часть третья_снаружи и внутри

18

Газета вспыхнула игривыми язычками пламени и быстро сгорела, но щепки не занялись. Из печки, выложенной белоснежной глазурной плиткой, в полумрак комнаты повалил густой грязный дым. Опустившись на колени, Гордвайль мучался и пыхтел, стараясь раздуть огонь, но у него ничего не выходило.

— Господи, какой недотепа! — выговорила ему Tea, слонявшаяся по комнате, словно на улице, в накинутом пальто и шляпке на голове. — Нужно класть больше бумаги.

— Слишком много углей положил, вот огонь и задохнулся, — извинился Гордвайль, поднимаясь на ноги, чтобы поискать еще бумаги.

За окном, крутясь, падали хлопья снега, похожие на перо из распоротой подушки, — густое белое месиво. Снег только усиливал ощущение стужи, царившей в нетопленой комнате.

Гордвайль поискал бумагу на ночном столике, на нижней полке в платяном шкафу и не нашел ничего, кроме маленького обрывка, будто каким-то чудесным образом вся бумага исчезла из дома.

— Tea, может, ты видела бумагу? Где-то должно быть много старых газет.

— Ничего я не видела! — последовал нетерпеливый ответ. Tea продолжала бегать по комнате. — Ну же, скорее! Так и замерзнуть недолго! Что бы тебе не зажечь керосиновую лампу, а?

— Сию минуту. Вот только растоплю печь, чтобы комната пока что начала согреваться. Но где же взять хоть немного бумаги?

Гордвайль растерянно огляделся вокруг.

— Ты рукописи свои возьми, — насмешливо сказала жена. — Для этого они точно сгодятся.

Гордвайль промолчал. Залез на стул и, протянув руку, поискал на шкафу.

— Ну же, Рудольфус! — не унималась жена. — Это когда-нибудь кончится или нет! Засвети сначала лампу, осел, может быть, тогда разглядишь хоть что-нибудь!

Гордвайль слез со стула и зажег лампу. Затем вышел и попросил у хозяйки связку старых газет. Вернувшись, снова опустился на колени перед печкой. Пришлось выгрести из нее все угли и растопку и начать сначала. Tea носилась по комнате с отстраненным видом, что не мешало ей, тем не менее, время от времени бросать на мужа грозные взгляды и пытаться ускорить дело своими замечаниями.

Наконец, когда после долгой возни ему удалось растопить печку, Tea властно повелела:

— А теперь, Рудольфус, быстро вниз! Что нам еще нужно? Кофе есть, сахар тоже. Купи каштанов, полкило, не забудь! И рису, слышишь? И немного корицы. Да захвати с собой бутылку под молоко и купи сдобных булочек, но свежих! Не как в прошлый раз! Ну и все, я думаю. Да, у меня сигарет нет, чуть не забыла. Купи «Кедиф», пятьдесят штук, не забудь. И давай быстро!

Гордвайль закутался в свое старенькое пальтишко и вышел. Когда он вернулся спустя полчаса, нагруженный кульками и присыпанный мокрым снегом, Tea по-прежнему ходила по комнате все в том же уличном одеянии.

— Ты что это учудил с печкой? — встретила его Tea, прежде чем он успел положить покупки и отряхнуть с себя снег. — Она сегодня совсем не греет! Сделай с ней что-нибудь, да побыстрее!

Гордвайль, не раздеваясь, подошел к печке, наклонился и открыл дверцу. Жар ударил ему в лицо, мгновенно разгоревшееся от пламени. Снег на его шляпе начал таять, капли повисли на полях.

— Что ты хочешь? — осмелился вымолвить Гордвайль. — Ведь хорошо горит! Лучше не бывает.

— Что мне с того, что горит! Тепло должно быть! Так позаботься, чтоб было тепло!

— Подождать нужно. Ты ведь знаешь эту печку. Потом будет тепло и хорошо.

И он закинул еще поддон углей из стоявшего рядом мешка, захлопнул дверцу и выпрямился. От снега, таявшего у него на одежде и ботинках, под ним натекла уже маленькая лужица.

— Где сигареты?

Он вынул из кармана две продолговатые темно-синие пачки и передал жене. Tea тут же вскрыла одну пачку и вставила сигарету в рот.

— А свиную грудинку принес?

— Нет, ты ведь не говорила.

— Вот дурень! Сам не мог догадаться? Рождество один раз в году, а он не способен сообразить, что в доме должно быть что-нибудь приличное! Сходи-ка купи грудинки! И принеси еще маленькую бутылку коньяку! Давай, быстро!

Ничего не оставалось, Гордвайль вышел снова. От свиной грудинки, по правде говоря, можно было бы и отказаться, подумал он. У него растрескались ботинки на задниках, и, хотя вода еще не проникала внутрь, он постоянно ощущал сырость в ногах, может быть, от холода, как будто босиком месил мокрый снег и слякоть. Больше всего на свете Гордвайль терпеть не мог рваной обуви. Мокрые ноги, говорил он часто, вот источник всех болезней. Первое дело — ботинки! Брюки порвутся, ничего страшного, не промокнешь, а вот ботинки! При этом никак не мог выбрать время, чтобы сходить к Врубичеку и сделать набойки. Что ботинки стали рваться у каблуков, он обнаружил лишь накануне.

Вернувшись в комнату, он сразу сел и стал разуваться. Нет, ноги были совершенно сухие. Придвинув стул к печке и вытянув их, он прижался ступнями к гладкой, как мрамор, стенке.

— Ты уже греешь ноги, как заправский старик, — издевательски заметила Tea, только сейчас соблаговолившая снять шляпку. — Может, приготовить тебе грелку?

— Не помешало бы, — пошутил в ответ Гордвайль. — Ноги холодные, что твои ледышки.

В комнате понемногу разливалось приятное тепло. Керосиновая лампа тусклым светом озаряла нижнюю половину комнаты, вверху же все оставалось в полумраке из-за зеленого абажура. На белом потолке, прямо над лампой, выделялся резко очерченный желтый круг света.

Tea сняла пальто, не складывая, бросила его на диван и, встав возле печки, прикурила еще одну сигарету.

— Курить будешь, кролик? — спросила она мужа.

Гордвайль сунул сигарету в рот. Еще восемь месяцев, думал он с неизъяснимым счастьем, а может, даже только семь. Ведь точнее предсказать невозможно. И он появится здесь, плоть от плоти его, новый маленький человечек… Гордвайль посмотрел на живот стоявшей рядом Теи, словно в нем уже можно было что-то различить.

С момента, как он узнал, что в ее животе скрыт маленький зародыш, живот этот стал для него самой святой и дорогой вещью в мире. Он видел в нем живое существо, отделенное, в какой-то мере, от Теиного тела и требующее тщательнейшей охраны. Если бы он мог, то повсюду носил бы этот живот с собой и только и следил, чтобы ему не было причинено ни малейшего вреда. Думая теперь о жене, в ее ли присутствии или нет, он безотчетно имел в виду только эту часть ее тела, ту часть, в которой было заключено чудесное маленькое существо, порожденное им, и ею, и матерью-природой, существо, еще не родившееся, но, что бы там ни было, уже определенно существующее. И вместе с этим с каким-то боязливым восхищением он думал, что женщины поистине святые создания, ибо выбраны для того, чтобы беременеть и давать жизнь человеку. И не только женщины рода человеческого, но и все самки вообще, самки домашних животных, зверей, даже пресмыкающихся, все обладают этой святостью.

Он безотчетно протянул руку и погладил ее живот там, где скрывался зародыш.

— Как ты думаешь, дорогая, мальчик или девочка?

Tea посмотрела на него с издевкой и, чтобы позлить его, сказала:

— Ничего там нет!.. Да я и выкинуть его могу, когда захочу… Кто мне сможет помешать!

— Ты не сделаешь этого, я знаю. Ты не станешь этого делать.

— Да откуда ты знаешь, что не стану? С чего ты так уверен? И очень просто, если только захочу… А коль скоро тебе это нравится, ты и носи его еще восемь месяцев!..

— Нет-нет! — пробурчал Гордвайль и смертельно побледнел. — Это невозможно! Ты разыгрываешь меня. Ведь это не всерьез, нет?.. Если ты это сделаешь, тогда…

Гордвайль не закончил. Он и сам не знал, что будет «тогда». Он поднялся со стула и добавил:

— Ну, не говори глупости, дорогая. К чему весь этот вздор?

Tea нехорошо улыбнулась. Но сразу же передумала и, ухватив мужа за подбородок, произнесла:

— Ну не расстраивайся так, малыш. Может, еще и оставлю его… Там видно будет…

И, помедлив секунду, добавила:

— Я вечером приглашена к родителям. Ты тоже, кролик. Но я отказалась. Неохота. Но, может быть, Польди заглянет к нам, примерно в полдесятого. Ты рад, что я отказалась?

— Конечно, так лучше. Можем пойти к ним как-нибудь в другой раз. Лучше провести вечер вдвоем, только ты и я.

Внезапная скука овладела Теей. Вечер впереди показался ей долгим и пустым. Не было ни малейшего шанса выйти куда-нибудь. Кинотеатры закрыты, кафе тоже — будто всеобщая забастовка, ни одного знакомого нигде не встретишь: все либо празднуют в кругу семьи, либо уже приглашены к друзьям.

Tea уселась на стул, с которого за секунду до этого встал муж, и усадила его себе на колени.

— Иди ко мне, кролик! На кого бы ты хотел, чтоб он был похож: на тебя или на меня?.. — спросила она со скрытой насмешкой.

— По сути, все равно, — ответил Гордвайль и поцеловал ее в волосы. — Правда, какая разница? Если будет похож на тебя, то будет более сильным, а это, понятно, лучше. Ну а если нет, то и так хорошо. В конце концов, я тоже не слишком щуплый и не то чтобы очень слабый, хоть и невысокий.

— Да уж, — засмеялась Tea. — В высоком росте тебя никто не обвинит. Принеси-ка мне книгу, там, на столе. И поставь лампу на ночной столик.

Гордвайль в носках пошел выполнять ее просьбу. Затем взял ботинки, поставленные возле печки, чтобы просохли, и стал обуваться.

Не поднимая головы, Tea сказала:

— Свари кофе, кролик! Хочется кофе.

— Может, лучше попозже, через час? И вообще это неправильно, ты теперь не должна пить много черного кофе… Это нехорошо для него…

— Что-о?! — повернулась к нему Tea. — Тебя это вовсе не касается! Это мое личное дело! Что ты в этом понимаешь?! Иди и делай, что тебе говорят!

Гордвайлю не осталось ничего, кроме как пойти на кухню и в закопченном чайнике сварить кофе на газовой плитке.

— Отвратительная погода, пс-с-с! — сказала фрау Фишер, тоже что-то готовившая на кухне. — Настоящая рождественская погода. Вы еще молоды, господин Гордвайль, вам все равно. А мне что сказать? Ай-ай-ай! На старости лет так чувствуешь снег, точно он идет у тебя внутри. Ничего не помогает, ни жаркая комната, ни теплая одежда. Вот, господин Гордвайль! Это не я говорю, не подумайте, Бога ради! Это мой любезный покойный муж говорил, второй мой муж. Мудрейший был человек, пс-с-с! А теперь я это чувствую здесь, — указала она себе на спину, которую облегал толстый шерстяной жакет, а поверх него — большая красная шаль. — И тут, — она ткнула себе в голени, — не считая желудка, понятно.

Ссохшаяся ее старушечья головка с жидкими седыми волосами, безжизненно приставшими к черепу, казалась несоразмерно маленькой по сравнению с закутанным и раздутым телом. Она походила на толстенькую круглую курицу, спрятавшую голову под крыло.

— Единственная вещь, еще помогающая мне держаться на ногах, — продолжала она шепотом, — это немного хорошего кофе в зернах. Лучше него ничего нет. Без кофе я бы давно протянула ноги. Старая женщина, совсем одна, пс-с-с!

Кофе у Гордвайля тем временем запыхтел и стал вырываться из чайника, он поспешно снял его с огня, внес чайник в комнату и водрузил на стол. Tea по-прежнему сидела возле печки, читая и куря.

— Ну же, налей кофе! Нет, сначала открой коньяк!

Гордвайль молча повиновался и подвинул к ней рюмку. Он твердо знал: плохо, что она в ее положении пьет кофе, и уж подавно коньяк, но изменить ничего не мог и потому послушно сделал все, что она просила. После чего откинулся навзничь на диван и раскурил трубку.

— Ты не выпьешь немного кофе, кролик?

— Покамест что-то не хочется, выпью после.

И тем не менее, думал Гордвайль, все еще обернется к лучшему. Прежде всего ребенок. Она не плохая, по сути дела… Капризна немного, только и всего, как все женщины… В конце-то концов и она полюбит его, ребенка, пусть только появится на свет.

Гордвайль любил растянуться вот так на диване и попыхивать трубкой. Особенно посреди ночи, когда Tea тихо спала на соседней кровати, вся его, целиком и полностью. И если перед тем между ними не происходила размолвка, что, впрочем, случалось нередко, покой его был полным и безмятежным. Все прочие мысли он старался гнать от себя, возможно, благодаря скрытому инстинкту самосохранения. В конце концов, может, все это и неправда… злые языки и больше ничего… Свидетели разве есть? А его собственные подозрения и сомнения, на них-то уж точно нельзя полагаться… И последнее, говорил он себе иногда, ведь это заложено в самой ее природе, и нельзя возлагать на нее за это ответственность… природу ведь не изменишь и не обуздаешь… Да к тому же разве она его собственность?.. У кого есть право в какой-либо форме брать себе в рабство другого человека?! Каждый человек свободен от рождения, и никто не имеет права властвовать над другими. Да и на что ему жаловаться? На что?.. Тем более когда ничего доподлинно не известно… Всякая женщина должна вожделеть к мужчинам… Качество это заложено в самой ее природе и неискоренимо… А те, кто ведут себя иначе, так это оттого, что они безобразны, или прикидываются по разным причинам, или просто не могут решиться… Так почему именно Tea должна быть исключением?.. Наоборот, уж лучше пусть делает это в открытую, на глазах у всех, нежели таясь и скрываясь…

Подобные мысли всегда возникали у него, развеивая тревогу. Особенно если Tea случайно оказывалась в это время дома, как живое опровержение всех подозрений и наветов…

«Стоит ли тратить время на столь вздорные мыслишки? — радостно подумал Гордвайль. — Все это поистине неважно. И особенно теперь, теперь, когда…»

С истым удовольствием он затянулся трубкой. Теплый дым дешевого табака, от которого щипало кончик языка и обильно шла слюна, казался ему в высшей степени изысканным. Стремясь не упустить наслаждение, порой он даже прикладывал мундштук к ноздрям и втягивал в себя острый, горький, тепловатый запах старой никотиновой смеси, словно то было благовоние с успокаивающим действием.

Если уж разобраться досконально, текли его мысли дальше, ему не на что жаловаться. Напротив, у него есть немало оснований быть довольным своей участью… Больше того, что есть, он ведь никогда и не желал. Даже творческая его работа — и та удавалась ему в последние недели. Можно сказать, что на него снизошло благословение Господне. Конечно, до подлинного совершенства ему еще очень и очень далеко. Это ясно. И все же, он надеется, что нашел наконец верную дорогу. Ведь главное, в конце концов, — это суметь выразить себя, свой мир, все, что вокруг, наиболее просто и незамысловато, напрямую, без иносказаний. Он чувствует, он воочию видит, что приближается к этой цели семимильными шагами, — чего же еще? Ну а нынче ведь праздник! Вторая половина дня свободна сегодня, и еще целый день завтра, и целый день послезавтра!

— Пора готовить ужин, кролик! — сказала Tea.

Гордвайль посмотрел на часы:

— Еще рано, только семь! Может, подождем еще часок? Конечно, — тут же передумал он, — если ты голодна, я сейчас же приготовлю.

Tea уткнулась в книгу и не ответила. Гордвайль встал, подошел к окну и, раздвинув занавески, выглянул на улицу. Снег сыпал по-прежнему густыми хлопьями, облекая весь мир в пуховую тишину. Внизу, в маленьком переулке, не было ни души. Только снег все летел и таинственно и мягко ложился на землю. В Гордвайле проснулось вдруг отчаянное желание, дремавшее в его душе с самого детства, — зарыться в мягкий, глубокий снег и долго валяться там. Тут же всплыла картина: он погружается всем своим маленьким тельцем в волну перин, наваленных на какой-то кровати. Картина эта не была воспоминанием о реальном событии, она дрожала перед его внутренним взором один лишь краткий миг и тут же уступила место другому видению. Перед Гордвайлем расстилалась бескрайняя степь, покрытая глубоким снегом, и на снег бесшумно и мягко падает тяжелый мешок, полный зерна, или муки, или соли. И вот уже не один мешок, но много-много, бесчисленное множество мешков сыплется с высоты и тонет в снегу. Видение это почему-то доставило Гордвайлю особое удовольствие, и на губах его появилась улыбка. Из гостиницы напротив вышли в этот момент двое мужчин и повернули к расположенному неподалеку вокзалу. Шли торопливо, и Гордвайль представил, что они, верно, спешат на поезд и спустя полчаса или час сойдут в какой-нибудь заснеженной, застывшей деревне, зайдут в дом, где их уже ждут домочадцы, жены и дети, и стоит украшенная рождественская елка, и аппетитные запахи доносятся из кухни, и лениво прохаживается по комнате кот. Гордвайль ощутил, как все его существо наполняется приятным теплом. Он повернулся и, подойдя к жене, остановился подле нее, положив правую руку на спинку стула. Tea подняла на него взыскательный взгляд.

— Знаешь, — сказал он, — я думаю, что кот — это вовсе неплохо… Если уж не собака, то хотя бы кот… Комната не будет казаться такой пустой…

Tea громко расхохоталась.

— Сдается мне, ты уже уподобляешься старой деве!

— Нет, — неуверенно буркнул Гордвайль. — Я просто подумал… особенно после… дети любят домашних животных…

— Какие дети?

— Ну-у, будет тебе… Потом… когда ребенок…

— Нет никакого ребенка! — решительно оборвала его Tea. — Еще ничего неизвестно!..

С тех пор как Tea познакомилась с Гордвайлем, в ней все больше проявлялась постоянная страсть издеваться над ним и обижать его, делать ему больно всеми доступными способами. Страсть эта не только не шла на убыль с течением времени, но наоборот, чем дольше они жили вместе, она все усиливалась и усиливалась. Его вечное смирение и покорность судьбе еще больше распаляли Тею. Она презирала его за готовность сносить все безропотно и выдумывала для него новые и новые мучения. Отчего он не разразится криками и ругательствами, не выйдет из себя, не спустит ее с лестницы, не разведется с ней, наконец? Тогда бы она, быть может, почувствовала в сердце хоть что-то похожее на любовь к нему, если, конечно, по природе своей вообще способна к этому чувству. Впрочем, в каком-то смысле она и теперь была к нему привязана. Он был ей зачем-то нужен, и представить свою жизнь без него она не могла. Но Гордвайль принимал все без единого упрека, и это просто выводило ее из себя. Она ни на минуту не заблуждалась в его отношении, не допуская и мысли, что он от природы рохля. Знала наверное, что это не так. Но откуда это терпение к ее выходкам, откуда? Она даже чуть-чуть обижалась на него, быть может, сама того не сознавая… И отлично знала, что он все чувствует, что легкий укол воспринимается им как оскорбление и его молчание объясняется не забитостью или отупением. С женской проницательностью, каким-то шестым чувством она очень скоро распознала все его больные места и разила без промаха, но Гордвайль лишь склонял голову и отмалчивался.

— Ты не такая дурная, — сказал Гордвайль, глядя ей в глаза, — я знаю, ты вовсе не такая дурная… И ребенка ты будешь любить как я, даже больше, я знаю…

— Да что ты знаешь! А ребенок… — еще посмотрим! Если захочу! А не захочу, так и избавлюсь от него! И тебя это никак не касается! Сколько раз я тебе уже говорила!

