудивительно, что шляпа потерялась — ему же надо все время толкать перед собой детскую коляску, а она такая тяжелая… Если бы магазины были открыты в этот час, он пошел бы и купил шляпу. Следовало бы ввести такой порядок, чтобы магазины были открыты всегда, включая ночное время… ведь сейчас зима, нельзя же так!.. Но она может прислониться к нему, и ей станет немного теплее. Нет, лучше он пригласит ее к себе в комнату, он растопил печку, и там тепло! Ах, отринул он эту мысль, он же еще не расплатился за квартиру. A Tea не даст ему войти, пока за квартиру не заплачено!.. Чего доброго, она еще позовет полицейских, и его засадят в каталажку!.. Ведь это сродни настоящему воровству… Он страшно перепугался этой мысли и открыл глаза.
Женщина подле него проговорила хриплым мужским голосом:
— У вас не найдется сигареты, соседушка?
«Ах, задремал!» — подумал Гордвайль и пробудился от этой мысли, не зная точно, наяву ли обратилась ли к нему женщина. Все же достал сигарету и протянул ей. В этот момент рядом со скамьей вынырнул полицейский, окинул их пристальным взглядом и, найдя, по-видимому, что все соответствует «закону», удалился восвояси.
— Такие свиньи! — прохрипела женщина, когда полицейский исчез в темноте. — Не дают покоя!
И обратилась к Гордвайлю:
— Не скажете, который час?
Все тело Гордвайля застыло от холода, он отсидел правую ногу, и по ней теперь во все стороны разбегались колючие мурашки, как от уколов длинными иголочками. Нога стала тяжелая, и было трудно сдвинуть ее с места. Конечности словно вышли из суставов, а тело напряглось, растянулось в стороны, преодолев отпущенные ему природой пределы, и захватывает все большее пространство, сливаясь с темнотой вокруг, ставшей почему-то более плотной. Он чувствовал себя так, будто несколько дней и ночей кряду провел в поезде дальнего следования. Ему казалось, что уже много дней он не смыкал глаз, хотя и продремал только что с полчаса. Зубы его стучали от стужи.
Один из мужчин поднялся и, не проронив ни слова, растворился в темноте, раскачиваясь и ступая тихо-тихо, словно шел в носках. Женщина успела выкурить сигарету и снова задремала, положив голову соседу на плечо. Тогда и Гордвайль встал и зашагал к выходу из аллеи, хромая на отсиженную ногу, подламывавшуюся под ним при каждом шаге, как будто она была сделана из пуха. Теперь, под утро, сделалось особенно холодно. К тому же задул ветер и стал пробирать его до самых костей. На Пратерштрассе показались первые трамваи. Прошло уже столько времени, целая вечность, с тех пор как он оставил свою комнату. Когда это случилось, собственно? Ему казалось, что он никогда не имел дома и всю жизнь скитался так, усталый и разбитый. Только одно желание оставалось у него: усесться где-нибудь в тепле, в полной неподвижности, и закрыть глаза.
В этот момент он оказался рядом с трамвайной остановкой и безотчетно остановился, поджидая трамвая. Сразу же подошел пустой вагон; Гордвайль вошел внутрь и сжался в углу. В трамвае были только две женщины из простонародья и один рабочий. Холод не отпускал Гордвайля. Напротив, ему показалось, что здесь еще холоднее, чем на улице, и на второй остановке он вышел. С минуту простоял без движения, словно раздумывая, что теперь делать. Но на самом деле не думал ни о чем. Грудь его горела, как будто ему поставили горчичники, и вместе с тем ему было холодно. Он плотнее закутался в свое пальтишко, засунул крест-накрест руки в рукава, поднял глаза к небу, и ему показалось, что оно уже светлеет, предвещая наступление дня. Тогда он медленно двинулся в сторону «Звезды» Пратера, возвращаясь тем же путем, которым только что ехал на трамвае. Пройдя несколько шагов, он вдруг осознал, что Северный вокзал ведь неподалеку и он может зайти туда. Подумают, что он ожидает поезда. Там-то наверняка тепло.
Теперь у него была цель, и ноги его сами собой стали передвигаться быстрее. Только что, судя по всему, подошел поезд: толпа рабочих, каждый с узелком под мышкой или в руке, вытекала из колоннады входа. При виде спешивших рабочих Гордвайль испытал нечто вроде стыда за неуместность и смехотворность собственного раннего подъема. Ему было ясно, что первый же встречный поймет по его виду, что с ним приключилось, прочитает это у него на лице. Он грозно посмотрел на начало Кляйнештадтгутгассе, выходившей к Северному вокзалу, и прошел внутрь колоннады.
Там было пусто и сумеречно. Двое служащих железной дороги мели пол, двигаясь друг другу навстречу. На боковой скамье, согнувшись, сидел человек, старая корзина стояла у его ног. Светилось только одно окошко для продажи билетов. Гордвайль в собственных глазах выглядел как человек, слишком рано пришедший на вечеринку, прежде чем успели накрыть на стол. В колоннаде тоже было холодно, подняться же на второй этаж, в зал ожидания, у Гордвайля не хватило решимости. Он прикинулся пассажиром, подошел к расписанию, вывешенному на стене, и какое-то время разглядывал его, ничего не видя. Потом зачем-то подошел к освещенному окошку и спросил кассира, когда отходит поезд на Аспанг. Черт его дернул спросить именно об Аспанге. Кассир ответил неохотно, как будто это было ниже его достоинства:
— На Аспанг поезда идут с Аспангского вокзала, в третьем округе, а не отсюда! Это же Северный вокзал!
— А когда есть поезд туда, вы случайно не знаете?
— Это вам там скажут!
Из-за собственной глупости у Гордвайля больше не было возможности оставаться здесь, якобы в ожидании поезда. Теперь кассир наверняка будет следить за ним в оба. У него даже возникло минутное желание пойти на тот вокзал, как будто ему действительно было нужно в Аспанг… Так или иначе он отошел от окошка и направился прямо к выходной двери, словно желая показать кассиру, что он точно и незамедлительно последовал его совету.
На улице тем временем стал нарождаться серенький, изможденный день. Что-то все больше светлело, просачиваясь сверху в зажатое между домами пространство и вытесняя тьму. Один за другим погасли фонари. В окрестностях вокзала стала пробуждаться утренняя жизнь. Сознание Гордвайля тоже немного прояснилось, и в нем возникла благотворная мысль: сейчас открываются кафе, у него еще осталось немного денег — не выпить ли ему чашечку кофе, да и согреться при этом. Эта возможность словно вселила в него новые силы; он уверенно пересек улицу и вошел в находившееся рядом простое кафе. Было уже около семи: ему оставалось ждать только два часа, пока Tea не уйдет на работу.
В кафе он выбрал самый дальний угол, забился в него и заказал черный кофе. Черный кофе, рассудил он, вытравит из него остатки сна. Несколько рабочих завтракало. Недалеко от него сидела бедная женщина лет сорока, с остреньким красным носом и жиденькими, немного спутанными каштановыми волосами. Время от времени она бросала взгляд на Гордвайля, не переставая грызть хрустящие хлебцы. Может, это та самая, что сидела с ним ночью на Хаупт-аллее, мелькнуло у Гордвайля. Вовсе не исключено, по сути дела. А впрочем, не все ли равно?!
Потом он глотнул горячего кофе, и тепло разлилось у него по всему телу. Но он так устал, был таким разбитым, что даже не нашел в себе сил заглянуть в газеты, принесенные ему официантом. Ему хотелось спать, только спать. Черный кофе не слишком помог. В мозгу путались обрывки мыслей, никак не связанных друг с другом. Голова была непосильно тяжелой, где-то сзади, в самом низу затылка, обозначилась острая боль, безостановочно, как молотком, бившая куда-то внутрь. Время словно остановилось, игнорируя страдания Гордвайля. А ведь ему казалось, что он провел в кафе по меньшей мере час. Он был в отчаянии. Что делать? Если время будет ползти так и дальше, он сойдет с ума! Два оставшихся часа достались ему тяжелее, чем вся прошедшая ночь. Глупая, бессмысленная история! Из-за дурацкого каприза, беспричинной злобы! Он преисполнился такой ярости на Тею, что у него даже перехватило дыхание. Окажись она сейчас рядом с ним, он мог бы совершить глупость. Гордвайль сам испугался силы своего гнева, никогда раньше он и не предполагал, что способен на такое. Tea вызывает к жизни самые дурные его инстинкты, с горечью подумал он, тем хуже для нее! Он просто дрожал от бессильного гнева. Хотел было встать и пойти домой — и будь что будет! И все-таки остался сидеть на месте. Прикурил, машинально взял «Tagblat» и попытался рассеяться.
Женщина неподалеку закончила завтракать. Она не переставала время от времени скашивать взгляд на Гордвайля, так что в конце концов ему стало неприятно. Эта еще чего хочет?! В этот миг он был исполнен безумного гнева на всех женщин в мире, не исключая ни одной. И тут женщина встала с места. «Она идет ко мне», — пронзило Гордвайля предчувствие, граничившее с уверенностью. Женщина сделала два-три шага к выходной двери напротив, вдруг остановилась, повернула назад и подошла прямо к столику Гордвайля. Тот инстинктивно отпрянул и устремил на нее вопрошающий взгляд.
— Милостивый государь, когда вы закончите «Tagblat», не могли бы вы отдать его мне?
— В настоящий момент я сам его читаю, — сердито ответствовал Гордвайль.
— Да нет, я имею в виду потом, когда вы закончите. Это, вы знаете, милостивый государь, из-за объявлений, хотела посмотреть, — продолжала она, словно оправдываясь. — Бывает, что и попадется что-нибудь приличное.
Гордвайль, не говоря ни слова, протянул ей газету.
— Нет-нет! — стала она возражать. — Читайте себе спокойно, пока не закончите! Я немного подожду.
— Пожалуйста, берите! Мне она больше не нужна!
Женщина, поблагодарив его, взяла газету, но не уходила. После минутного молчания она произнесла:
— Не могли бы вы, милостивый государь, оказать мне небольшое денежное вспомоществование? У меня нет денег заплатить официанту за кофе.
Гордвайль не поверил своим ушам. И тем не менее достал деньги, отложил в сторону стоимость собственного кофе и протянул ей остаток: шестьдесят грошей.
— Больше у меня нет.
Женщина довольно улыбнулась и в тот же миг вернулась за свой столик, оставив «Tagblat» на столике Гордвайля. Весь кипя, Гордвайль вскочил с места, схватил газету и кинулся с ней к женщине.
— Не вы ли только что хотели почитать объявления! — почти закричал он, весь пунцовый от гнева. — Вот они, объявления, вот они!
Он стал тыкать пальцем в последние страницы.
— Что вам угодно, сударь? — нагло ответила она. — Я совершенно не желаю читать объявления! Не станете же вы заставлять меня читать объявления, когда я совершенно не желаю этого делать! Как вам это понравится?! — громко выпалила она, как бы призывая присутствующих в свидетели.
— Ах так! Тогда вы не имеете права выпрашивать милостыню, ясно?!
— Кто выпрашивает милостыню?! Вы сами нищий, обиваете пороги! Только послушайте, какая наглость!
— Если вы сию же минуту не вернете мне шестьдесят грошей, я позову полицейского!
— Какие шестьдесят грошей?! Да кто у вас брал шестьдесят грошей?! Вы пьяны, милейший! Нужны мне ваши деньги! Я сама могу дать вам шестьдесят грошей, и даже больше! У меня денег побольше будет, чем у вас!
Гордвайль застыл на месте и изумленно смотрел на нее. Курносый ее, остренький нос еще больше покраснел, а маленькие мышиные глазки уставились на него с нескрываемой ненавистью. Внезапно в нем поднялась волна отвращения, так что его чуть не вырвало, он повернулся и сел за свой столик с газетой в руке. Позади еще раздавалась ругань женщины:
— Нищий! Полоумный! Хотел заставить меня читать объявления! Ты еще дождешься у меня!
Последние слова она говорила, уже обращаясь к нему на «ты». Гордвайль спрятался за газетой, чтобы не видеть ее безобразной рожи, но это не помогло. Ее нос проникал через газету и стоял у него перед глазами, брань звенела в ушах. Сидеть здесь стало невыносимо. Он крикнул официанта, расплатился и вышел.
Утро было уже в разгаре. Пасмурное утро поздней осени. Усталый, Гордвайль плелся еле-еле, под конец зашел снова в Хаупт-аллее Пратера, посидел какое-то время на давешней ночной скамейке, встал и отправился пройтись по Пратерштрассе. Время от времени он останавливался у витрин уже открывшихся магазинов, рассматривал выложенные там товары, бесцельно, ничего не видя перед собой, пока наконец не пробило девять. Тогда он отправился домой. Для пущей уверенности постоял еще с четверть часа на углу, дабы избежать встречи с женой, затем поднялся к себе. Теи не было. Гордвайлю показалось, что он не был здесь много дней. Комната выглядела странной, словно чужой. Но времени понять, что к чему, у него не было. Он запер изнутри дверь и повалился на ворох белья на своем диване, как был, в одежде и ботинках. Заснул он мгновенно.
В половине третьего после полудня Гордвайль проснулся. Голова его болела, во рту стояла неприятная горечь. Сразу же в памяти всплыла прошедшая ночь, казавшаяся теперь давящим кошмаром, постыдным и неприятным в каждой своей позорной детали. Но времени не было: нужно было позаботиться о ночлеге на предстоящую ночь.
Одним прыжком Гордвайль вскочил с дивана, освободился от пальто и пиджака и взялся за бритье. Бреясь, он взвешивал, у кого бы занять денег. Большинство приятелей не стоило брать в расчет: кого-то потому, что он уже был должен им приличные суммы и ему претило просить у них снова, кого-то потому, что на текущий момент они и сами были «налегке». Он постановил попробовать у фрау Фишер. Уж она-то наверняка не оставит его с пустыми руками, хотя он немало должен и ей.
Спустя какое-то время он вышел на улицу, имея при себе два шиллинга и сосущее чувство голода. Удача улыбнулась ему, и, несмотря на поздний час, он еще успел перехватить в маленькой столовой бульон и говяжье жаркое. Будучи единственным посетителем, он быстро глотал еду, ибо трапеза в общественном месте всегда вызывала у него какое-то ощущение несвободы. Затем он зашагал по серым и холодным улицам к центру города, размышляя над своим странным положением. Нет! Домой он не вернется, пока она однозначно не попросит его об этом! Она его выгнала — ей и искать примирения! А лебезить перед ней — это не для него! К тому же это и не поможет в данной ситуации. А если нет, подумал он с щемящей грустью, если нет, то ему придется подыскать комнату для себя одного. Когда все кончится, возможно, это окажется наилучшим решением. По крайней мере, он обретет хоть какой-то покой. Но чем больше он думал, тем явственнее ощущал, что, несмотря на желанный покой, никакое это не решение, он не купится на него. Жизнь была с ним жестока, он чувствовал, что задыхается. Нет воздуха, нет. Куда ни повернешься, двери захлопываются перед тобой. Требовалось, наверное, какое-нибудь решительное действие, чтобы вызволить себя из этой беды, что-то вроде внезапного освобождающего прорыва, мысль эта осторожно пробивалась в его сознании, но только он не знал, что и как нужно сделать. И еще: сейчас он чувствует себя таким слабым, таким неспособным на любой решительный поступок. Раньше, полтора года назад, у него было столько сил. Тогда он мог менять ход вещей так, как ему было угодно. Теперь все изменилось. Он разбит и бессилен. А так вот, в таком положении, и жизнь не в жизнь. Невозможно продолжать дальше в таком состоянии.
Занятый этим мрачным самокопанием, он дошел до кафе «Херренхоф» и вошел внутрь. Никого из знакомых не было, что нисколько его не огорчило. Он вышел снова. Его часы показывали без четверти четыре. Значит, у него было еще с полчаса. Он направился к городскому саду.
Ошибка, возможно, в том, вернулись его мысли на проторенную дорожку, что когда-то он рассчитывал на спокойную жизнь, тихую и нормальную, как у всех, — и отсюда все разочарования. С самого начала не следовало тешить себя напрасными иллюзиями! Он — и спокойное счастье! Есть люди, которым с самого их рождения предначертаны страдания, и он один из них.
Гордвайль присел на скамейку в пустынном городском саду. Одинокие бонны катили перед собой детские коляски, и при виде их Гордвайль почувствовал глубокую боль. Он не был здесь с лета, с того дня, когда Tea находилась в больнице после родов. Тогда все было иначе. И сейчас, заговорил в нем внутренний голос, еще и сейчас не все потеряно!.. Еще все можно спасти… Но Гордвайль не прислушался к нему. Он вгляделся в осеннее небо сквозь голые ветви деревьев и вдруг подумал, что, собственно говоря, он, Гордвайль, живет сейчас не в такой-то квартире на такой-то улице, а во всем городе Вене, в буквальном смысле слова. По-чему-то это показалось ему смешным, и он невольно улыбнулся.
Ему сделалось холодно, он встал и зашагал по скрипевшему гравию, из аллеи в аллею. Потом вдруг решился сразу же идти на трамвай. Пока тот еще дотащится до двенадцатого округа! А там ведь еще надо разузнать дорогу. Кроме того, ему рассказывали, что учреждение открывается в пять. Надо признаться, что ночлежка для бедных интересовала его сама по себе, а не только потому, что ему в данный момент понадобились ее услуги. Если бы не это, то он, в конце концов, мог бы достать денег, чтобы переночевать в отеле. Уже давно ему хотелось познакомиться с заведением такого рода, а теперь вот и случай подвернулся.
После поездки, занявшей три четверти часа, он вышел на конечной остановке. День уже клонился к вечеру. Он оказался рядом с железнодорожным мостом, на огромной холодной площади, где не бывал отроду. Тут и там возвышались отдельные дома, новые многоэтажные здания, по всей видимости, рабочие общежития. Во всей округе почти совсем не было видно людей. Несколько пассажиров, вышедших вместе с ним из трамвая, тут же разбежались в разные стороны.
Гордвайль зашагал вперед, вдоль насыпи железной дороги, но скоро остановился, решив подождать случайного прохожего, который укажет ему путь. Пожилая женщина, спрошенная им, поколебавшись, сказала, что ей неведомо, где тут ночлежка для бедных, основанная императором Францем-Иосифом. Пройдя еще несколько шагов, он увидел шедшего ему навстречу человека в лохмотьях, с узелком в руке. «Этот точно знает!» — сказал себе Гордвайль еще издалека. Тот и вправду знал.
— Тебе, сынок, надобно под этот мост. Там по правую руку будут ступеньки. Поднимешься, а там увидишь. Дом там один только и есть.
Гордвайль вернулся по своим следам, прошел под мостом, где единственный фонарь рассеивал вокруг себя тусклый свет, и поднялся по лестнице. Уже совсем стемнело. Наверху простиралась широкая пустынная площадка; лишь в ста шагах от полотна железной дороги виднелось одинокое здание, большое и белое, в четыре этажа, по сторонам его горело четыре фонаря. «Вот оно!» — Гордвайль направился прямо туда и вышел к женскому отделению.
На темной галерее, опоясывающей все здание, стояло или сидело прямо на земле множество женщин всех возрастов, их было больше сотни. Здесь царила мертвая тишина, словно все ожидали, затаив дыхание, известия о каком-то важном событии. Во всем этом зрелище было что-то таинственное, и у Гордвайля появилось ощущение, будто он чужак, случайно попавший на тайное сборище каких-то заговорщиков.
Он обошел здание и вышел на противоположную сторону. Здесь вдоль всей стены стояли мужчины, стояли рядами, как в армии. Целый легион мужчин, мрачных, злых, небритых, одетых в лохмотья, стариков и совсем молодых, но таких, каких там, в городе, никогда не встретить, разве что редко-редко попадется один. Они стояли по три и по четыре в ряд — большинство полусогнувшись, как обезьяны, — молча или переговариваясь шепотом с соседями. Некоторые затягивались окурком. Царил мрак. Двух фонарей по сторонам длинного здания было недостаточно, чтобы осветить всю территорию.
Гордвайль подошел и встал сзади, никто не обратил на него внимания. На сердце у него стало тяжело, как будто на него взвалили все беды этой толпы. Тяжелое, пугающее это молчание передалось ему, он чувствовал себя так, словно простоял в безмолвии этого скопления людей многие годы, с тех пор, как появился на свет. Безотчетно он тоже согнулся, и поза его сделалась похожей во всем на стойку соседей. Время от времени из вечерней темноты выныривала чья-то фигура, приближалась и останавливалась сзади. Шаги этих людей не были слышны, ибо они ступали бесшумно, как крадущийся дикий зверь. Создавалось впечатление, что они стояли здесь много времени, ожидая вместе со всеми в темноте, прямо у тебя под носом, сейчас же только сделали один шаг и встали позади тебя. С крайней осторожностью Гордвайль поискал в кармане сигарету, словно страшась пробудить к жизни нечто ужасное. Пламя удаленного фонаря мерцало в безмолвии. Вдруг тяжелую эту тишину прорезал гудок паровоза и словно завяз в ней; Гордвайль содрогнулся всем телом, как будто этот неосторожный гудок мог причинить вред и ему, и всем собравшимся здесь людям. Его сосед, долговязый, жидкобородый мужик, проворчал в воздух, ни к кому особо не обращаясь:
— Пять. Гудят всегда в пять. Сейчас откроют.