Но Гордвайль был уверен в том, что ребенок будет. Если, конечно, не приключится какой-нибудь непредвиденной беды, ребенок будет. И все Теины угрозы не могли омрачить его настроение, в его душе жила надежда на лучшее.

— Как ты думаешь, — перевел он разговор в другое русло, — у меня еще есть время побриться? Или отложить на завтра? Если ты голодна и хочешь поесть прямо сейчас, то конечно…

Он провел пальцами снизу вверх по щетине на подбородке, не бритой уже два дня, вслушиваясь в легкий шорох, какой бывает, когда проводишь щеткой по платью.

Тее хотелось еще почитать, и она разрешила ему побриться.

— Если так, мне нужен свет. Ничего не видно.

— Так чего ты от меня хочешь?

— Я имел в виду, — осторожно выговорил Гордвайль, — чтобы ты пересела сюда, на диван, а лампу поставим на стол, и тогда нам обоим будет светло.

— Ну уж нет! Передвинь стол, вот тебе и будет светло. А лампа останется здесь!

Что ж, ничего не оставалось, и Гордвайль вдвинул стол по длине между кроватью и диваном и расположился у дальнего его конца, рядом с дверью. Он плохо различал свое лицо в маленьком зеркале, которое поставил перед собой, поскольку свет падал на него издалека, и в конце концов устал то и дело смотреть в зеркало. Он давно уже привык скоблить подбородок на ощупь. Как всегда, выскабливание лица бритвой доставило ему странное, необъяснимое удовольствие, и он посвятил этому занятию больше времени, чем было нужно.

— Что это, кролик, ты сегодня возишься с этим так долго? — не поднимая головы, спросила его жена с легким укором.

— Сейчас, — сказал Гордвайль. — Сию минуту кончу.

Затем он вернул стол на место, умылся и занялся ужином. Открыл коробку сардин и выложил их на блюдо, потом они сварили рис, Tea сама занималась его приготовлением. Затем сели есть. Tea ела нехотя, пока не вспомнила, что у них есть коньяк.

— А где коньяк? Ты что же, прячешь его от меня, глупец?!

Гордвайль неохотно поднялся с места, достал и протянул ей бутылку.

— Вовсе я не прячу… — пробормотал он. — Просто забыл…

Он плеснул себе тоже.

Tea вдруг спросила:

— Что-то давно уже не видно Перчика. В кафе не появляется. Ты не знаешь, что с ним?

— Знаю. А зачем тебе Перчик?

— Так. Его совсем не видно. Я слышала какую-то длинную историю. А Ульрих сказал, что тебе все известно досконально.

— Ничего интересного. Сын Врубичека переломал ему кости, и теперь он валяется в постели. А я ведь предупреждал его, подлеца. Я его загодя предостерег, но он не послушался. Вот и поплатился теперь.

— Славное дело! — рассмеялась Tea. — Видно, он его отделал как следует. А жена? Чья она жена?

— Младшего Врубичека. Они помирились.

— А ты, конечно, повсюду должен сунуть нос, а, кролик?

— Я не сую нос! Я его предупреждал для его же пользы. Да и Йоханн просил меня поговорить с ним. Он только радоваться должен, что так легко отделался. Могло быть гораздо хуже.

— Ты думаешь, он вчинит иск?

— Сомневаюсь. Такую глупость он не сделает. Пойти на публичный скандал? Кроме того, он боится своей жены. Ей-то он наверняка понарассказывал с три короба всяких небылиц.

— А как все стало известно?

— Йоханн рассказал мне, а я — Ульриху. А не будь подлецом!

— Когда это произошло?

— Недели две назад.

— Вечером?

— Да. Йоханн следил за женой до места свидания. Как только они углубились в переулок, Йоханн налетел на него. Жена сразу убежала.

Рассказ доставил Тее видимое удовольствие. Она без конца выспрашивала подробности, много смеялась и хотела знать все совершенно точно. Гордвайлю же эта история скоро наскучила, и в конце концов он сказал, что больше ему ничего не известно.

После ужина, затянувшегося на этот раз дольше обычного, Гордвайль вышел на кухню согреть кофе, потом они пили его с коньяком. Теей овладело игривое настроение, она уже полностью примирилась с пустым и скучным вечером. С сигаретой во рту слонялась она по комнате, время от времени щипая и теребя мужа.

— Хочешь, — неожиданно сказал Гордвайль, — я немного почитаю тебе из Нового Завета?

— Отлично! Правда, прекрасная мысль!

Он очистил стол, достал Новый Завет, маленькую книжицу в стандартном черном переплете, и тихим приятным голосом стал читать из Евангелия от Матфея о рождении Иисуса. Так он читал с полчаса, жена сидела против него, подперев голову рукой, и беспрестанно курила. Закончив, он оставался какое-то время без движения. В комнате ощутимо властвовала странная, словно каменная, тишина. Верхняя часть комнаты, как и прежде, была погружена в полумрак. У Гордвайля возникло какое-то чувство, похожее на смущение, объяснить которое он не мог. Прочитанное вдруг показалось ему чрезвычайно наивным, пустым и начисто лишенным поэзии. Осталось лишь неприятное послевкусие, какое бывает, если долго мусолить во рту жевательную резинку…

— Все это, — начал он шепотом, словно говоря сам с собой, — когда-то казалось мне чарующе привлекательным и одновременно пугающим. Я имею в виду все то, что по другую сторону черты, отделяющей евреев от христиан. Правда, в то время я был совсем ребенок. Мое любопытство почему-то возбуждали женщины, шедшие в церковь по воскресеньям и праздникам. Да и сама она, церковь то есть, рядом с нашим домом, не давала мне покоя. Все люди делились тогда в моем представлении на два разных вида, совершенно отличных друг от друга, совсем как кошки и собаки. В маленьких местечках — не то, что в больших городах, у религии еще остается важная функция в жизни. Граница четко видна: евреи — это евреи, а христиане — христиане. Спутать невозможно. Особенно в маленьких местечках в Галиции и Польше. Мои родители, например, были не слишком привержены религии и, несмотря на это, практически не общались с христианами. Короче говоря, христиане были страшно мне интересны из-за странного своего отличия. Когда я подрос, то по христианским праздникам вертелся возле церкви, взволнованный, словно ожидал, что произойдет что-нибудь. Доносилось пение хора, струившееся изнутри, как медленный поток черного жирного дегтя, заливавшего чистый летний день. Я уже знал тогда об инквизиции, о крестовых походах, о преследованиях евреев и вырезанных общинах и все время боялся, что меня схватят, заведут внутрь и заставят делать что-то страшное. И несмотря на это, околачивался рядом с церковью. Можно сказать, что в глубине души я даже жаждал, чтобы это наконец случилось. Если меня схватят, думал я, и к чему-нибудь принудят (к чему именно, я не знал!), ничего у них не получится. Я вынесу все пытки, но буду стоять на своем. Один раз я набрался смелости, подкрался к двери церкви и заглянул внутрь. И ничего не увидел, кроме густой темноты, пропоротой тут и там слабыми огоньками свечей. Различил еще людей на коленях. С того дня при мысли о христианах перед глазами у меня всегда возникало что-то темное с точками горящих свечей…

— И ты так ни разу и не вошел? — спросила Tea. — Если бы зашел внутрь, хоть раз, все наваждение сразу бы улетучилось.

— В ту церковь ни разу, — сказал Гордвайль. — Потом, понятно, я бывал в разных церквах в нескольких городах, но в той — нет, ни разу. Когда мне случится быть в моем местечке, зайду. Не потому, что меня это волнует до сих пор, а так просто.

— Почему ты мне никогда не рассказывал, как ты в первый раз был с женщиной? — спросила Tea без всякой связи. — Мне это любопытно.

— Тут нечего особо рассказывать, — ответил Гордвайль, зажигая сигарету. — Обычная история с горничной.

— И все-таки расскажи, кролик.

— Мне было пятнадцать лет тогда, — тихим голосом начал Гордвайль. — Но все думали, что мне не больше двенадцати: я был маленький и тощий. Кроме того, я был тогда еще очень наивен в этих вопросах, а из-за этого тоже кажешься более юным. Друзей у меня не было, ни в школе, ни на улице. Мальчишки меня не любили, или, по крайней мере, мне так казалось, а поскольку я по природе своей очень стеснительный и в то же время гордый, я тоже не искал их общества. Никогда не участвовал в их играх и проделках. Жил сам по себе, погруженный в себя, словно в какой-то невидимой клетке. На переменках я порой замечал, как они шептались украдкой в стороне, со странными выражениями на лицах, как будто замышляя что-то недоброе. Иногда я слышал какие-то фразы, смысла которых не понимал, и тем не менее чувствовал, что в них скрыта какая-то тайна, которая имеет отношение и ко мне. Часами потом я размышлял об этих фразах, вдумывался в них до полного истощения сил. Излишне говорить, что мне и в голову не приходило спросить кого-нибудь из ребят, о чем речь. Я нутром чувствовал, что выставлю себя на посмешище, если задам подобный вопрос.

В то время я был очень возбудим. Ни минуты не мог посидеть спокойно. Везде выискивал некий скрытый смысл, мне казалось, что все вокруг скрывает тайну; я был чуток ко всему происходящему и при этом чувствовал себя отвратительно. Вечно ждал откровения и все время пребывал в напряжении, ожидая раскрытия чего-то потаенного, чего нельзя было упустить ни в коем случае. Помню, я потерял тогда аппетит, щеки у меня запали, так что мама даже начала опасаться за мое здоровье. Мною овладели странная апатия и полное безразличие к повседневным делам, я забросил учебу и ленился читать книги. Но бывало, наоборот, я накидывался на какую-нибудь книгу с такой страстью, что сидел над ней, пока голова не начинала кружиться. По ночам не мог заснуть. Временами меня вдруг закручивал какой-то жаркий вихрь, так что приходилось сбрасывать с себя одеяло. А потом забывался нервным, неспокойным сном, мне снились странные сны, преследовали кошмары, и наутро я просыпался совершенно измученным и подавленным, без всякого желания чем-либо заниматься. Часто я бродил бесцельно по улицам и переулкам, в которых отроду не бывал. Словно в поисках чего-то неуловимого бродил, пока не начинало темнеть и приходило время возвращаться домой. В ту пору однажды случилось так, что на меня накинулись мальчишки-христиане. Я дрался с отчаянной яростью, как приговоренный к смерти. Но силы были неравные, ведь я был один. После драки я вернулся домой побитый и чуть живой, но при этом чувствовал даже какое-то удовлетворение, своего рода удовольствие что ли, и душевное успокоение. Один раз в меня попали камнем, вот сюда, видишь? — Гордвайль ткнул себя в левый висок, рядом с ухом. — Маленький шрам еще остался, на ощупь можно найти. Кстати, со временем, когда они поняли, что я их не боюсь и умею как следует дать сдачи, они от меня отвязались. Еще помню, как-то я нашел дома толстую иглу, какими пользуются шорники, засучил рукав и несколько раз воткнул ее в руку выше запястья. Медленно-медленно, примерно на полсантиметра, при этом я чувствовал странное удовольствие, нечто вроде удовлетворенной жажды мести. Потом я смыл кровь и заклеил место укола папиросной бумагой, взятой у отца. Кстати, я проделал это только три раза. Вид крови вызывал у меня тошноту, один раз даже закружилась голова, как бывает перед обмороком, и я прекратил. Выкинул иглу в мусор и нашел себе новую, «бескровную» пытку. Я зажигал спичку и жег себе кончик мизинца, не знаю почему, но всегда именно мизинца, держал его на огне, пока не мог уже стерпеть боли, потом опускал обожженный палец в чернила: проверенное средство от ожогов, по общему мнению.

В то время положение моих родителей улучшилось. Сестра моя, за год до того уехавшая с мужем в Америку, стала каждый месяц присылать деньги — этой суммы нам хватало на жизнь. Нас ведь в доме было только трое, мама, отец и я, так что нам не много было нужно. Кроме того, отец тоже время от времени зарабатывал какие-то деньги, так что мы не нуждались. И вот в ту зиму мама заболела и слегла. Ревматизм в суставах правой ноги. Болезнь не то чтобы смертельная, но мама не могла ходить. Сначала отец хотел написать своей сестре, жившей в соседнем городе, чтобы та на некоторое время прислала дочь помочь нам по дому. Мы жили в просторной квартире в несколько комнат, в собственном доме, оставшемся как память о былом благосостоянии. Дом отец ни за что не хотел продавать, даже в самых стесненных обстоятельствах. «Крышу над головой никогда не продам, — твердил он. — Человек, у которого есть дом, все еще человек, а продашь его — только и останется, что побираться и обивать пороги». Теперь, когда мама заболела, нужно было, чтобы кто-нибудь следил за домом и, главное, готовил, потому что из-за болезни мама не могла выйти в кухню. Однако, взвесив все хорошенько, родители передумали обращаться к папиной сестре и решили нанять служанку.

Гордвайль зажег очередную сигарету.

— Зошка, служанка, была немного полновата, невысокая, чернявая, лет двадцати пяти. Глаза живые, зубы блестящие, маленькие и острые, как у хищного зверька. Верхняя губа у нее всегда была вздернута, так что видны были зубы и казалось, что она все время улыбается. Несмотря на полноту, она двигалась легко и быстро. Мама тоже говорила, что она работящая. Зошка знала много польских песен и всегда пела во время работы. Я любил ее слушать, у нее был приятный голос: народные песни эти, полные чувства, доносились до меня немного приглушенно, через длинный коридор, отделявший мою комнату от кухни, они брали меня за душу, так что слезы наворачивались на глаза. Я долго не знал, что это пела Зошка, голос доносился словно издалека, мне казалось, что с улицы. Потом я случайно узнал, что это Зошка, но это было вовсе неважно. Главное были песни. На саму служанку я не обращал внимания. Можно сказать даже, что и не знал, как она выглядит; она была для меня своего рода абстрактным понятием: домашняя работница и все тут. Но спустя несколько недель я постепенно начал замечать ее присутствие, пока внезапно она не превратилась для меня в девушку из плоти и крови и не заполнила собой весь дом. Не знаю, происходило ли это случайно или намеренно, но я натыкался на нее все время. Куда бы я ни пошел, именно там ей было нужно в этот момент что-нибудь делать. Когда я сидел у себя в комнате, она то и дело появлялась с тряпкой или метлой — именно в это время ей необходимо было вытереть пыль с мебели, или вымыть окно, или застелить постель. При этом она оказывалась так близко, что я почти ощущал жар ее тела и слышал ее дыхание. Работая, она как-то странно улыбалась мне и смотрела прямо в лицо, так что мне становилось не по себе, казалось, что я выгляжу смешным в ее глазах, и у меня начинало сильно биться сердце. Я отчего-то смущался ее, сам не знаю почему, и, стоило ей выйти, бросался к зеркалу, посмотреть, не запачкался ли я или что-нибудь в этом роде. Так она вела себе несколько дней, может быть, целую неделю.

Как-то вечером, около полуночи, я лежал в своей комнате на диване и читал книгу. Родители уже заснули у себя в спальне, третья дверь от меня. Книга была страшно интересная, и я уже заканчивал ее. Я лежал не раздевшись: не хотелось отрываться от чтения, чтобы раздеться. И вот дверь бесшумно открылась и появилась Зошка. Она остановилась в проеме двери и, глядя на меня, сказала с улыбкой: «У господина Рудольфа столько красивых книжек… Вот я и подумала… все равно уснуть не могу… так, может быть, господин Рудольф согласится одолжить мне какую-нибудь книгу…» И она снова расплылась в этой своей странной улыбке. Только тут я разглядел, что она не одета как следует, только ночная рубашка и нижняя юбка были на ней, руки же были голые до самых плеч. Все это я разглядел краем глаза, и у меня сразу закружилась голова. Я вскочил с места, запретив себе смотреть в ее сторону, и с дрожью в коленях подошел к книжному шкафу, чтобы достать какую-нибудь книгу. Зошка подошла сзади и прижалась ко мне, как будто в комнате было тесно и не хватало места для двоих. Руки у меня дрожали, и я уронил на пол вынутую книгу. Зошка наклонилась и подняла ее. Я даже не знал, что это была за книга, схватил первую попавшуюся. Я не осмеливался сказать ни слова, только дрожал всем телом, как в лихорадке. Боялся повернуть к ней голову. Так и стоял, как истукан, на одном месте. Мне казалось, если я сейчас пошевелюсь, произойдет что-то ужасное, неописуемое. Зошка взяла меня за руку, подвела к дивану и усадила, как маленького ребенка, сама же осталась стоять передо мной. Она молчала, а я сидел с опущенной головой, совершенно потрясенный. Вдруг она сказала: «Дурачок, тебе уже доводилось видеть голую женщину, а?» — «Что?» — вырвалось у меня по глупости. Нечаянно я поднял глаза и увидел, что ночная рубашка ее спущена до живота и вся верхняя часть тела обнажена. В тот же миг я снова опустил глаза. Мне казалось, еще мгновение и я упаду в обморок. Зошка рассмеялась коротко и рассыпчато: «Если не будешь дураком, увидишь намного больше, малыш…» Вдруг оказалось, что она сидит рядом со мной на диване. Она взяла мою руку и медленно положила себе на грудь. Я почувствовал под ладонью жаркую колеблющуюся плоть, словно живое существо, живущее своей жизнью. Зошка уже лежала на мне, навалившись всем телом, так что я почти задыхался. Потом она прижала мою голову к груди, говоря без передышки: «Не бойся, малыш, не бойся», и стала направлять мою руку по телу, неожиданно оказавшемуся совсем голым. В тот же миг я почувствовал на себе чужую — горячую и трепещущую — руку, пробиравшуюся мне под одежду…

Гордвайль замолчал. Он шумно и тяжело дышал, снова переживая в этот момент то давнее происшествие. Последние слова он произнес еле слышным шепотом, словно от стыда, не смея поднять глаза от стола.

Tea помолчала с минуту. Потом расхохоталась громко, безудержно. Гордвайль перевел на нее изумленный взор, будто поразившись ее присутствию в комнате. И сам улыбнулся своей реакции.

— Отлично рассказано! Поистине отлично! — ободрила его Tea. — Так держать, кролик! — протянула она ему сигарету, будто в награду. — Ну, а дальше?

— Дальше? Потом я был такой несчастный. Я заснул, не раздеваясь, на диване, а когда проснулся наутро, у меня было чувство, будто меня постигло великое несчастье. Я казался себе человеком, безвозвратно утратившим самое дорогое, что только было у него в жизни. Тогда я заплакал. И плакал долго-долго. Мне было стыдно выйти из комнаты. Без сомнения, все сразу догадаются обо всем, по одному лишь выражению моего лица… Когда я вышел наконец на кухню умыться, то не смел посмотреть служанке в глаза. Та же сказала, как ни в чем не бывало: «Как вам спалось, господин Рудольф? Прекрасная погода сегодня!» Затем, войдя в комнату родителей, я потупил взор и зарделся. Я был уверен, что им уже все известно. Еще мгновение, и они устроят мне выволочку. Отчего же они медлят?! Зачем они меня так мучают?! Я не мог вынести их молчания и ждал в смятении чувств, когда они начнут. Но они ничего не сказали. Тогда я сообщил, что у меня болит голова и что сегодня в школу я не пойду. Я боялся показаться на улице, стесняясь товарищей. Еще долго после этого я краснел, когда кто-нибудь бросал на меня взгляд.

— Только раз и было? — спросила Tea с любопытством.

— Нет, много раз. В тот же день, после обеда, Зошка пришла снова. Со временем я привык и уже не видел в этом ничего дурного. И сам начал приходить к ней на кухню. По ночам, когда знал, что родители уже спят. Она была совсем недурна и очень мне нравилась. Когда же спустя три месяца она ушла от нас, я был безгранично опечален. А еще через несколько месяцев я и сам покинул отчий дом.

Tea встала и потянулась. Подошла к окну и выглянула на улицу. Свет фонаря выхватывал из темноты редкие падающие снежинки, казалось, летевшие снизу вверх. Кроме двух окон в четвертом этаже и одного во втором, вся гостиничка напротив была погружена в темноту. Было уже поздно, по всей видимости. С вокзала неподалеку донесся короткий паровозный гудок, прорезавший сонную заснеженную ночь, сначала один, затем, после минутной тишины, еще один и наконец, протяжно и жалостно, — третий. Перед глазами Теи проплыла вдруг какая-то незнакомая станция в далеком маленьком селении, где она отроду не бывала, и седой священник, стоявший перед ней в очереди за билетами. Она отошла от окна и вернулась к мужу, сидевшему все в той же позе.

— Что-то зябко. Подбрось-ка углей, кролик.

Она наклонилась к нему и потрепала его за нос в знак расположения. Потом протяжно зевнула и стала раздеваться.

— Кролик мой, иди, помоги мне стянуть чулок!

Гордвайль закрыл дверцу печки, подбросив в нее пару совков углей, и пошел к Тее, чтобы помочь ей стянуть чулки. Tea растянулась поперек кровати, сунув ногу мужу, опустившемуся перед ней на колени. Он припал губами к ее бедру, чуть выше колена.

— Ну же, быстро! — прикрикнула на него Tea. — Холодно!

И тут же протянула, словно говоря сама с собой:

— А было бы интересно соблазнить мальчика…

— Что? — вырвалось у Гордвайля то самое глупейшее «что», как когда-то ночью с Зошкой.

— Быстро раздеваться, кролик! Сегодня тебе разрешается спать со мной, — проговорила Tea, забираясь под одеяло. — И принеси сюда сигареты и спички!

Гордвайль собрал с кровати груду постельного белья, поместил его на стул и стал стелить себе на диване. Чтобы не замерзнуть ночью, он расстелил пальто поверх заплатанного красного пухового одеяла. Затем разделся, погасил керосиновую лампу и юркнул в постель к жене.

19

Перебравшись на свой диван, Гордвайль растянулся на спине, как всегда перед тем, как заснуть. Ночная тишина обволакивала его плотным, почти осязаемым покровом. Tea уже спала. Гордвайль испытывал приятную расслабленность во всем теле, как после горячей ванны. Неспешно и скрыто где-то внутри него билось сердце. Понять, откуда исходит это биение, было непросто: Гордвайль прислушался к ноге, биение шло вроде оттуда, сосредоточился на голове — теперь билось там, медленно-медленно и, как видно, безобидно. Ну, подумал Гордвайль, если только ты хочешь заснуть, не смей ему отвечать… Но кто, собственно, сказал тебе, что ты хочешь заснуть? Для сна еще будет время! Завтра целый день! Да, завтра целый день!.. И то особое знание, которое ты носишь в себе, это радостное знание останется и завтра, разве что… Жаль только, что в этот миг трудно вспомнить, в чем оно заключается… Уже поздно, наверно… Полночь была уже очень давно, целую вечность назад! Нет, сейчас он не станет смотреть на часы — сил нет! Привстать, чиркнуть спичкой — нет! Вот если бы где-нибудь пробили часы, — было бы кстати! А вообще-то — какая разница! Главное, что где-то в нем притаилась радость! А в чем ее суть, он совершенно не хочет знать. Вон там, например, слева (где была кровать Теи), там дела идут наилучшим образом!.. И нечего ворчать… Напротив, вечер выдался действительно мирный и полный душевного покоя… А на всякие мелочи незачем обращать внимание!.. Кто их вообще замечает!..

«A-а, а „соблазнить мальчика“, например?» — спросил голос внутри него.

«Это просто так, вырвалось, не стоит придавать значения… — отозвался Гордвайль, словно отмахиваясь от пустяка. — Есть и более важные вещи, на которые тоже не обращают внимания…»

«Вот об этом-то я как раз и хотел спросить. На что именно не обращают внимания?»

«Сейчас уже поздно, — попытался вывернуться Гордвайль. — Надо спать».

Но голос не унимался:

«Мы ведь решили, что завтра выходной и можно спать сколько влезет, если только дадут…»

«Кто это не даст!» — попался Гордвайль в ловушку.

«Да уж не дадут, — оборвал его голос. — Ведь ты же парень умный, когда хочешь. Я тебе что, по имени назвать должен, кто не даст?! Ты отлично знаешь, кто…»

«Вздор! — встрепенулся Гордвайль. — Что за глупости ты несешь! Тебе не хуже меня известно, что я все делаю по собственному желанию, без принуждения…»

«Ну-ну, — насмешливо отозвался голос. — Это не совсем точно. Тут можно и поспорить…»

«Только без обиняков и без намеков! — Гордвайль начал волноваться, — Ты же знаешь, я этого не люблю! Давай всю правду-матку!»

«Я думаю, что тут все достаточно ясно, — ответил голос. — Это ты любишь все запутывать. Или тебе будет приятнее, если я назову вещи своими именами?.. Боишься…»

«Чего мне бояться! — в сердцах вскричал Гордвайль. — Мне нечего бояться! Само слово „страх“ тут неуместно!»

«Что же ты нервничаешь, если так уверен, что все идет как надо?.. Сам видишь…»

«Довольно! — отрезал Гордвайль. — Я больше не желаю это слушать! Лучше уж я трубку покурю!»

«Трубка, — не сдавался голос, — не в силах изменить факты… Я говорю: ты, как ребенок, боишься увидеть вещи как они есть… Чтобы не говорить о том другом, известном, страхе…»

«Осел! Идиот! — Гордвайль больше не мог сдерживаться, он стал ругаться теми самыми словами, которые не сходили с уст Теи. Он и думать забыл про трубку: — Я тебе уже сказал, что не желаю слышать это слово! Знай заладил одну и ту же глупость и остановиться никак не может! „Страх“, „страх“! Страх чего? С каких это пор я стал трусом?! Я делом доказал обратное! И не раз! Например… да какого черта вообще вступаю в споры с таким тупицей!»

«Во-первых, мой милый, не горячись! Я уже сказал, что твое волнение весьма мне подозрительно… Но даже если так! Ты же собирался раскурить трубку, так, пожалуйста, не отвлекайся. У нас полно времени, не так ли? А что касается остального, то факты говорят сами за себя! Именно потому, что ты по природе своей не трус, я изумлен еще больше! Был бы ты женщиной — еще куда ни шло! Раскури все-таки трубку сначала…»

Гордвайль протянул в темноте руку к стулу, который всегда ставил рядом с диваном, чтобы развешивать на его спинке одежду и складывать на нем часы и курительные принадлежности. Похлопав рукой по стулу, он нашел пачку табака и трубку и стал ее набивать.

«Трубка — милое дело, готов признать, — снова послышался шепот. — Но если она все, что осталось у человека в мире, то не так уж это и много, как мне кажется…»

«То есть как — все, что осталось! Неправда! Есть еще немало вещей!.. Ребенок… и Tea… и…»

«Ну-ка, ну-ка! Ребенок, говоришь, хорошо! Но разве он уже появился на свет? Нет, не то что я предвещаю тебе недоброе, не дай Бог, но мало ли что может еще произойти, прежде чем он родится!.. Всего не предусмотришь! А кроме того, если Тее действительно придет в голову „избавиться“ от него, как она выразилась?! А она ведь может, если захочет! Кто способен ее остановить?! Уж не ты ли?»

«Не станет она, — испугался Гордвайль. — Не сыпь мне соль на раны! Она тоже его хочет, как и я… По правде говоря, она совсем не злая…»

«Это к делу не относится, злая она или не злая! Это я с тобой не намерен обсуждать. Но ты ведь и сам признаешь, что она подвержена капризам и безумствам, что они властвуют над ней! Если ей, например, вдруг придет в голову, что беременность и роды ударят по ее красоте, станет ли она обращать внимание на тебя и на все твои протесты?! А операций она не боится, ты уже мог в этом убедиться. Напротив, просто счастлива, когда у нее есть предлог для операции. Разве три месяца назад операция по уменьшению бюста была действительно необходима?! А все другие операции, что она сделала, пока вы знакомы, были нужны?! Три операции за несколько месяцев! Забавная это у нее черта, но забывать о ней не следует. А тут — такая возможность для операции!..»

«Ни один врач не станет ее делать!.. Для этого нет достаточных показаний!.. Она совершенно здорова…»

«Поручились тебе что ли, что не станет? — ухмыльнулся голос. — Вот уж не считал тебя настолько наивным! Врач сделает. За деньги еще как сделает! Есть врачи, что только и живут за счет таких операций!..»

«Ну ладно, довольно, не мучь меня больше! Я смертельно устал».

Жаркая волна затопила его, липкая и неприятная, как при лихорадке. В висках стучало, как молотом, в затылке же над шеей застыла тупая, сосущая боль, словно весь мозг вдруг испарился куда-то, оставив по себе лишь пустоту. Во рту стояла противная сухость и горечь табачного дыма. Гордвайль сердито откинул одеяло до живота.

«Как бы то ни было, — снова начал голос, — стоит учитывать такую возможность… Не так уж это исключено, как ты думаешь!.. Женщина вроде нее…»

«Что „женщина вроде нее“! — вскипел Гордвайль от ярости. — Ты и вправду неисправимый идиот! Она не хуже всех прочих женщин!..»

«Ты полагаешь? Возьмем, например, Лоти Боденхайм, разве она во всем походит на Тею? Или Женни Котлер? Да возьми кого хочешь! Нет-нет, дорогой мой! Не стоит закрывать глаза на очевидное!»

«Признаю, что она отличается от них, и именно за это я ее и люблю…»

«Любишь, говоришь? Не смеши меня! Вернее будет сказать… Но ты снова разозлишься, если я скажу…»

«Да говори же! Это интересно».

«Я бы сказал, — дерзнул голос, — боишься…»

«О-о, — застонал Гордвайль, — опять это несносное слово!.. Ослиная глупость! Если ты не прекратишь, сам будешь виноват… Я с ума сойду».

«Ну-ну, успокойся, любезный. Это так просто не делается! Поручусь тебе: с ума ты не сойдешь!.. Знаешь, чего тебе не хватает? Тебе не хватает немного смелости, только и всего!»

«Смелость-то мне к чему? У меня ее довольно!.. А кроме того, я не желаю ни с кем бороться… Я хочу только покоя, покоя!»

«То-то и беда! Ты веришь, что это тебе поможет… А это всего лишь отсрочка… В конце концов ты будешь вынужден принять бой!.. Иначе тебе не вырваться!.. Потом же будет много труднее…»

«Я сказал, что не собираюсь ни с кем бороться, и не стану! — упрямо бросил Гордвайль. — Да мне и не с кем бороться! Слышишь? Не хочу, не желаю! А теперь дай мне спать, спать, спать, спать!»

Гордвайль повернулся на бок, без устали повторяя про себя: «Спать, спать». Мысли его начали уходить куда-то в сторону, словно улетучиваясь из головы медленно-медленно; он делался все более воздушным, летел куда-то вверх, паря и соскальзывая по другую сторону сознания… Последняя слабая искра дотлевала у него в мозгу: «Спать». В тот же миг тишину пронзил деревянный скрип старого дома. Гордвайль резко привстал и уселся на постели. Ему пригрезилось, что он упал с высоты. Вслушался в тишину всеми порами тела и не уловил ничего. В тот же момент ему стало ясно, что то был лишь скрип старой, рассохшейся мебели. Он даже вспомнил, что скрип этот проник в его сознание в самый миг своего звучания, и это почему-то успокоило его. Но при этом он преисполнился ярости на квартирную хозяйку и ее «треклятую мебель». «Надо найти другую комнату, — сказал он себе. — Здесь невозможно спать…» Он снова улегся и был вынужден начать все сначала, ибо совершенно проснулся. Теперь нужно досчитать до тысячи, подумал он, иногда это помогает. Где-то часы пробили три раза. Иди знай, то ли это три четверти, то ли три часа. Нет, он не станет смотреть на часы! А впрочем, все равно!

Гордвайль начал считать. Но не успел он дойти до десяти, как его стал мучить вопрос, прекратился ли уже снегопад на улице. Если подморозит немного, завтра будет хороший зимний день, двенадцать, тринадцать, черт!.. Все будет наилучшим образом!.. Стоило морочить себе голову всяким вздором!.. Когда это было, сегодня или уже давно? Двадцать, двадцать один, двадцать два, Зошка… Если бы родители тогда узнали!.. Красивая девушка была, следует признать… Надо бы переделать конец рассказа, который он закончил вчера… Она не только бросает мужа, но и оставляет любовника, обоих вместе… В особенности второго… Еще подумаем! Пятьдесят шесть, пятьдесят семь, пятьдесят восемь. «Вы обо мне часто думаете, господин Гордвайль? А я так о вас все время, ай-ай-ай!» — послышалась обычная скороговорка квартирной хозяйки. И сразу же: «Достойная женщина ваша жена, господин Гордвайль, очень достойная женщина, пс-с-с!»

«Хи-хи, очень достойная!.. Образец приличия!.. Хо-хо!.. Вы ее еще не знаете!»

«Нет-нет! Я больше не могу, восемьдесят пять, восемьдесят шесть…»

«Конечно, когда у тебя не хватает смелости посмотреть правде в глаза! Обрати-ка внимание на намеки твоих верных друзей!.. А уколы дурака доктора Крейндела?! Что же, все-все-е высосано из пальца?! Да ты и сам все знаешь… Просто делаешь вид, что тебе ничего не известно, потому что так тебе удобнее… Потому что ты стремишься к надуманному, ложному покою. Но ведь не может быть, чтобы такое положение продолжалось вечно!.. Разве ты сам этого не понимаешь?!»

Гордвайлю казалось, что он теряет рассудок. По лбу его струился холодный пот. С лихорадочной поспешностью он стал искать на стуле спички. Чиркнул одну и взглянул на часы. До четырех оставалось пять минут. Он держал горящую спичку, пока не обжег кончики пальцев. Затем зажег еще одну и еще. Первый раз в жизни он боялся темноты и безумных навязчивых мыслей. Бросил взгляд на соседнюю кровать. Tea спала на боку, лицом к окнам. Прислушавшись, можно было различить ее мерное тихое дыхание. А кроме него — ни звука, ни дуновения. Тишина была тяжелая, почти осязаемая, полная враждебной дремы. И маленькое пламя спички горело, мерцало, меркло, как неверный, обманчивый огонек, гасло совсем и снова вспыхивало при быстром чирканье новой спички. Неожиданно Гордвайля закружило в вихре дикой ярости к этой лежавшей рядом с ним женщине, как будто она была единственной причиной всех его мучений с самого рождения. В этот миг он совсем не думал о ребенке. Все было ему безразлично. Он никого не видел перед собой, кроме этой высокой женщины, когда она держит его на руках, кружась по всей комнате. Он чувствовал страшную обиду: самая основа его личности была поставлена под сомнение — в этот миг он смертельно ненавидел эту женщину. Сейчас он был готов одеться и уйти, уйти далеко-далеко, чтобы никогда не возвращаться. Не все ли равно, в самом деле! Ему никто и ничто не нужно! Вместе с тем он ясно ощущал, что никогда, никогда не сможет этого сделать; что навеки, на всю жизнь, до самой смерти повязан с этой женщиной; что судьбы их сплелись воедино без надежды на избавление. И тут его снова озарила мысль о ребенке, и он сказал себе: вздор! Ведь я люблю ее, несмотря ни на что! Как может одна бессонная ночь так свести человека с ума! Не зря преступления совершаются ночью! Когда сон бежит от человека, тот способен на все. Бессонница — удел умалишенных и больных. «Ночь исполнена безумия и зла», вспомнилась ему строка из какого-то стихотворения. Гордвайль снова улегся как человек, пришедший к окончательному решению. Отчаявшись заснуть сегодня, он смирился с судьбой. И тут нервное напряжение постепенно отпустило его, он почувствовал, как сильно устал, и спустя несколько мгновений задремал.

Наутро Tea разбудила его окриком с кровати:

— Кролик, а кролик, кофе сегодня будет?

В ее голосе дрожала радость, обычная у нее после долгого освежающего сна.

В комнате стоял холодный запах потухшей трубки и человеческого дыхания. В воображении проскользнуло видение холодной чужой печки, и всякое желание высунуть хотя бы руку из-под теплого одеяла сразу пропало.

Расплывающийся голос Теи едва коснулся погруженного в дрему сознания Гордвайля, как будто не имея к нему никакого отношения, но лишь заставил его слегка пошевелиться. Он продолжал спать. Спустя мгновение его настиг второй залп, уже более требовательного крика:

— Рудольфус, уж не думаешь ли ты спать до самого вечера?

Искра света зажглась в его сознании. Несомненно, обращаются к нему. Тело его болело и саднило, словно его всю ночь безжалостно били. Он был бы готов отдать всю жизнь за несколько минут сна. Но только проревел в нос:

— Сейчас, сейчас, Tea!

Издав этот рев, он понадеялся, что удастся ускользнуть. При этом продолжал дремать, но сон его теперь был неспокоен и неровен, да, это был уже совсем не тот глубокий сон, к которому не примешивается ничто постороннее, а скорее потревоженная дрема, проникнутая страхом неизбежного близкого пробуждения. Это было так, как если бы с него стащили одеяло и он продолжал спать совершенно голый, открытый взорам всего света. При новом окрике, донесшемся с кровати, он вскинулся как ужаленный и сел. Растрепанные волосы его вздыбились, помятое бледно-желтое лицо с грязно-розовым пятном на щеке, оставленным складкой подушки, казалось лицом смертельно больного. Вытаращенными глазами он обвел комнату, будто видел ее первый раз в жизни, пока не наткнулся взглядом на жену, прикурившую в этот момент сигарету, и в мгновение ока его пронзило воспоминание о бессонной ночи с ее кошмарами. Гордвайль облегченно улыбнулся. Приятно было сознавать, что все это позади, что уже наступило завтра и все встало на свое место: комната, мебель, Tea. Он бросил взгляд на часы, не беря их в руки: ну, только десять, еще не поздно!

— Кролик, ты так смотришь, будто с луны свалился! Вена, Кляйнештадтгутгассе, дом фрау Фишер! Двадцать пятое декабря, Рождество. А теперь живо приготовь кофе своей жене Тее, урожденной баронессе фон Такко, в настоящий момент замужем за тобой, Рудольфусом Гордвайлем, по закону Моисея из Египта и израэлитской общины Вены. Уловил?!

Гордвайль улыбнулся. Настроение у нее, значит, совсем не дурное.

— Если ты не против, — рискнул он, — кинь мне сигарету. Покурю и сразу встану, сейчас только десять.

Сигарета попала ему в лоб, отскочила и упала на пол. Гордвайль поднял ее, закурил и снова лег.

— Мы едем обедать к барону фон Такко! — объявила Tea.

— Хорошо!

Если бы она всегда была такой, думал он, какое это было бы полное счастье! Он с радостью обнаружил, что не испытывает никакой усталости, несмотря на недостаток сна.

— Ну, что там с завтраком?!

Гордвайль встал и принялся торопливо одеваться. Затем, не умывшись, вышел на кухню и стал варить кофе.

Спустя несколько минут он подал ей в постель кипящий кофе, хлеб с маслом и остатки давешних сдобных булочек. К удовольствию мужа, Tea ела с огромным аппетитом, словно после тяжелой физической работы. Гордвайль посматривал на нее украдкой от стола, за которым ел сам.

— Ты должна много есть, дорогая, теперь ведь вас двое голодных…

Tea не слышала или сделала вид, что не слышит. Подойдя потом к кровати забрать посуду, он с внезапной преданностью склонился и припал губами к тыльной стороне ее руки. «Длань наказующая», — пронеслось у него в голове, и он почувствовал неописуемое наслаждение. Tea отняла руку, бросив на мужа презрительный взгляд, оставшийся им не замеченным. Отнеся посуду на стол, он снова вернулся к жене. Лицо его светилось внутренней радостью.