Люди стали медленно продвигаться вперед, один за другим, все время молча. Прошло не меньше двадцати минут, пока Гордвайль оказался перед входом, охраняемым двумя рослыми усатыми мужчинами с жестким выражением лица. Часть бедняков показывала стражам маленькие красные карточки, другие получали такие из их рук только сейчас. Жидкобородый, которому Гордвайль дал пройти вперед, был остановлен у входа.
— Тебя я знаю, — проревел ему один из привратников. — Ты приходишь уже восьмой день подряд! Ну-ка дай дорогу, рвань!
И выдворил того прочь.
— Вперед!
Войдя, Гордвайль попал в узкий коридор, где двое надзирателей проверяли входивших на предмет чистоты. Подозрительные на этот счет отделялись от толпы и вставали в стороне, их ждала помывка и стерилизация одежды. Многие просились в душ сами. Гордвайль последовал за остальными, которые уже были знакомы с обычаями заведения, сдал часы в камеру хранения и вместе со всеми вышел в длинную и узкую умывальню, по обеим сторонам которой были укреплены цинковые раковины, похожие на широкие верхние раструбы водосточных труб, посредине же тянулась длинная вешалка, на которой висели жесткие, как терка, полотенца из грубой ткани и одежда мывшихся. В каждом монастыре свой устав, подумал Гордвайль и втиснулся между двумя волосатыми, голыми по пояс мужиками, как и они, умылся теплой и холодной водой и, как они, ткнул пальцы в маленькую раздавленную кучку мягкого мыла, похожего на какой-то бурый клей, такая же кучка была около каждой пары кранов. В маленькой квадратной комнате, примыкавшей к умывальне, висело на одной из стен небольшое зеркало, треснувшее в нескольких местах и отливавшее странным перламутровым блеском, перед ним стоял стол, на нем — несколько грязных гребней со слипшимися зубьями — тут с молчаливой тщательностью расчесывались мокрые бороды и головы, и этим людям, опустившимся до предела и облаченным в лохмотья, сообщалось все-таки какое-то единое выражение, менее дикое. Отсюда дверь вела в большой просторный зал, по всей длине которого шли по сторонам два ряда столов со скамьями, оставляя посредине длинный и довольно широкий проход.
Вымытые и причесанные, люди бесшумно рассаживались за столы, как послушные дети. Сидели молча и ждали. Гордвайль не знал, чего они ждут, но от вопросов удержался, во-первых, чтобы не обнаружить, что он новичок, а во-вторых, потому, что любой разговор казался здесь неуместным и неестественным. Было странно и одновременно страшно видеть этих сидевших в молчании мрачных людей, триста взрослых мужчин, не произносивших ни звука.
Внезапно все встали как один человек, словно подчиняясь неслышной команде, прошептали короткую молитву, прозвучавшую тихим лесным шорохом, перекрестились и снова сели. Тогда от каждого стола встало двое крайних, они направились в конец зала, к большому окну, существование которого до этого момента укрывалось от глаз Гордвайля. Спустя несколько минут они принесли на каждый стол поднос с двенадцатью ломтями черного хлеба и двенадцатью серыми железными мисками, полными бурой жидкости: мучная похлебка с тмином. В мгновение ока хлеб был проглочен тремястами глотками, а содержимое мисок выхлебано через край за отсутствием ложек. Сдерживая отвращение, Гордвайль выпил тепловатую безвкусную похлебку — чтобы не отрываться от коллектива и не выглядеть привередливым. Он влил ее в себя как лекарство, стараясь как бы заткнуть нос изнутри, чтобы не чувствовать неприятный ее запах, напомнивший ему немного отдававший дымком запах русской бани в третьем округе.
Когда трапеза закончилась и посуда была возвращена на кухню, среди почтенного собрания распространился призыв: «В спальни!» В коридоре возле кухни снова образовалась очередь, двигавшаяся в сторону тяжелой окованной двери, похожей на двери тюрьмы. Новичкам выдали зеленые карточки, годные на пять ночей, с указанием номера спальни и кровати. Место Гордвайля оказалось на третьем этаже, койка 212. Большой зал, тускло освещенный единственной электрической лампочкой-луковицей, вмещал пятьдесят-шестьдесят железных коек, одна подле другой, с узкими проходами между ними, койки были голые, без матрасов. Каждая койка представляла собой натянутую на раму проволочною сетку, достаточно подвижную, в изголовье были сложены одно на другом три одеяла темно-табачного цвета.
Койка Гордвайля оказалась в углу, возле стены, — счастье не изменило ему. Он проверил одеяла очень тщательно, в той мере, в какой это позволил ему слабый свет, и нашел их вполне чистыми. Его сосед, низенький лысый человек лет пятидесяти, достал из кармана нитку с иголкой, сел на койку и, сняв брюки, принялся зашивать в них дырку.
— Ничего не скажешь, они здесь следят за чистотой, — сказал он, обращаясь к Гордвайлю (здесь дар речи вернулся к людям, будто в мгновение ока были сняты какие-то злые чары). — Это лучшая ночлежка во всей Вене, можете мне поверить, но только пять ночей в месяц. И следят в оба. Хотя иногда удается обвести их вокруг пальца. За несколько грошей можно купить карточку на пару ночевок. Многие продают. Может, у вас найдется, господин сосед, кусок черной нитки? А то у меня только белая, не очень-то подходит к темным брюкам.
У Гордвайля не был никакой.
— Ну, ничего не поделаешь, — продолжал сосед, улыбаясь Гордвайлю как старому знакомому. — Главное — чтобы не были слишком рваные. Я вижу, вы не очень-то разбираетесь, — сказал он, глядя, как Гордвайль в нерешительности вертит одеяла в руках. — Делают так: одно расстилают как простыню, другое складывают и кладут под голову, а третьим укрываются. Одежду и ботинки тоже лучше прибрать. Лучше всего — под голову. И я так делаю. Потому как здесь, вы знаете, — он понизил голос и добавил заговорщицки, — люди здесь разные… И осторожность не помешает.
Гордвайль устроил свое ложе по совету соседа, снял пальто и, положив его в изголовье, попросил соседа присмотреть за ним. Сам же отправился осматривать окрестности. Зал соединялся открытым проемом с другим залом, а тот — с третьим, все они были большие и заставлены койками. Постояльцы стояли группками и разговаривали, другие сидели в одиночестве на койках, некоторые латали свою одежду, кто-то читал обрывок газеты, кто-то уже освободился от своих лохмотьев и лег спать. Было не холодно. Образовалось даже что-то наподобие ярмарки: часть людей возжелала сделать небольшой бизнес. Один носился от койки к койке и из зала в зал и возглашал шепотом: «Меняю брюки! У меня брюки на обмен!» Другой объявлял: «Сигареты!» Третий: «Чищу ботинки, ботинки!» Кто-то хотел продать перочинный нож, другой подтяжки, нательную майку и т. п., и многие предлагали карточки на ночевку на две, три и четыре ночи. Все это говорилось шепотом и в великой спешке. Времени было мало, в восемь должны были прийти с проверкой, и все должны уже лежать в койках. Гордвайль вышел в коридор покурить. Здесь было полно людей, и шла оживленная торговля. На ступенях чистили латаные-перелатаные ботинки, менялись, продавали и покупали. Один обратился к Гордвайлю: не хочет ли тот продать пальто? Он даст ему взамен два шиллинга и свое собственное пальто, которое само стоит два шиллинга. Другой хотел поменяться с Гордвайлем ботинками. Толпы осаждали уборные; чтобы попасть туда, нужно было прождать с четверть часа.
Затем Гордвайль вернулся в свой зал. Сосед по-прежнему занимался шитьем.
— Видите, один тут уже вился около вашей койки, как коршун. Если бы не я, только воспоминания бы у вас остались от пальто… Здесь главное — осторожность!
Гордвайль поблагодарил его и сел на кровать. Очень скоро сосед завершил свое рукоделие и положил брюки на кровать.
— Теперь отплатите мне той же монетой и присмотрите за моими брюками, я выйду на минутку.
Он вышел в трусах в коридор.
Гордвайль разделся, сложил одежду в изголовье и лег. Движение в зале стало медленно затихать. Слабый свет, падавший с потолка, высвечивал продолговатые комки людей под одеялами на койках, оставляя большую часть зала в тени. Люди устали, и постепенно устанавливалось то безмолвие, которое вскоре будет безраздельно властвовать здесь. К окнам снаружи прилипла густая чернота. Конечно же, удобнее было лежать на проволочной сетке, мягкой, что там ни говори, в которой выпуклости спины продавливали себе что-то вроде гнезда, чем шататься по улицам, как прошлой ночью. У Гордвайля было чувство, что он страшно далеко от города Вены и всех тех вещей, к которым когда-либо имел отношение, что он пребывает на каком-то далеком острове, среди чужих людей с чужими обычаями. Прошло уже так много времени с тех пор, как он в последний раз видел Тею. Что-то она сейчас делает? Разные ответы, все как один болезненные для него, готовы были вырваться из глубин его души, переплетаясь с самим вопросом, но он успел перевести свои мысли на другую тему. Тогда, когда он ждал в ночной темноте под окнами своей комнаты, ждал, что она вдруг откроет и позовет его, она не пришла… Не почувствовала, что он стоит там внизу, на пустой улице, стоит и ждет… Другая на ее месте, может, и почувствовала бы…
Он лежал на боку, лицом к залу. Раздался быстрый, глухой, но резкий стук, шедший, казалось, издалека и одновременно из-под его койки. Гордвайль не смог догадаться, откуда он доносился, и встревожился. Привстал на локте и стал вглядываться в лежавших, но никто не обращал на стук внимания. Возможно ли, что никто, кроме него, не слышал этого стука? Сосед все еще не вернулся из коридора — куда он, к черту, подевался?! Постукивание продолжалось минуты две и внезапно прекратилось. И только теперь он понял, что стук шел снизу, от труб центрального отопления, проходивших вдоль стен рядом с полом. Несомненно, уже восемь часов, и это приказ лежать тихо. В тот же миг вернулся его сосед, идя на цыпочках, и стал торопливо снимать с себя пальто и пиджак. Бросил взгляд на Гордвайля и, увидев, что глаза у него открыты, заметил шепотом:
— Теперь, значит, спать и ни звука! Тсс-с! Закон здесь железный, кто нарушит, тому не сдобровать. Я-то знаю.
Он забрался под одеяло и замолчал.
В тот же миг из смежного зала появился надзиратель и стал прохаживаться меж коек, как единственный живой на поле брани с рассеянными после битвы телами павших (тишину теперь не нарушало ничто, кроме редких всхрапываний), затем он вышел, всем своим видом выражая удовлетворение от добротно исполненной работы.
— Вот и проверка прошла, — проворчал сосед с койки напротив. — А мне все не спится. Вам, как видно, тоже, а?
— Еще так рано.
— То-то и оно! Правда, здесь вы обязаны встать по побудке. В полпятого утра уже стучат по трубам отопления, и все должны мгновенно подняться. Порядок тут прямо как в казарме или тюрьме. Можете мне поверить — уж мне-то и то, и другое знакомо. Небось, не вчера родился.
Человек этот начал занимать Гордвайля, и, поскольку спать ему еще не хотелось, он спросил, когда тот сидел в тюрьме и за какие прегрешения.
— Э-э, мил-человек, — отвечал сосед не без рисовки, — в моем-то возрасте человек уже кой-чего успел испытать, всякое повидал! А в тюрьму попасть — самое простое дело! По мелочи, по какой-нибудь глупости, можно сказать, — и ты уже в каталажке. А у бедных особое счастье в этом деле. Можно сказать, что тюрьмы только для них и строились, для бедных то есть. Богатый человек и на пороге тюрьмы не показывается. А когда уж случается такое, то найдет быстро какую-нибудь уловку и выскользнет, можете мне поверить. Что до меня, то я сидел уже не раз. И скажу вам: не так страшен черт, как его малюют. Иногда, по зиме, и нарочно что-нибудь сделаешь, чтобы только попасть туда. Там хоть крыша над головой есть, да и для желудка кусок найдется.
— В первый раз, — стал отвечать он на вопрос Гордвайля, — когда я попался, еще совсем молодой был. Получил тогда четыре года. Не шутка, когда ты молодой да неопытный! Отец мой был портной по профессии, закройщик первой категории. Костюм, им сшитый, песня, не костюм был. Можете себе представить, несколько лет он работал закройщиком у Бергнера. Но ремесло не любил. Есть люди, которые не созданы для работы. Что угодно, лишь бы не отсиживать на работе сколько-то часов каждый день. И ничего тут не поможет! Кровь так и кипит у них в жилах. Я думаю, люди уже рождаются кто лошадью, а кто всадником, и отец мой был как раз из числа всадников. А еще он любил золотые украшения, особенно кольца с драгоценными камнями. Нет, не носить их, это ему было безразлично, а так просто: перебирать, тешить взор, как ребенок тешится игрушкой. Даже держать украшение в руках доставляло ему огромное наслаждение. Так и случилось, что он забросил портняжничество и занялся торговлей золотыми украшениями. Купит кольцо (есть такая особая биржа), потешится им несколько часов, а то и день целый, да и продаст с малой прибылью, а то и себе в убыток, и покупает следующее. Но основной его доход в то время был от картежной игры. У него был приятель-румын — Чортонеску. Мужчина с осанкой и манерами, одевался франтом. Он как сейчас стоит у меня перед глазами: высокого роста, отличная фигура, черты лица жесткие, мужские, лицо еще молодое, хотя в густых волосах уже седина проглядывала. Эта седина в сочетании с молодым еще лицом придавала ему этакий отблеск благородства. Он и вправду имел слабость прибавлять к своему имени какой-нибудь титул: когда граф Чортонеску, когда барон Чортонеску или что-нибудь в этом роде. И должен вам сказать, все ему верили. Иначе было просто нельзя. Еще бы удивились, если бы посмел кто-нибудь сказать про него, что он не граф никакой и не барон. Даже в акценте его, когда он говорил по-немецки, было что-то благородное. Он, кстати, несколькими языками владел. Кроме немецкого и румынского говорил еще по-французски, по-итальянски и немного по-английски. Словом, для меня он был олицетворением мужественности, элегантности, знания света. Короче говоря, этот Чортонеску стал завсегдатаем больших кафе, таких, как «Бристоль», «Риц» и тому подобное, и подолгу просиживал там, поджидая «жертву». Прежде всего его внимания удостаивались молодые люди и иностранцы. Он подсаживался к ним, знакомился, заводил разговор. В выборе темы для разговора у него никогда не было трудностей, он умел говорить о чем угодно со знанием дела: живал подолгу во многих городах Европы, бывал и в Америке. Приглядевшись к новому знакомцу и сочтя его подходящим, он приглашал его на следующий день в шикарный ресторан — пообедать и перекинуться в картишки. Тем временем посылалась весточка моему отцу. Вечером, в назначенный час, отец появлялся в игральной комнате ресторана, как совершенно посторонний человек, останавливался за спиной партнера этого румына, как будто просто из любопытства желая понаблюдать за игрой, и на языке знаков передавал Чортонеску, какие карты на руках у его противника. Вы догадываетесь, что у того не оставалось никаких шансов на выигрыш. Через несколько часов он выходил их ресторана гол как сокол. Когда кто-нибудь из игроков приглашал Чортонеску на повторный кон на следующий вечер, тот всякий раз находил повод уклониться от приглашения. Он никогда не играл дважды с одним и тем же человеком. Осторожный был. Иногда именно отец находил очередную жертву, он тоже был дока по этой части. Тогда играл он, а румын стоял за спиной у противника и смотрел тому в карты. Исход был тот же. Выезжали они и на известные курорты: Карлсбад, Мариенбад, Ишль, Боцан, Абация и т. д. Останавливались в разных отелях, ясное дело, самых роскошных, и игра начиналась сызнова. Зарабатывали они порядком, но и расходы были немалые. А кроме того, и тут, как в любом ремесле, был свой мертвый сезон, когда приходилось жить на накопленное, а то и потуже затягивать пояс. И знаете, они ни разу не попадались: четко работали. Мне тогда было восемнадцать лет. Мать моя испустила дух, когда я еще был ребенком, братьев и сестер у меня не было. Отец хотел сделать из меня коммерсанта, и, когда я закончил школу, он отдал меня в большой торговый дом, специализировавшийся по тканям и пряже. Но больше нескольких месяцев я там не продержался. Пропали пятьдесят крон — и меня уволили. Впрочем, увольнение не слишком меня огорчило. «Филейной частью», на которой просиживают часы на работе, природа меня не наградила. Какое-то время я прошлялся по улицам и был отдан в другой торговый дом. Там я тоже не выдержал срока, и это повторилось и в третий, и в четвертый, и в пятый раз — всегда из-за какого-нибудь проступка. Когда отец бросил портновское дело, мне было уже восемнадцать, и я уже с полгода числился в фирме по экспорту. Был я усерден, внимателен, дело знал и к тому времени зарабатывал сто крон в месяц, недурное жалованье, хозяева были мной довольны. Но только я строил другие планы на будущее. Мелочами заниматься больше не хотелось. Я ждал благоприятного часа. И возможность не замедлила подвернуться.
Однажды осенью хозяин послал меня отправить по почте две тысячи крон. Было без четверти двенадцать, обеденный же перерыв у нас всегда был с двенадцати до двух, так что до двух никто не ждал меня с почтовой квитанцией о переводе. Все это пронеслось у меня в голове с быстротой молнии, и я сразу принял решение. За два часа — пока пропажа не обнаружится — я буду уже вне пределов досягаемости. Ну вот, значит, принял я деньги, взял извозчика — и прямиком на Западный вокзал. Так совпало, что в час отходил скорый поезд, у меня еще было время купить билет и занять место, — назавтра я прибыл в Берлин. Вышел из поезда утром, без багажа, без единого знакомого, абсолютно свободен в огромном чужом городе. Здесь, я был убежден, меня не поймают! Уверенными шагами, берлинец от рождения, я вышел из вокзала прямо на улицу, простиравшуюся передо мной. Очень хотелось есть, но у меня не было немецких денег. Я бродил по улицам, но все банки были закрыты на обеденный перерыв. Наконец после часового шатания мне попалась открытая лавочка менялы. Там я обменял одну ассигнацию в сто крон (я был осторожен и не хотел менять все в одном месте!), а потом еще пару сотен в двух банках. Теперь на первое время у меня было достаточно денег. Первым делом я решил сытно пообедать в роскошном ресторане. Выйдя из ресторана, я купил красивый чемодан, а немного времени спустя снял комнату у одной старухи. Записался под чужим именем, как студент высшей школы, родом из Мюнхена. С этого момента я стал называться Карлом Штифтером, это имя мне понравилось.
В следующие дни я купил себе красивую одежду и дорогое белье и приготовился к обеспеченной жизни. После всех расходов у меня оставалось тысяча двести марок, сумма достаточная на несколько месяцев вполне устроенной жизни. Теперь я решил оглядеться. Небольшие «заработки» подворачивались время от времени, но не могли сойти за что-нибудь серьезное. Как гарнир без мяса. Я ждал крупного дела. Отцу я, понятно, не писал. Много времени спустя мне стало известно, что он договорился с моим хозяином, покрыл большую часть недостачи, и дело заглохло. Ибо отцу было невыгодно, чтобы мой проступок получил огласку и началось тщательное расследование. У него хватало своих собственных нарывов, которые властям лучше было бы не трогать своими лапами, иначе он не проявил бы такой щедрости, потому что по природе своей был не из тех, кто дает. Так я сидел в Берлине без всяких помех и прочесывал город в поисках наживы. Тем временем я сыскал для себя и «невесту», которая тоже приносила кое-какой доход… Ее «тетя», старая жадная шлюха, занималась кроме прочего еще и скупкой краденого. Хитрая матрона, грузная, с тройным подбородком, ей было за пятьдесят, но она все еще прихорашивалась, пытаясь понравиться. Я у нее был на особом счету и мог рассчитывать на какую-то помощь, когда садился на мель. Она жила в большой квартире со множеством комнат, в доходном доме, целиком ей принадлежавшем. У нее собирались самые разные люди, занятия которых были покрыты мраком, часто до первых петухов играли в карты за бутылкой вина. Игра не покорила меня, я не получал от нее ни малейшего удовольствия. Да и способностей к этому у меня не оказалось. Только один раз я сел за карты, и этого мне вполне хватило, хотя я и не остался в проигрыше. Тем не менее я считался постоянным гостем в доме тети Берты. Так пролетело месяца четыре, без значительных происшествий.
И вот в один безоблачный день я познакомился с неким человеком в ресторане на Курфюрстендамм. (Обедал я только в самых дорогих ресторанах.) С первого взгляда мне стало ясно, что это как раз то, чего я ждал. Тут была возможность крупного улова. Человек в годах, из старого благородного рода, настоящий богач, все достояние которого оставалось в Вестфалии. В зимнее время он жил в Берлине, в собственной вилле, с единственной дочерью восемнадцати лет. Жены у него не было. Вместо этого — извращенная склонность к мужчинам, что я определил в первый же момент. Я решил воспользоваться этим в своих целях. Я был молод и недурен собой, одет со вкусом, с хорошими манерами. И сразу же увидел, что нравлюсь ему. Ни своего настоящего имени, ни того, под которым я жил в Берлине, я ему не открыл, понятное дело. Для него у меня были новое имя и выдуманный адрес. Сначала мы встретились два-три раза в том же ресторане, и он показал себя совсем не скупердяем. Приглашал меня на кофе и рюмку вина и даже подарил кольцо с недурным алмазом. Потом пригласил меня в театр, где представил дочери как «своего молодого друга фон Миртена». На нее я, по-видимому, не произвел благоприятного впечатления, она была со мной высокомерна, словно снисходила до меня с высоты своего положения, и не обмолвилась со мной ни полсловом. Представьте себе, это ее поведение не задело меня, я не придал ему особого значения. Сделал вид, что ничего не заметил. Главное было, чтобы старик угодил в ловушку, а остальное приложится само собой. План уже был готов у меня. Он пока что никаких предосудительных предложений мне не делал: видно, ждал, пока я созрею. В тот вечер, когда мы были в театре, я его проводил в его же коляске до самой виллы и был приглашен к ним назавтра на вечер на обед. На следующий день кроме меня туда пришли еще четверо гостей: пожилая пара с дочкой, подружкой молодой девицы, и один студент. Я рассмотрел все подходы к дому и его расположение и положил исполнить свой замысел спустя два дня вечером, когда мои «друзья» были приглашены к той самой пожилой паре.
В назначенный вечер, часам к десяти, я направился к вилле, захватив с собой инструменты, которые всегда были у меня наготове. Через прутья ограды виднелось здание, весь второй этаж, в котором располагались комнаты старика и его дочери. Это была удаленная от центра города улица вилл и особняков — тихая, без всякого движения. К тому же был ненастный вечер в конце февраля, на улице — ни души. Я отлично представлял себе дом снаружи — за два предыдущих дня я изучил его вдоль и поперек. Перемахнул через ограду, которая была не слишком высока, и спрыгнул в сад. В тот же миг открылась дверь, и кто-то вышел. Я затаил дыхание и стал ждать. Потом узнал слугу. (У них был только один слуга и повариха.) Тот отворил калитку и выскользнул на улицу. Удача улыбается мне, подумал я, теперь нельзя терять ни минуты. Когда шаги слуги затихли, я подобрался поближе и заглянул в кухонное окно. Повариха, уже пожилая женщина, была занята чтением газеты. Я подошел к парадной двери, проверить, вдруг она не заперта, и, к своему изумлению, действительно нашел ее открытой. В мгновение ока я скинул ботинки и спрятал их в саду, бесшумно вошел в прихожую и единым духом поднялся во второй этаж. Открыть дверь не составило для меня труда, у меня были отличные инструменты, и очень скоро я оказался внутри. Все шло очень гладко. За пятнадцать минут я проверил все дыры и щели и не остался внакладе. Наличных денег много я не нашел, всего несколько сотен марок, но зато обнаружил шкатулку с фамильными драгоценностями, которую специально не искал, а наткнулся на нее походя. Вышел как вошел, травинка не шелохнулась, и после часа ходьбы (взять извозчика я побоялся) вернулся домой. Когда я открыл шкатулку, у меня потемнело в глазах: целое состояние заключалось в ней. Там были жемчуг, кольца, серьги, браслеты, в том числе старинные и очень ценные, блеск камней заполнил всю комнату. При виде этого богатства мной овладел страх. После мне стало известно, что все это стоило больше полумиллиона марок. Я вернул все в шкатулку, кроме трех колец, которые положил в карман. Спрятал шкатулку среди одежды в чемодан, запер его, как следует, и в ту же ночь отнес его к тете Берте на сохранение до утра. Потому что решил на следующий же день уехать в Гамбург, а оттуда на корабле отплыть в Нью-Йорк. У тети я пробыл часа два, потом вернулся домой.
Назавтра мне пришло в голову продать одно кольцо за шестьсот марок мелкому скупщику драгоценностей. После чего я купил себе билет на вечерний поезд. И тут бес меня попутал попытаться продать и два других кольца. Другой ювелир, которому я их предложил, осмотрел их со всех сторон, проверил как следует камни, спросил о цене (я запросил три тысячи марок — немалые деньги, — чтобы не вызвать подозрений), и мы сошлись на двух тысячах семистах. Но он сказал, подлец этакий, что сейчас у него нет на руках такой суммы и что мне следует прийти за деньгами в три пополудни. До того времени он найдет деньги, и сделка совершится. И как вы думаете, что я, дурак, сделал? Так-таки и вернулся в ту лавку в три часа. Молодой был, смелости не занимать, но голова соображала плохо. И из-за такой глупости угодил в ловушку. Кинулся прямо как мышь в мышеловку. Только перешагнул порог лавки, как сразу был окружен тремя сыщиками: доносчик уже выдал меня сыскной полиции. Шкатулку, впрочем, они так и не нашли, я заладил одно: шкатулку выкинул в Шпрее. Они там все дно перелопатили, но, понятно, остались с носом и тем не менее приговорили меня к четырем годам тюрьмы. Ничего не помогло.
А шкатулка? Ее я так и не увидел больше, мил-человек. Как если бы она и вправду утонула в Шпрее. Когда я отбыл срок, меня выслали в Вену. Денег не было, я не мог сразу же вернуться в Берлин, а тем временем меня взяли на военную службу. Только год спустя сумел я получить месячный отпуск и поехал в Берлин. Ни тети не нашел, ни чемодана, как сквозь землю провалились! Все мои поиски и расспросы были напрасны. Никто в том доме, ни один человек на этой улице не мог рассказать мне ничего о ней — этакая старая воровка! Просто украла мои драгоценности и скрылась. Эх, если бы я ее тогда поймал! Я бы ей живот распорол, старой падали! Но мне нужно было возвращаться в армию, и так все оказалось напрасно!
Он замолчал. Угловатые груды под одеялами на рядах коек вокруг с трудом виднелись, освещенные тусклым светом. В пространстве разносился тяжелый разноголосый храп, в котором время от времени прорывался стон и иные людские всхлипы. Час наверняка уже был не ранний.
— А Чортонеску и ваш отец, с ними что сталось?
— Когда закончилась моя армейская служба, Чортонеску заболел. В молодости он подхватил венерическую болезнь, от которой, правда, в свое время излечился. Но болезнь эта коварная. Никогда нельзя быть уверенным, что она прошла. Она остается в крови, без внешних признаков или боли, а как стукнет человеку пятьдесят, она тут как тут, и нет от нее никакого спасения. С Чортонеску случилась мозговая горячка. Разумом он помешался. Несколько недель провалялся в больнице, страдая ужасно, а под конец умер. А два года спустя умер и отец. После смерти от него осталось одно-единственное кольцо, которое я и продал за триста крон.
Гордвайль устал и сразу же заснул, став жертвой диких сновидений, в которых немалое место занимал его сосед, меняя одно за другим странные лица и роли. Внезапно он проснулся в страхе. У изголовья кто-то стоял. Сознание его мгновенно прояснилось, и он узнал соседа, который стоял в одной майке и без трусов. Гордвайль дернулся и привстал.
— Что вы здесь делаете?
— Я, знаете ли, господин сосед, желудок у меня расстроился. Понос страшный.
— Так бегите же, бегите в коридор!
И он протянул руку, чтобы взять свои брюки, которые опознал в руках соседа. Тот отдал их с таким видом, как будто дарил ему:
— Возьмите, прошу вас, и не подумайте греха какого-нибудь…
Он повернулся к своей койке, выдернул из-под одеял собственные брюки и стал в них облачаться. Гордвайль все еще держал брюки в руках. Отчего-то он почувствовал угрызения совести и проговорил, словно оправдываясь:
— Я… мне они нужны самому… Других-то у меня нет, вот и…
— Очень хорошо вас понимаю, конечно, конечно! — согласился с ним сосед и вышел.
Тем не менее Гордвайль проверил остальную свою одежду; все оказалось в наличии. Тогда он снова лег. Но сон уже не шел к нему. Сосед почти сразу вернулся и тоже улегся.
— Который сейчас час может быть примерно? — спросил Гордвайль.
— Не знаю! — отрывисто рявкнул в ответ сосед, словно обидевшись, и повернулся к Гордвайлю спиной.
Гордвайль лежал навзничь, с открытыми глазами. Время текло медленно, неслышно, под надзором далеких часов, рассеянных по всей земле. Здесь часов не было, и не было никакой возможности убедиться в том, что время не остановилось, растворившись в черноте ночи снаружи и во всхрапываниях, раздававшихся тут и там в зале. И не было никаких доказательств тому, что он, Гордвайль, находится здесь только со вчерашнего вечера. Кто сможет поручиться в этом? Можно подумать, что он здесь уже целую вечность, и никто не сможет доказать обратное. В любом случае, он ясно ощущал, что связан со всеми этими спавшими вокруг людьми, близок с ними некоей внутренней близостью, что он один из них. Более того, он чувствовал себя защищенным в каком-то смысле, уверенным в себе, по причине своего нахождения вместе с ними. Нищие люди, дошедшие до предела убожества, способные на любую выходку и вместе с тем достойные любви и жалости и еще достойные того, чтобы дарить любовь и жалость сами. В жизни каждого человека хотя бы однажды наступает момент, когда он чувствует внутреннюю связь со всеми остальными людьми, где бы они ни находились и сколько бы их ни было, без единого исключения. Есть такие, кто чувствует это, находясь в здравом уме и трезвой памяти, а есть кто ощущает это словно сквозь какую-то дымку, близко-близко подойдя к тому, чтобы что-то понять, будто во внезапном озарении, которое сразу же и гаснет, но миг такой бывает у каждого человека.
Мысли Гордвайля потекли и безотчетно, без ясной связи, перешли к Лоти, к той Лоти, у которой такие красивые руки, такие нежные-нежные, и которую давит какая-то скрытая боль, вытягивающая из нее все соки. Сердце его смягчилось при воспоминании о ней. Он неясно ощутил связь между своим положением и страданиями Лоти, хотя и не мог бы определить природу этой связи. Тогда он подумал о Тее, без горечи, без какой-либо злобы, а наоборот — с известной грустью и полным умиротворением.
Он взглянул на окна, казавшиеся зияющими черными впадинами на светлой стене. Была еще глубокая ночь. Хорошо бы еще немного вздремнуть, сказал он сам себе и смежил веки. Но в тот же миг в трубах проснулся знакомый вчерашний стук, который сейчас, в сонном безмолвии, казался особенно назойливым и досаждающим. Народ начал просыпаться, зевая и кашляя. Все одевались с непонятной торопливостью, как будто у них совсем не оставалось времени. Сосед бросил вожделеющий взгляд на брюки, которые надевал Гордвайль, и спросил его без малейшего смущения, хорошо ли тот спал.
Внизу, после умывания и трапезы, состоявшей из того же ломтя хлеба и той же бурой похлебки, усеянной черными зернышками тмина, что и вчера, все стадо было выведено на улицу, черную и холодную, после чего все разошлись в разные стороны. Было полшестого утра. Гордвайль медленно поплелся в центр, и, когда дошел до Ринга, уже рассвело и улицы наполнились обычным гулом. Он обнаружил в одном из карманов чудом завалявшийся шиллинг, наличие которого совершенно вылетело у него из головы, и свернул к маленькому кафе, радостный, как будто, только что возвратившись с чужбины, он наконец снова оказался в родных местах. По прошествии часа, проведенного в кафе, он вдруг преисполнился какой-то внутренней тревоги, заставившей его покинуть кафе, хотя он и не знал еще, куда направит свои стопы. Пошел к Кертнерштрассе, бездумно задерживаясь у витрин, увидел на часах в лавке часовщика, что девять уже было, и безотчетно ускорил шаг. В начале Йоханнесгассе машинально остановился, но тут же опомнился и в тот же миг бросился вперед, как если бы кто-то сильно ударил его в спину. Вместе с тем он продолжал ступать по тому же тротуару, опустив голову по своей привычке и сунув руки в карманы пальто. «Пойти домой как вчера?» В этот момент кто-то преградил ему путь. Он поднял глаза и увидел Тею, стоявшую перед ним и улыбавшуюся. Смутившись, он хотел было посторониться, но она схватила его за руку.
— Ты что, кролик? — сказала она так просто, как будто между ними ничего не произошло. — Куда ты делся? Почему не приходишь домой?
Гордвайль стал что-то бормотать, опустив глаза:
— Я… я думал… То есть вот только сейчас я хотел…
Гримаса издевки появилась на ее лице. Она оглядела его с ног до головы, не произнося ни слова.
У Гордвайля вдруг вырвалось:
— У тебя не найдется сигареты?..
Так он, возможно, хотел показать, что не держит на нее злости.
Tea открыла сумочку и протянула ему требуемое.
— Пойдем, проводишь меня до Йоханнесгассе, потом вернешься домой.
Гордвайль подчинился. Маленький, растерянный, шагал он подле жены без единой мысли в голове. Затем повернул назад и пошел в сторону Кляйнештадтгутгассе.
Спустя несколько дней он получил письмо от Лоти, в котором она просила его зайти к ней в тот же день после полудня, потому как она простужена и опасается выходить на улицу. В три часа он уже жал кнопку звонка. Открыла сама Лоти и провела его в гостиную. Лицо ее вытянулось и было бледно, глаза стали еще больше и блестели как в лихорадке. Она указала ему на стул, сама же прилегла на диване, где, как видно, лежала и до его прихода.
— Ничего страшного! — сказала она со слабой улыбкой. — Только легкая ангина. Это совсем не опасно. Ну и скверное настроение — только и всего!
В комнате было жарко натоплено и все проникнуто покоем, хрупким и немного грустным, чем-то напоминая атмосферу, царящую в комнате молодой, красивой роженицы. С улицы не доносилось ни звука, только приглушенный гул, монотонный и словно нереальный, уловить который можно было только при крайнем напряжении слуха. Снаружи клонился к вечеру пепельно-серый день, весь в клочьях дождя, сильный ветер перемешивал его, то и дело меняя местами высшие и низшие миры. Здесь, внутри, сгустились ранние сумерки, и какая-то притаившаяся в сердце моль то и дело принималась грызть его, без всякой на то причины.
Черты лица Лоти были различимы с трудом. Она лежала без движения, вся во власти мрачных мыслей. После краткого молчания она вдруг спросила, приподняв голову и устремив взгляд на гостя:
— Ну и что вы теперь собираетесь делать?
С минуту Гордвайль смотрел на нее не понимая.
— То есть что вы подразумеваете под этим?
— Я имею в виду, остаетесь ли вы в Вене, в вашей старой квартире?
— Не понимаю. У меня никогда не было намерения уехать или переехать на другую квартиру.
Он вопросительно взглянул на нее, словно проверяя, не бредит ли она в жару. Но Лоти только подоткнула под себя одеяло, словно ее знобило. И снова замолчала. Это молчание начало тяготить Гордвайля. Из зеркала в дверце шкафа он выдернул свое отражение, черное, застывшее, с растрепанной шевелюрой. Невесть отчего оно вызвало в нем раздражение. Из соседней комнаты капало в тишине тонкое, едва уловимое тиканье стенных часов. Жизнь сосредоточилась в одной точке, которая невидимо витала где-то в пространстве гостиной, и никоим образом не дано было установить ее местонахождение.
Лоти попросила включить свет. Выключатель там, рядом с дверным косяком. Когда он вернулся на свое место, она закурила сигарету, приподнявшись и сев на диване, и свесила к полу ножки в домашних тапочках. Лицо ее выражало твердую решимость, излучая вместе с тем глубокую грусть. Гордвайль пристально посмотрел на нее и обнаружил, как будто в первый раз в жизни, как поразительно красива она, красива какой-то потусторонней красотой.
Быстрым движением она провела рукой по чистому лбу и стриженым каштановым волосам, как будто отметая последние колебания, и начала тихим, но твердым голосом:
— Я вас позвала, Рудольф (Гордвайль понял, что она назвала его по имени, по сути, в первый раз), не потому, что я простужена, а потому, что мне нужно было поговорить с вами. Теперь все зависит от этого… Я должна сделать еще одну попытку. Надо же когда-нибудь выяснить все до конца. Я видела, что вы не понимаете. В течение двух лет ваши глаза так и не открылись, не прозрели. Все намеки, все уловки, которые почувствовал бы и ребенок в колыбели, от вас отскакивали как от каменной стены. И это тогда, когда во всем остальном вы проявляете такое понимание, такое глубокое видение мира. Причина не ясна мне. Возможно, вы просто не принимали этого близко к сердцу. Моя женская гордость жестоко страдала от такого предположения, но, увы, я вынуждена прийти к выводу, что вас переполняет другое чувство, да так, что вы и не видите, что творится у вас перед глазами. Но я вам так скажу: в будущем вы еще убедитесь, что все это время были во власти наваждения. Я много думала об этом, неделями, месяцами напролет. Вы искали счастья там, где его нет, где его и быть не могло… А рядом с вами, на расстоянии вытянутой руки, счастье ждало вас… Но вы не протянули руку. Время еще не упущено. Поэтому я позвала вас.
Она вдохнула воздух и снова зажгла успевшую погаснуть сигарету. В этот момент на улице внезапно прозвучал автомобильный клаксон — Гордвайлю показалось, что этот звук пришел из другого мира. Лоти несколько раз затянулась и щелчком стряхнула пепел в синюю глиняную пепельницу. Гордвайль следил глазами за каждым ее движением, на сердце у него было тяжело. Все замерло, как перед приближением ужасной бури, он чувствовал, что было бы лучше остановить ее, но не знал как. С другой стороны, в нем пузырилось страстное и странное желание услышать и запомнить все до конца, хотя и было ясно: то, что она скажет, ранит его как острие копья и, может быть, обнажит нечто такое, чему больше пристала скромность. Он замер на месте. Краем глаза прочел на обложке лежавшей на столе книги имя автора: Артур Лерхнер, и тут же в его сознании это имя почему-то заменилось другим — Артур Мерлинг — то был автор, который время от времени заставлял его возвращаться к себе и перечитывать свою книгу от корки до корки. Этот процесс подмены имен свершился у Гордвайля совершенно безотчетно, на уровне зрения, в сознании же его отозвался лишь слабым отголоском, неспособным запечатлеться. Глаза сами по себе восприняли и прочли написанное с ошибкой, отметили ее и снова прочли с ошибкой, и так до бесконечности.
Лоти снова заговорила, пальцы ее нервно постукивали по столешнице:
— Чего вы ждете? Чего? Вы еще не поняли, что ничего не изменится? А если изменится, то только к худшему, только к худшему… Вам не хватило двух лет, чтобы распознать ее истинное лицо? Те, кто смотрит со стороны, знают все и знали все с самого начала! Трудно поверить, чтобы вы настолько были ослеплены! Вы думаете, что любите ее, но вы обманываете самого себя! Ясно как Божий день, что вы себя обманываете. Иначе невозможно. Или вы действительно такой глупец, что ничего не видите! Скажите как на духу, вы любите ее? Да или нет?
Гордвайль не спешил с ответом. На лице его читалась мука, смешанная со смущением. Это был вопрос, который он до сих пор не задавал себе с такой ужасающей прямотой. Всегда ускользал и прятался от него. Теперь пришло время держать ответ. Он посмотрел было на Лоти с мольбой, но ее сверкающие глаза сверлили его, требуя ответа.
— Я… я не могу… Невозможно говорить об этом…
— Отчего же нет?! — подхлестнула его Лоти. — Вам не хватает смелости! Вы боитесь разрушить возведенный вами карточный домик?!
Гордвайль вспомнил, что кто-то уже произнес однажды эти самые слова, но не знал кто. И тут услышал свой не похожий на себя голос:
— Я не знаю… Конечно… разумеется, люблю…
— Неправда! Не любите! Вы боитесь ее!
— Вы причиняете мне боль, — вырвалось у него. — Вы не знаете, как вы огорчили меня.
— А вы? Вы делаете мне больно два года подряд, день и ночь, без остановки!! Об этом вы подумали? Вы, вы!! Вы один виноваты во всем!! Вы прикидываетесь простаком и позволяете Тее издеваться над вами — и вы один виноваты во всех моих страданиях!! Вы — и никто другой!! — она указала на него рукой.
— Как же я? Что я вам сделал?