— Ты даже не знаешь, г-м… — пролепетал он, не поднимая глаз, — н-насколько ты для меня… единственная… От тебя я готов… вынести… Но только не трогай… его…

Нетерпеливым движением Tea отстранила мужа: «Пусти, я хочу встать!» — и спрыгнула с кровати. Уступив, Гордвайль сел за стол и издали наблюдал за женой, которая умывалась, раздевшись. «Нет, — с грустью подумал он, — никак нельзя покорить ее сердце, ни так, ни эдак…» Он остановился взглядом на молочной белизны свете, сочившемся с улицы через окно в разгромленную холодную комнату, и грусть его еще усилилась. Когда Tea повернулась к нему, вытираясь, взгляд его упал на ее живот, ему показалось, что он округлился немного, и это мгновенно вернуло ему душевное равновесие. Tea, словно уловив направление его мыслей, сказала:

— Папа еще не знает… Не упоминай ничего такого, слышишь?! Это мое личное дело!

— Ты скажешь ему сегодня? Он будет страшно рад.

— Сегодня еще нет! — на губах ее появилась злая усмешка. — Если решу его оставить, скажу сама. А ты не вмешивайся!..

На самом деле ей и в голову не приходило избавиться от ребенка. Она желала его, сама не зная почему. Что там ни говори, она не самая большая любительница детей. А все ее разговоры были направлены лишь на то, чтобы помучить Гордвайля, заставить его трепетать. Она отлично знала, как страстно он хочет ребенка, и потому вознамерилась до последнего держать его в страхе перед угрозой аборта, а когда эта угроза потеряет силу, она сможет пустить в ход другую уловку… Интересно, на сколько его хватит сносить все это молча…

Tea одевалась. Все движения ее были выверенны, точны, хорошо знакомы Гордвайлю — ему это очень нравилось. Самостоятельность, выраженная индивидуальность, думал он, жизненная сила — казалось, еще чуть-чуть и ее можно будет описать математически… Природа проявляется в ней прямо, открыто, безо всяких обиняков…

— Чего ты повесил нос, кролик? Одевайся и пойдем!

Гордвайль подошел к окну. Вчерашний снег уже растаял. Слякоть покрывала мокрую мостовую. Только по сторонам тротуара, в трещинах брусчатки, еще лежали маленькие грудки мутного, почерневшего снега. Гордвайль с удовольствием остался бы сегодня дома. Сейчас ему никого не хотелось видеть. Потребность в отдыхе и одиночестве была в этот момент особенно сильна в нем, он хотел остаться наедине с собой. А в доме тестя надо будет разговаривать, приветливо улыбаться — ему это очень тяжело сейчас.

— Может быть, сходишь одна, Tea? Мне тяжело сегодня. Я мало спал и вообще не могу.

Но та не готова была отказаться сегодня от его общества.

— Ты должен пойти со мной! Я обещала, что мы придем вместе! Нас будут ждать. Ничего нельзя изменить!

И добавила спустя миг:

— После обеда я так или иначе должна буду пойти в одно место. А ты сможешь вернуться домой.

Гордвайль решил умыться. Студеная вода освежила его и немного прояснила затуманенное сознание. Он снял рубашку и окатил водой свое худое, тщедушное тело подростка. Гладкое, почти лишенное растительности, оно поражало своей белизной. Tea была уже готова. Она надела белую шелковую блузку и коричневую юбку «колоколом» и сидела за столом, куря и наблюдая, как муж растирает спину полотенцем, смотрела не отрывая глаз, словно сквозь нежную белую кожу пыталась проникнуть в потаенные глубины его души. Гордвайль почувствовал ее пристальный взгляд, и ему стало не по себе. Он немного стеснялся своего хилого тела, особенно перед женой, полагая, что она презирает его за это. Он зашел ей за спину и мгновенно накинул на себя рубашку.

Когда они уже выходили, постучал Ульрих.

— Э, да вы уходите! — закричал он с порога. — Ну не стану мешать. Но если вы собрались в кафе, то и я с вами!

— Мы едем на обед к барону, — ответила Tea. — Однако входите! Есть еще немного времени.

Ульрих вошел и, не снимая пальто, уселся на краю дивана.

— По правде говоря, — сказал Гордвайль, у которого в присутствии посторонних немного развязывался язык, — по правде говоря, у меня совсем не лежит к этому душа. Но Tea уже обещала, и они будут ждать. Ну а у тебя как дела, Ульрих?

— Да у меня ничего нового, ты же знаешь. Задним числом получаешь удовольствие от дарованного небесами безделья и не жалуешься. Я уж боялся, не приключилось ли что с тобой: уже несколько дней тебя не видно. А вы как, Tea? Как провели «святую вечерю»?

— В смертной скуке, мой друг, все святое всегда оказывается крайне скучным, как известно…

— Возможно, и так, — согласился Ульрих. — Я тоже вчера чуть с ума не сошел от скуки. Если бы не снег, я бы несомненно повесился.

— Если бы не снег? Как это? — рассмеялась Tea. — Реши я повеситься, снег бы не смог мне помешать.

— Да, именно снег! Увидев улицу белой, я раздумал… Решил, что правильнее будет совершить последнюю прогулку по первому снегу. Сказано — сделано, и так я спасся. Потому как после прогулки у меня пропало всякое желание кончать с собой. Я просто лег спать. А вы были дома? Если бы я знал, то непременно зашел бы.

Ульрих поднялся:

— Ну, не стану вас больше задерживать. Может быть, зайдете после обеда в кафе?

— Я — нет! — сказала Tea. — Мне надобно быть в одном месте. Может быть, позднее, в шесть. Что до тебя, Рудольфус, почему бы и нет?

— Еще не знаю, — отозвался тот. — Вообще говоря, ничего не имею против, но точно пока не скажу.

Они вышли на улицу. Tea и Гордвайль повернули к Пратерштерну[6], чтобы оттуда поехать на трамвае, Ульрих пошел их проводить. Стоял влажный, пронизывающий холод, от которого Гордвайль мерз так сильно, словно тот предназначался ему одному. Он поднял воротник своего потрепанного пальтишки, хорошенько укутался в него. Это внутренний холод, подумал он про себя, все горючее вышло… Как там говорит обыкновенно доктор Астель? Человек должен быть всегда заправлен и хорошо смазан… Да, доктор Астель! Как давно он уже его не видел. И Лоти тоже.

— Ты встречал в последнее время доктора Астеля? — спросил он Ульриха, разговаривавшего с Теей. — Как у него дела?

— Ничего нового. К нему на праздники приехал его друг Блох из Берлина. Они, верно, будут в кафе во второй половине дня.

На остановке, закутавшись в меховую шубу и куря сигару, ждал трамвая доктор Крейндел. Он заметил их издали и сделал несколько шагов навстречу.

— Какое замечательное совпадение, благословенное стечение обстоятельств! — вскричал он с деланной радостью и поцеловал Тее ручку.

— Сердце мне предсказывало, можно сказать… У меня тут поблизости были дела. Потом я колебался, не взять ли такси, но долго не было ни одного… И я пошел на остановку. А теперь я вижу, нет никаких оснований для сожаления… Я не имел еще чести, молодой человек… — обратился он к Ульриху.

Тот представился.

— Значит, господин Ульрих, — продолжал доктор Крейндел. — Друг господина Гордвайля и высокочтимой фрау, не так ли? — говоря это, он искоса бросил взгляд на Тею. — И верно, тоже писатель, а? Я не ошибся? Ясное дело! — утверждающе кивнул он. — Как ваше здоровье? — обратился он к Тее. — Отлично, я надеюсь?

— Превосходно, господин доктор, — улыбнулась Tea.

Блеснув золотыми зубами, улыбнулся и доктор Крейндел.

— Это хорошо, милостивая сударыня! — обрадовался он. — Так и должно быть! Когда здоровье в порядке, то и аппетит… хе-хе…

«Принес же черт именно его! — с подавленной яростью подумал Гордвайль. — Неужели я должен с ним встречаться даже в единственный выходной!»

— А вы, господин Ульрих, — снова обратился доктор Крейндел к Ульриху, — вы тоже изволите заниматься изящной словесностью, как мой друг господин Гордвайль, или философией, если мне будет позволено спросить, конечно?

— Ни то, ни другое, — поспешил Ульрих с ответом. — Прямо противоположное!..

— Что прямо противоположное, позвольте узнать?

— Противоположное значит, что я вообще не пишу. Кроме писем, конечно, да и те крайне редко.

— Выходит по вашим словам, что вы вовсе не писатель! Жаль! Чутье подвело меня. А я полагал, что друг господина Гордвайля обязательно будет… по выражению Мерике, душа, обретшая свою половину и т. д. Так каковы ваши занятия, позволю себе спросить, поскольку один раз я уже ошибся…

— По профессии, — отвечал Ульрих, — я ощипываю птицу…

— Ха-ха-ха, — довольно расхохотался доктор Крейндел. — Как же я сразу не догадался! Выражение вашего лица, сударь, действительно как у… — как вы сказали? — ощипывателя птицы… В первый момент я колебался между ощипывателем птицы и философом и склонялся ко второму. Такая альтернатива, хи-хи-хи… Ну а это ваше занятие приносит ли доход?

— Разумеется! И еще какой!

— Это самое главное, мой друг. Как сказал Шиллер, достоинство каждого человека в его профессии, ибо… ну и так далее. Жаль, что у нас не остается времени. Вот и мой трамвай подошел. Но мне доставило огромное удовольствие, подлинное духовное наслаждение… Надеюсь, что это не последняя наша встреча. Мы еще многое сможем обсудить, сударь мой. До свидания!

Он торопливо протянул им руку и заскочил в уже трогавшийся вагон, откуда долго махал им рукой, сверкая золотыми зубами.

— Вот экземпляр! — сказал Ульрих. — Надо будет его как-нибудь «пощипать».

— Этого «пощипать» не так-то легко, — заверил его Гордвайль. — Он дюжину таких, как мы, обведет вокруг пальца. Я тебе ручаюсь, за эти несколько минут он успел изучить тебя с головы до ног. Впрочем, если он заинтересовал тебя, можешь как-нибудь зайти за мной на работу, в шесть вечера.

— Идем, кролик! — потянула его Tea за рукав. — Вот и наш номер.

Они поднялись в вагон и покатили к старому барону.

20

— Премерзкая погода! — встретил их барон, открывая дверь.

— Да, весьма прохладно! — согласился Гордвайль.

В «зале» уже расположился молодой Польди, вольготно разлегшийся на диване. Он читал газету, куря сигарету, воткнутую в коричневый, необычайно длинный мундштук, на коленях у него с довольным мурлыканьем дремал пятнистый, белый с серым, кот. Не подняв глаз от газеты и не изменив позы, он поприветствовал вошедших движением руки.

Братец Фреди прохаживался туда-сюда по «зале», глубоко засунув руки в карманы брюк. Улучив минуту, когда Tea направилась к зеркалу поправить прическу, он шепотом спросил Гордвайля, не будет ли у того денег; вопрос был брошен между прочим, как если бы речь шла о сущем пустяке, словно и не имеющем к нему, Фреди, никакого касательства, при этом он продолжал шагать взад-вперед. Отрицательный ответ, как видно, не произвел на него впечатления. Он зашагал дальше на длинных, как ходули, ногах, словно некая экзотическая птица, напевая в нос какой-то мотив.

В комнате безраздельно царила разъедавшая все вокруг застарелая скука, которая сразу же со всей силой навалилась на Гордвайля. У него возникло такое чувство, будто он попал в комнату, в которой много дней подряд пролежал больной, так что даже от стен и от мебели стал исходить характерный запах болезни. Захотелось подойти к окнам и распахнуть их настежь. Он обвел глазами комнату, словно увидел ее впервые, и поразился, насколько пестрой была обстановка: некоторые вещи были темные, массивные, старые, по всей вероятности, наследие предков, а с ними соседствовала мебель поновее и подешевле, серийного фабричного производства. На Гордвайля вдруг обрушилось ощущение общей бессмысленности всего вокруг, оно навалилось на него с такой силой, словно вдруг облеклось в грубую материю. У него болезненно сжалось сердце. Однако он сразу же взял себя в руки. «Вздор! — сказал он себе. — Все от бессонницы!» Он подошел к портрету старого барона и стал рассматривать его, как делал уже не раз. Этот писанный маслом, не слишком большой портрет висел между четырьмя портретами «основателей рода». Барон на нем был в мундире майора, в зрелом возрасте, с бородой, подстриженной как у императора Франца-Иосифа, и сейчас Гордвайль вдруг обнаружил, что выражение лица его было глуповатым. Эти маленькие глазки, голубовато-водянистые, сосредоточенно смотревшие в одну точку, не выражали ровно ничего. Их можно было бы спокойно затереть, нисколько не повредив портрету в целом. Нос, крепкий и энергичный, был выписан хорошо, бритый же массивный подбородок между языками разделенной надвое бороды резко выдавался вперед. Никакого сходства не прослеживалось между этим лицом и лицом Теи, никому бы и в голову не пришло, что она его дочь. Оба же сына, напротив, были похожи на отца. Особенно старший, Польди.

Tea подвинула себе стул к изголовью дивана и уставилась в газету, которую читал Польди. То был приключенческий роман, печатавшийся с продолжением.

— Тьфу, Польди! — воскликнула Tea. — Какую мерзость ты читаешь!

И вырвала газету у него из рук. Движение это разбудило кота на коленях у Польди, он слегка приподнял голову и вытаращил на Тею круглые и желтые, цвета пива, глаза.

— Ладно тебе, Tea, верни газету!

Польди не двинулся с места, продолжая лежать в той же позе.

— Прекрати заниматься глупостями! — проговорила Tea и зашвырнула газету подальше. — Ты увидишься сегодня с Рихардом?

— Не знаю. Может статься. Зачем тебе?

— Если увидишь его, передай, что я тогда не смогла прийти в кафе. Он знает, о чем речь. Пусть позвонит мне после праздников в контору. Передашь?

Гордвайль не прислушивался, но имя Рихард засело в нем, как кинжал. Даже не зная, кто таков Рихард и какие дела у него с Теей, он ощутил давящую тяжесть на сердце от одного звука этого имени. В нем поднялась волна ярости и злобы на этого Рихарда, который, казалось бы, должен был быть для него абстрактным понятием. В тот же миг он поймал себя на этом: что ему за дело до всего этого?! Это его ничуть не интересует!.. И все же он невольно напряг слух, пытаясь разобрать слова жены. Безотчетно даже сделал движение встать со стула, на котором сидел, но вовремя спохватился и остался на месте.

Tea спросила Польди:

— Что поделывает Рейзи?

— Я не видел ее, — вяло ответил тот.

— Что, все уже кончилось между вами?

— Почти. Повздорили!

— Ты тоже тот еще фрукт, Польди! — сказала Tea с каким-то удовлетворением. — Я, кстати, знала, что это ненадолго. Она симпатичная девушка, эта Рейзи, только не умеет удержать мужчину… Сообразительности не хватает… Ну, а на кого ты положил глаз теперь?

— А вот этого я тебе не скажу, — хихикнул Польди развязно. — Тайна!

— Маленький хитрец! — пощекотала Tea брата под мышкой. — Хочешь, чтобы я умирала от любопытства. Рыженькая?

— Не скажу! Покамест! Может быть, в другой раз.

Фреди продолжал лениво расхаживать по комнате, словно поджидая опаздывающий поезд. Беседа Теи и Польди навеяла на Гордвайля скуку. Развязный тон раздражал его. Было без четверти час; до обеда еще оставалось время. Барон находился в смежной комнате, баронесса суетилась на кухне. Гордвайль подобрал с пола газету, собираясь просмотреть ее. Но против воли прислушивался к разговору между женой и шурином.

Фреди остановился около него.

— Ты любишь кошек, Рудольф? — спросил он. — Я вот нет! Ни кошек, ни собак, ни других домашних животных! Поражаюсь отцу, как он может их любить. Когда, к примеру, рядом кошка, всегда есть ощущение, что она подстерегает тебя… Кажется, лежит себе и дремлет, не так ли? И тем не менее никогда не знаешь точно, действительно ли она дремлет… Может, как раз в эту минуту она чутко слушает… и слышит все!.. Готов поклясться в этом! Самые твои потаенные мысли чувствует!.. Даже те, над которыми ты сам не властен, которые не пробиваются в область твоего сознания!.. А это неприятно!.. Бывает, когда я остаюсь в комнате наедине с кошкой, меня охватывает желание убить ее… Самая мысль о том, что кто-то вечно подстерегает меня и видит меня насквозь, мне ненавистна… И не потому, что мне есть что скрывать, а просто неприятно… Люди — дело другое! Эти ничего не чувствуют! С ними можно и наедине с самим собой оставаться. В обществе людей ты можешь позволить себе думать о чем угодно. Никто ничего не заподозрит. Не то с животным, с кошкой, собакой…

Гордвайль сидел и изумленно смотрел на него. До сих пор он и предположить не мог, что шурина обуревают мысли такого рода. Этот долговязый, тощий парень, казалось, готовый в любой миг сложиться пополам и разломиться надвое с сухим, резким хрустом, всегда представлялся Гордвайлю пустым и выхолощенным, как колос, пораженный головней. За все время он обменялся с ним считанными, ничего не значащими словами.

Фреди взял стул, подсел к Гордвайлю и продолжал размеренно:

— Эта наша кошка отлично знает, что я терпеть ее не могу… Вечно прячется… держится от меня на расстоянии… В жизни близко не подойдет… Тем более не придет ей в голову прыгнуть мне на колени или потереться о ноги… Она чувствует… Ко всем ластится, а ко мне нет… А ведь до сих пор, должен тебе сказать, я не причинил ей ни малейшего зла. Разве что время от времени кидаю на нее пристальный взгляд. Но все мои мысли ей известны, и она боится… Наверняка знает, что как-то в детстве я задушил одну кошку, и боится…

— Ты преувеличиваешь, — проговорил Гордвайль, которому почему-то стало не по себе. — Ничего они не знают!

Фреди как будто не слышал.

— Это произошло не здесь. Мы были на даче в Зальцкамергуте. Мне тогда было лет девять. И там была кошка. Не наша. Может, соседская, не знаю. С нами соседствовала маленькая вилла какого-то профессора из Вены. Словом, эта кошка имела обыкновение прогуливаться в нашем саду. Всякий раз, когда я спускался в сад, она гуляла там в свое удовольствие, как у себя дома, или стояла, склонив голову на сторону, и прислушивалась… Небольшая такая, пятнистая, черная с рыжим. Порой я даже наталкивался на нее, когда она выходила из коридора, всегда так спокойно, без малейших признаков страха. Этакая наглость, меня это просто взбесило. Потому как кошка должна бояться и убегать, а эта вовсе ничего не боялась. Ярость переполняла меня, но я еще выжидал. Несколько раз пытался подкрасться к ней. Медленно-медленно. Она не убегала. Только когда я оказывался на расстоянии вытянутой руки, просто уходила спокойно… Это постыдное пренебрежение распаляло меня все больше и больше. Я беспрестанно думал об этом, мысли о кошке не давали мне покоя даже во сне. Однажды ночью мне приснилось, что эта самая кошка вошла в нашу с Польди комнату, обычной своей невозмутимой поступью прошла к моей постели и остановилась в изголовье, подняв голову. Я же сладко спал, это мне снилось, и я не хотел просыпаться из-за наглой кошки. Я подумал во сне: посмотрим, чего она хочет. Потому что она стояла и смотрела на меня, словно размышляя. Я видел ее глаза, красновато-коричневые с ярким блеском. До того, наяву, я не обращал внимания на то, какие у нее глаза. Короче говоря, я лежу и смотрю на нее, а она смотрит на меня, и я точно знаю, что она что-то против меня замышляет. Постояв так, она вскочила на кровать, рядом с подушкой, и прошлась по мне, до самой головы. Я не двигался. Возле головы она остановилась, замерла на миг, глядя на меня своими красновато-коричневыми глазами, казавшимися вблизи неестественно круглыми и большими. Потом мягко легла мне на шею, изогнувшись вокруг, все это медленно-медленно. Я почувствовал тепло и как она легко, почти приятно давит мне на шею. Давление, однако, все усиливалось, мне стало трудно дышать, и внезапно я понял, что она хочет удушить меня. Я мгновенно выпростал руки из-под одеяла и схватил ее за шкирку, с большим усилием мне удалось оторвать ее от себя. Затем я встряхнул ее, держа перед глазами, тело ее безвольно свисало вниз. Но тут же оказалось, что шея у кошки очень жесткая, словно железная, так что, сжимая ее, я почувствовал боль в руках. Я снова взглянул на ее морду и увидел, что глаза совершенно исчезли. Да и голова уже не была кошачьей головой, а чем-то странным, больше похожим на какой-то инструмент, чем на голову животного. Тогда я с силой бросил ее о землю. Звук был как от удара тяжелого металлического предмета. Я взглянул вниз и с изумлением увидел, что кошка, та же самая давешняя кошка, встала, словно проснувшись, и поднимает голову мне навстречу. Затем снова прыгает на кровать, и все повторяется еще раз во всех подробностях, а потом еще и еще: несколько раз подряд.