Глаза его не отрывались от нее, выражая безграничное сожаление. На секунду у него возник порыв упасть перед ней на колени и молить о прощении. Но он подавил его. Он услышал, как Лоти говорит:
— Tea, ваша Tea! А знаете ли вы, что она спит со всеми вашими знакомыми, с каждым торговцем на рынке, не делая исключений ни для кого, как простая шлюха! Известно вам это, да или нет?! Вы знаете, что у нее постоянная связь с ее хозяином, доктором Оствальдом? Вы знаете, что она все время выставляет вас на посмешище, и за глаза, и в вашем присутствии, что она рассказывает при всех, в кафе, всем вашим друзьям, о вашем геройском поведении?! Все всё знают!! Все подробности вашей совместной и ее личной жизни — и из ее собственных уст!! Знают, что она бьет вас, знают, что ребенок вовсе не от вас был, — все!! И обо всем этом она рассказывает с безграничным цинизмом! Я была готова убить ее не моргнув глазом в тот момент! Она чудовище, зверь! Да, а пару дней назад — где вы ночевали?
— Я-a… то есть д-дома ночевал…
— Дома? Неправда! Дома вы не ночевали! Две ночи вы не появлялись дома! Она вас выгнала вечером!
— От-ткуда вы знаете?
— Откуда? Да это все знают! Ваша женушка Tea рассказывала в кафе! Посмеиваясь от удовольствия, расписывала, любезная ваша жена! Вам должно быть стыдно до глубины души! Позор с такой женщиной даже словом перемолвиться!!
Гордвайль сидел, склонив голову, потрясенный до глубины души. Каждое произнесенное Лоти слово, словно молотом, било его по голове. Удары сердца, казалось, отдавались по всей комнате, дыхание его было тяжелым и прерывистым, как у больного в жару. Его бледное лицо осунулось, казалось, он в один миг постарел на двадцать лет. Все, что он сейчас услышал, было ему внове и одновременно старо как мир, как бы излилось из глубин его души. Лоти словно вытянула наружу все, что скопилось у него на сердце, и безжалостно разложила перед ним. Как будто отверзлись все поры его тела, и кровь, кипящая кровь, хлынула наружу. Комок встал у него в горле, он задыхался. Хотелось разрыдаться. Но он проглотил слезы и сдержался, продолжая сидеть на месте, будто окаменевший. Воцарилось мертвое молчание. Ему хотелось, чтобы Лоти продолжила, он ждал этого с нетерпением и страхом. Слышать ее ему было бы сейчас легче, чем выносить ее молчание. Но Лоти будто онемела. Где-то вдруг проснулась от спячки и зажужжала муха, и он поразился тому, что сейчас, зимой, еще есть живые мухи. Затем снова прочитал на обложке книги перед собой: Артур Мерлинг — и поправился в тот же миг — не Мерлинг, но Лерхнер! Конечно же, Лерхнер! Потом рассеянно поднял глаза на сидевшую напротив Лоти и увидел, как сквозь темную пелену, что та тихо плачет, и удивился этому: она-то почему плачет?! А, верно хуже себя почувствовала, объяснил он сам себе, она ведь простужена… Что он может сделать, чтобы ей полегчало, — сейчас, когда он и сам так слаб? Все-таки он поднялся машинально, подошел к ней как лунатик, неуверенно ступая на подгибавшихся ногах, и склонился над ее рукой. Погладил ее по волосам, как будто приласкал ребенка. Не произнеся при этом ни звука. Даже под кнутом из него бы не вытянули сейчас ни слова. Увидел, как Лоти вынула откуда-то носовой платок и вытерла лицо. Значит, ей стало легче — это хорошо! Он снова поднялся и вернулся на место. Взял книгу и перевернул ее, заглавием вниз. Все, ну все, было теперь разрушено. Ничего у него не осталось. А Мартин? Так ведь Мартин мертв. Уже много времени прошло с тех пор, как он умер. А Лоти плакала, это точно! А теперь уже не плачет. Признак того, что ей легче, — это хорошо! Что-то, кажется, говорилось тут недавно, не о нем ли? Он поднял глаза на Лоти и посмотрел на нее отчужденно, как если бы видел ее в первый раз в жизни, смотрел долго, застывшим взором, и увидел, что она снова зажгла сигарету. Она так много курит! Кто же еще много курит? Ах да, Tea тоже много курит, и это наверняка вредно плоду… Но он не в силах заставить ее отказаться от курева, она только посмеется над ним. А потом пойдет и расскажет все его друзьям и Лоти. Конечно, она все расскажет Лоти, и та снова будет плакать… Почему же он чувствует себя таким разбитым? Болезнь ведь уже отступила! Благодаря Лоти, ухаживавшей за ним во время недуга. Следовало бы сказать ей что-нибудь ободряющее, но он так слаб! Ободрит ее в другой раз…
Лоти больше не молчала, уже несколько минут говорила что-то мягким голосом, но словам ее, казалось, нужно было пробиться сквозь несколько стен, чтобы проникнуть в его сознание. Наконец он услышал:
— …так больше невозможно. Нет никакого смысла в разговорах. Не могу больше смотреть со стороны, как она, та, что не стоит вашего мизинца, превращает вас в своего раба. Я все надеялась, что вы сами придете… Но вы не приходили. Так и не пришли. А ведь ваше место было именно здесь. Но вы не догадались прийти. Теперь все должно решиться. Ждать больше у меня не осталось сил.
Она на секунду запнулась. Забытая горящая сигарета валялась в пепельнице и курилась тонкой струйкой голубоватого дыма, поднимавшегося над ней, извиваясь. Лоти жаловалась, словно говоря сама с собой:
— Два года! Сколько же можно выстрадать за два года! Так много дней, ночей, часов, минут! И каждый миг полон страданий! И вот сил больше не осталось. Вода даже камень точит. Больше я не могу. Остался один путь: скажите, вы готовы оставить ее, и уедем вместе в какую-нибудь другую страну? Мы могли бы уехать уже через три-четыре дня. Долго собираться незачем. Немного денег тоже будет. Папа мне даст. Я все хорошо продумала. Он даст денег на поездку в Италию. Папа очень любит меня, он думает, что я больна и что мне необходимо южное солнце. Уедем, поселимся на одном из итальянских или французских курортов. А там посмотрим. Может быть, со временем вы сможете получить развод. А нет — так не важно. Нам не нужно разрешение ни от кого. Главное, что мы любим друг друга. И мы вовсе не обязаны все время сидеть на одном месте. Поживем где-нибудь несколько месяцев — и дальше. Вы сможете спокойно работать и позабудете всю боль, которую она вам причинила.
Лоти умолкла. В глазах ее, которые она не отводила от Гордвайля, было ожидание. Но тот молчал, понурив голову. Пока она говорила, через него словно прошел электрический разряд, который высветил перед его глазами далекую страну, страну солнца и моря, иных людей, иную жизнь и Лоти, милую Лоти среди всего этого, единственную дорогую ему душу. Все было так чудесно, так просто и ясно. Но миг, и видение погасло.
— Итак, Рудольф? Вы должны ответить мне. Я бы хотела услышать от вас ясный ответ.
— Я… что я могу сказать? — с усилием вымолвил Гордвайль. — Вы дороги мне как никто в мире. Я… но я не могу… никогда не смогу…
— Что вы не можете? — выговорила смертельно побледневшая Лоти. — Что?
— Н-не смогу у-уехать… Поверьте мне… Даже если бы речь шла о спасении моей жизни…
— Отчего же нет?
— Невозможно для меня, я не могу уйти от нее… У меня не достанет сил…
— Но вы ведь вовсе ее не любите! Я знаю, не любите!
— Не знаю. Может быть, люблю, а может, и не люблю. Но уйти от нее свыше моих сил. Никогда не смогу. Никогда.
— А я? Меня вы оставляете на произвол судьбы? Меня он бросает! — обратилась она к кому-то невидимому. — Меня он бросает! Он остается с ней, с ней! Все потеряно теперь! Он останется с ней!
Невыразимая жалость овладела Гордвайлем при виде Лоти, смотревшей остановившимся взглядом на какую-то удаленную точку и повторявшей время от времени одни и те же слова. Он бросился перед ней на колени, гладил ее руки, покрывая их тысячей поцелуев, уговаривал ее, бормоча бессвязные слова:
— Послушайте, Лоти, дорогая, я на все готов ради вас, я могу… Но этого не просите у меня… Вы же видите, что нельзя мне… Что мне делать? Это свыше моих сил… Поймите…
Но Лоти, казалось, ничего не чувствовала и не слышала. Она не мешала ему, повторяя снова и снова, теперь уже машинально: «Все потеряно. Он останется с ней…» Сухие глаза ее расширились, блеск исчез из них. С одного взгляда было ясно, что она ничего не видит.
Гордвайль встал с колен и сел на стул. И в тот же миг вскочил снова. Сделал шаг на середину комнаты и встал перед Лоти, уронившей теперь голову на руки. В окаменевшей этой позе была какая-то невыразимая грусть. Как окликают заснувшего человека, он позвал ее: «Лоти, Лоти!» Она не шевельнулась. Он не знал, сколько времени простоял так. Наконец она подняла голову, отчужденно взглянула на него и отстранила рукой. Легла навзничь на софу и потянула на себя одеяло. Лежала неподвижно, глядя в потолок. Она походила на тяжелобольного, потерявшего сознание. Не зная, что делать, Гордвайль долго стоял на одном месте, не осмеливаясь пошевелиться. Потом вернулся на стул и стал вслушиваться в застывшую тишину в комнате, в скрип открывшейся где-то далеко двери, в глухие отзвуки чьего-то зова на улице и в голос внутри себя самого, повторявший навязчиво и беспрестанно: «Вот теперь все безвозвратно потеряно!» Что-то взорвалось в нем, взорвалось в этой вязкой тишине, и осколки повисли в пространстве комнаты, реально и ощутимо… Кто-то нес вину за все это, не он и не Лоти, кто-то чужой ворвался в их владения и сознательно навел порчу…
Затем Лоти повернула к нему лицо. Он подумал, что она зовет его, вскочил и подошел к ней. Ломающимся, не похожим на ее голосом — как будто в нем лопнула струна, она с трудом выговорила:
— Теперь уходите! Я хочу остаться одна.
Протянула ему руку, но в мгновение ока втянула ее обратно под одеяло, прежде чем он успел пожать ее. Глаза ее уже были снова устремлены в потолок. Гордвайль взглянул в последний раз в бескровное ее лицо, хотел было что-то сказать, но передумал и вышел.
На улице у него сразу тревожно забилось сердце, он почувствовал, что нужно вернуться. Он совершил сейчас жестокий поступок, который ничем не искупить. Как он может оставить ее вот так, ее, Лоти, оставить и уйти?!
Однако он не вернулся. Ноги понесли его дальше, помимо его воли подчиняясь приговору какого-то владыки, превосходившего его в силе, и не раз еще Лоти будет являться перед ним такой, какой он оставил ее сейчас, лежащей навзничь на софе, с бледным-бледным, худым продолговатым лицом и устремленными в потолок глазами, как будто там и только там таилось решение всех проблем.
После полубессонной ночи с множеством кошмарных сновидений весь следующий день обеспокоенный Гордвайль искал Лоти, несколько раз он заходил в «Херренхоф» и даже дважды останавливался перед воротами ее дома, но что-то мешало ему подняться. Ни один знакомый не попался ему по дороге, как будто все сговорились против него. На следующий день был четверг, весь пронизанный иголочками мелкого дождя, а когда Гордвайль зашел ближе к вечеру в кафе и снова собрался выходить, то наткнулся в коридоре на Ульриха.
— Мышьяком! — выпалил тот отрывисто, словно задыхаясь, и голос его больше походил на рев быка, которого ведут на бойню. — Позавчера вечером!..
Гордвайль почувствовал, как что-то холодное, как лед, спустилось у него по спине. Он уже все знал. Несмотря на это спросил ломающимся голосом:
— Что? Что?
— Ло-оти! Было уже поздно!.. Не смогли спасти!..
Гордвайль прислонился к стене, чтобы не упасть. Ульрих, стоявший перед ним, в один миг превратился в какой-то бесформенный ком, в котором невозможно было угадать никаких очертаний, сделался огромным исполином, поглотившим в себе свет дня и не желавшим освобождать его. Внезапно сделалась темная ночь. Это длилось — Бог весть, сколько это длилось! Когда свет засиял по-прежнему, Ульрих все так же стоял на том же месте. И тут только что-то ударило Гордвайля в лицо, как ружейная пуля. Сердце его оторвалось и рухнуло вниз, в пропасть, и Гордвайль остался стоять как пустая скорлупа. Увидел Лоти, лежавшую навзничь, ее взгляд, устремленный в потолок. Она лежала здесь, между ним и Ульрихом, и невозможно было растолкать ее и заставить подняться. Люди входили и выходили, бросая удивленные взгляды на двух мужчин, без движения стоявших в коридоре. Все это было неважно, раз Лоти не желала вставать. Гордвайлю хотелось выть, но голос отказывался повиноваться. Потом Ульрих очнулся, схватил его за руку и повлек за собой на улицу. Они шли молча, плечом к плечу, не разбирая дороги, полчаса, или час, или полтора. Вечер уже протерся на улицы, но вынужден был сдаться фонарям, загоревшимся в нужный момент. Потом Гордвайль оказался один в одном из тех старых, узких и извилистых переулков, каких много в центре города. Ульриха с ним уже не было. Он вспомнил, что, расставаясь, тот сообщил ему, что ее похоронят назавтра, в десять утра, на центральном кладбище. Это было странно до изумления. Кого собираются хоронить?! Этот Ульрих — порой у него бывают странные идеи!.. «Ах, с этих пор у него снова никого нет!» — пронзила его ужасная уверенность. Один он, один-одинешенек в целом свете! Он остановился и испуганно посмотрел по сторонам. Переулок, где он находился, освещался скудно. Магазинов в нем не было. Это был боковой проулок, короткий и пустынный, с очень старыми домами, редко-редко забредал сюда случайный прохожий. Внезапно испугавшись пустынного этого безмолвия, Гордвайль пошел вперед, почти побежал, дошел до конца и свернул в другой переулок, как брат-близнец похожий на предыдущий. Здесь он замедлил шаг, как будто опасность миновала. Шагах в двадцати впереди него шел человек с раскрытым зонтом. «Значит, дождь идет!» — заключил Гордвайль и поднял лицо к покрытому тучами небу. На лицо упало несколько теплых капель, что было даже немного приятно. На вывеске, находившейся в тени, он различил какое-то имя, выведенное большими золотыми буквами и начинавшееся на «М». Вдруг перед глазами у него появилась ярко освещенная комната с большим зеркалом на стене, а в нем, сбоку, — черный силуэт. Он услышал голос Лоти: «Все потеряно! Он останется с ней!»… Но это же совсем не так, это неверно… Он не может с ней оставаться!.. Ей, Лоти, он может открыть свое сердце: ту, другую, он ненавидит самой черной ненавистью!.. Он готов ехать прямо сейчас! Италия — какая прекрасная мысль пришла ей в голову! Не нужны никакие приготовления!.. Только не надо так лежать без движения и смотреть в потолок!.. Выносить, когда она лежит так, он просто не в силах!..
Дождь немного усилился, и Гордвайль машинально поднял воротник пальто. Он вышел на Шоттенринг, пересек его и поплелся вдоль чугунной ограды Народного сада. Зазвенел и остановился трамвай, люди толкались у дверей, прокладывая себе путь на площадку; с хриплым гудком и громким перезвоном трамвай двинулся дальше — все это ускользнуло от внимания Гордвайля. Мокрым блеском, тускло-желтым в свете фонарей, блестели тротуары. Он остановился на минуту у парапета моста, под которым светились фонари городской железной дороги, бросил вниз невидящий взгляд и пошел дальше. Сам не заметив как, свернул на главную улицу третьего округа, круто спускавшуюся вначале, миновал большие склады, часть которых была еще открыта. Однако яркий свет большой улицы, как видно, досаждал ему, потому что он свернул в первый же переулок.
…Когда он говорил ей тогда, что плетеные сандалии никуда не годятся, что в них легко простудиться, попав в дождь, она не послушалась его… А теперь — разве можно переложить вину на него?.. Он обязательно напишет ей, раз уж навестить ее невозможно, и все ей подробно объяснит!.. Но ведь — да, она же умерла, умерла! Непреложность этого факта вновь ударила его с такой силой, что на минуту у него пресеклось дыхание. Надавил рукой на грудь. Из последних сил он продолжал стоять, хотя земля притягивала его с непреодолимой силой. А завтра в десять, завтра в десять — похороны! Ах, что он наделал, что он наделал! Если бы это можно было исправить! Он был готов на все сейчас, жизнью бы пожертвовал, лишь бы повернуть все вспять, стереть как не было! Внезапно в нем всплеснулась слепая животная ярость на Тею, и руки непроизвольно сжались в кулаки. Из-за нее случилась эта беда! Только из-за нее! Казалось, Гордвайль теряет рассудок от бессильной злобы. «Ох, ох!» — простонал он во весь голос. А Лоти, зачем она это сделала, зачем?! Ей бы подождать еще немного! Со временем они смогли бы все устроить! Разве он сам не хотел освободиться?.. Просто нужно было дать ему время!.. Не мог же он порвать все в один день, так неожиданно!.. А теперь все напрасно!..
Дождь не переставал, а Гордвайль все шел и шел по улицам, время от времени останавливаясь, словно для того, чтобы подумать о чем-то, и двигался дальше. Он проходил улицы, в которые не заходил еще ни разу в жизни, и не замечал этого. Где-то на углу он был остановлен девочкой, раньше обычного вышедшей на промысел. Секунду он смотрел на нее, не понимая, чего она хочет, потом повернулся к ней спиной. Только удалившись на несколько шагов, он осознал суть ее притязаний, и странным показалось ему, что кто-то еще может считать его за живого человека, сейчас, когда все для него кончено. Он устал, но не замечал этого. Покой был для него невозможен. Не останавливаясь, он двигался дальше, дальше: было нужно как можно больше увеличить расстояние между ним и известными обстоятельствами — то действовал заложенный в нем инстинкт самосохранения, чтобы не рухнуть тут под бременем ужасного этого несчастья, чтобы на миг дольше сохранять способность дышать, да только расстояние нисколько не увеличивалось. И даже крайняя физическая усталость, и та ничуть не притупляла остроты горя.
Было, верно, уже полдевятого. Дождь тем временем перестал. Для этой поры воздух был даже слишком теплым. Сеть переулков в этом предместье напоминала вымерший провинциальный городишко. Гордвайль шел не останавливаясь. Вдруг, сам не зная как, он оказался в маленьком зальчике, похожем на трактир, где немногочисленные посетители были поглощены едой. Ослепленный ярким светом, Гордвайль поморгал, словно ища здесь кого-то, затем приземлился на стул рядом со столиком неподалеку от входа, не сняв ни шляпы, ни пальто. Подошла официантка и спросила, что он будет есть.
— Есть? — Гордвайль посмотрел на нее бессмысленным взглядом. Он совсем не хочет есть. То есть он вовсе не голоден сейчас.
— Тогда, верно, вы закажете что-нибудь выпить?
— Пить тоже не хочу! Это уж — совсем не хочу!
— Но здесь трактир, милостивый государь, здесь положено есть!
— Но если я ничуть не голоден?!
— В таком случае вы ошиблись местом! Сюда приходят только те, кто хочет перекусить!
— Вы правы, по-видимому. Я, наверно, и вправду попал не туда!
Он встал и вышел, к удивлению официантки.
Снова побрел по улицам, в каком-то общем помрачении чувств, как после впрыскивания морфия. Пойти ему было некуда. Только немногие его душевные страдания доходили до его сознания, и то словно сквозь дымку тумана. Время от времени он чувствовал внутреннюю потребность пойти к Лоти и поговорить с ней начистоту… Она должна понять, что он не виноват во всем этом… Как она могла поверить в его вину хоть на долю секунды!.. Он и не предполагал, что дело дойдет до этого… Но теперь, когда серьезность происходящего выяснилась до конца, ясно, что и говорить об этом не стоит… Он вольный человек и может делать все, что ему заблагорассудится… Да и времени у него предовольно… О Мартине он уже не должен заботиться… Он может поехать в Италию, да и в любое другое место… Выбор ее, Лоти… Только надо подождать, пока все утрясется с паспортами, только и всего… Тее он оставит записку… А может, и ничего не оставит… Главное, чтобы она, Лоти, согласилась подождать еще несколько дней… Только несколько жалких дней… И еще: не надо больше так лежать… Он умоляет ее, чтобы не лежала больше в этой позе… Лежа ведь никуда не уедешь, это она и сама может понять… Кроме того, ведь и ей надо подготовиться, не так ли?.. A Tea, та еще локти будет кусать, увидев, что птичка ускользнула из клетки, ха-ха-ха!.. Гордвайль громко рассмеялся, остановившись на минуту и поворачиваясь во все стороны. Он находился на площади Радецкого, в чем, впрочем, не отдавал себе отчета. Затем снова сорвался с места, продолжая разговаривать сам с собой и жестикулировать. …Ульрих дважды осел! Кого он хотел оставить в дураках?! Сам раньше поседеет!.. Он и сам знает всю правду!.. Все будут удивляться, когда он вдруг исчезнет. «А где же Гордвайль?» — «В Италию уехал Гордвайль!..» — «Ну и молодец, этот Гордвайль!.. Мы всегда чувствовали, как много в нем скрыто!» Знаешь, дорогая, немного денег есть сейчас и у меня!.. Случайно получил вчера от сестры из Америки, а на днях получу еще из редакции. Может быть, даже завтра! На дорожные расходы этого хватит, а там посмотрим!.. Жаль только, что нельзя захватить с собой Мартина!.. Доктор Оствальд наверняка не согласится… Но это ничего!.. Мы сможем иногда приезжать, чтобы проведать его… Ведь это не очень далеко!..
Не заметив, он зашел в маленькое кафе и мгновенно вернулся к действительности. «Ах, что теперь делать, что?!» — простонал он в отчаянии. Сел за столик и уронил болевшую голову на руки, точно так, как это сделала Лоти в тот последний вечер.
— Все равно! — ответил официанту на вопрос, что принести.
— Кофе, пиво?
Он утвердительно кивнул, не взглянув на официанта.
Официант ушел и принес кофе. Гордвайль долго сидел, уронив голову на руки и так и не прикоснувшись к кофе. Тем временем близилась полночь, время закрытия кафе такого пошиба, официант подошел получить по счету.
Гордвайль снова вышел в ночь. Улицы были уже пусты, дождь прекратился, но мостовая все еще была мокрой. Гордвайль миновал мост София-брюкке. Ему вдруг стало ясно, что ничего уже не исправить. Почувствовал, как что-то вокруг и внутри него с бешеной скоростью скатывается в пропасть. И никакими силами в мире невозможно остановить это падение. И даже если бы задержать его было в силах Гордвайля, возможно, вопреки всему, он не стал бы этого делать. Перед глазами его забрезжил какой-то конец, хотя он и не знал, как и почему. Только теперь он осознал, до какой степени Лоти была нужна ему, как он был к ней привязан. Она была для него, хотя он и не отдавал себе в этом отчета, последней опорой; сам того не понимая, он черпал силы в самом факте ее существования — и вот всему пришел конец. Лоти больше нет на свете, и все лишилось смысла, и сам он лишился смысла. Ему хотелось заорать благим матом, прокричать на все четыре стороны света, что Лоти больше нет.
Он медленно шел через Пратерштерн, опустив голову ниже плеч. Повинуясь привычке, ноги вынесли его к дому. Перед входом он помедлил, словно взвешивая что-то. Наконец дернул звонок, Tea уже спала. Было темно. Гордвайль не стал зажигать свет. Постель, наваленную на диване, отодвинул к стене и сел. Долго сидел он, словно застыв в темноте. Потом растянулся, не сознавая, что не снял одежду и не постелил, и забылся тяжелым сном.
В восьмом часу утра он проснулся, как от внезапного толчка, и сел на кровати. Как молния, поразило его ясное сознание того, что Лоти больше нет. Сон как рукой сняло, но во всем теле он чувствовал страшную усталость, как будто и не спал вовсе. Сквозь окна сочился в комнату тускло-серый день. Гордвайль метнул взгляд на кровать и увидел, что Tea лежит с открытыми глазами, подложив руки под затылок, и с новой силой вспыхнул в нем давешний дикий гнев на эту женщину, так спокойно лежавшую на спине, словно все осталось по-прежнему. Она крикнула ему, чтобы приготовил завтрак, сама же встала и принялась умываться.
— Что ты сидишь как истукан! — выругала она его, увидев, что он не двинулся с места. — Иди-ка свари кофе!
Тогда он встал и вышел в кухню. Когда он вернулся, неся кофе, Tea была уже одета. Он поставил кофейник на стол и в свою очередь собрался умыться.
— Ну, что дальше?! Почему не разливаешь?
Она села к столу и стала ждать, пока Гордвайль достанет посуду, намажет бутерброд, нальет кофе и подаст ей. Он двигался как машина, не издав ни звука и не удостоив жену ни единого взгляда. Сам он сделал стоя лишь один-единственный глоток и снова поставил чашку на стол.
— Отчего ты не пьешь? — с укором промолвила Tea, раздраженная его молчанием и необычным поведением. — Садись и пей кофе, как все люди!
— Я не хочу пить. Никто не принудит меня. Не хочу.
— Дурак!
Она закончила трапезу и вышла из комнаты. Сразу после нее ушел и Гордвайль, вскочил в трамвай и прибыл на центральное кладбище за четверть часа до срока. Никого из его друзей еще не было видно в просторном и прохладном зале с колоннадой, выходившем стеной с окнами на лес надгробий. Сначала были другие похороны, и несколько человек сгрудились в одном углу; неожиданно от них с пронзительным плачем отделилась старая женщина, какой-то молодой человек с траурным крепом на рукаве и шляпе поддерживал ее, словно она была больная. Она была единственной, кто плакал, и ее вопль слился с пением кантора и хора. В помутнении чувств, граничившем с безумием, не воспринимая свалившегося на него несчастья, Гордвайль поразился, зачем он пришел сюда, в этот огромный чужой зал с колоннадой. Он прислонился к стене, стоя поодаль, и слушал голос кантора, казавшийся ему старческим. Голос этот резал ему слух и раздражал его до чрезвычайности. Скоро кантор замолк, и служки в мундирах и кепках с козырьками лодочкой взяли гроб и устремились с ним наружу, увлекая за собой шлейф скорбящих.
Сразу после этого появился Ульрих, а за ним доктор Астель. Оба они остановились рядом с Гордвайлем, не говоря ни слова. Доктор Астель, казалось, стал ниже ростом, лицо его осунулось и словно постарело в один день. Гордвайль увидел, как бы сквозь дымку, что тот небрит, и этот факт произвел на него особое впечатление, ибо до сих пор ему не доводилось видеть доктора Астеля в таком виде. Наверное, случилось что-то ужасное, подумал Гордвайль, иначе он бы обязательно побрился… И огромная жалость к доктору Астелю затопила его сердце.
Затем появились родители. Мать была знакома Гордвайлю. С ними было несколько мужчин и женщин с букетами белых цветов в руках. Они остановились невдалеке от троицы друзей, склонив головы к земле, как будто стесняясь друг друга. Никто не говорил. Мать беспрестанно утирала глаза, время от времени тело ее сотрясали беззвучные рыдания. Один из мужчин, пожилой человек с седыми усами, безмолвно взял ее под руку. «Отец! — деловито заключил Гордвайль. — Есть какое-то сходство в выражении лица…» Однако лишь малая часть его существа воспринимала все эти суетные вещи, большая же часть была далеко-далеко отсюда. «Это тянется слишком долго, — текли его мысли дальше, — следовало бы поторопиться». Когда внесли гроб, несчастная мать упала на него, донесся ее сдавленный крик «Лоти, Лоти!», больше похожий на мольбу, чем на рыдание. Доктор Астель и Ульрих тоже подошли поближе, только Гордвайль не двинулся с места. «У них тут, верно, есть специальная комната, в которой их сохраняют… — проговорил кто-то внутри него. — Вопрос лишь в том, следует ли их вообще охранять, вот вопрос, так вопрос!.. По-моему, вовсе не следует». Он вдруг повернулся к стене, уперся в нее головой и долго стоял в таком положении. Было видно, как время от времени по спине его пробегала дрожь, как если бы он сильно озяб. Кантор снова запел, хор отвечал ему. Пение доносилось до Гордвайля словно издалека. Он не поворачивал головы. Это пение имело вроде бы какое-то отношение к нему, к Гордвайлю, но он не смог бы определить, в чем оно. Недавно тоже пел кантор — где же это было? Ах да! Это было на Зайтенштеттенгассе, когда он женился, жесткая сорочка сидела еще на нем как броня. А теперь, зачем он поет теперь? Мать Лоти плакала — и это странно. Они всегда плачут, женщины, именно тогда, когда поет кантор… А ему это пение вовсе не кажется таким грустным. Почему же Лоти не представит его своему отцу? Сейчас он ведь уже не в той смехотворной сорочке, нечего его стыдиться… Это просто по забывчивости, не со зла… Она совсем не злая, Лоти… Но кантор прекратил петь — что это с ним вдруг?
Гордвайль повернул голову и увидел, что зал с колоннадой опустел и два последних человека выходят через открытые ворота. Тогда и он машинально двинулся с места и вышел вслед за всеми. Он плелся вслед за процессией шагах в двадцати позади, по аллее между двумя рядами надгробий, по уныло скрипевшему под ногами гравию, все время выдерживая дистанцию, словно невидимая преграда мешала ему подойти ближе. Кто-то умер, по всей видимости, мелькнула у него идиотская мысль, — говорят, что это Лоти. Может, и вправду Лоти… Поскольку уже несколько дней он не видел ее. И тем не менее, как это странно, что Лоти умерла!.. Люди ведь не умирают просто так, но лишь для того, чтобы неприятно поразить друзей…
Процессия остановилась, остановился и Гордвайль. Он все время оставался на расстоянии примерно двадцати шагов. То и дело бросал быстрый взгляд на собравшихся и сразу же отводил глаза в сторону. Был осторожен. Небо всей своей массой давило на кладбище, безмолвное небо, словно из пуха сотканное. «Все это слишком затянулось», — подумал он. А у него ведь нет времени… Нужно еще собраться перед этим… Перед такой дальней дорогой!.. Ему явственно захотелось уйти отсюда, но что-то удерживало. Он опустился на надгробье, рядом с которым стоял, но сидел недолго: холодное прикосновение камня, которое он почувствовал сквозь пальто, на минуту заставило проясниться его сознание, и он вскочил с места, охваченный внезапной дрожью. Лоти, которая была ему так близка, а недавно почему-то плакала при нем, может быть, все-таки умерла! И с кем он теперь поедет в Италию?.. Нет, в этом надо разобраться!.. Он потом еще выяснит, действительно ли она умерла или нет… Сейчас ум его недостаточно ясен, это из-за холода… Несомненно, из-за холода. (Он как следует закутался в пальто и даже поднял воротник.) Как бы то ни было, здесь царит глубокое безмолвие… Подходящее место для духовной работы — если бы не холод… Надгробья никак не могли быть помехой… Он скользнул взглядом по памятнику рядом с собой и прочел слова, высеченные золотыми латинскими буквами: Михаэль Шрамек, родился в 1881 г., скончался во цвете лет в 1912 г. и т. д. Стало быть, он и вправду умер, этот Шрамек!.. Тут, по крайней мере, есть полная уверенность!.. Так и написано… Однако такая уверенность существует не всегда…
Когда скорбящие двинулись обратно, он неожиданно прыгнул в сторону и спрятался за надгробьем, пока все не прошли вперед. После этого бросился к свежей могиле, взглянул мимолетом на земляной холмик, покрытый венками и букетами цветов, рядом валялись две лопаты с приставшей к ним похожей на шоколад глиной, повернулся и кинулся вдогонку удалявшейся процессии. Догнав, пошел позади, все время на известном удалении, опустошенный. Глаза его, лишенные блеска, не двигались в глазницах, как у слепого.
Оба друга поджидали его у колоннады, и, когда он подошел к ним, доктор Астель посмотрел на него пустым взглядом, словно стараясь что-то вспомнить, и вдруг упал ему на шею, как подрубленное дерево, и разразился ужасным звериным ревом, шедшим будто прямо из утробы, а не изо рта, — рыдание следовало за рыданием, и плечи тряслись им в такт. Шляпа его слетела и упала на землю, и некому было поднять ее, ибо Ульрих стоял отвернувшись. Рев этот был отчего-то неприятен Гордвайлю, и внутри себя он желал, чтобы он прекратился. Но рука его безостановочно гладила спину друга, двигаясь до странности быстро, так, что возникало впечатление, что он расправляет какую-то складку или счищает грязь с пальто. Наконец доктор Астель замолчал. Плечи его еще продолжали содрогаться, но уже слабо. Он поднял шляпу, и все трое пошли к остановке 71-го трамвая, не говоря ни слова и не глядя друг на друга. Молчали и все время поездки, а на конечной, Шварценбергплац, Гордвайль расстался с друзьями.
Город внезапно оказался пустынным и безмолвным. Ни единого предмета не было в этом городе, на чем можно было бы остановиться в мыслях. Ноющая пустота обозначилась у Гордвайля под ложечкой, как у человека, не евшего ничего несколько дней подряд. Он не пересел на другой трамвай, а поплелся пешком вдоль Ринга, медленно-медленно, ступая со странной осторожностью, как бы страшась падения в невидимую яму. Кончики пальцев у него замерзли, и их покалывало, словно иголками. Одинокие снежинки закрутились в воздухе на уровне его глаз. Неописуемая улыбка застыла на губах Гордвайля. …Если выяснится, что он в чем-нибудь виноват и найдется обвинитель, тогда… но кто может доказать его вину?! Разве он не готов ехать?! И кто докажет ему, с другой стороны, что он страшится… страшится Теи?.. Никогда он не боялся ее — а теперь и подавно!.. Вся задержка только из-за нее, из-за Лоти, которая умерла. Последнее слово, словно прокравшееся в его мозг потихоньку, как громом пронзило его сознание, ему показалось, что он сейчас сойдет с ума от боли. Он побежал, а внутри него кто-то кричал во весь голос: «Умерла, умерла, умерла!» Он не видел ничего вокруг себя, не различал прохожих, останавливавшихся при виде странного бегущего человека с развевающимися полами расстегнутого пальто, не почувствовал, как столкнулся с кем-то, кто оттолкнул его в сторону с такой силой, что чуть было не свалил с ног, — не видел и не ощущал ничего, кроме Лоти, любимой, дорогой Лоти, лежавшей недавно навзничь на диване, а теперь мертвой, безвозвратно мертвой! Собственными глазами он видел, как ее хоронили! Он видел, и Ульрих видел, и доктор Астель видел! И другие тоже видели! Все могут быть свидетелями! А она умерла, потому что он — и в этом не может быть никакого сомнения — потому что он отказался уехать с ней! И ничего теперь не вернешь! Ибо он своими собственными глазами видел, как ее похоронили на центральном кладбище, неподалеку от Шрамека!
Сейчас снег шел уже более густо, мелкими хлопьями. Ветер, бесчинствовавший перед этим на улицах, исчез неизвестно куда. По бокам тротуаров и мостовой летела вместе с Гордвайлем поземка, покрывая все белым ковром, как развеянной мукой, а посреди, где ступали ноги прохожих, чернела мокрая протоптанная тропинка. Очутившись напротив здания «Урания», Гордвайль кинулся на другую сторону улицы, не глядя ни вправо, ни влево, и чуть-чуть не был раздавлен трамваем, звона которого не слышал. Вагоновожатый чудом успел затормозить в последний момент. В мгновение ока вокруг Гордвайля собралась толпа. Кто-то выкрикивал ругательства. Не понимая, почему ему преградили путь, Гордвайль смотрел по сторонам ничего не выражавшими глазами. Возникший перед ним полицейский с блокнотиком в руках спросил, как его зовут.
— Я не виноват… — протянул Гордвайль, — правда, не виноват… Я согласен уехать…
Глаза его искали помощи у окружавших.
— Ваше имя, господин! — сурово повторил представитель закона.
— Мое? Гордвайль, конечно. Рудольф Гордвайль.
— Адрес?
Записав все в блокнотике, полицейский посоветовал:
— Смотреть надо, когда переходите улицу!
— Это верно! — ответил Гордвайль, словно самому себе, и отправился дальше.
Было уже два пополудни, когда он вошел к себе в комнату. Упал на диван и склонил голову на руки. Он сидел так долго, в пальто и шляпе. Можно было подумать, что он заснул. Но он не спал. В комнате было холодно, неуютно. На столе разбросаны остатки завтрака, чашки, пустая Теина и его с не выпитым утром кофе, на котором застыла бурая пенка от молока. Гордвайль поднял голову и обвел глазами комнату: все в ней показалось ему чужим, лишенным всякой связи с ним. Диван, на котором он сидел, кровать напротив, прочая обстановка — все казалось далеким и незнакомым. Странно было, что только сейчас, спустя два года, у него возникло это чувство. Ему показалось, что если он и находился здесь, среди этой потертой ветхой мебели, так долго, то только потому, что чего-то неосознанно ожидал. Где-то там, на улице, было нечто, ради чего стоило мучиться здесь до определенного срока. Но теперь, поскольку… нет! Его охватило непреодолимое отвращение ко всему вокруг. Безотчетно он встал и подошел к столу. Вид пустой Теиной чашки мгновенно заставил его вспомнить множество неудобных положений, в которые она, Tea, его ставила, гнетущие, портящие настроение подробности, бесчисленные обиды. И ради всего этого он собственными руками разрушал свой мир, а может быть, и сгубил человека! Как случалось уже несколько раз за последние месяцы, им вдруг овладела слепая ярость на Тею, такая ярость, которая может привести к чему угодно и которую, наверное, не может вызвать никто, кроме женщины. Он схватил чашку Теи и со всей силой швырнул ее об пол. «Вот так!» — сказал он громко, удовлетворенно глядя на осколки, брызнувшие во все стороны. Потом наклонился, собрал их по одному и положил на стол. Звук разбиваемой чашки все еще стоял у него в ушах. Он отхлебнул рассеянно свой утренний остывший кофе и тут же сплюнул в лохань под умывальником. Остановился возле окна и долго смотрел на падавший снег. Он чувствовал в себе пустоту, какую ощущаешь в заброшенных развалинах в безлюдных горах. В целом мире не было ничего, что представляло бы хоть какую-нибудь ценность и могло бы нести в себе капельку утешения. Во всем вокруг разлилась та болезненная, отчаянная осиротелость, которая возникает всегда перед лицом смерти, и странно было видеть, как внизу по улице прошел какой-то человек торопливым шагом, словно в мире еще осталось что-то, ради чего стоит спешить.
Тем временем спустились сумерки, и снежинки мало-помалу стали невидимыми. В глубине комнаты сгустилась темнота, подобная вязкому месиву, в котором исчез диван и все вокруг него. Только на столе все еще белели целая чашка и маленькая кучка черепков разбитой. Гордвайль машинально отошел от окна и снова сел на диван. Шляпа все еще была у него на голове. За весь день у него во рту не было ни крошки, и, хотя он не чувствовал голода, что-то внутри тихо и беспрестанно грызло его сердце, словно сдавленное невидимой рукой. Мелькнула мысль, что надо бы что-нибудь съесть, но тут же и исчезла, как и не было. И снова им овладело притупление чувств, похожее на помрачение. Он замер и сидел так в темноте, с опущенной на грудь головой. Tea придет и захочет есть, подумал он, словно в каком-то тумане, рассердится и станет ругаться, а, да теперь уже все равно. Он уйдет… Теперь ему нечего тут делать. Уйдет завтра или послезавтра, в любой день. Вот только бы знать, куда направиться! Во всем мире нет ни единого человека, к которому можно было бы пойти. Однако неважно! Прежде нужно еще что-то сделать, это ясно. Жаль, что он позабыл, что ему нужно сделать перед уходом. Голова такая тяжелая, ни полмысли из нее не вытянуть! Крик доктора Астеля был так неприятен… И место совсем не для криков, и оснований для этого не было… Ах нет! Не так! Какие-то основания для него, возможно, все-таки были! Он сам уже знал один раз причину с совершенной точностью и странно, что так быстро позабыл ее… Память слабеет в последнее время… Раньше у него была отличная память, как у… как у кого, собственно? Ах да! Как у доктора Крейндела, знавшего все цитаты наизусть… Гордвайль усмехнулся в темноте. Хорошо хоть, что ему не нужно больше работать у него, у этого доктора Крейндела, продолжил он мысль, для работы у него человеку нужна такая память, как у граммофонной пластинки… А нет — так и не получит должность. А он теперь, с Божьей помощью, вскоре уедет в Италию, и никакой доктор Крейндел ему больше не нужен!.. Странно только, что Лоти так задерживается… Ожидание в тягость ему… Однако, возникла у него отличная мысль, он пока что может сложить вещи!..
Гордвайль встал и засветил керосиновую лампу, потом снял со шкафа свой чемодан, покрытый толстым слоем пыли, протер его грязной сорочкой, открыл, вынул и отложил в сторону связку своих рукописей в пожелтевшей газете и стал бросать в чемодан вещи из шкафа, беспорядочно и с чрезвычайной поспешностью, все свое белье и воротнички. Вдруг он остановился и уронил на пол сорочку, которую держал в этот миг. Выпрямился и сдавил ладонями виски. «Ох! — простонал он. — Это же настоящее сумасшествие».
В тот же миг тихо отворилась дверь, и в комнату вошла старуха-хозяйка. Шаркающей своей походкой она приблизилась, глядя попеременно то на Гордвайля, то на открытый чемодан на полу.
— Вы собрались уезжать, господин Гордвайль?
Тот посмотрел на нее не понимая. Спустя миг прошептал, словно сам себе:
— Да-да, я кое-куда должен уехать… То есть не прямо сейчас… Это можно и отложить… Конечно, можно отложить… Я даже должен это отложить…
И, словно желая придать вес своим словам, наклонился и закрыл чемодан с бельем, влез на стул и снова водрузил чемодан на шкаф.