На следующий день я подстерегал ее с утра до вечера, искал ее и в саду, и во всех других местах — все напрасно. Ее нигде не было. Ночью она мне не снилась. А наутро я увидел, как она выходит из коридора, медленно-медленно, как всегда. Я последовал за ней, отстав на несколько шагов. Она пошла в сад, остановилась на лужайке, под большой грушей, и замерла… Я стал подходить к ней, она не двигалась с места. Подошел вплотную, нагнулся и погладил ее по спине — она издала довольное урчанье и стала тереться о мои ноги. Тогда я опустился на холодную, еще мокрую от утренней росы траву и взял ее на колени. Она не сопротивлялась. Я погладил ее еще раз, и еще, глядя ей в глаза, которые сейчас, не так, как во сне, оказались светло-голубыми, прозрачными, как стекло. Так, гладя ее, я все ближе подводил пальцы к шее и внезапно сомкнул их на ней и стал сжимать обеими руками, все сильнее и сильнее. Она исторгла короткий, обрубленный вопль и замолкла. Билась всем телом и дергала лапами, пытаясь достать меня когтями по лицу, но я держал ее на расстоянии. Я жал все сильнее, глаза ее сделались совсем круглыми, вылезли из орбит, наконец она перестала дергаться. Узкий, длинный язычок торчал у нее изо рта, как розовая ленточка. Мне показалось, что он еще немного двигается, и я продолжал давить. Наконец я отшвырнул ее от себя с отвращением. Она упала в траву с глухим стуком и осталась лежать без движения, раскинув лапы. Я вскочил на ноги. Следовало еще спрятать ее, меня же тошнило при одной мысли о том, что нужно будет до нее дотронуться. Но выбора не было. Была не была, я взял ее за кончик хвоста, оттащил в кусты малины рядом с забором и спрятал, а вечером бросил в ручей.

После короткой паузы Гордвайль сказал:

— Странная история и неприятная… Крайне неприятная…

Безотчетно он повернул голову в сторону кошки, по-прежнему лежавшей у Польди на коленях. Он не мог взглянуть Фреди в глаза. В нем поднялось какое-то неясное чувство стыда. «Пожалуй, он перегнул, входя во все подробности, да еще с таким странным жестоким удовольствием, — подумал Гордвайль. — Верно, решена уже участь и той, что лежит там у Польди…» При этой мысли Гордвайль содрогнулся. Он вдруг испугался, что мысль эта как-нибудь передастся Фреди, суггестивно, без слов, и захотел переключить его внимание на что-нибудь другое. Но в эту минуту ничто не шло ему на ум. Он просто не знал, что сказать. Tea все еще щебетала о чем-то с Польди. Когда же наконец обед? Он вдруг ощутил пустоту в желудке. В любом случае ему хотелось, чтобы обед остался позади и он бы мог уже уйти отсюда. Неожиданно для самого себя он услышал свой голос:

— Впрочем, если полшиллинга удовлетворят тебя… Больше никак не могу.

Фреди ответил не сразу. Спустя минуту сказал просто:

— Ладно, давай!

Он взял монету и, даже не посмотрев на нее, будто с презрением опустил в жилетный карман. Впечатление, произведенное на Гордвайля его рассказом, по-видимому, доставило ему известное удовольствие. Вставая, он выдохнул в ухо Гордвайлю со странной улыбкой:

— Увидишь, этой тоже недолго осталось… кошке, я имею в виду…

— Нет, как же? — поспешно возразил Гордвайль. — Не делай этого, Фреди! Это омерзительно!

У него перед глазами возникли костистые пальцы Фреди, сжимающие горло кошки, и волна невыразимого отвращения поднялась в его груди. Но Фреди уже опять ходил по «зале», сунув руки в карманы брюк и немного склонив голову набок, словно решая какой-то сложный вопрос.

Тем временем вошла баронесса, а за нею и барон. Последний объявил:

— Пожалуйте к столу, дети!

Обед тянулся бесконечно долго, по крайней мере для Гордвайля, раздраженного и потерявшего всякое терпение. Место его оказалось рядом с Фреди, что все время напоминало ему только что услышанную историю, и это совсем лишило его аппетита. Старый барон ел жадно, лицо его раскраснелось от усилия и удовольствия, он рассыпался в похвалах кушаньям и умению баронессы, постоянно бегавшей на кухню, ибо у них не было возможности нанять служанку; еще барон говорил о политике, о плохом экономическом положении и время от времени задавал какой-нибудь вопрос Гордвайлю, мнение которого ценил чрезвычайно высоко. Сразу после кофе, когда барон по своему обыкновению растянулся на диване с сигарой во рту, Tea и Гордвайль откланялись. На улице Tea заявила, что ей нужно спешить, и удалилась быстрыми шагами.

21

Гордвайль направил стопы в центр. Он не решил еще, куда пойти, но был рад, что удастся побыть одному. Холод, пробиравший с утра до костей, стал менее пронизывающим. Дул легкий тепловатый ветер, несший с собой неуловимый запах весны. Неспешно, часто останавливаясь, Гордвайль продвигался по праздничной Верингерштрассе, прошел мимо Дома престарелых, часы которого показывали без четверти три, достиг Шотентора и свернул направо, на Ринг, без всякой определенной цели. Настроение его внезапно сделалось прекрасным, как будто все препятствия в один миг исчезли с его жизненного пути; он невольно ускорил шаги. Все было в полном порядке: здесь и там, и под этим углом тоже… помилуйте, в конце концов, чего ему не хватает! Можно сказать, ему только позавидовать можно! Без преувеличения и натяжки!.. И если даже, не дай Бог, все в его жизни провалится в тартарары, даже тогда у него еще останется он сам со своими пятью чувствами… Пять обостренных чувств — в известном смысле довольно и этого, не правда ли, господа? Пять чувств — и весь мир принадлежит тебе!

Напротив здания Парламента он непроизвольно замедлил шаги как человек, завороженный началом спектакля еще до того, как появился главный герой, и, помедлив, свернул в боковую улочку. Пройдя немного, он обнаружил, что находится на Лерхенфельдерштрассе, и остановился. Что ему здесь нужно, в конце-то концов? В тот же миг ему пришло в голову, что он оказался совсем рядом с обиталищем Лоти Боденхайм. Если уж ноги сами выбрали этот путь, сказал он себе, посмеиваясь, ничего не остается, как только подчиниться: им виднее… Он вошел в дом и поднялся на лифте на второй этаж.

Горничная оставила его на минуту в прихожей, тотчас же вернулась и провела в уже знакомую гостиную.

— Извольте подождать немного. Фройляйн Лоти сейчас придет.

Он расположился в кресле, обтянутом бурой кожей. Скоро вошла и Лоти. Облаченная в свое цветастое кимоно, она без малейших признаков удивления протянула ему руку, словно ждала этого визита.

— Я предчувствовала, что увижу вас сегодня, только не знала, что вы окажете мне такую честь и придете сюда. А я уже собралась одеться и заглянуть в кафе. Договорилась встретиться там с доктором Астелем, но не раньше полшестого. Как бы то ни было, очень мило, что вы пришли.

Она придвинула стул и села, устремив на Гордвайля требовательный взгляд.

— А где же Tea? — спросила она неожиданно.

— Tea… она… ей нужно было пойти в одно место…

Насмешливая улыбка появилась на лице Лоти.

— Не найдется ли у вас сигареты? — нашелся Гордвайль. — Забыл купить.

— Может быть, вы предпочитаете сигару? У папы есть отличные.

Она проскользнула в соседнюю комнату и вернулась с толстой сигарой.

— Один раз в жизни и вам можно почувствовать себя герром Боденхаймом, директором Крестьянского банка.

— Или доктором Крейнделом, моим кормильцем, — пошутил Гордвайль.

Затянувшись несколько раз, он проговорил:

— А правда недурно! Богатые умеют жить.

Лоти была бледнее обычного. Ее бледность особенно выделялась на фоне темных цветов кимоно.

— Я не люблю воскресений и праздников, — сказала она, — это самые скучные дни.

Она встала и, приоткрыв дверь, крикнула горничной, чтобы та приготовила чай.

Человек в своем тесном мирке, подумал Гордвайль, подобен плоду со снятой кожицей. Каждый жест выдает потаенные черты. Чего стоит один этот тон, например, которым она позвала горничную, в нем и повеление, и просьба одновременно.

Лоти вернулась назад и села напротив гостя, запахнув полы кимоно на коленях. Она взяла сигарету из папиросницы, которую раньше положила на стол рядом, небрежно прикурила и стала выдувать одно за другим колечки дыма, похожие на голубовато-пегие баранки. Зимний день быстро угасал. Мрачная тишина сочилась в дом, как будто он был нежилым.

— Ваших родителей нет дома?

— Нет. Пошли «развлечься». По своему обыкновению, как всегда в выходные. Идут вдвоем в кафе и сидят там полтора-два часа. Папа читает воскресные газеты, а мама разглядывает иллюстрированный журнал или журналы мод. Знаете, мама одевается по самой последней моде, бежит впереди меня. Мне она всегда выговаривает, я, дескать, по ее мнению, неряшлива и небрежна в одежде. Иногда она посылает меня купить новую шляпку или к портнихе. Потом, когда с газетами покончено, они начинают обсуждать меня, судят и рядят, как выдать меня замуж. Это у них постоянная тема для разговора. Потому что больше всего на свете они хотят видеть меня под венцом. Потом, если погода хорошая, они еще с полчаса гуляют и возвращаются домой. Если я в это время дома, папа зовет меня для «важного разговора», всегда с важным выражением лица, как будто это в первый раз. Он указывает мне на стул коротким, не терпящим возражений жестом, как служащему у себя в директорском кабинете в банке. Обычно мама тоже присутствует при этом. Я сижу и жду, и мама тоже. После короткого молчания он задает всегда один и тот же вопрос: «Итак, Лоти?» Я делаю вид, что не понимаю. «Я имею в виду, когда ты пригласишь нас на свадьбу?» Я: «Пока не знаю. Не с кем. Никто меня не хочет». «Это не так, Лоти», — говорит папа с величайшей серьезностью. А мама поддакивает: «Неправда, Лоти! Это ты никого не хочешь». И мы молчим втроем. Спустя минуту папа говорит, как если бы его вдруг впервые озарило: «А доктор Астель, например? Он ведь хочет на тебе жениться». И впивается мне в лицо пристальным взглядом, следя за произведенным впечатлением. «Посмотрим, — говорю я. — Нужно еще подождать…» Пауза. Потом еще несколько коротких рубленых вопросов на ту же тему, и — «важный разговор» завершен. Это повторяется почти каждую неделю, по одному и тому же сценарию, и всегда по выходным дням. В остальные дни мы обсуждаем что угодно, но только не это.

Горничная внесла чай и разное печенье.

— Сколько лет вашей матери?

— Сорок пять.

— Ни за что бы не поверил. Она выглядит намного моложе. По меньшей мере лет на шесть-восемь.

Лоти поднялась с места и включила свет, который мгновенно повис в комнате, пронзительно яркий и оранжевый, как застывшая молния. Пока она разливала чай, Гордвайль наблюдал за ее движениями, плавными и изящными. По сути дела, прекрасная девушка, Лоти, пронеслось у него в голове. Порода. Она поистине заслуживает любви… Если бы я не любил… какой странный кошмар был прошлой ночью… Днем вещи выглядят такими, какие они есть, в истинном свете… Хорошо, что любая такая ночь рано или поздно кончается…

— У вас красивые руки, Лоти, — вырвалось у него.

— Вы только сейчас обратили внимание? Поздновато…

— Вовсе не сейчас. Я давно знаю. Они словно живут сами по себе…

Он взял одну ее руку и стал рассматривать ее:

— Два маленьких, добрых и очень красивых существа. На них можно смотреть долго-долго, и все никак не насмотришься.

— Хорошо! — сказала Лоти, слегка покрасневшая от волнения и радости. — Давайте пить чай.

Она помешала чай и, захватив ручку чашки кончиками большого и указательного пальцев и оттопырив остальные пальчики в сторону, стала пить маленькими глотками, слегка вытягивая к чашке полные губы. В пространстве был слышен лишь легкий призвук глотков, и все вокруг наполнилось призрачным ощущением трепетного, неясного счастья…

Лоти поставила чашку на стол. Серые глаза ее вдруг приобрели немного печальное выражение, что не ускользнуло от Гордвайля. Наверно, вспомнила что-нибудь невеселое, подумал он и почувствовал, как легкая грусть поднимается и в нем. И тут с ним приключилась чудесная вещь: его посетило видение, словно сон наяву, сон, продолжавшийся не более трех-четырех секунд, но настолько ясный во всех своих подробностях, что трудно было усомниться в его реальности. Он увидел Лоти маленькой девочкой в коротких гольфиках. Вьющиеся каштановые волосы растрепаны. На ней белое легкое платье до колен, как видно, лето на дворе. День, похоже, клонится к закату. Она стоит на широкой лужайке — одна. Делает несколько неуверенных шагов и останавливается. Поднимает руку и, приложив ее козырьком к глазам, чтобы солнце не слепило, пристально смотрит куда-то вдаль. Вот к ней приблизился какой-то мужчина в соломенной шляпе, значительно выше ее ростом, он подошел откуда-то сбоку (Гордвайль не замечал его, пока он не оказался совсем рядом с Лоти), наклонился к ней и что-то сказал. Лоти повернула к нему лицо, смерила его взглядом снизу вверх и немного отстранилась. Мужчина протянул к ней руки, словно собираясь обнять, трость его упала на землю. И тут Лоти вдруг побежала, побежала что есть сил, волосы ее развевались на ветру. Мужчина в первый момент словно бы хотел кинуться за ней, но тут же одумался, наклонился, чтобы подобрать трость, и проводил ее взглядом. Лоти была уже далеко от него, но продолжала, не оглядываясь, нестись по тропинке. Вдруг она оступилась и упала. Попыталась встать, но не сумела. Она лежала на левом боку, и лицо ее кривилось от боли и плача. Видевший все издали мужчина подбежал к ней, поднял ее на руки и понес, пока не подошел к какому-то дому и не скрылся в воротах с зелеными железными прутьями. Затем Гордвайль увидел Лоти в постели, бледную, с закрытыми глазами, и несколько человек вокруг, среди них и тот мужчина, что принес ее. И тут видение исчезло.

— Вы когда-нибудь падали в детстве, а потом заболели и слегли в постель?

— Да. На самом деле я только что вспомнила об этом. Но как вы узнали?

— Я как бы увидел это сейчас. А кто был тот человек в соломенной шляпе, который донес вас до дома?

Лоти смотрела на него, окаменев от изумления.

— Но откуда вам все это известно? Я ведь никогда вам не рассказывала!

— Знаю. Но я только что это видел. Все происходило на широкой лужайке, летом. Вы были одеты в белое платьице и стояли одни…

— Да. Так все и было. Этот человек — мой дядя. Он с нами жил на даче. И умер три года назад.

Она о чем-то задумалась, опустив глаза, затем продолжила:

— Меня внезапно охватил ужас. Он подкрался так незаметно, застал меня врасплох. И было что-то угрожающее в его голосе, не в самих словах, а в голосе.

— Странно, — проворчал Гордвайль про себя и посмотрел на Лоти, которая сидела, откинувшись на спинку стула, и вертела в руках спичечный коробок.

Поставив чашку на стол, Гордвайль произнес, словно пробудившись от сна:

— Все-таки разве это не прекрасно, несмотря ни на что? Невыразимо прекрасно — жить и даже страдать!

— Страдать? Дело вкуса! — отозвалась Лоти, внезапно раздражаясь. — По мне так нет!

Она поднялась. Гордвайль хотел последовать ее примеру.

— Подождите, я должна переодеться. Выйдем вместе.

Сделав два-три шага к двери, она обернулась, снова подошла к Гордвайлю и нерешительно пролепетала:

— Нервы расстроены… чем дальше, тем больше… и бессонница все время… уже давно… не знаю, чем это кончится…

Она опять как бы машинально села. На лице ее отразилась глубокая печаль, и у Гордвайля при виде этого защемило сердце. Ему хотелось что-то сказать, но он не находил слов. В молчании он взял и мягко пожал ее руку.

— Иногда кажется, — сказала Лоти, голос ее немного дрожал, — что ты катишься вниз, как мяч по крутому склону, скатываешься с ужасной скоростью в какую-то неведомую пропасть… И чувствуешь эту скорость как нечто осязаемое… И безграничное отчаяние овладевает тобой из-за полного бессилия… В этот миг ты готов на все, лишь бы восстать против слепой довлеющей над тобой силы и хоть чуть-чуть выразить частную свою волю, противостоящую насилующей тебя природе, миру, самому себе, — ты способен на все… Покорное принятие приговора — не каждому по силам… Так вот лежишь без сна посреди ночи, беззащитный перед всякими странными мыслями, свободно посещающими и покидающими тебя. И вдруг видишь собственное лицо как в кривом зеркале: гротескная физиономия, вызывающая содрогание, совсем не твоя и вместе с тем — твоя, без всякого сомнения… Словно тебя перемешали большой поварешкой, не поймешь, где верх, где низ… А ночь черна и всевластна, как огромный хищный зверь, изготовившийся к прыжку. В комнате слева спят родители. О них в такой час я вовсе не думаю, но их само собой разумеющееся присутствие сидит во мне как заноза, оно словно засело где-то внутри меня, в желудке например… А что если — проскальзывает у меня неожиданно дикая мысль — что если встать сейчас, прокрасться на цыпочках в их спальню и размозжить им головы молотком, сначала отцу, а потом матери?.. И мгновенно представляется место на кухне, где лежит деревянный молоток, которым я в жизни не пользовалась, да и видела-то его, может быть, только раз, и явственно слышится мне глухой звук удара друг о друга двух неметаллических предметов… Мышцы сводит, и странно покалывает в кончиках пальцев, и в тот же миг я ощущаю неведомую боль, поначалу не будучи даже в состоянии определить, в каком месте и почему болит, и только потом понимаю, что это мои ногти глубоко, до крови, вонзились в голень…

— И все это, — продолжила Лоти, глубоко вдохнув воздух, словно задыхаясь, — все это не потому, что я испытываю какую-то неприязнь к родителям. Напротив, я, можно сказать, люблю их. И папу, и маму. Но это не та слепая, животная любовь, какая встречается порой в отношении детей к родителям. Я хорошо вижу все их смешные черты и странные привычки, которые редкими кочками выделяются на гладкой равнине их маленькой и скучной жизни. Но я все равно привязана к ним, и вдруг — такое внезапное ночное умопомрачение.