— В такой-то холод ехать куда-то, господин Гордвайль!.. — промолвила старуха.
Казалось, Гордвайль не слышал ее. Он устало опустился на стул.
— Вы горюете, господин Гордвайль. Это всякий увидит. Я о вас все время думаю. Все время, пс-с! Вот я и подумала, такой холод, а у меня как раз есть немного горячего кофе. Не желаете ли выпить чашечку?
Гордвайль не слышал ни слова. Словно отвечая какой-то потаенной собственной мысли, кивнул головой, что старая фрау Фишер истолковала как знак согласия. Она вышла и тотчас же вернулась с дымящимся кофе. Машинально Гордвайль сделал глоток, остановился, сделал еще глоток, а старуха стояла возле него и надзирала, как за ребенком или больным, пока он не выпил всю чашку. Затем вышла из комнаты, забрав со стола осколки разбитой чашки. Он посидел еще немного, все так же в пальто и шляпе, наконец встал, по привычке погасил лампу и спустился на улицу.
Было около шести. Тонкий слой снега покрывал мостовую. Было холодно, но снег уже перестал. Гордвайль шел быстро, будто торопясь на назначенное свидание. Дойдя до «Звезды» Пратера, встал на остановке трамвая. Им двигала какая-то тайная сила, вынуждавшая его куда-то ехать, куда — он и сам не знал точно. Он вошел в первый же подъехавший трамвай. Съежился в уголке, вдавив голову в плечи, с поднятым воротником. Лицо его, под съехавшей на лоб шляпой, запало, осунулось, двухдневная щетина покрывала щеки. Остекленевший взгляд был устремлен прямо вперед, на ноги пассажира, сидевшего напротив. Напряженно и нервно он вслушивался в перезвон вагона на стыках, в малейшее сотрясение вагона, в прерывистую дробь речи кондуктора. И вместе с тем считал остановки: пока что он проехал уже семь. Потом поднял глаза и, предельно напрягши память, вспомнил, что они приближаются к Шварценбергплац. Там он вышел и пошел напрямик, не разбирая пути, к остановке 71-го маршрута. Ждать пришлось недолго. А потом он долго ехал, ибо путь был неблизок. Один за другим выходили пассажиры, они подъехали уже к окраине предместья, и никому не нужно было ехать дальше. Вагон летел теперь на огромной скорости, с оглушительным грохотом, раскачиваясь из стороны в сторону и беспрестанно содрогаясь. Гордвайль оставался единственным пассажиром, что, впрочем, совершенно не доходило до его сознания. Наконец вагон затормозил, зазвенев всеми стеклами, и остановился. «Конечная!» — прокричал кондуктор, и Гордвайль спрыгнул с подножки и очутился на пустыре, скудно освещенном редкими фонарями. Мгновение Гордвайль стоял, словно раздумывая, куда бы ему двинуться, потом пошел в сторону, противоположную той, откуда прибыл трамвай. Ни единой живой души не было видно в округе. Холодный ветер, пронизанный облаками легкого снега, свистел здесь, не встречая препятствий на пути. Издалека еле доносился лишенный реальности городской шум, где-то ближе прозвенел раз-другой трамвай, тронулся с места и исчез. И кроме этих звуков ничто больше не нарушало тишину, которая, казалось, была здесь почти осязаемой. Гордвайль пошел вперед, через пустырь, пританцовывая время от времени, совсем как пустой трамвай перед этим. Пройдя шагов двести, он оказался прямо перед входом на центральное кладбище. Ворота были заперты, стена выше человеческого роста окружала всю территорию: огромный, тихий город, укрывший в своих стенах много спящих поколений. Единственный фонарь освещал тусклым светом полукруглую площадку перед входом. Гордвайль попытался отворить ворота, открыть маленькую калитку рядом, но все было заперто. Тогда он стал ходить туда-сюда по площадке, неосознанно надеясь, что ворота как-нибудь случайно откроются. Где-то далеко залаяла и стала подвывать собака, временами умолкая и начиная снова. Проходив так минут двадцать, Гордвайль передумал и пошел вдоль стены в надежде обнаружить другой вход. Но стена — конца ей не было видно. Скоро он убедился, что у него не хватит сил дойти до ее конца, повернул и, воротившись по своим следам, снова застыл в ожидании перед воротами. Если бы его спросили, чего он ждет здесь, он наверняка не знал бы, что ответить. По-видимому, он даже не знал точно, где находится. Всю дорогу сюда он проделал в полубредовом состоянии, словно под гипнозом, не отдавая себе отчета. Он только чувствовал, что в этом месте с ним произошло что-то страшное, отголоски чего все еще обрушиваются на его душу, и жгут, и колют ее беспрестанно. Здесь, на месте происшествия, может быть, еще можно что-то исправить, стереть, изменить, вернуть в первозданное состояние. И он ждал чего-то, что должно произойти, что обязательно произойдет, уже в ближайшие несколько минут. Но ничего не происходило. Он прождал целый час, и так ничего и не произошло. И вдруг, словно в первый раз, его пронзила уничтожающая ясность, ясность понимания того, что ничего уже не исправить, что Лоти действительно умерла и была похоронена здесь, сегодня утром, и что с этих пор все потеряно окончательно и бесповоротно. Нечеловеческий страх овладел им, у него перехватило дыхание. Мгновение он стоял на месте, словно окаменев, а потом пустился бежать изо всех сил, бежать по направлению к городу. Он оступался и падал, вставал и бежал дальше, не замечая, что уже миновал первую трамвайную остановку. Он остановился, только оказавшись на Пратерштрассе, рядом с первыми домами, среди которых виднелись вывески трактиров и пивных. Остановившись, он осмотрелся по сторонам, будто проверяя, не преследуют ли его. Мгновенно он осознал все безумие и беспричинность своего бегства и снова вздрогнул от страха, на этот раз уже иного, не перед кем-нибудь другим, а перед самим собой, перед тем, что каждое мимолетное настроение как угодно играет им, а он не способен противостоять этому. В голове возникла тупая боль, словно стальным слитком придавило мозг. Он набрал горсть снега и потер им лоб. «Ах, я схожу с ума, схожу с ума!» — простонал он, двинувшись дальше, на этот раз уже медленно, словно на прогулке. Машинально зашел в маленький трактир, поел как попало, затем направился к ближайшей трамвайной остановке и поехал домой.
Утром следующего дня — была суббота — он как лунатик выполнял приказы жены, не говоря ни слова и не поднимая на нее глаз, пребывая в таком крайнем помрачении чувств, что ни одна искра света не могла прорваться сквозь эту завесу. Когда Tea ушла, он снова разделся и почему-то лег в ее постель, все еще хранившую тепло ее тела. Он опять заснул и проснулся только в три пополудни, от избытка болезненного сна все его тело было разбито, а ноги словно сделаны из ваты. Умывшись и одевшись, он почувствовал приступ какой-то праздной скуки. Делать было нечего, пойти — некуда, как человеку, которому приходится несколько часов ждать поезда в удаленной сонной деревне, в которой у него нет никаких дел. Острая боль утраты, охватывавшая его время от времени в течение двух последних дней с внезапностью, сводившей с ума, немного притупилась, а вместо нее пришло совершенное безразличие, никаких желаний не возникало у него. Лоти уже точно не было в живых — теперь это стало ему ясно, и эта ясность проникла сейчас к нему в душу и тяжелой глыбой придавливала его к земле. Он чувствовал, что назревает что-то важное и оно неминуемо свершится, не понимая, ни что это будет, ни как оно произойдет. Вместе с тем его ни на минуту не оставляло какое-то чувство вины, и безотчетно он уповал на то, что и эта вина окажется искупленной предстоящим свершением.
Некоторое время он ходил по комнате, исполненный все усиливавшегося нетерпения, наконец вышел на улицу. Спускались вечерние сумерки. Вчерашнего снега не было и в помине. Мостовая была мокрой; стоял пронизывающий холод, свистел ветер, сотрясая плохо закрепленные стекла и жестяные вывески на складах. Порывы влажной мороси дождя время от времени хлестали наискось лицо. Гордвайль поспешно, не разбирая дороги, шел вперед. Проходя вдоль Дунайского канала, он бросил мимолетный взгляд на почерневшую рябь воды и сразу же отвел глаза в сторону, с подозрительным упорством стараясь больше не смотреть туда, как если бы вид воды в канале крайне досаждал ему. Безотчетно он даже ускорил шаг, пока не оказался в удалении от канала. Ссутулясь и словно став меньше ростом, он без единой мысли пробирался через лабиринт переулков первого округа. Оказавшись почему-то на Херренгассе, он почувствовал, как по спине его побежали мурашки, и перешел на другую сторону, не взглянув в сторону кафе. Прошел мимо Бургтеатра, мимо Парламента и свернул на Лерхенфельдерштрассе. Город уже погрузился в черный вечер, темнота которого нарушалась огнями фонарей. Дойдя до Миртенгассе, Гордвайль повернул туда. Это была коротенькая безлюдная улочка, словно перенесенная сюда из какого-то провинциального городка. Он остановился перед 15-м номером, домом Лоти. Мгновение он, казалось, колебался, затем перешел на противоположную сторону и устремил взгляд на окна второго этажа. В двух из них горел свет, в гостиной, по его предположению. Долго стоял он так с поднятой головой и смотрел на эти два окна. Несколько раз он чувствовал необходимость подняться наверх. Лоти, вне всякого сомнения, лежит на софе, в том самом голубом цветастом кимоно из японского шелка, и читает. Быть может, ту самую книгу Артура Мерлинга, то есть Лерхнера (проклятые имена все время путаются у него в голове!), которая лежала там на столе несколько дней назад. Вполне возможно, что это совсем неплохая книга, в конце концов!.. Подадут чай и разные печенья, и легкий парок будет подниматься от чая, и комната вся наполнится ароматами приближающейся, но еще далекой весны, вспыхивая томлением по чему-то далекому, неопределенному, по чему-то, чего на самом деле нет, и по Лоти, сидящей на расстоянии вытянутой руки, и по нему самому… А то, что она сказала ему в последний раз, чтобы уходил, — это совсем не помеха… Не станет же он обижаться на такой пустяк! Она была взволнованна — и по его вине! Но теперь-то ведь он пришел все исправить!.. Теперь ведь ему ясно как Божий день, что ее, только ее, он любил все время, и никого больше!.. И она, Лоти, ведь не затаит на него злобы за это!.. Все это время он не мог разобраться в самом себе, слеп был — что ж тут поделать? Лишь бы она не лежала так, уставившись в потолок… Теперь-то уж они ведь останутся вместе, чтобы никогда не расставаться…
Все эти мимолетные мысли в один миг пробежали у него в голове, мешаясь одна с другой. Вдруг на Миртенгассе свернула барышня, и фигурой, и походкой походившая на Лоти, по крайней мере, так показалось Гордвайлю, и при виде ее сердце его замерло. Странно было, что в тот же миг он ощутил внезапный страх: а вдруг это и правда Лоти… Когда она приблизилась, он настолько явно подался к ней всей верхней частью туловища, что она обратила к нему лицо. Тогда он увидел, что это ни в коем случае не Лоти, и, разочарованный, отчаявшийся, поплелся в сторону Лерхенфельдерштрассе. Дождь шел теперь не переставая, тонкая тоскливая морось. Внезапно Гордвайлем овладела дикая спешка, он хотел оказаться дома как можно раньше, словно опасаясь опоздать. Поспешил к трамвайной остановке и не находил себе места из-за того, что трамвай никак не показывался. Все время, пока ехал, он ломал себе голову, тщетно пытаясь вспомнить о чем-то, что нужно было купить, когда он выходил из дому. Наконец отчаялся и махнул на все рукой.
Дома он зажег керосиновую лампу и по привычке собрался растапливать печку. Было около семи. Снаружи в окна, как стая мух, бился дождь. Кроме ломтя хлеба, в доме не оказалось ничего, чтобы утолить проснувшийся в Гордвайле голод. Он пошел на кухню поставить греться чайник и спустя несколько минут уже сидел перед открытой печной дверцей, макал в черный кофе хлеб и грыз его, совершенно не чувствуя вкуса. Закончив трапезу, он подкинул в печку углей, захлопнул дверцу и подошел к окну. Дождь, который теперь был заметен только по всплескам на лужах между старыми камнями мостовой, усугубил в нем чувство сиротливой безысходности. Повернувшись от окна, он бросил быстрый взгляд в зеркало над умывальником. Увидел верхнюю половину комнаты с изобилием теней из-за абажура над лампой и собственную физиономию, небритую, с запавшими щеками и заострившимися чертами. Она показалась ему чужой и в высшей степени несимпатичной, так что он даже был вынужден отвести взгляд в сторону. Пошел и растянулся на диване, напряженно ожидая чего-то неопределенного. Вместе с тем в нем гнездилось отчетливое нежелание встречаться с Теей. Сейчас он просто не сможет находиться с ней под одной крышей. Что-то перевернулось в его отношении к ней с момента смерти Лоти, что-то взорвалось в нем, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Неспособный в нынешнем помутнении чувств сосредоточиться на какой-либо мысли, он совсем не думал о Тее, но, когда она всплывала время от времени в его памяти, в нем загоралась животная, бешеная ярость, которая делала его дыхание горящим и нарушала размеренное биение сердца. Все его существо восставало против нее. И хотя он ни разу не осудил ее в ясном уме, в нем укоренилось теперь отчетливое понимание, своего рода интуитивное, не требующее доказательств, ясное понимание того, что она, только она, виновата во всем том зле, которое было причинено ему, виновата в смерти ребенка, виновата в смерти Лоти, да и во всем остальном. И Гордвайль смутно начал ощущать: что-то назревает, что-то должно произойти между ними в ближайшее время; никакая власть в мире не смогла бы предотвратить грядущие события — и он ждал. Неосознанно ждал их.
Усталый, разбитый, изможденный из-за несчастий и испытаний последних дней, он был не в состоянии пошевелить ни единым членом, но и долго валяться на диване у него не было сил. Он вскочил и принялся расхаживать по комнате. Вдруг ему показалось, что здесь ужасно душно, и он распахнул окно настежь, дав ворваться внутрь влажной, морозной струе воздуха с улицы. Перегнувшись через подоконник, убедился, что дождь тем временем перестал, каковое обстоятельство доставило ему известное облегчение. Вслушиваясь в ночь, он различил, словно шум из морской раковины, гудение далекого города, уже замолкавшее в этот час, и снова затворил окно. Сел к столу и достал из ящика чистый лист бумаги и письменный прибор. Странная мысль пришла ему на ум — написать Лоти письмо и все подробно объяснить. Отдельные фразы уже вертелись у него в голове, когда внезапно перед ним открылось все безумие его действий, и он снова вскочил на ноги, вне себя от страха. Лихорадочно стал искать пальто.
В этот миг он услышал звук открываемой в коридоре двери и голос Теи: «Погоди, я зажгу свет, будет видно, куда идти!» И сразу же открылась дверь в комнату.
— Э, да ты дома! А я привела гостя.
Гордвайль начал зачем-то снова снимать пальто, в то время как Tea ввела в комнату Френцля Гейдельбергера. Тот немедленно достал из карманов пальто две бутылки, завернутые в тонкую бумагу цвета молочной пенки, с грохотом поставил их на стол и повернулся к Гордвайлю, застывшему от изумления посреди комнаты:
— Итак, господин доктор, мне очень приятно посетить вас наконец в ваших «пенатах»!
И сразу же, словно извиняясь, добавил:
— Госпожа баронесса повстречала меня и пригласила, и я, так сказать, воспользовался моментом.
Он подкрутил усы с многозначительной улыбкой.
— Что ты стоишь как истукан! — выговорила Гордвайлю Tea, снимая верхнюю одежду. — Повесь пальто господина Гейдельбергера! А печка как — горит? Иди же принеси рюмки! И свари кофе!
Гость, который, по всей видимости, уже был слегка навеселе, опустился на стул подле стола и, улыбаясь, одобрил Тею:
— Госпожа баронесса права. Нам хочется немножко промочить горло. У нас тут неплохая штука есть, хе-хе!
Гордвайль машинально достал большие стаканы из шкафчика под умывальником и поставил на стол. Он жалел, что не ушел раньше. А теперь было уже поздно, возможность упущена.
Гость заметил:
— Давненько мы с вами не виделись, господин доктор. Друзей забываете, а? А Густл так вообще целыми днями о вас спрашивает!
— Занят я… — неохотно пробурчал Гордвайль.
— Все равно! Я всегда говорю: друг есть друг! И никаких отговорок!
Tea разворачивала на столе принесенные ею свертки, появились: банка сардин, маринованные огурчики, колбаса и булочки.
— Принеси-ка штопор! — приказала она мужу.
— Не нужно! — вмешался Гейдельбергер. — У меня перочинный нож со штопором.
Он стал откупоривать обе бутылки: одну с трехзвездочным коньяком, другую с выдержанным белым бордо, на этикетке которой значился год урожая — 1905-й. Френцль указал на нее Гордвайлю с триумфом:
— Видите, двадцать лет выдержки! Должно быть превосходным!
Tea разлила коньяк, налила и мужу.
— Да пей ты, идиот! — обругала она его, когда он попытался отказаться под тем предлогом, что не очень хорошо себя чувствует.
Он был вынужден сделать глоток, коньяк показался ему чем-то вроде горького лекарства, и поставил стакан. Причем сделал это стоя, как если бы хотел показать, что у него нет ни минуты свободного времени. Tea и Гейдельбергер сразу же выпили по полстакана.
— Неплохо! — проговорила Tea, закусив кусочком колбасы.
И мужу:
— А кофе где?! Сейчас же иди и свари кофе! Да клади больше, чтоб покрепче был!
Гордвайль повиновался. Спустя несколько минут вернулся из кухни, неся чайник, и поставил его на стол. Присел в сторонке, на диване. Но жена не оставляла его в покое.
— Садись здесь! С нами! И пей! — повела она подбородком в сторону его стакана.
— Я п-потом допью! — начал заикаться Гордвайль.
— Вы уж не брезгуйте нами, господин Гордвайль! — сказал Гейдельбергер. — Жаль, Густл не пришла. Если б она знала, на четвереньках сюда бы приползла. Тогда было бы две полные пары! Она очень уважает вас, господин доктор, ха-ха!
— А что Лоти? — вдруг повернулась Tea к мужу, намазывая масло на булочку. — Вообще во всем этом смысла не нашла или что? Может, несчастная любовь, а?
Кровь мгновенно ударила Гордвайлю в голову. Тихо, но грозно он проговорил:
— Оставь ее в покое. Она не имеет к этому никакого отношения.
— Отчего же, радость моя? Если она такая дуреха, так ей и надо! Дураку да по заслугам! Что ты глаза-то вытаращил, как телок, будто я человеконенавистница какая! Можешь последовать за ней, если хочешь! Мир ничуть не будет хуже без тебя, как не стал хуже без нее! А уж если ей все равно, то мне и подавно!
— Ты не… Ты бы лучше… — весь дрожа, промямлил Гордвайль и не закончил.
— Что-что? Говори человеческим языком, а не мычи, как корова! Ваше здоровье, господин Гейдельбергер! За сильных и смелых!
Гордвайль склонил голову и замолчал.
— Угощайтесь, господин Гейдельбергер! — она придвинула к нему булочки и колбасу.
Тот не стал отказываться. Влил в себя еще порядочный глоток коньяка и набросился на закуску.
— Что-то вы загрустили, господин доктор. Не стоит! Я всегда говорю: горевать — не для нас! Человек все-таки не животное какое-нибудь, разве я не прав? Что скажете?
И после короткой паузы:
— Вот вам, выпейте лучше как следует, и все снова встанет на свое место! — он дружески хлопнул Гордвайля по плечу. — Берите пример с госпожи баронессы — второй такой нет в мире! У нее многим мужикам есть чему поучиться! А ведь всего-навсего баба!
Затем разлили вино. Пригубил и Гордвайль, чтобы не раздражать жену. Ему хотелось сейчас оказаться как можно дальше отсюда, где угодно, лишь бы не тут, с этой полупьяной парой, будто сговорившейся против него. Время близилось к полуночи. Лица у Теи и Гейдельбергера стали красные. Кожа свербила, как будто к ней прилипла тонкая пленка, и было приятно время от времени почесывать ее рукой, как бы вжимая ее в лицо, чтобы она не отслоилась. Тем временем Гордвайль уже встал и пересел на диван напротив, а парочка продолжала пить, есть, отпускать шуточки и развязно хохотать. В комнате стояло облако дыма. Tea пожаловалась на духоту, но не позволила мужу открыть окно. Она встала и сняла блузку, оставшись в нижней рубашке, с обнаженными плечами.
— А вы при ближайшем рассмотрении симпатичный мужчина, господин Гейдельбергер, ха-ха! — вскричала она и прыгнула к нему на колени, принявшись крутить ему пышный ус.
Гордвайль почувствовал себя так, как если бы его только что изо всех сил огрели чем-то по спине. Перед глазами начали крутиться темные круги. Какой-то миг он надеялся, что зрение обманывает его. Но нет! Она действительно сидела у того на коленях, его жена на коленях Гейдельбергера! Он с шумом вскочил с места.
— Что такое, Рудольфус!
— Я-я д-думаю… Духота… Надо бы открыть окно…
— Нет! Не надо!
— Уже поздно…
— Ну и что? Время есть! Иди, налей нам вина, быстро!
— Зачем? Ты уже достаточно выпила…
— Налей вина, кому говорю, идиот!
Он взял бутылку и наполнил стаканы.
— Еще! Чтобы были полные! До самых краев! Еще немножко, вот так! Теперь подай их нам! Твое здоровье, милок! — повернулась она к Гейдельбергеру с диким хохотом.
Гордвайль приблизился к окну, взглянул на безмолвную улицу, словно пронизанную застывшей тишиной, на окна гостинички напротив, которые все уже были темны, но не смог долго стоять так. Снова повернулся лицом в комнату и увидел, что голая женина рука уже обвилась вокруг шеи Гейдельбергера, на лице которого застыла гримаса улыбки. Ему захотелось закричать, пусть беззвучным криком, сделать что-нибудь, дабы разделить их, развести их в стороны, но члены не слушались его, как во сне. Он лишь стоял как заколдованный и смотрел. Не мог отвести от них глаз. И это застывшее лицезрение доставляло ему неописуемые страдания. Но внутри, в самой глубине этих страданий, таился, как косточка в плоде, некий зародыш извращенного наслаждения. Вот Tea прижалась губами ко рту Гейдельбергера — долгий поцелуй. Наконец она соскользнула с его коленей. Тогда Гордвайль повернулся к умывальнику, намочил в тазике носовой платок и провел им по лбу и всему лицу.
Гейдельбергер тяжело выпрямился.
— Верно, поздно уже. Пора идти.
— Отчего же? Напротив, оставайтесь здесь, у нас. Мы можем прямо сейчас уложить вас, если вы устали.
— Нет же места! Да и господин доктор…
— Господин доктор ляжет на диване, как всегда!
И приказным тоном:
— Господин доктор, постелите господину Гейдельбергеру! Быстро!
Гордвайль повиновался. Перенес свою постель на диван, где и бросил ее в кучу, и застелил Теину кровать, пока та умывалась, как всегда перед сном.
Гость спросил Гордвайля, где туалет.
— Иди покажи! — сказала Tea, как видно, уже протрезвевшая немного. — Возьми лампу посветить, а лучше спичками.
Гордвайль повел его в коридор и подождал там. В нем проснулось на мгновение безумное желание запереть Гейдельбергера в туалете, чтобы больше не выходил… Безотчетно он сунул руку в карман и нащупал там какой-то твердый предмет, про который поначалу не знал, что это. Это было что-то продолговатое, но не трубка и не карандаш: ни толщиной, ни формой это не походило на них, а было важно установить его сущность. Внезапно он вспомнил, что это походный перочинный нож со складывающимся лезвием и бурой шершавой костяной рукояткой, который он купил несколько недель тому назад, — и пальцы его словно в судороге сжались вокруг ножа. Как молния пронеслась у него в мозгу мысль о некой связи между ножом и чем-то, природу чего он не успел понять; в тот же миг будто опустился какой-то занавес, скрыв все и оставив его с чувством сожаления об утраченном и наверняка важном знании, которое вот-вот готово было ему открыться.
Когда они вернулись в комнату, Tea уже закончила умываться и вертелась в зеленой ночной рубашке с сигаретой во рту.
— Вон там стул для одежды, — сказала она Гейдельбергеру.
Тот медленно разделся и лег в постель, и все это время бессмысленная пьяная улыбка не сходила с его надутой физиономии.
Гордвайль опустился на диван.
— Ты что, не ложишься? — спросила его жена.
Но ответа так и не получила. Гордвайль сидел без единого движения, слева от него, в изголовье, ворохом навалено было постельное белье. Пустыми глазами Гордвайль смотрел прямо перед собой, ничего не видя. Единственная мысль невнятно трепетала в его душе: «Сейчас что-то будет, сейчас что-то будет»… Пустые бутылки, стаканы, чайник, объедки были разбросаны по всему столу, пустая жестянка из-под сардин стояла на краю, ближе к Гордвайлю, навязчиво притягивая его внимание, как если бы она была каким-то символом. В комнате висел сигаретный дым и кисловатый запах перегара. «Может, он уже заснул, тогда…» Ему хотелось, чтобы тот уснул, и одновременно — чтобы не засыпал, чтобы все, что должно произойти, разразилось бы прямо сейчас и в полную силу. Его чувства, помимо его воли, предшествовали действиям и движениям Теи, словно руководя ими. Даже не глядя на нее, хотя она стояла напротив, по другую сторону стола, он видел, как она стянула с себя нижнюю юбку и повесила ее на спинку стула. Затем освободилась и от комбинации, обеими руками полной горстью захватила груди, устремив взгляд на кровать, и выпустила их, улыбаясь какой-то кривой, злобной улыбкой. На все это Гордвайль взирал отстраненно, как будто издалека, из дома напротив, когда видишь все хоть и ясно, но через безусловную преграду стекол в двух окнах и ширины улицы, без всякой возможности хоть как-то помешать малейшему из движений. С минуту Tea оставалась полностью обнаженной. Проглотила остатки вина из одного из стаканов. Затянулась в последний раз почти догоревшим окурком, взятым со стола, и раздавила его в пепельнице — все это оставаясь голой. Движения ее казались выверенными в соответствии с определенным планом. Теперь она взяла ночную рубашку, которую приготовила заранее на спинке кровати, рубашку апельсиновых тонов, сложенную еще так, как ее сложили в прачечной, и через голову натянула ее на себя скользящим движением. Бросила взгляд в сторону Гордвайля, не переставая улыбаться все той же злой улыбкой — из-за одной этой улыбки ее можно было убить на месте, — прошла мимо стола, наклонилась над керосиновой лампой и задула ее. Язычок пламени рванулся, вспыхнул, высветив все пространство комнаты, и погас — и глаза на мгновение перестали что-либо видеть. Человека на диване сотрясала дрожь, но он продолжал сидеть, словно окаменев. В один миг безмолвие заполонило все. Только топоток босых ног прошелестел в нем, как будто мышь пробежала в углу, и легкий скрип кровати, негромкий и словно прерванный посередине, не скрип даже, а умозрительное понятие о скрипе. Потом был тихий шорох, кто-то повернулся на кровати — неуловимые движения, которые Гордвайль тем не менее воспринимал с удвоенной ясностью, и снова миг, сотая доля мига, полного безмолвия, в котором разорвался, как в пустой рамке, далекий гудок паровоза. Гордвайль сидел не двигаясь, как если бы был заключен в железный кожух, отлитый по форме его тела. Сердце билось во всем теле, в руках, ногах, черепе, и казалось, еще мгновенье — и оно выскочит, расставшись с недвижимым телом, прокатится в ночной тьме приглушенным отзвуком грома и наконец безвозвратно исчезнет вдали. Сейчас его ухо уловило со стороны кровати какой-то дробный клекот. Что-то чуждое, полное тайны, тягостное и устрашающее до смерти, ворвалось в пространство комнаты и вызвало движение длиной в вечность, движение, которое никогда не могло прекратиться. Невидимая рука вдруг выбрала из тела сидящего все жизненные соки, и они куда-то улетучились. Тело стало сразу совсем невесомым, словно сделанным из воздуха, напряглось и покинуло свои пределы, слившись со всем остальным воздухом мира. Сердце остановилось. Он потерял равновесие и опрокинулся назад на диван.
Он не знал, сколько времени пролежал так. Быть может, минуту, а может, и целый день. Но как бы то ни было, когда он очнулся и чувства вернулись к нему, то первое, что он осознал, — ночь все еще не сдавала своих прав, безмолвная и черная. Потом, напрягая слух, он услышал с трудом различимое легкое дыхание, доносившееся с кровати. Да, сказал он сам себе, дабы укрепить в себе состояние бодрствования, сейчас ночь, и там спит Tea. Он лежал на спине так, как упал, с ногами, свисавшими на пол. Странная тяжесть обозначилась в них, в ногах, трудно было пошевелить ими. Он преодолел эту слабость и сел. И вот тут-то, когда он снова сидел в прежней позе, его как кнутом хлестнул весь ужас событий, только что случившихся здесь. Чтобы доказать самому себе, что это не сон, он с натугой встал, подошел и наклонился над кроватью, на которой, недолго всматриваясь, ясно различил Теину голову с той стороны кровати, которая ближе к окну, а рядом с ней усатую морду, глядевшую в потолок, — голову Френцля Гейдельбергера. Ни о каких сомнениях не могло быть и речи, все было правдой! Гордвайль с содроганием отошел, по привычке сдернул с вешалки рядом с дверью пальто и шляпу и выбежал из комнаты.
Привратник отпер ему дверь, он вышел и торопливо зашагал по пустынным холодным улицам, не сознавая сам, что делает. Одна-единственная мысль билась у него в голове: «Такое мне учинить!» — и гнала его дальше и дальше. Где-то пробило три часа. «Вот, три ночи уже, а она учинила все это!» Ассенизационный обоз стоял на углу улицы Гейне и Таборштрассе, распространяя издалека удушающую вонь, — Гордвайль прошел мимо, ничего не почувствовав. Проскользнул по Таборштрассе, по Обереаугартенштрассе, почти перейдя на бег, размахивая руками, и в конце концов оказался перед домом 18 по улице Рембрандта — там была квартира Ульриха. Ноги его сами остановились перед этим домом, словно подыскивали убежище для своего хозяина. Гордвайль остановился, чтобы рассмотреть дом, показавшийся ему знакомым, и только спустя какое-то время ему удалось вспомнить, что он стоит перед жилищем друга. Тогда он стал прохаживаться туда-сюда перед парадным, будто ожидая кого-то. Его шаги отзывались мерным эхом в пустынной улице, как в пустом кувшине. Хищно накидывались на него пугающие мысли, способные свести человека с ума. То, что он подавлял в себе с момента знакомства с этой женщиной, то, что всегда знал в глубине души и чему не давал преступить порог собственного сознания, — все это прорвалось сейчас — так сметающий все на своем пути поток перехлестывает через прорванную плотину — и затопило его мозг. Все, все было правдой! Все, что он всегда знал, основываясь на непреложных признаках, все, на что намекали друзья, все, что пели ей вслед посторонние, — все было правдой! Правдой было и то, чего он не знал достоверно, о чем ему даже не намекали, но что он только мог предположить. Теперь даже надежды не оставалось на то, что хоть что-то можно будет опровергнуть. Туда и обратно ходил Гордвайль мимо ворот 18-го дома по улице Рембрандта и разговаривал сам с собой, почти в полный голос. «С каждым мужчиной!.. Без всякой дискриминации!.. С первого дня нашего знакомства!..» Перед его взором прошел легион мужчин: кого-то из них он видел разговаривавшими с ней или провожавшими ее, кого-то не видел никогда, но все они выглядели великанами, и все с издевкой ухмылялись его позору, показывая на него пальцем. И ребенок — теперь это ясно как день — ребенок был не от него, а от доктора Оствальда, ее хозяина, Мартин не был его сыном! И она, только она виновата в его смерти — она одна! Она никогда не относилась к нему как мать к своему ребенку! Если бы не она, ребенок и сегодня был бы жив! И она, она явилась причиной смерти Лоти! Только она! Она умертвила все, что было дорого ему в целой вселенной! Гордвайль осознал сейчас всю нелепость, всю животную дикость дальнейшего продолжения их совместной жизни. Она, только она помутила его рассудок, разбила его жизнь, превратила его в развалину! И зачем все это? С какой целью? Ведь он так ее любил! И после всего этого она спит сейчас там с чужим мужчиной — там, в его собственной комнате.
И словно только теперь осознав весь ужас случившегося, он испытал вдруг приступ безграничного отчаяния, смешанного с каким-то странным страхом, и припустил во весь дух вдоль по улице, страшась обернуться назад, словно спасаясь от преследователей. Пробежал по мосту Аугартен-брюкке и против красных казарм и здания Управления полиции свернул вправо. Поравнялся с полицией, и безумная мысль мелькнула у него: почему бы не зайти внутрь и не попросить у властей поддержки и убежища… В тот же миг он оставил эту мысль. «Только не в полицию!» — сказал он громко и понесся дальше. Заметив горящий фонарь над входом в гостиничку в маленьком проулке, он подумал, что можно было бы снять там комнату и обрести пристанище на ночь. Он приблизился к двери и с силой дернул за колокольчик.
Спустя немного времени сонный служитель проводил его в маленькую комнатку во втором этаже. Железная печка, примостившаяся сбоку, была холодна. Гордвайль сел на кровать и долго оставался без движения. Было уже, наверно, пять утра. Вдруг он поднялся, словно приняв серьезное решение, откинул с изголовья пуховое, в бело-голубую полоску, покрывало и тщательно проверил простыню. Простыня оказалась достаточно чистой, но в процессе проверки Гордвайль позабыл, что хотел, и снова сел. В соседней комнате раздался какой-то прерывистый скрип, сейчас же прекратившийся, но Гордвайль содрогнулся от ужаса и обвел глазами комнату. Не обнаружив ничего подозрительного, он встал опять и, подойдя к платяному шкафу, распахнул его. Шкаф был пуст. В нем стоял заплесневелый запах дешевых духов и замкнутого пространства, характерный запах, сопровождающий обычно падших женщин. На ка-кой-то миг Гордвайль раскаялся, что пришел сюда, но неприятное впечатление сразу же изгладилось из его памяти. Он подобрал пожелтевший обрывок старой газеты, валявшийся на полу шкафа, закрыл дверцы и остановился, чтобы прочесть его. То была газета двухмесячной давности, и, скомкав обрывок, он зашвырнул его в угол. В тот же миг снова возникли перед его глазами картины минувшего вечера, и он забегал по комнате, как оказавшийся взаперти дикий зверь. В комнате, словно из нее вдруг выкачали весь воздух, стало нечем дышать, и Гордвайль распахнул окно. Холодный воздух хлестнул ему в лицо. Он почувствовал, что должен немедленно бежать домой и что-то предпринять. Нельзя же оставить все как есть! Зачем он вообще пришел сюда?! Он не знал, что должен делать, но неясное чувство подсказывало ему, что сейчас ему надо быть там, там, где еще можно что-то исправить, что-то изменить. Захлопнув с грохотом окно, он собрался уходить. Но, когда проходил мимо постели, чудовищная слабость овладела им, все его члены словно оказались внезапно парализованы, и он был вынужден сесть. Не было возможности пошевелить ни единой конечностью. Так он и сидел, свесив голову на грудь, весь сжавшись в комок, — бездыханный истукан. В голове что-то беспрестанно шумело, пузырясь и лопаясь, как кипящая ключом вода. Он явственно услышал чей-то голос, ядовито произнесший у него за спиной: «А господин доктор на диване, как всегда!»… И это вызвало у него чувство смертельной обиды, смешанной с яростью и настоящей физической болью. Хотелось повернуть голову и отменить что-то, протестовать, мычать в голос, наносить удары направо и налево, но члены словно налились чугуном. Даже если бы его били сейчас шомполами, он не смог бы сдвинуться с места. Но голос раздался снова, на этот раз спереди: «Разве это мужчина?! Вот этот сморчок?.. Маленький идиот, а не мужчина! Ты только взгляни, как он сидит! Я, да я могу сделать с ним все, что только пожелаю, а он и рта не раскроет! Забавно, не правда ли?..» Гордвайль испытывал невыразимые страдания, но не находил сил, чтобы сдвинуться с места. Голос был ему отлично известен. Тот самый голос, который сам по себе, вне всякой связи со смыслом сказанного, уже мог обидеть до умопомрачения, — да, он хорошо его знал. Но где и когда ему уже доводилось слышать этот голос?! Если бы он только знал! И тут вступил еще один голос, на этот раз он знал наверняка, что это — голос Лоти. Он даже увидел ее, она стояла в углу между платяным шкафом и умывальником, завернувшись в свое цветастое голубое кимоно из японского шелка. Лоти заговорила: «Что?! Вы ему ничего не сделаете! Ничего, слышите? Теперь всему конец! Отныне он принадлежит мне, только мне, а вам он не достанется!» Слова эти явились для него утешением и отрадой. Значит, он еще может найти пристанище, не все еще, стало быть, потеряно! Ах, Лоти, Лоти! Если бы не ты, куда бы он мог сейчас приткнуться! Но Tea — вдруг он осознал, что это была Tea, хотя и не видел ее, — разразилась при этих словах звонким хохотом, тупой пилой вгрызавшимся в его плоть. «Твой он? Твой? Ой, не смеши меня! А кто женил его на себе, я или ты?! Кто родил ему ребенка?! Кто сделал его мужчиной?! Да вот, пожалуйста, господин Гейдельбергер — он все знает!» Дрожь пробежала по телу Гордвайля при имени Гейдельбергер. Он испугался, как бы она не рассказала еще кое-что, о чем лучше бы Лоти не знать, лучше по крайней мере для него. Но никак нельзя было остановить неотвратимое. A Tea продолжала орать: «Ты думала, что придешь на все готовенькое, да? Очень на тебя похоже! Но я еще жива! И я повторяю тебе еще раз, и Гейдельбергер мне свидетель, что буду делать с ним все что пожелаю! Никто не встанет на моем пути, а уж тем более ты!»… Лоти сделала шаг вперед и взмолилась захлебывавшимся от слез голосом, отчего сострадание Гордвайля к ней усилилось стократ: «Пожалуйста, не будьте такой жестокой. Ведь и в вашей груди бьется женское сердце. Отпустите его на волю… Зачем он вам?! Вот, возьмите себе Гейдельбергера — вам ведь все равно, а его отпустите. Смотрите, я на колени перед вами встану, — и с этими словами Лоти действительно опустилась на колени. — Умоляю вас, оставьте его в покое. Ну не будьте вы такой жестокой». «И не мечтай! Ни частицы его тебе не достанется! Хватит! Почему ты вообще еще жива? Нечего тебе здесь искать! Не хочу, чтобы ты продолжала жить!.. Миру ничуть не будет тебя недоставать, не так ли, господин Гейдельбергер?.. Ну, молись, сейчас тебе придет конец!»… Гордвайль увидел, как что-то блеснуло, скользнув в сторону коленопреклоненной Лоти, и вдруг его озарило, что это был нож, что Tea сейчас убьет Лоти. Он собрал все силы и нанес удар туда, где должна была стоять Tea, но попал в спинку кровати, а видение Лоти перед ним рассеялось.
Вокруг царила тишина. Одним прыжком Гордвайль вскочил с места. Болели костяшки пальцев, ударившиеся о спинку. Вся сцена как живая еще стояла у него перед глазами — казалось, сейчас он снова услышит голоса. Он весь покрылся холодным потом, сердце билось так, что должно было уже выскочить из груди. Он был уверен, что видел это все не во сне, а наяву, с широко открытыми глазами, и боялся вернуться и сесть на кровать. Он стоял подле кровати, рядом с тем местом, где только что сидел, голова его была повернута к окну, ему было страшно обернуться к двери, страшно увидеть там нечто невыразимо ужасное. На какое-то время он застыл так без движения. Наконец он опомнился и медленно-медленно обошел изголовье кровати, выступавшей в тесное пространство комнатки, обошел и сел с другой стороны, лицом к окну. «Нет!» — сказал он сам себе. На этот раз он будет начеку! И не даст причинить Лоти никакого вреда! Вдруг он испугался звука собственного голоса и умолк. Устремил взгляд прямо перед собой, на окно, которое казалось черным квадратом на стене, по бокам которого свисали вниз две зеленоватые занавески из дешевой ткани. Зеленое не подходит к красному оттенку обоев, мелькнула у него вздорная мысль. Нет, он не выносит этого цвета!.. И, думая об этом, в полной рассеянности, он как был, в одежде и туфлях, растянулся на перине.
Когда он пробудился ото сна, в окне виднелся молочно-бледный день. Горела и электрическая лампочка, только мешая дневному свету. Поначалу он не мог вспомнить, где он находится, и с минуту удивленно таращился на обстановку комнаты. Потом вдруг вспомнил и вскочил с постели. Ночь кошмаров встала перед его глазами во всех подробностях, и он ринулся к выключателю, чтобы погасить свет, как будто можно было хоть что-нибудь стереть из памяти таким образом. Но ничего не стерлось. Все оставалось ясным и неизменным и в свете дня сделалось еще более реальным. Тело его было разбито, все члены болели, но сейчас не время было заниматься этим. Неожиданно им овладела деятельная энергия, жалко стало каждой секунды. Он машинально поднес к уху часы, которые показывали три, и убедился, что они стоят. Тогда он подошел к окну, выглянул наружу и оглядел маленькую незнакомую улочку с двумя лавками, одна подле другой, обе были в этот час закрыты. Установить точно, который час, Гордвайль был не в состоянии. Поднял шляпу, скатившуюся на пол, пока он спал, и, проходя мимо зеркала над умывальником рядом с дверью, успел увидеть в нем чужое небритое лицо с запавшими щеками, на котором блеснули лихорадочно два глаза. Лицо это никого ему не напомнило и было ему совершенно безразлично, и он вышел из комнаты.