Лоти тяжело вздохнула, грудь ее поднялась и опустилась. Вдруг она перевела пристальный взгляд на Гордвайля, так что тот смутился и опустил глаза. И проговорила напряженно:

— Может быть… это вовсе не должно быть так…

Гордвайль испугался, что она сейчас скажет что-нибудь еще страшнее того, что уже сказала, что-нибудь, что каким-то образом коснется его самого, и внутренне сжался, приготовившись к этому. Но Лоти не промолвила больше ни слова. Посидев еще с минуту, она поднялась и направилась к выходу. Пораженный, Гордвайль смотрел ей вслед, смотрел на ее ноги в шелковых домашних тапочках, звук ее шагов тонул в мягком персидском ковре. Дом вдруг показался ему таящим еще много неведомых опасностей, как будто где-то внутри него был спрятан труп. Он тоже встал и стал прохаживаться по комнате туда-обратно, преисполненный жалостью к Лоти, которая казалась ему пораженной смертельным недугом. Он подошел к окну и отодвинул в сторону штору. Черно и влажно блестела мостовая на короткой осиротелой улице. Появилось чувство, что никто никогда не свернет сюда, в эту пустынную улицу, и напрасно фонари бросают на нее свой блеклый свет. Сердце Гордвайля заныло, словно неведомая рука сжимала его, как в тисках. Щемящая грусть, исходившая от забытой и покинутой улицы, опустилась на него, и на мгновение весь остальной мир исчез из его сознания. Ему казалось, что он стоит здесь так уже много лет и самая суть жизни открывается перед ним. Вдруг ему пришло в голову, что когда-то он уже стоял вот так, перед окном, выходящим в дождливый вечер на короткой осиротелой улице, охваченный таким же душевным порывом, но только не мог вспомнить, где и когда это было. Возможно, что и не было вовсе, а просто воображение облекло в эту нынешнюю картину старое мимолетное воспоминание, наделив его всеми сопутствующими переживаниями, как это бывает порой у тонких, впечатлительных натур… Гордвайль не знал, сколько времени он простоял так, пока звонкий голос Лоти не пробился в его сознание. Он не заметил, как она вошла. И, резко обернувшись, словно внезапно пробудился от сна, бросил на Лоти холодный взгляд. Она облачилась в черную меховую шубку, шляпка уже была у нее на голове: готова к выходу. Он вдруг вспомнил все, что она говорила раньше, и неясное чувство отвратительного страха поднялось в нем.

— Вот уж не думал, что вы умеете так быстро одеваться, — сказал он, взяв пальто с дивана, куда положил его прежде.

И, будто советуясь сам с собой, добавил вдруг:

— Надо… Нелишне было бы посоветоваться с врачом… безотлагательно, я полагаю… От бессонницы есть лекарства…

Лоти вдруг взорвалась и сказала с гневом, причина которого осталась непонятной для Гордвайля:

— С каким еще врачом?! — лицо ее зарделось при этом крике. — Вы все-таки совершенный идиот!..

И тут же взяла себя в руки и продолжила более спокойным тоном:

— Пойдемте! Я всегда одеваюсь быстро, самое большее — полчаса.

Она открыла дверь с коротким и резким смешком, почему-то ударившим Гордвайля в самое сердце, словно крик боли.

В кафе «Херренхоф» уже были Ульрих и доктор Астель со своим берлинским другом, стеснительным человеком с казавшимися испуганными глазами, по внешности которого невозможно было определить ни его возраст, ни род занятий. Когда доктор Астель представил его, назвав Блохом, тот смущенно улыбнулся, как будто признавая свою вину за то, что его зовут Блох и что он сейчас находится здесь. Он еще постоял немного, переминаясь с ноги на ногу и будто намекая на то, что его место предназначалось фройляйн Лоти. Последняя тем временем заняла место Ульриха. И только когда все сели, Блох соблаговолил наконец опуститься на свой стул, как человек, завершивший долгий и утомительный труд.

Сидевшая наискосок от него Лоти спросила:

— Вы, стало быть, из Берлина?

— Да, — ответил Блох, слегка покраснев. — Я бывал в Берлине… То есть я там постоянно живу.

— Я там была один раз, — сказала Лоти. — Мне не понравилось. Город как каллиграфический почерк, никакой самобытности. Вы, верно, живете на Курфюрстендамм.

— Нет. Должен был бы жить именно там… Но так получилось, что я живу на Фрайбургштрассе.

— Почему это ты должен был жить на Курфюрстендамм? — рассмеялся доктор Астель.

— Не знаю, — смешался тот. — Я так чувствую… Загадка, потому что на самом деле эта улица мне совсем не нравится… Но, может быть, потому, что обычно человек вынужден жить совсем не так, как ему хочется…

— Далеко не каждый человек! — изрек доктор Астель.

— А как вам нравится Вена? — спросила Лоти. — Первое впечатление всегда интересно.

— Город, у которого есть сердце, мне кажется. Такой город, наверно, можно полюбить. Я, однако, еще не могу составить полного суждения: я тут всего третий день.

Некоторое время беседа шла о различных городах, пока не скатилась к германской нации. Гордвайль не принимал участия в разговоре. Зал кафе был полон праздничными посетителями, незнакомыми лицами, которые в обычный день здесь не появлялись. Было очень жарко, спертый воздух, казалось, можно было резать ножом. Сюда явно не стоило заходить человеку, склонному к мигрени. За соседним столом, справа от Гордвайля, сидел грузный господин с надутым и блеклым, как у евнуха, лицом и выдыхал дым сигары прямо в лицо Гордвайлю, не обращая внимания на разъяренные взгляды, которые последний время от времени бросал на него. Наконец Гордвайль не выдержал и обратился к нему:

— Простите, сударь, вы бы не могли выдыхать дым в другую сторону, а не мне в лицо?!

Тот с минуту задержал на Гордвайле наглый взгляд и ответил гулким, как из бочки, голосом:

— Охотно, сударь.

Выдохнув при этом на Гордвайля новое облако дыма.

С шумом отодвинув стул, Гордвайль повернулся к нему спиной.

— Экая свинья! — пробормотал он будто сам себе, но так, чтобы тот услышал.

— Что? Что вы сказали, сударь? — сосед постучал костяшками пальцев ему по плечу, как стучат в дверь. — Не соизволите ли повторить свои слова?!

Гордвайль вскочил с места с горящим лицом.

— Оставьте меня в покое! Эй вы! Оставьте меня в покое! — дважды повторил он дрожащим голосом, склонившись к самому лицу соседа.

Тот, видно, немного испугался и сказал примирительно:

— Успокойтесь же, сударь, никто и не думал задеть вас. Ваши нервы, как видно, совершенно расстроены.

— Вас это не касается! Занимайтесь своими делами!

Все было сказано очень быстро и шепотом, так, что ничье внимание вокруг не было привлечено. Можно было подумать, что эти двое просто знакомые, случайно встретившиеся в кафе и обменявшиеся парой слов. Только Лоти заметила происшедшее столкновение.

Гордвайль снова сел. Гнев его мгновенно улетучился, словно унесенный сильным порывом ветра. Подняв глаза, он встретил взгляд Лоти и непроизвольно улыбнулся. Она наклонилась к нему через стол и прошептала:

— Хороший урок вы ему преподали, этому откормленному борову!

Если бы он так же вел себя с женой, мелькнуло у нее, все было бы по-другому!

— Поужинаете с нами, Гордвайль? — спросил доктор Астель.

Он еще не знает. Tea вот-вот должна подойти.

— Когда?

— Около шести.

— Ну, уже почти семь. Подождем еще полчаса. Если она придет, отправимся ужинать все вместе.

В тот же миг появилась Tea.

— Вот и она! — возгласила Лоти, сидевшая лицом ко входу.

— Вы немного бледны, моя дорогая, — обратилась Tea к Лоти, поприветствовав всю компанию и усевшись на место мужа. — Давно уже я вас не видела. Вероятно, зима так на вас повлияла, — выдавила она с нехорошей улыбкой. — Будем надеяться, что лето восполнит то, что недобрано зимой…

Лоти не ответила.

— Отчего вы никогда не зайдете к нам, моя дорогая? Адрес, я полагаю, вам известен.

— Вы ведь так заняты… А посреди ночи — не лучшее время для визитов…

— Посреди ночи! — рассмеялась Tea. — Да уж, я действительно очень занята. И совсем не второстепенными делами, моя дорогая… Но, как бы то ни было, для вас я готова все отложить… Вы только назначьте точно время, когда придете, и я откажусь от любых планов… Кроме того, Рудольфус ведь дома каждый вечер. А разве он совсем ничего не стоит, а?

— Напротив, я нахожу, что он дорогого стоит, — серьезно ответила Лоти, — тысячам других даст фору…

— Ну-ну, вы преувеличиваете. Если бы я не знала, что это не так, можно было бы подумать, что вашими устами говорит любовь, ха-ха… Но вы хватили лишку, моя дорогая. В этом вопросе, полагаю, я разбираюсь немного больше вашего…

Мужчины были заняты беседой между собой и не обращали внимания на их перешептывание. Гордвайль же сидел теперь поодаль и не мог слышать ни слова. Однако он чувствовал, что Tea говорит о нем, и это подействовало на него угнетающе. Он вдруг ощутил, что жара в зале стала просто непереносимой. С огромным удовольствием он бы вышел сейчас на улицу подышать прохладным воздухом. «Просто преступление — приходить сюда в праздник!.. Мерзкие рожи, теснота, духота!»

Лоти вдруг вспылила и шепотом прокричала в лицо Тее, не умолкавшей ни на секунду:

— Стыдитесь! Как вы можете говорить так о своем муже! Я его хорошо знаю! И знакома с ним дольше вас! Позор, просто позор!

— Отчего вы так разволновались, моя дорогая? — сказала Tea с наигранным спокойствием. — Без всякой причины. Еще чуть-чуть, и вправду можно будет подумать, что вы влюбленная невеста…

— А если даже? — вскричала Лоти. Глаза ее метали искры, выражая безграничную ненависть. — А если даже?! Думайте что хотите, это никого не должно интересовать! Но одно я вам скажу: все мужчины, с которыми вы… с которыми вы встречаетесь, не стоят одного его мизинца! Не стоят пыли на его ботинках!

— Не переживайте так, моя маленькая, — издевательским тоном проговорила Tea. — Что вы понимаете в мужчинах! Ну-ну!

— Так, как вы, и не желаю понимать!.. Мне это не нужно! Наплевать на всех ваших мужчин! Наплевать! Мне незачем кидаться на первого встречного! Я достаточно молода и красива, чтобы выбрать лучшее!..

— Рудольфуса, не так ли? — зло рассмеялась Tea. — Нет, моя маленькая! Его вам не видать! Не потому, что он нужен мне! Но его вы не получите! Я его крепко держу, малышка моя, не вырвется! И верчу им как хочу! Даже бью его и, вы не поверите, довольно часто! Колочу его для собственного удовольствия, и никуда ему от меня не деться! Пока сама его не выгоню, никуда не уйдет! Я бы могла с ним развестись, он мне совсем не нужен. Но не стану! Вот именно не стану! Вам его не получить! Я его буду мучить до смерти, до смерти, я вам говорю, потому что это доставляет мне удовольствие, но по собственной воле он от меня не уйдет!

— Змея! Хищная тварь! Таких женщин, как вы, надо пороть кнутом! Сажать в колодки! И… и… еще увидите! Вы плохо кончите! Остерегитесь!

— Я бы только хотела знать, это угроза или пророчество, красавица моя? Может быть, вы изволите в великой доброте своей разъяснить мне это?

Лоти замолкла. Сердце ее билось так сильно, что, казалось, еще секунда, и оно разорвется. Она чувствовала, что ее голова пылает, как раскаленный котел. Она из последних сил удерживалась, чтобы не кинуться на эту женщину и не начать ее душить, душить, пока не иссякнут силы. Всю жизнь бы отдала за это удовольствие! Никого в жизни она еще так не ненавидела. От этой ненависти можно было сойти с ума.

— Мне кажется, вы действительно сердитесь на меня, моя дорогая. Давайте лучше забудем все это… Обидно, право, если наша дружба распадется из-за такого вздора, не правда ли?

И словно в знак примирения она накрыла своей рукой руку Лоти, лежавшую на столе. Лоти стряхнула ее с гримасой отвращения, как стряхивают омерзительное насекомое.

— Оставьте, — сказала она. — Нет между нами никакой дружбы! Я не вожу дружбы с рыночными торговками!

— Смотрите, смотрите! Как она высокомерна, однако, эта маленькая красотка! Кто бы мог подумать! Это и вправду начинает меня занимать. Как-нибудь нам следует побеседовать с вами подольше… Вы меня заинтриговали, моя дорогая…

— Но не вы меня!

И Лоти повернулась к доктору Астелю: не кажется ли ему, что пора уйти отсюда, и поскорее, — жара ужасная. Тот стал звать официанта, не спешившего подходить.

— Вы намереваетесь долго пробыть в Вене, господин Блох? — спросила Tea.

Он еще не знает. Может быть, две недели, а может, и три.

Tea бросила на него изучающий взгляд. Она вспомнила то, что однажды рассказал о нем доктор Астель, и ей захотелось привести его в некоторое смущение.

— Как вам нравятся венские женщины? — спросила она с усмешкой. — Они красивее берлинок?

— Я… Я не могу… У меня еще не было возможности… Я не думал об этом…

— Что тут долго думать! Все тут, смотрите! — и она широким жестом обвела зал. — Изобилие женщин! Можно мгновенно составить суждение! Вот, скажем, фройляйн Лоти, разве она не красива?

— Да, фройляйн Боденхайм очень красива! Такую красивую девушку не часто встретишь!

Он сказал это совершенно серьезно, опустив глаза, как богобоязненный человек, произносящий имя Господне.

— Вот видите, сударь, в Вене они на каждом шагу!

И, смеясь, повернулась к Лоти:

— Видите, я добилась комплимента в ваш адрес, моя дорогая, а вы мне совсем не благодарны.

Столько цинизма было в ее интонации, что все почувствовали себя неловко. На секунду установилась гнетущая тишина, Гордвайль же почему-то счел себя виноватым в этом, но, как и всегда в подобных случаях, не нашелся и ничего не сказал. Опять прилежный доктор Астель оказался первым, кто сумел прервать напряженное молчание:

— Итак, господа, мы ведь собирались вместе поужинать, не так ли?

В коридоре Tea улучила минутку для того, чтобы по-дружески обменяться с Блохом парой слов и назначить ему свидание на завтрашний вечер.

22

Трамваи — сине-красные людские муравейники — в тряске мчались навстречу новому трудовому дню: из предместий в центр, а оттуда — в другие предместья. Большей частью пассажирами были молодые мужчины и женщины, безжалостно вырванные из неги сладкого предутреннего сна необходимостью зарабатывать себе на кусок хлеба. Теперь, толкаясь в вагонной давке, они дожевывали остатки утренних бутербродов с маслом, завернутых в сероватую, тонкую и прозрачную бумагу. Сон и работа разделялись столь коротким промежутком времени, что его еле хватало на то, чтобы добраться до места, случалось, что сон урывал минуту-другую у работы, к явному неудовольствию работодателей. Новый день поднимался, клубясь, над Веной-городом, один из первых весенних дней, бесшабашный и беззаботный, безразличный к тому, замечают ли его люди, едущие в лязгающих шумных вагонах. Умытые улицы казались светлее, просторнее и были похожи на цветные открытки с видами чужих, далеких и незнакомых городов. Красивые эти улицы были так близко — рукой подать, ничего не стоило ступить ногой на их тротуары, и тем не менее людей тянуло к ним как к чему-то далекому и недостижимому, и странным образом хотелось проехать несколько часов на поезде, чтобы добраться до них… Это чувствовали все, кто проснулся спозаранок в предвосхищении чудесного весеннего дня, даже те, у кого не было необходимости мчаться с утра на работу. Они тоже позавтракали на скорую руку и поспешили выйти на улицу, ведя на поводке длинных, тонких борзых. Вонзая острые морды в чистое звонкое утро, они сразу же замирали на трех ногах около первого фонарного столба.

Да, таким утром у кого угодно пело сердце и пробуждались новые надежды. А потому и Гордвайль, также рано вставший, решил пойти сегодня в свою книжную лавку пешком. Пальто его окончательно обтрепалось за прошедшую зиму, по краям рукавов и карманов висела бахрома, а в такой весенне-молодой день оно казалось еще более ветхим. Но Гордвайлю было все равно. Он медленно шел по Пратеру — вместе с тем в его походке сквозила какая-то бунтарская торопливость, словно все его тело было собрано из пружин. В такой день действительно нелегко было идти к доктору Крейнделу, зная, что придется провести с ним целых восемь часов, даже тяжелее, чем в обычные дни. Даже афиши у Карл-Театра, огромными красными буквами возвещавшие о новой постановке «Соломенной вдовы», афиши, к которым в другой день Гордвайль и головы бы не повернул, — сегодня притянули его как магнитом, и, остановившись, он прочел их с превеликим вниманием, почувствовав себя причастным к иной, свободной жизни, в корне отличной от той, какую он влачил в задней комнате книжной лавки.

Было свежо, тоненькая корочка инея, покрывавшая тротуар, еще не растаяла. Но через два-три часа наверняка будет даже жарко, а в деревне сегодня будут сеять, ибо нивы уже вспаханы и готовы.

Из какого-то дома доносился острый запах жареных кофейных зерен, и у Гордвайля, проходившего мимо, пронеслось в сознании, помимо его воли меняясь и принимая все новые очертания, нечто черное и бесформенное, как-то связанное с перепалкой, которая вышла у них с Теей прошлой ночью, перепалкой, начавшейся еще при свете керосиновой лампы и продолжавшейся и после того, как они, потушив лампу, легли порознь, на кровати и диване. «Деньги, деньги, деньги! — простонал Гордвайль. — Но где ж их взять?» Конечно, ей нужно сейчас хорошо питаться, но ведь он и так все ей отдает! Сидит на голом хлебе, а зачастую и того не имеет! А то, что она говорила, — нет, это не может быть правдой!.. Так, просто вырвалось в пылу ссоры, ему назло… Будь это правдой, разве она сказала бы ему, даже в самом сильном гневе?.. И ведь не сказала же, от кого он… «Ребенок вовсе не твой!» Невозможно! Нет, это сгоряча… Любит его доводить… Вот ведь и выкинуть грозилась — и что в итоге! Теперь же выдумала для него эту новую ложь. А если все-таки это правда?.. Он невольно остановился. Ну и что? Ребенок есть ребенок… если он ее, так и его тоже… Его ребенок, и все тут! А остальное — неважно! Если уж на то пошло, ни один отец в мире не может поклясться, что он — отец своего ребенка… Кто может быть уверен?! И чем он, Рудольф Гордвайль, лучше других, чтобы быть исключением из правила? Нет, лучше не морочить себе голову этим вздором! Ребенок его, вот и весь сказ!

Тем не менее настроение Гордвайля безнадежно испортилось. Весеннее утро показалось ему вдруг чужим, не для него созданным. С удвоенной силой навалилась бесконечная череда дней, которые ему еще предстояло провести в обществе этого доктора Крейндела и всех прочих докторов крейнделов, без конца и без края, без надежды на перемены. Внезапно он почувствовал себя усталым и старым. Нахохлился в своем пальтишке, как человек, в ясный полдень запирающий двери и ставни, склонив голову перед неизбежностью.

В лавке он мимоходом кивнул приказчику и проскользнул в заднюю комнату. Доктор Крейндел еще не приходил. Он снял пальто и сел за свой стол. Достал из карманов пиджака несколько окурков и кусок бумаги и стал сворачивать сигарету. Может, попросить у него немного денег в счет жалованья? Да, немного, десять шиллингов! Эта идея помогла Гордвайлю собраться с мыслями. С горящей сигаретой, приклеившейся к нижней губе, он снял с пишущей машинки черный клеенчатый чехол и начал печатать письмо.

Почти сразу появился и доктор Крейндел с протяжным «добрым утром».

— Какой прекрасный день, а? — начал он, снимая пальто. — День для поэтов! В такой день хотелось бы побродить с утра пораньше по улицам или вообще поехать за город, дражайший господин Гордвайль, хе-хе, не правда ли? Это я понимаю! Отлично понимаю я и ваше настроение! Ибо и сам отношу себя к возвышенной семье поэтов и художников. Вы ведь знаете…

Не прекращая стучать на машинке, Гордвайль переспросил, как будто не расслышал:

— А? Вы что-то сказали?

— Сказал ли я?! Конечно, сказал! И какие были слова! Только вот некоторые великие люди больше слушают себя, чем других… По удачному выражению Готтфрида Келлера, великое слово приходит к поколению из уст одиночки… и т. д.

Он угнездился в кресле перед столом и стал читать утреннюю почту. «Все-то он низводит до самого подлого уровня», — подумал Гордвайль, продолжая печатать. Во дворе на стене напротив отпечатался треугольник солнечного света, долго остававшийся на одном месте, не меняя формы. Еще полтора часа в пространстве комнаты раздавался торопливый стук пишущей машинки и шелест бумаги. Затем Гордвайль собрал груду писем и понес их хозяину на подпись. Тот передал ему утреннюю почту, объяснив, что ответить. Кроме того, Гордвайль еще должен перепроверить гроссбух начиная с марта, потому как ему, Крейнделу, кажется, что в записи вкралась ошибка. Гордвайль взял все бумаги и вернулся на свое место.

— Не желаете ли сигару? Превосходная!

«Нехороший признак!» — подумал Гордвайль и подошел, чтобы взять сигару. Воспользовавшись моментом, он попросил в долг десять шиллингов до жалованья.

— Конечно, я готов вам дать, мой дорогой друг! Охотно и с удовольствием! Напомните мне попозже, и я принесу вам.

Гордвайль уже собирался удалиться, когда тот чиркнул спичкой и протянул ему:

— Огоньку, пожалуйста! Да, — продолжал он, — я все хотел вас спросить, как продвигается ваша работа. Давненько мы уже об этом не толковали… Я имею в виду, понятное дело, настоящий ваш труд, тот, на котором и зиждется мир!.. А не то, что здесь, работа, от которой людям духа, как мы, ни тепло, ни холодно… — он криво улыбнулся, блеснув золотыми коронками во рту. — Видите, сударь мой, как схоже наше видение мира: когда я говорю «работа», то всегда подразумеваю тот, домашний, литературный труд, тот, что «делается во тьме и распространяет свет на весь мир, из конца в конец»… По выражению великого Гете, так, кажется?

— Если уж он «делается во тьме», то не подобает разглагольствовать о нем на миру, — рассмеялся Гордвайль.

— На миру! На миру, конечно, нет! Согласен с вами, негоже разговаривать об этом с базарной торговкой! Никому это не известно так, как вам и мне… На миру — нет! Но от меня, собрата по искусству и, можно сказать, друга, вам, конечно, нечего скрывать… А добрым советом пренебрегать не следует!.. Ведь кто даст вам совет лучше, чем я, кто еще способен заметить ту или иную мелочь?.. Специалист — это совсем другое дело!.. Если бы все ремесло было сосредоточено в руках профессионалов, тогда… кто это сказал? Не могу вспомнить сейчас. В любом случае светлый ум был у того, кто так сказал!..

Гордвайль вернулся на свое место и сел, повернувшись лицом к доктору Крейнделу. Ароматная сигара, казалось, придала ему сил, теперь он мог более спокойно воспринимать колкости доктора Крейндела, выслушивать их без обиды. Насмешки даже стали доставлять ему известное удовольствие, словно относились вовсе не к нему, а к кому-то другому.

Доктор Крейндел продолжал:

— А в том, что я специалист в вопросах литературы, у вас, мой друг, кажется, было достаточно времени убедиться… Строй же ваших мыслей понятен мне особенно хорошо, может быть, из-за их глубины… Ибо поверхностными вещами я априори не занимаюсь… Хорошему пловцу глубокая река нужна, как гласит народная мудрость.

— Но если я вообще не нуждаюсь в советах? — улыбнулся Гордвайль.

— Это значит, что работа ваша идет беспрепятственно — тогда, конечно, другое дело! И, несмотря на это, нет ничего полезнее, чем хороший совет знающего человека!..

— Может быть, сменим тему?! Это уже стало скучно.

— Сменим тему? О-хо-хо, мой дорогой, вы не знаете закономерности!.. Другая тема вызовет еще большую скуку… Покажется еще скучнее, неприятнее… Как говорит Клейст, по следам добра всегда влачится зло… К нашему прискорбию, это всегда так… «Сменим тему!» Если бы я знал, что другая тема интереснее, то только бы ее и обсуждал, смею вас уверить. Вы ведь знаете, мой друг, что мне приятно обсуждать лишь возвышенные материи, то, что расширяет горизонты человека, с обыденной же, простой проблемой я разделываюсь в два счета… Ибо она всегда и грязнее, и мельче, и людям высокого духа претит долго ею заниматься… Например, если бы я был вынужден известить вас, что вы уволены с должности, что, скажем, вы должны отработать еще месяц, а затем свободны идти на все четыре стороны, — разве такая тема показалась бы вам менее скучной?!

«На тебе! — подумал Гордвайль. — Увольнение в стиле мерзавца Крейндела!»

Буря эмоций мгновенно обрушилась на Гордвайля, заставив всю кровь прилить к голове. Появилось даже чувство удовлетворения, усиленно пытавшееся вытеснить все прочие чувства и одно занять их место. Вдруг оказалось, что сигара погасла. Резким щелчком Гордвайль стряхнул с ее конца пепел и снова прикурил. Еще месяц, а потом?! И что скажет на это Tea, вертелось у него в голове. Что-то большое и твердое поднялось у него от желудка куда-то вверх и комом встало в горле. Он попытался сглотнуть этот ком и набрал полные легкие горького сигарного дыма, вызвавшего у него внезапный позыв к рвоте. Он машинально достал носовой платок и несколько раз громко отхаркнул в него мокроту.

Тем временем доктор Крейндел продолжал разглагольствовать таким тоном, как будто намеревался добраться до самой сути неких вещей, имевших далекоидущие последствия.

— О людях нашего круга никогда ничего нельзя сказать наверное. Вечные сюрпризы… То, что поначалу кажется неприятным, с материальной стороны, может вызвать в нас по каким-то неведомым соображениям реакцию, противоположную той, которая ожидалась. Полностью противоположную… Все, что ни делается, к лучшему, по персидской поговорке… Разве я не прав, любезнейший господин Гордвайль? Человек нашего круга может сказать самому себе ну, к примеру, так: «Что, с такого-то числа я лишаюсь должности? Так ведь это как раз то, чего я так хотел!.. Теперь я буду полностью свободен для настоящей работы, той единственной работы, которой и определяется все… Разве не так?.. А все эти низменные вещи, еда, питье и тому подобное, разве они хоть что-нибудь значат для меня?..» Видите, мой друг, я изучил все это вдоль и поперек, можно сказать, на собственной шкуре, потому что и у меня точно такой характер… Мне кажется, я уже говорил вам когда-то, что мы почти близнецы… близнецы по духу, конечно, а это ведь главное в таких людях, как мы!..

— Короче говоря, — произнес Гордвайль, стараясь говорить своим обычным тоном, — вы извещаете меня об увольнении через месяц считая от сегодняшнего дня!

— Разве могут быть еще какие-либо сомнения в этом, друг мой? К великому моему сожалению! Вынужден из-за прискорбного состояния дел. Но кто больше всего пострадает от этого? Уж никак не вы, а только я сам… Вы-то наверняка вне себя от радости, как уже было сказано… Ведь теперь вы сможете посвятить всего себя вашей работе, забыв обо всем на свете, а мне, мне что остается? Кто восполнит мне потерю вашего общества, а? Готов поклясться, что вы мгновенно позабудете доктора Крейндела со всеми его потрохами, хи-хи, по народному выражению — с глаз долой, из сердца вон! Я же еще долго буду обретать духовную пищу в глубокомысленных беседах, которые мы вели с вами… черпая из неиссякающего Божественного источника… Кто это сказал? Шиллер, кажется… Не могу сейчас вспомнить, волнение совершенно истощило мою память… да. Что до того, о чем мы говорили, то я скажу не таясь: в целом мире мне не найти человека, с которым я мог бы так же душевно и искренне беседовать, как с вами… Вы не станете этого отрицать!.. Ибо умные люди не появляются на свет как грибы после дождя — один, два в поколении — и все! Под умом я разумею мудрость, вы меня понимаете, мудрость, какой обладаем вы и я; таких людей, как мы с вами, я пока еще не встречал… Теперь вы в состоянии понять, сколь велика моя утрата…

— Сколько времени вы… можете говорить так, высокочтимый друг мой?

— Я? Столько, сколько вы можете слушать молча, хе-хе-хе! В конце концов, вещи должны быть названы своими именами, и если один молчит, то другому приходится говорить за двоих… Когда вы закончите работать здесь, то ведь уже не захотите уделять малую толику драгоценного своего времени беседам с бедным доктором Крейнделом?.. Признайтесь, что это так! И когда еще мне выпадет возможность насладиться вашим обществом? Только сейчас, когда час расставания близок, я смогу оценить, насколько привязан к вам… Ваша привязанность ко мне, уж конечно, не настолько сильна… Не возражайте, такие вещи ощущаются сразу! Это как несчастная любовь, когда одна сторона любит всей душой, другая же играет, жалеет, а чаще всего выказывает нетерпение перед лицом навязчивой этой любви… В нашем же случае, к сожалению, именно я тот несчастный влюбленный…

Гордвайль вдруг встал и медленно пошел к доктору Крейнделу. На лице его, внезапно сильно побледневшем, застыло дикое выражение. Доктор Крейндел сразу замолчал и, не отводя глаз, следил за движениями Гордвайля, как следят за хищным зверем, готовым напасть в любую минуту. Гордвайль подошел, остановился перед письменным столом и, вонзив в лицо доктора Крейндела сверкнувший, как клинок, взгляд, помолчал с минуту и сказал хрипловатым шепотом, словно взвешивая каждое слово:

— Вы, доктор Крейндел, хотите, чтобы я кончил все письма до обеда? Да или нет? Если да, то молчите! Молчите!

Рожа напротив него напомнила ему вдруг неописуемо отвратительную гадину, и в тот же миг гнев его превратился в чувство глубочайшего омерзения. Внезапная слабость овладела им, как будто все его члены вдруг стали таять, растекаясь вокруг. Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел на свое место.

— И только-то, мой милый? — хихикнул доктор Крейндел. — Для этого не нужно было обременять себя, вставая, хи-хи… Что я, глухой? Я прекрасно слышу на расстоянии, и особенно слова, выходящие из ваших уст, каждое из которых на вес золота… Действительно не стоило беспокоиться! Письма — что за срочность! Даже если не успеем до обеда — невелика потеря! Тоже мне важность — письма! В то время, как мы заняты столь важными делами! Мы же не настолько низменные люди!.. Наша дружба, единственная в своем роде, ведь не на грубой материи зиждется — вам это известно не хуже меня… Вы и я — и вдруг материальные заботы! Это все только для окружения, для косных и недалеких людей… Однако истинная связь между нами — связь духовная, связь двух душ-близнецов…

Гордвайль с отвращением сбросил со стола остаток сигары, вставил лист бумаги в машинку и стуком ее заглушил доктора Крейндела, улыбавшегося самому себе с победным видом. Было около полудня, и стена напротив уже вся была залита солнцем, оранжевым шлейфом стекавшим с нее и затопившим полдвора. «Жаль, что не прямо сейчас, — мелькнуло у Гордвайля, пока он печатал письмо, потоком черных значков изливавшееся из машинки на бумагу. — Прямо сейчас, и будь что будет. Прямо сегодня. Еще целый месяц — тяжело!..» Он услышал, как доктор Крейндел вышел в лавку, и у него возникло ощущение, будто струя свежего воздуха влилась в комнату. Ведь если ждать еще месяц, тянулась нить его размышлений, то пропадет вкус первой, ошеломительной радости. Понемногу привыкнешь к этой определенности и, чего доброго, начнешь еще сожалеть о потерянной должности… Гордвайль вынул из машинки законченное письмо и взглянул на часы. Уже можно было идти обедать. А десять шиллингов? Нет, лучше не отказываться от них сейчас. Просить еще раз — выше его сил.

Когда он уже собирался выходить, вернулся доктор Крейндел.

— Эй, вы ведь просили десять шиллингов. Пожалуйста! — сказал он, протягивая банкноту. — И приятного вам аппетита, дорогой друг!

23

Возвратившись в тот день домой, Гордвайль не застал жены. Она обычно приходила в самое неопределенное время — порой даже далеко за полночь. Гордвайль принялся растапливать печку, и, как всегда, когда он был дома один, все получилось у него на удивление легко. Эта печка отличалась капризным нравом, как истеричная женщина: порой она артачилась, и, словно одержимую бесовской силой, ее ну никак нельзя было растопить, а иногда вспыхивала в один миг, одна спичка — и готово! Гордвайль сварил себе черный кофе, никогда не переводившийся у них в доме, и поужинал принесенным снизу из лавочки ломтем свежего вкусного хлеба. Поев, он достал тетрадь из чемодана, где прятал ее от Теи, и собрался продолжить работу над начатым рассказом, но почему-то никак не мог сосредоточиться. Тревога охватила все его существо. Когда же она наконец вернется, чтобы он смог уже скинуть с плеч тяжкий груз известия об увольнении! Он представил себе, как это будет, и словно услышал ругань Теи, более того, загодя ощутил свою вину, так, как будет чувствовать ее потом, стоя перед разъяренной женой. Две сигареты, выкуренные одна за другой, не помогли ему собраться с мыслями. Тогда он вдруг преисполнился ярости на кого-то неведомого, вернул тетрадь в ее чемоданное заточение, оделся и вышел.

Он думал пойти прогуляться по Гаупталлее в Пратере, для чего, выйдя из ворот, должен был повернуть налево, к Нордбанштрассе, но ноги сами собой понесли его направо, так что, когда он опомнился, то был уже на углу Кляйнештадтгутгассе и улицы Гейне. «Ну, коли так, — сказал он себе, — будем держаться этой дороги, заодно и посмотрим, что делается на Пратерштрассе». Перейдя на другую сторону и срезав путь, он свернул на Новарагассе, улицу, по которой можно было выйти на Пратерштрассе. Дойдя до конца последней, он вдруг увидел в пяти шагах впереди Тею, прощавшуюся с каким-то незнакомым ему мужчиной. Словно окаменев, Гордвайль застыл на месте. Ему хотелось скрыться, чтобы Tea не заметила его, но, словно в кошмарном сне, ноги не слушались его. Незнакомец поцеловал Тее ручку, и Гордвайль успел услышать его последние слова: «Итак, завтра как условились!» Затем мужчина метнулся в сторону и вскочил в проезжавший мимо трамвай. Tea повернула к Новарагассе и заметила мужа. Еще только подходя к нему, она воспылала внезапно созревшим и готовым обрушиться на Гордвайля гневом, который, казалось, был увязан у нее в удобный тючок, откуда при необходимости его можно было извлечь в любой момент.

— Что-о?! Ты осмелился следить за мной! Ну подожди у меня!

Гордвайль не двинулся с места.

— Пошли! — она с силой дернула его. — Домой!

Гордвайль подчинился молча, как подчиняются полицейскому, и поплелся за ней. Недалеко от дома он опомнился и пролепетал:

— Но я только хотел немного прогуляться. Воля случая, что мы встретились, не более того… И я еще не хочу домой.

Tea промолчала, и Гордвайль продолжал идти за ней. Они вошли в комнату.

— Зажги лампу! — приказала Tea. — Вот тебе! — вскрикнула она, как только он зажег керосиновую лампу, и изо всех сил хлестнула его по щеке.

— Ты с ума сошла! — только и вымолвил Гордвайль, наклоняясь за упавшей на пол шляпой.

— И если ты еще раз осмелишься следить за мной, я выкину тебя из дома как собаку! Ты понял?! Не твое дело, с кем я встречаюсь! Заруби себе на носу раз и навсегда, если тебе это так интересно, что я сплю с каждым мужчиной, который мне нравится, — со всеми! И со всеми твоими друзьями!..

Все время, пока она говорила, Гордвайль стоял перед ней и смотрел ей прямо в лицо. Сознание его вдруг стало чрезвычайно ясным, как если бы от пощечины он неожиданно протрезвел после многодневного запоя. В этот миг он не испытывал никакой злости. Но, как бывает при внезапном внутреннем озарении, впервые с тех пор, как они познакомились, он увидел, насколько она безобразна, и все ее слова о том, что она спит с каждым подвернувшимся под руку мужчиной, показались ему забавной, невозможной выдумкой… Мысль о ребенке всплыла у него в голове. Его ребенке, который должен появиться на свет через пять месяцев, если он не ошибся в расчетах, и радость забилась у него в груди. Он шагнул к дивану и сел как был — в пальто и со шляпой в руке. Но тотчас вспомнил, что собирался прогуляться, и снова поднялся. Tea тем временем принялась мыть руки. Вдруг Гордвайль услышал свой голос, спокойный, как будто ничего меж ними не произошло:

— Знаешь, Tea, сегодня доктор Крейндел сообщил мне об увольнении. Через месяц считая с сегодняшнего дня.

Tea повернула к нему голову и молча посмотрела на него.

— Дела, мол, идут плохо, и он вынужден меня уволить.

— Ты так говоришь, словно это доставляет тебе удовольствие, — сказала Tea, и, к его удивлению, в ее голосе не осталось ни малейшего воспоминания о давешней вспышке ярости. — Мне все равно, где ты берешь деньги, но доставать их ты должен! — И снова принялась тереть руки щеткой. — Или ты, может, думаешь, что я должна работать и содержать тебя?!

— Ничего я не думаю. Что делать? Я же не виноват, что так вышло. Деньги постараюсь достать. Пока что вот могу дать тебе пять шиллингов. Взял взаймы до жалованья.

— Хорошо! Положи на стол. А остальное меня не волнует! Тебе известно, что мне нужно хорошо питаться из-за ребенка? Прими это к сведению!

— Конечно, конечно! Я все отлично знаю!

То что она вспомнила о ребенке, и при этом так, будто ребенок имел к нему непосредственное отношение, вызвало у Гордвайля ощущение счастья. Значит, все, что высказано ею вчера и на что намекалось уже много времени, не более чем выдумка, призванная вывести его из себя… И только то, что вырвалось у нее сейчас непроизвольно, — правда… И нечего в этом копаться!.. Желание прогуляться в мгновение ока пропало у него. Он стал снимать с себя пальто, но вдруг передумал.

— Может быть, хочешь, сходим вместе в кафе? Раз в год это может быть интересно — с мужем, — насмешливо проронил он.

Он был уверен, что она откажется. Но она почему-то согласилась. Только попросила, чтобы он сначала сварил еще кофе. Выпив чашечку и закурив, она позвала мужа и посадила его себе на колени.

— Выходит, ты вовсе не трус, кролик? Или все-таки трус?

— Трус? Не знаю. Чего бояться?

— Так. Например, я могу ведь встать однажды темной ночью и придушить тебя, ха-ха! Там, на твоем диванчике, когда ты будешь крепко спать… Не боишься?

— Нет, не боюсь. Ты не способна на такое. Да и зачем тебе?! А и придушишь — мне все равно.

Tea отрывисто рассмеялась. И, словно решив попробовать, свела пальцы у него на горле и легонько надавила.

— Например, так! — сказала, недобро смеясь, и надавила сильнее.

Гордвайль развел ее руки в стороны. Острый страх пронизал его тело, как электрический ток.

— Ты же сказала, во сне, а не наяву, — вынужденно улыбнулся он.

Сидеть у нее на коленях было неудобно. Tea стала вдруг чужой, таящей угрозу, в этот момент она, казалось, действительно была способна на поступок такого рода. Невесть почему ему на ум пришло воспоминание о старом детском страхе, который вызывал у него единственный в местечке публичный дом, когда ему случалось проходить вечером мимо. Это было стоявшее на небольшом холме здание, одиноко возвышавшееся на самом краю городка, здание с маленькими, завешенными красными занавесками окнами, сквозь которые пробивался тусклый красноватый свет. Перед домом бродили горластые пьяные солдаты, то и дело исчезая внутри и появляясь снова, и каждый раз, когда дверь на секунду распахивалась, изнутри доносились развязный смех и громкое бренчанье пианино. Гордвайлю было тогда четырнадцать лет, и назначение дома было ему неизвестно, но он чувствовал, что там происходит что-то особенное, необычное. В воображении рисовалось нечто вроде разбойничьего вертепа. Этот страх перед злачными местами сохранился у него до сих пор и почему-то вспомнился теперь. Он дернулся и слез с коленей жены, та курила, о чем-то задумавшись и опустив глаза. В комнате стояла тяжелая, давящая атмосфера. Гордвайлю показалось, что свет керосиновой лампы стал тусклее, и он открутил фитиль.