Внизу, в холле, круглые стенные часы показывали полтретьего, наверняка стоят и эти, заключил Гордвайль, ведь не может быть, чтобы было уже так поздно! Вдруг он почувствовал на себе недоуменный взгляд портье и смешался, как если бы скрывал какое-то преступление.
— Сколько… Который час?
— Сейчас полтретьего.
— Полтретьего пополудни?
— Ну конечно, — портье вежливо улыбнулся.
— Но лавки… Я имею в виду лавочки напротив, ведь все еще закрыты…
— Сегодня воскресенье. Вчера была суббота, а сегодня, натурально, воскресенье. В городе Вене магазины всегда закрыты по воскресеньям. Мы социал-демократы.
— Ну да, конечно же! Вы правы, сударь! Если так, тогда, конечно, в этом нет ничего удивительного!..
И, словно желая искупить оставленное им неприятное впечатление, выловил в кармане монету в десять грошей и сунул ее портье. Он даже протянул ему руку на прощанье, чем изумил портье, и поспешно вышел вон.
Было не слишком холодно. Время от времени в просветах облаков проглядывало даже нежданное, чужеземное солнце. Спокойный и пустой, воскресный день опустился на улицы. Гордвайль торопливо шел вперед, время поджимало. Прошедшая ночь, а также многие ночи и дни, предшествовавшие ей, смутно вырисовывались в его сознании, мешая видеть дорогу, и он буквально толкал себя вперед, идя вдоль стен, торя себе путь сквозь вязкий воздух. Против портала церкви, что на Сервитенплац, его озарило, что нужно поесть, хотя он совсем не чувствовал голода. Он остановился, чтобы осмотреться вокруг, не обнаружится ли поблизости какое-нибудь кафе. С преувеличенной скрупулезностью пробежал глазами по домам, начав издалека, как будто сейчас все зависело только от этого. Давно укоренившаяся в нем старая неприязнь к роскошным заведениям помешала ему зайти в большой ресторан, возвышавшийся через улицу наискосок от него. Наконец он обнаружил простой трактир и направился к нему. Но там ничего не оказалось. «Час уже поздний, и горячие блюда кончились, если господину угодно подождать, я поджарю яичницу или что-нибудь в этом роде».
Нет-нет, право, не стоит! Не надо беспокоиться, он совсем не голоден. Гордвайль вышел и зашел в соседнее кафе.
Затем направился к остановке трамвая на Порцеллангассе и сел в трамвай. Он стремился уехать отсюда, хотя и не знал куда. Город стал вдруг чужим и враждебным, чудилось, что все смотрят на него каким-то особенным взглядом, находя в его внешности нечто странное. Трамвай шел в предместье Нуссдорф. Всю поездку Гордвайль был чрезвычайно серьезен, как человек, которого ждут в конце пути важные дела. Когда он оказался на конечной остановке, наступил уже вечер. Воздух здесь был холоднее, свежий ветер дул с Дуная. Сойдя с трамвая, Гордвайль ощутил, как ужасное несчастье снова ударило его прямо в сердце изо всех сил, словно поджидало его здесь, на конечной остановке. Черная тень пронеслась у него перед глазами; он был близок к обмороку. Рядом стоял фонарь, уже загоревшийся, он прислонился к столбу. Носовым платком отер холодный пот, выступивший на лбу, провел им по глазам, внезапно утратившим остроту зрения, по потемневшему небритому лицу. Мало-помалу мгновенная слабость отступила, силы возвращались к нему, словно опускаясь из воздуха и обретая свое место в его теле. Более того, он ощутил, как что-то сильное просыпается и поднимается в нем, из самых глубин души, словно некое донельзя важное решение, окончательное и бесповоротное, и, хотя он не мог покамест определить суть и форму этого решения, оно ощущалось явственно, осязаемо и предметно. Он поймал себя на том, что правая его рука, та, в которой все еще был зажат носовой платок, сжалась в кулак, так что ногти до крови вонзились в ладонь в основании большого пальца. Он спрятал платок в карман, рассеянным взглядом уставился в полную луну, расслабленно висевшую прямо перед ним в темно-синей вышине и словно готовую сорваться вниз в любой миг, и размашистым шагом двинулся вперед. Сам того не заметив, он пошел по дороге, уводившей его все дальше от города, по мощенной гравием трассе, ведущей в местечко Клостернойбург. С одной ее стороны тек Дунай и вилась железная дорога, с другой — возвышалась гора Леопольдберг. Гордвайль поспешно шагал вперед, минуя и оставляя позади одинокие низкие домишки, прилепившиеся задней стеной к скалам в отрогах горы, маленькие пивные, летом полные гомона и шума, сейчас же пребывавшие в полудреме и еле освещенные тусклыми огнями. Затем дома кончились, и Гордвайль остался в полном одиночестве. Только луна неутомимо сопровождала его, скрываясь на минуту за склоном горы и появляясь вновь, как верный пес. Иногда, догоняя Гордвайля сзади или выскакивая спереди, с шумом и треском проносилось авто, ослепляя ярким, как бенгальский огонь, светом фар и вытесняя его на обочину дороги, и уносилось дальше, оставив после себя облако бензинового выхлопа и постепенно затихавшее вдали тарахтенье. Порой проносился поезд по пути в город или в обратном направлении, в сторону бесчисленных городков и деревень, рассеянных в долине. На миг показывалась цепочка квадратиков света, в которых тут и там мелькал образ человека, как темный силуэт на оранжевом фоне. Гордвайль же по-прежнему быстро шел вперед, не обращая на все это внимания.
После двух с половиной часов ходьбы показались первые дома Клостернойбурга. Гордвайль дошел до широкой привокзальной площади и резко остановился. В первый момент он подумал, что все еще находится в Вене, но сразу же начал сомневаться в этом. И площадь, и все дома, окружавшие ее, выглядели совсем чужими и незнакомыми. Он никак не мог припомнить, что видел их в каком-либо районе Вены. Как же выяснить, куда это он попал? С минуту он растерянно стоял на месте, затем заметил вокзал и устремился к нему.
В небольшом зале находились в этот час лишь немногочисленные пассажиры. Часть из них стояла в короткой очереди к окошку билетной кассы, другие прохаживались по залу или сидели в бездеятельном ожидании. «Значит, скоро будет поезд», — машинально подумал Гордвайль. Он обозрел зал и обнаружил в углу служащего железной дороги. Неуверенно приблизился к нему.
— Когда… Когда отходит последний поезд?
— Куда?
— В… то есть, ну… в… — стал заикаться Гордвайль.
Служащий посмотрел на него с подозрением.
— А куда, собственно, вы хотите добраться?
— Я? Домой… то есть в В-вену, конечно. Я ведь в Вене проживаю, и, само собой, мне туда и нужно.
— Последний поезд отходит в двадцать три пятьдесят восемь! — лаконично отчеканил служащий.
Ни о чем больше Гордвайль спрашивать не мог и отошел от железнодорожника. Сейчас он хоть знал наверное, что он не в Вене. И тут его осенила отличная мысль: он сунулся в окошко и купил билет до Вены. Затем вышел из зала ожидания и прочел при свете фонаря: Клостернойбург—Вена, вокзал Франца-Иосифа. «А-а!» — возликовал Гордвайль. Так значит, он в Клостернойбурге! И тут им вдруг овладело крайнее утомление, и он опустился на ступени вокзала. Какое-то время он сидел там, подперев голову руками, локти на коленях. «Надо ехать в Вену!» — проносились у него в голове обрывки мыслей. Он ведь там живет! А сейчас он в Клостернойбурге, где как раз не живет, хотя неизбежно, что будет здесь жить… Лоти нет сейчас с ним — очень жаль! Была бы она сейчас здесь, они могли бы тотчас же отправиться дальше, благо часть пути уже проделали… Вот и билет на поезд у него в руках… Только вот голова что-то вдруг стала раскалываться! Вечно эта проклятая голова вмешивается! Да, он должен еще повидать ее, Тею, прежде чем уйдет… А для этой цели надо подождать до полуночи… Сейчас ее нет дома. Не в ее обычае приходить домой раньше двенадцати ночи. А Гейдельбергер — его тоже надо бы повидать… Наверняка он будет вместе с ней… Они всегда вместе — он это видел своими собственными глазами. Это последнее соображение заставило его вскочить с места, и он пустился бегом через площадь, угрожающе взмахивая руками в сторону кого-то невидимого. Перебежав на другую сторону, он очутился прямо перед входом в одно из освещенных кафе, окружавших всю площадь по периметру. В нем сразу же появилась убежденность в том, что у него что-то пропало, пока он пересекал площадь, хотя что именно, он точно не знал. Он вернулся по своим следам, вперив взгляд в землю. На полпути остановился и стал один за другим проверять карманы, доставая из них разнообразные предметы: скомканные клочки бумаги, старые трамвайные билеты, окурки, несколько мелких монет, кошелек, большой складной нож, треснутую и закопченную трубку, коробок спичек и тому подобное. Он внимательно рассматривал каждую вещь, прежде чем вернуть ее на место. Даже трамвайные билеты невесть зачем сунул обратно в карман. Наконец выудил из кармана пальто купленный ранее билет на поезд, и в мгновение ока ему стало ясно, словно силой какого-то внутреннего озарения, что, собственно, это именно то, что он искал и пропажи чего опасался. Мысль его несколько упорядочилась, и он спрятал билет, на сей раз в кошелек, для пущей безопасности, словно этот билет и вправду однажды уже был им потерян. Поезд отправляется в двадцать три пятьдесят восемь, то есть примерно в полночь, сейчас же — он посмотрел на освещенные часы над зданием вокзала, — сейчас же только девять, стало быть, остается еще три часа! Внезапно Гордвайль испытал сущее отчаяние из-за того, что не может вернуться в Вену раньше. (Он позабыл, что служащий ясно сказал «последний поезд».) Ибо вдруг стало совершенно ясно, что у него нет времени и он не может терять здесь ни единой минуты. Ему нужно срочно быть в Вене, вот в этот самый момент! Если бы его спросили о причинах столь сильной спешки, он бы наверняка не знал, что ответить. И тем не менее нетерпение его все усиливалось, гранича уже с подлинной физической болью. И словно стремясь ускорить свое прибытие в Вену, он помчался к вокзалу, однако у самого входа будто опомнился и вернулся обратно, к тому же кафе, по обе стороны которого начинались две улицы, довольно круто взбиравшиеся вверх, к центру городка, позади же него проходил поперечный переулок. Гордвайль, не замечая этого, носился по этим улицам и переулку вокруг одного и того же дома, огибая его уже в десятый или двадцатый раз, словно некая движущаяся ограда. Он и не заметил, что привлек к себе внимание городского полицейского, который уже несколько минут кряду наблюдал за его эволюциями. Наконец тот приблизился, остановившись перед кафе, подождал, пока Гордвайль не появится снова из-за угла, и остановил его. Гордвайль тупо взглянул на полицейского и сделал движение обойти того сбоку.
— Стоять! Что вы тут делаете?!
В тоне полицейского уже слышалось с трудом подавляемое раздражение, словно Гордвайль был его давнишним врагом. Будучи новичком, он видел в каждом публичном нарушении привычного порядка удар по своему личному достоинству.
Гордвайль пустился в объяснения:
— Что я тут делаю?.. Я г-гуляю… Так или иначе я ведь еду сегодня в Вену… У меня билет Клостернойбург-Вена…
Такой ответ лишь разжег еще больше ярость полицейского, расценившего его как издевку. Он произнес сурово:
— Это все нам отлично известно! А документы у вас есть?!
Нет, документов у Гордвайля при себе не было, но, по счастью, он обнаружил в одном из карманов письмо, на конверте которого были обозначены его имя и адрес, и показал его полицейскому. Тот повертел письмо в руках, то и дело переводя взгляд с письма на Гордвайля, словно желая удостовериться, действительно ли подходят это имя и этот адрес вот этому невысокому и небритому человеку. После недолгого размышления он вернул письмо Гордвайлю.
— Хорошо! А теперь исчезните! И чтоб мне больше не бегать вокруг дома!
— А почему нельзя? — теперь возмутился уже Гордвайль. — Разве я не могу гулять где вздумается? Напротив, полагаю, что я имею такое право!
— Предупреждаю вас, воздержитесь от грубостей! Иначе я препровожу вас в полицию!
Тогда Гордвайль подчинился. Поскольку не мог подвергать себя риску опоздать на поезд. Издали увидев, что часы над вокзалом показывают уже десять, он направился к другому кафе (неосознанно избегая заходить в то кафе, вокруг которого все время вертелся) и вошел внутрь. Все разбирательство с полицейским мгновенно вылетело у него из головы. И снова им овладела грусть из-за того, что он не мог в этот момент быть в Вене. Ведь пока он здесь, там, несомненно, происходит нечто ужасное, что потом уже невозможно будет исправить…
Закончив пить кофе, он подпер рукой голову и в мгновение ока погрузился в какую-то полудрему. Длинный-предлинный поезд, длинный до бесконечности, мчался с ужасающей скоростью, он же был обязан запрыгнуть в него, что само по себе не казалось ему особо трудным делом. Но на подножке каждого вагона, приближавшегося к нему, стоял полицейский с длинным бичом и хлестал его, не давая взобраться наверх. Внешность полицейского непрестанно менялась. То это был тот самый, что давеча остановил его возле кафе, то Гейдельбергер. И во всех неисчислимых вагонах стоял себе этот полицейский, он же Гейдельбергер, с длинным бичом в руках. А пассажиры все повысовывались в окна и своим улюлюканьем словно пригвождали его к месту. Наконец он исхитрился вскочить на подножку одного из последних вагонов, к великой своей радости. Теперь он мог мчаться на помощь Лоти (ведь Лоти пребывала в величайшей опасности!). Но тут ему вдруг стало ясно, что тот вагон, в который он вскочил, стоит на одном месте и совсем не движется. Сразу же стала понятна и причина этого стояния: это оттого, что он забыл купить билет, а без билета вагон не тронется с места. С другой стороны, он никак не мог выйти купить билет, во-первых, потому, что он сейчас посреди перегона, в нескольких верстах от станции, а во-вторых, потому, что ему известно наверное: стоит только выйти на минуту, как вагон тотчас же тронется и оставит его здесь. И еще выяснилось, что этот вагон совсем не похож изнутри на обычный железнодорожный вагон, а выглядит как пустая комната в доме, почти без мебели, если не считать сломанного и перевернутого стула, воздевавшего к потолку три свои ножки. Но обстоятельство это не слишком поразило Гордвайля. Основной вопрос был — как заставить вагон двигаться. Тут же появился и проводник, и Гордвайль, растерявшись, стал искать по карманам. И вот нашел старый трамвайный билет, который хотя и не походил на обычные продолговатые билеты — в отличие от них он был квадратным, большим и зеленым, похожим скорее на большой конверт, — и тем не менее Гордвайль знал наверняка, что это трамвайный билет. Понадеявшись в душе, что билет этот окажется полезным, он протянул его проводнику. Но тот при виде билета страшно расхохотался, хохот исторгался из его пасти раскатами и бил по Гордвайлю, словно тяжелым бруском. Этот смех может убить его, если только он где-нибудь не укроется. И он стал носиться по пустой комнате, устремляясь вдоль стенок к углам, словно крыса, а проводник гонялся за ним и бил его своим смехом. Нигде нельзя было скрыться от него. В этой комнате не было ни окон, ни двери — все заложено и замуровано со всех сторон. И тогда он собрал последние силы и ударил по стене, чтобы пробиться наружу.
— Чего изволите, сударь? — спросил официант, сочтя, что удар Гордвайля по столешнице относился к нему.
Гордвайль поднял на него широко открытые, безумные, отупевшие глаза и ничего не ответил. Официант стоял рядом с ним, выжидая. Тогда Гордвайль поводил глазами вправо-влево, увидел людей, выпивающих за мраморной стойкой, и действительность скупыми каплями стала просачиваться в его сознание. Голосом сдавленным и напряженным он вымолвил:
— Вы не можете… Может быть, вы можете сказать мне, который теперь точно час?
Услышав в ответ, что сейчас уже без пяти минут одиннадцать, он вскочил с места, торопливо расплатился и вышел.
Уличная свежесть заставила его зябко поежиться, но он не заметил этого. Площадь была безмолвна и пустынна. Луна все еще висела в вышине, как сургучная печать на письме ночи. Гордвайль свернул в длинную улицу, выходившую на привокзальную площадь, и медленно зашагал вперед, пока им снова не овладело беспокойство, как внезапный приступ какой-то тяжелой болезни, и он не вернулся бегом к вокзалу. Прошел через зал ожидания и вышел на перрон. Долго прохаживался вдоль перрона туда и обратно. Стрелки громадных часов упрямо застыли на месте. Время остановилось. Рельсы отсвечивали серебряным блеском в безбрежной ночной темноте. Красным светом мигал высокий семафор. С ближайшей станции что-то передали протяжным негромким гудком. Затем со свистом пронесся грузовой состав, огромная махина вынырнула из темноты, натужно дыша и издавая оглушительный скрежет, и проследовала дальше, не останавливаясь. Проезжали длинные цистерны, вагоны для скота, в которых стояли крупные животные, платформы с грудами щебня или аккуратно уложенными оструганными досками, закрытые вагоны с запертыми дверями, на стенках которых были написаны мелом огромные цифры, а иногда и какое-нибудь слово. Грохот постепенно умолк вдали. Над рельсами все еще висело тихое гудение, откуда-то издали доносился мелодичный перестук, хватающий за душу.
Наконец из ночной темноты вырвался долгожданный поезд и принял в себя Гордвайля и еще несколько пассажиров. Купе были заполнены по большей части дремавшими людьми, возвращавшимися в город после выходного дня, Гордвайль прислонился к стенке в проходе и стал смотреть в окно, ничего не различая. Слепая страсть захватила его — как можно раньше добраться до дома. От вокзала Франца-Иосифа он почему-то не поехал на трамвае, а весь путь проделал бегом и чем ближе оказывался к своему кварталу, тем быстрее и быстрее бежал.
Спустя три четверти часа он уже был на Кляйнештадтгутгассе. Весь в поту постоял с минуту, глядя вверх, на окна своей комнаты, которые были темны. Узнать, легла ли она спать или еще не возвращалась домой, было невозможно. Он дернул колокольчик, на ощупь взобрался вверх по лестнице, осторожно открыл дверь в коридор и на цыпочках вошел внутрь. В коридоре замер и затаил дыхание, прислушиваясь. Мертвая тишина. Тогда он медленно-медленно подошел к двери своей комнаты, открыл ее и вошел, не произведя ни малейшего шума. И все-таки Tea что-то неясно пробормотала во сне. Он замер, не отходя от двери, и она снова заснула. Ни звука не раздавалось, кроме резкого биения его сердца и тонкого-тонкого Теиного дыхания, казалось, поднимавшегося снизу, словно от пола. Спустя минуту он осмелел, сделал шаг к дивану и сел. Лунный свет стелился широкой, косой полосой по кровати и по стене напротив. С напряжением всех нервов Гордвайль вслушивался в тишину, не отрывая взгляда от кровати, как будто охраняя ее, чтобы ничего не произошло с ней без его ведома. Долго и вправду ничего не происходило. Только лунная полоса сползла тем временем с изножья и достигла середины кровати, почти касаясь теперь того места, где у спящей Теи была грудь. И вот внезапно кто-то в белой ночной рубашке приподнялся и сел в кровати справа от Теи. Гордвайль не услышал даже самого легкого шороха, лишь увидел всю картину настолько отчетливо, что не осталось и тени сомнения. «Ах значит, и сегодня он здесь! Вчера был, и сегодня опять!» Гордвайль ждал, затаив дыхание, ждал и Гейдельбергер. Он сидел, словно окаменев, без малейшего движения, голова его немного склонилась к груди, а пышные усы скрывали линию рта, точно так же, как когда Гордвайль увидел его в первый раз, в пивной за кружкой пива. Под конец он медленно-медленно повернул голову к Гордвайлю и стал, не отрываясь, смотреть на того. Казалось, он улыбается под усами. Посмотрев так какое-то время, он снова лег. Гордвайль положил себе выждать еще немного, но больше ничего не двигалось. Тогда он встал и беззвучно приблизился к кровати, но с другой стороны, с той стороны, где спала на спине Tea, и в руке его блеснул открытый складной нож. Оборвавшийся стон, легкое сотрясение в кровати. Где-то вдали часы пробили два раза.
В восемь утра Гордвайль вошел в комнату Ульриха, проснувшегося при его появлении. На худом небритом его лице застыла странная, безумная усмешка. Он опустился на край кровати и замер на какое-то время, пока приятель, ничего не понимая, смотрел на него. Наконец произнес тихим голосом, будто говоря сам с собой:
— Tea умерла сегодня ночью.
1928–1929
Париж — Тель-Авив