— Ну, так ты еще не раздумала идти?

Несколько минут спустя они уже шли по улице Гейне, шли молча, под руку, как пара влюбленных. Затем свернули налево, на Таборштрассе. Было прохладно, но той прохладной свежестью первых весенних вечеров, которая уже не пронизывает до костей и в которой угадывается запах распускающихся фиалок и сиреневого цвета. В Гордвайле бродила тихая веселая надежда на что-то хоть и неопределенное, но невыразимо прекрасное. Ему верилось, что, несмотря на хлопотливую суету большого города, это плещется непроизвольно и в его душе — то общее предвосхищение свершения, которое разлито сейчас во всей весенней природе. И осознание сохраненной им, несмотря ни на что, способности ощущать движения природы наполнило его огромным счастьем. Глубинная связь между ним и природой, которой он обладал прежде, в родном местечке, и даже потом, в начале его жизни в столице, и которая с течением времени все больше и больше ослабевала, особенно за последний год, — связь эта, оказывается, еще не распалась вовсе, что, несомненно, указывает на присутствие в нем здорового начала, еще не угасшего под влиянием городской жизни. А значит, живы еще в нем молодость и свежесть, дающие силы для творчества. В этот миг Гордвайль ощутил всем своим существом, что предназначен для великих свершений, творческих находок, новых от начала и до конца, доселе скрытых от провидения человеческого духа. У него возникла настоятельная потребность рассказать кому-либо об этом чувстве, ощущении своего «я» во всей его полноте, но Тее невозможно было открыться. Такую исповедь, он точно знал, она бы встретила насмешливым хохотом. Когда он обнаружил впервые, с каким легкомыслием и пренебрежением относится Tea к этой стороне его личности, стороне, которую он считал самой главной, он очертил в своей душе некий круг, внутрь которого для Теи не было доступа. Она должна была оставаться снаружи. Этой своей стороной он скорее открылся бы, например, Лоти, чем собственной жене.

На Обереаугартенштрассе перед ними неожиданно вырос Френцль Гейдельбергер. Он широко осклабился им навстречу, по своему обыкновению, и преградил им путь.

— Хо-хо, какая неожиданная встреча! Я страшно рад! Вы ко мне носа не кажете, господин доктор! А высокочтимая фрау так и вообще ни разу не оказала нам чести! Нет, не могу упустить такую возможность! Нельзя от меня это требовать! Это значит обидеть нас, разве я не прав?! Вы тоже хороши, господин доктор! Я всегда говорю Густл: «Густл, — говорю, — что это приключилось между нами и господином доктором, что его больше не видно? Может, мы ему выказали недостаточно уважения? Или ты его чем-то обидела? Может, ты ему сделала что не так, что он больше и нос не кажет к нам на порог?» «Я? — говорит Густл. — Ничего не знаю! Господину доктору я не причинила никакого зла». И все же!

С того воскресенья в конце лета Гордвайль больше не появлялся у Гейдельбергеров. Воспоминание о давешнем происшествии между ним и Густл всплыло сейчас, вызвав тягостное чувство. Ему было немного стыдно перед Гейдельбергером и хотелось бы ускользнуть от него.

— Нет времени, любезнейший герр Гейдельбергер, — сказал Гордвайль и сразу пожалел об обращении «любезнейший», в котором словно была льстивость и попытка искупить какую-то вину. — Все заботы и волнения.

— Да у кого же есть время? Но было бы желание, я говорю, найдется и время, не правда ли, сударыня? Вот, например, сейчас, пока мы тут стоим и разговариваем, могли бы уже идти ко мне, если, конечно, у вас нет более важных планов! Вот только трамвай подойдет, и уже через десять минут будем у меня, можете мне поверить. Что, согласны?

Tea сказала:

— Сейчас уже поздно. Вот в другой раз — охотно. Но вы можете немного проводить нас. Мы идем в кафе, посидим там недолго.

— С удовольствием! Если вы, конечно, не передумаете!

Они двинулись с места, и Гейдельбергер продолжал говорить:

— Какой чудесный вечер! Настоящая весна! Днем ведь человек хуже животного. Всегда работа! У коровы и свиньи и то судьба лучше! Эти свой корм бесплатно получают, а человек должен вкалывать, как каторжный, чтобы заработать себе на жалкую корку хлеба. Нечестно получается, я всегда говорю. Не подумайте, я не большевик! Френцль Гейдельбергер не такой простофиля! Социал-демократ, если хотите, пожалуйста! «Соци» — да и еще раз да! Но большевик — нет! Этого нам не надо! Потому как что? Разве у большевиков не работают по восемь часов?! Так что же? Получается, что человек хуже скотины — и здесь, и в России, и в Америке — по всему миру! Никакой разницы!

Они поравнялись с пивной, и Гейдельбергер предложил им зайти внутрь. Потом, сказал, можно и в кафе отправиться. Tea согласилась, и они вошли.

— Сегодня, понятно, я угощаю, что будете пить? Хорошее карловицкое вино? Или, может, молодого вина?

Когда принесли вино, Гейдельбергер разлил его с нескрываемым удовольствием, и они чокнулись. Утирая рукой щетину усов после доброго глотка, он продолжил:

— Ну а вечер, смотрите, — совсем другое дело! Вечером ты снова чувствуешь себя человеком, не так ли? Вечером и ночью у каждого свое удовольствие. Кто за карты, кто по бабам, а кто и вообще в театр или за книгу — каждый на свой вкус. Не знаю, как вы проводите время, господин доктор и госпожа баронесса. (Откуда этот-то знает, что она баронесса, поразился Гордвайль.) Что до меня, то я вам одно скажу: карты — нет! Карты для меня — ничто! Для карт меня никогда нет дома! Тут вам придется поискать себе кого-нибудь другого.

— А графа «женщины»? — спросила Tea в шутку.

— Женщины — совсем другое дело! Тут уж я не скажу «нет!». Женщины — великая вещь! Но, я всегда говорю, нужно быть осторожным! Женщины всякие бывают! Если попалась тебе стерва, да простит мне баронесса это слово, — прощай душевный покой! Френцль Гейдельбергер знает что говорит. Я это отлично изучил. За ваше здоровье, сударыня и господин доктор! Неплохое винцо, а? Не было и не будет ничего лучше, чем немного вина, я не прав? Немного: пол-литра — литр, чтобы только развеяться.

— А дети у вас есть, господин Гейдельбергер?

— Нет, сударыня, до этого еще не дошло. Но за этим дело не станет. В доме должен быть сын! Иначе заскучает женщина. Да и Густл тоже хочет ребенка. Я-то могу себе позволить это удовольствие! Зарабатываю прилично, — продолжил он не без самодовольства. — Начальником цеха на машиностроительном заводе! Только ступенью ниже инженера Шмидта — это дело!

Гордвайлю вино сейчас было совсем ни к чему. Особенно же ему не хотелось давать пить Тее, из опасения, что это может повредить ребенку. Кроме того, без особой на то причины ему крайне трудно было сейчас выносить общество Гейдельбергера, да еще в компании с Теей. Все его существо напряглось в каком-то ожидании, сердце трепетало, словно в предчувствии чего-то неприятного и абсолютно неизбежного Ему хотелось немедленно уйти отсюда, и он то и дело пытался подвигнуть к этому Тею.

— Что за спешка, господа? — спросил Гейдельбергер. — Может, закажем еще что-нибудь? Если уж нам так редко выпадает встретиться. Густл часто о вас спрашивает, господин доктор! — добавил он с особой улыбкой, обращаясь к Гордвайлю. — Я бы сказал, она словно тоскует по вам. Работящая женщина, а?

Tea искоса насмешливо посмотрела на мужа, что немного смутило его. Он не произнес ни слова.

Гейдельбергер продолжал настаивать:

— Итак, когда же вы придете, господин доктор? Что мне сказать Густл? А вы, госпожа баронесса?

Они обещали как-нибудь зайти в свободное время и направились к выходу. Гейдельбергер все еще испытывал «жажду» и остался. Было уже пол-одиннадцатого, но они все-таки решили дойти до кафе.

— Что она за женщина, эта Густл? — спросила Tea невзначай, без особого интереса.

— Простая женщина, — ускользнул от ответа Гордвайль, которому эта тема была неприятна. — Много не скажешь.

— Но ты, как видно, пользуешься у нее успехом. Странно…

Гордвайль промолчал, а про себя подумал: «Какое обостренное, однако, у них восприятие! Сразу заметила!»

— Этот Гейдельбергер совсем не дурак, как кажется поначалу. Надо будет заняться им как-нибудь… Что ты скажешь, если мы как-нибудь устроим маленький обмен, а?

Гордвайль прикинулся, что ничего не понял.

— Это могло бы быть интересно…

«Что тут может быть интересного!» — хотел ответить Гордвайль. Но вовремя сдержался. Лучше ему помолчать и не разжигать ее прихоти открытым противодействием. Так она, может, и забудет с течением времени. Ему претила сама мысль о том, что у его жены будет связь еще и с Гейдельбергером. Этого ему особенно не хотелось… Да еще чтобы с его ведома и согласия!.. Остальные — все равно!.. Он их не знает, да и вообще толком ничего не знает… Но вот так, в открытую, «с разрешения властей» — это нет! Уж лучше, чтобы она занималась этим втихую, так, чтобы он не знал… Не даст он на это согласия, не сможет… Скорей бы уже прошли дни беременности! Когда будет ребенок, все изменится к лучшему, тогда ему сам черт будет не брат. Тогда он все что угодно вынесет с легкостью.

Прежнее хорошее настроение его не возвращалось. Прежняя постоянная грусть, ставшая, казалось, частью его существа, снова грызла сердце. Он больше не обращал внимания на вечер, свежей прохладой льнувший к лицу, не замечал трамваев, с гулким лязгом проносившихся в обе стороны по широкому Шоттенрингу. Может быть, было бы лучше, сказал он себе, отправиться на прогулку одному, как он и собирался поначалу.

В кафе они нашли Ульриха и Перчика, изнывающих от застарелой скуки. Они сидели не разговаривая, словно все, что можно, было уже обговорено между ними. Глядя на них, Гордвайль вспомнил чердак в родительском доме, куда поднимались, быть может, раз в год, и как его передергивало, когда он касался валявшейся там пыльной рухляди. «Утварь, отжившая свой век и вышедшая из употребления», — подумал Гордвайль. Все, что они могут сказать и сделать в жизни, ему было известно заранее, казалось, в них заключена квинтэссенция скуки. Нет, внезапных порывов от этих людей не дождешься! Уйти бы отсюда, подумал Гордвайль, или хоть сесть за другой стол! Но Tea направилась прямо к ним. Физиономии обоих осветились, словно спасение пришло к ним, когда не оставалось уже ни малейшей надежды на него. Они деловито и целеустремленно рванулись с места, чтобы приветствовать вошедших. Некоторое время обсуждали всякие пустяки, без участия Гордвайля. Затем Перчик рассказал байку из американской газеты, о том, как одна молодая и красивая женщина (оба эпитета он добавил от себя, чтобы усилить впечатление) потеряла в автомобильной аварии правое ухо и дала в этой газете объявление, что она готова заплатить пять тысяч долларов тому, кто пожертвует ей свое правое ухо… Длина уха должна быть пять с половиной сантиметров, ни больше и ни меньше. И он уже прочел в другом номере, добавил Перчик, предложение женщины из Веллингтона, обладательницы уха требуемого размера, но та готова уступить его не меньше чем за десять тысяч.

Ульрих с явной любовью потеребил собственное ухо, как человек, в доме которого долгие годы валялся невзрачный камушек, которому никто не придавал никакого значения и который вдруг оказался драгоценным бриллиантом.

— Я бы не продал! — сказал Ульрих.

— Перчик, а ты? — вмешался в беседу Гордвайль. — Ты бы наверняка продал! Только представь: десять тысяч долларов!.. К тому же потом ведь можно достать другое ухо, дешевле… Тут, в Европе, наверняка можно купить ухо за пару тысяч. Добавь еще тысячу за операцию по приживлению — и останешься с чистой прибылью в семь тысяч. Отличная сделка!

— Если ты продашь мне ухо за две тыщи, я продам свое за десять!

— Я и за миллион не продам! У меня нет ничего на продажу! Все, что есть, мне нужно для собственного пользования! А кроме того, я вовсе не стеснен в средствах.

— Все-таки, — засмеялась Tea, — если подвернется покупатель, я тебе советую продать оба уха, кролик. Десятью тыщами пренебрегать не стоит! Только я сомневаюсь, что на твои уши найдется покупатель.

Перчик искривил губы в злорадной ухмылке. Гордвайль представил себе отрезанное ухо, похожее на картинку в детском букваре, как его аккуратно упаковывают в стружки и отсылают в Америку в почтовой бандероли… Откуда-то со дна желудка внезапно поднялась волна отвращения, как если бы он переел жирной пищи… Он отодвинул в сторону чашечку с еще недопитым кофе. Но уже не мог отогнать раз прокравшуюся в сознание навязчивую картину. Без всякого участия с его стороны и помимо его воли она становилась все подробнее и красочнее. Он безуспешно попытался отвлечься, вертя перед собой кофейную ложечку. Теперь было важно, чтобы ухо благополучно прибыло к получателю… Ибо судно, точнее, трюм, где, верно, перевозят почтовые бандероли, кишмя кишит крысами… А если коробка придет в Америку пустой?.. Значит, нужно найти другой способ… У тех, кто этим занимается, наверняка есть проверенные средства… Случись с ним такое, чтобы крысы сожрали его ухо!.. Гордвайль чувствовал в этот миг какой-то свербеж в ушах, как будто по ним ползали муравьи. Тьфу! — сказал он себе. — Какая чушь!

— Кажется, Рудольфус уснул ненароком! — послышался голос Теи. — Ты спишь, кролик? Пойдем, пора!

Встали и Ульрих с Перчиком. Они здесь уже несколько часов, на сегодня довольно, сказали, словно извиняясь. Но прогуляться немного — это пожалуйста, они с удовольствием проводят Гордвайля и Тею. В такой вечер жаль возвращаться домой так рано.

Вышли все вместе, к неудовольствию Гордвайля, которого особенно раздражало общество Перчика.

— Ты, Перчик, не успеешь потом на трамвай, придется пешком идти, — сказал он ему. Но Перчик не испугался.

— Значит, пойду пешком. В такой вечер это только приятно.

Никаким способом нельзя было от него отделаться.

Они прошли улицу Тухлаубен, уже затихшую в это время суток, и свернули на улицу Грабен, оказавшись словно в просторном и залитом светом зале. Здесь было видно движение. Последние гуляки второпях переходили от одного развлечения к другому. Автомобили останавливались у освещенных ворот, другие трогались с места и уезжали. Запах парфюмерии смешивался с автомобильными выхлопами; попадались на глаза смокинги и роскошные вечерние наряды; слышались негритянские мелодии и всхлипы саксофона; у ворот стояли с прямыми спинами швейцары, похожие на красные верстовые столбы. Но уже чуть дальше, у поворота на Кертнерштрассе, высокий и безмолвный, господствовал над всей округой собор св. Стефана, словно перенесшийся сюда прямо из средневековья и не успевший стряхнуть прах веков с дряхлых своих стен и башен. Его готические утесы костлявыми пальцами вонзались в вечернее небо, которое там, наверху, оставалось не потревоженным жалкими блестками городских огней. Собор, казалось, служил связующим звеном между обоими вечерами: горним в вышине и дольним внизу — Гордвайль знал это. Перед порталом все еще стояли цветочница и торговка бананами и апельсинами, две старухи, укутавшиеся в несколько шалей, одна поверх другой, сидели без движения позади своих лотков с товаром, прислонившись спинами к стене и словно став частью собора, двумя из множества статуй, прилепившихся к его стене вокруг. Башенные часы показывали без пяти минут двенадцать. Перчик опомнился и сказал:

— Побегу-ка на Шоттентор. Еще успею на трамвай!

— Как ты можешь сидеть с ним целый вечер? — спросил Гордвайль у Ульриха, когда Перчик был уже далеко. — Нужно иметь железное терпение.

— Не понимаю, что ты имеешь против него, — сказала Tea. — По-моему, он не хуже других.

— Он дурной человек! И совершенно неинтересный. Такая мелочная душонка!

— Это верно! — согласился Ульрих. — Но, когда он приходит и садится за твой столик, не можешь же ты его прогнать!

У Дунайского канала Ульрих простился с ними и удалился вдоль по набережной, и долго еще доносился до них гулкий стук его медленных шагов по мостовой. Гордвайль бросил взгляд назад. Внезапно в нем проснулась жалость к этому человеку, чья жизнь в его глазах была сиротливой и пустой, лишенной всякого смысла. На секунду ему захотелось догнать друга, сказать ему что-нибудь доброе и ободряющее, проводить его до дома, ведь нельзя же бросить его вот так, совсем одного… По сравнению с Ульрихом Гордвайль казался сам себе в этот миг счастливым человеком, человеком, которому улыбнулась судьба. У него, можно сказать, все в полном порядке. Во всех отношениях! Маленькие неприятности — разве стоит принимать их в расчет?.. У Ульриха все иначе… Что и говорить — люди все-таки очень несчастные создания. Ты видишь человека, здорового на первый взгляд, молодого, даже веселого — все у него слава Богу. И вдруг один нежданный взгляд, одно непроизвольное движение, вырвавшееся помимо его воли, выдают тебе больше правды о тайных его горестях, чем долгая исповедь. Миру не хватает сострадания. Не грубой, навязчивой жалости, а тихого, глубинного сострадания, передающегося прямо от души к душе, без слов и даже без движений, того сострадания, которое только и несет в себе утешение и ободрение… Быть может, мир спасется благодаря такому состраданию…

Гордвайль размышлял про себя и удивился, услышав голос Теи:

— Философия слабых! Сами во всем зависят от сострадания, вот и призывают весь мир к нему!.. А миру не нужна жалость! Только сила побеждает, слабым же только и остается — поскорее убраться из этого мира!.. К чему затягивать агонию… Кстати, и о самом мире нечего беспокоиться. Забота о мире ошибочна в самой своей основе! Мир существует сам по себе, по законам раз и навсегда установленным, которые никогда не меняются! И существует он благодаря сильным, благодаря одиночкам, и жизнь определяется теми же железными законами. Помимо воли и сознания людей, силой внутреннего императива. Только этими законами и благодаря им и жив мир!

— Что-то похожее говорил Ницше и оказался не прав. Поскольку мир состоит по большей части из слабых, да и герои по сути дела тоже слабы, — значит, есть необходимость в слабых. Да и вообще, не нам определять, кто нужен, а кто нет! Разве известна нам скрытая цель существования всего, что нас окружает? Все, что есть в этом мире, зачем-то нужно… Все философские построения не более чем гипотезы, и всегда есть место для противоположных гипотез, опровергающих первые. В самом факте существования чего-либо или кого-либо уже заключено оправдание этого существования, и никакой другой официальной лицензии на это не требуется…

— Как бы то ни было, — сказала Tea, — во всем, что касается меня, я отказываюсь от своей доли сострадания. Мне оно не нужно! Но и я никого в мире не стану жалеть. Слава Богу, это чувство мне совершенно не присуще.

— Что ж, такова твоя природа, и она тоже имеет право на существование… И все же, еще неизвестно, быть может, сострадание доступно и тебе…

При этих словах Tea разразилась громким, резким хохотом на всю улицу Пратерштрассе, вызвав любопытство нескольких прохожих.

Придя домой, они быстро разделись и сразу легли спать. И Гордвайлю приснился странный сон, в котором Перчик хотел проглотить печень Ульриха, которая по форме и цвету походила на сигары доктора Крейндела, Ульрих же рыдал и плакал, пока не пришла Tea и не постановила, что Перчик должен будет заплатить Ульриху две тысячи долларов и обяжется достать для него другую печень, американского производства…

Загрузка...