Глава четвертая Дуглас (остров Мэн) 21 июня 1940 года

Ближе к вечеру, когда проглянуло солнце, мужчины сидели плотными рядами на ступеньках у дверей домов; те, кому не хватило места, устроились прямо на земле, сидя на корточках, другие бесцельно бродили вокруг или, подойдя к колючей проволоке, стояли там на рельсах, оставшихся с мирного времени, когда конка летом возила туристов от одной оконечности бухты до другой, от пирсов на юге до станции электрической железной дороги и танцевального зала на севере, в огромном круглом окне которого сейчас преломлялся солнечный свет. Прилив кончился, на пляже и набережной за ограждением из колючки были видны прохожие, иногда они подходили к ограде слишком близко, охрана их отгоняла, они шарахались назад и издалека глазели на заключенных, а те смотрели на море, точно там можно было разглядеть что-то, кроме прозрачной как лед бирюзы, которая вдали от берега резко сменялась темно-лиловым, и сотен чаек, круживших над этой границей.

Шел седьмой день на острове, всего одна неделя, как опять началось безделье, но многие, несмотря на предупреждения старост, грозивших отправить нарушителей чистить отхожие места, перестали бриться, чуть не до полудня расхаживали в пижамах, и уже бесследно исчезло чувство, что вы наконец выбрались из перевалочного лагеря на окраине Ливерпуля, жуткого места, которое хотелось забыть и никогда не вспоминать. Здесь все должно было пойти по-другому. После месяца в перевалочном лагере, где вы жили в наспех приготовленных домах поселка, между которыми пришлось поставить еще и палатки, все должно было измениться к лучшему, как только вы оказались на острове; здесь вы не увязали в грязи по колено, если шел дождь, здесь не надо было вечно выстаивать в длинной очереди перед полевой кухней или с парашей перед отхожей ямой — у всех до единого был понос, и здесь не спали на мешках с соломой, брошенных прямо на пол, и ночью не бил в глаза свет прожекторов со сторожевых вышек, заливавший площадь, как мишень для стрельбы, — это ушло в прошлое, это забыто, стали даже поговаривать о газетах, о том, что наконец-то вы сможете узнавать новости из газет, а не довольствоваться случайными крохами, услышанными от солдат охраны, наконец-то получите достоверные сведения о событиях на континенте; а сейчас ты сидишь между Бледным и Меченым и уже не надо присматриваться к лицам людей, чтобы убедиться — никакого брома вам в кашу не подмешивали, о чем ходили слухи, — дело в другом: все осточертело, скучища, недовольство, — та же растрава, что уже давно не давала покоя и тебе. Даже не прислушиваясь, ты знал: опять началось нытье, жалобы на плохую еду, осточертевшую копченую селедку, отсутствие горячей воды или на то, что опять не дали разрешения писать письма; ты знал, что деваться от этих людей некуда, и вспоминал, каким все представлялось вначале, в тот день, когда вы прибыли сюда, какими фантастическими надеждами тешился чуть не каждый, пока вы не высадились на пристани; под моросящим дождем вы стояли там, как будто просто приехали на экскурсию, а позже, с наступлением темноты, вы шли по набережной сквозь строй сбежавшихся поглазеть зевак, но все равно с песней; ты вспомнил ругань и выкрики толпы, когда вы шагали в ногу мимо бесконечного ряда отелей и пансионов, мимо блеклых зданий, протянувшихся вдоль всей окружности бухты, расплывчатых в последних отблесках света, ты вспомнил, как впереди вдруг выросла колючая проволока, и ты, подходя все ближе, увидел на ней капли дождя, их сверкающий блеск, и первые звезды на небе, и беззвучное темное море, мерцающее вдали, его пустоту, в которой потонуло шарканье ваших ног по асфальту.

Лагерь находился на берегу полукруглой бухты, как раз посередине; тридцать четыре гостиницы и пансиона, два квартала влево и два вправо от центра, хозяев этих домов выселили и предоставили вам отели, имевшие не только названия, но и специальные номера, выделили комнаты со скудной обстановкой — ни столов, ни стульев, но кровати все же были, пусть даже одна на двоих, и на каждом этаже своя уборная, и в каждом здании ванная и кухня, а кроме того, в одном из домов — общая столовая, где можно было разжиться сигаретами. С одной стороны к лагерю примыкало здание, похожее на замок, оно было отдано военным, вероятно, под учреждение, а дальше, в конце набережной высилось архитектурное чудовище с башенками и куполом, будто сошедшее со страниц книги сказок, — бывший танцевальный зал, за ним виднелось еще два участка, окруженные колючей проволокой, пока пустовавшие, а на другой стороне бухты был кинотеатр с фасадом, облицованным белой плиткой, судя по всему, давно закрытый, с согнувшимися под ветром карликовыми пальмами в палисадниках, и еще дальше — восьмиугольное строение — концертный павильон с колоннадой и театр. На задворках вид был не столь шикарный, там громоздились пожарные лестницы, спускавшиеся во внутренние дворы, стены домов пестрели пятнами сырости, но те, кого разместили в комнатах, выходивших на задворки, получили и кое-какие преимущества — им были видны окна соседних жилых домов, и в первые же дни прошел слух, что жившие в тех комнатах продавали места у окон, и по вечерам там теснились, оттирая друг друга, любопытные, ждали и надеялись, что в окне напротив покажется женщина, кому-нибудь подмигнет, а то крикнет пару слов и не сразу задернет занавески.

Иногда целые группы заключенных, встав длинной шеренгой у колючей проволоки, глазели на новобранцев, которые занимались на берегу строевой подготовкой, пренебрежительно обсуждали парней, не дотягивавших, по общему мнению, до образцового уровня, причем говорили по-немецки, наплевав на распоряжение, которым предписывалось по возможности разговаривать на английском языке, чтобы не вызывать недовольства местных жителей, и кто-то пошутил, что у него дома этим парням уж всыпали бы по первое число за расхлябанность, и все покатились от хохота, а потом старики пустились в рассказы о бьлых подвигах, театрах военных действий, местах, где они сражались в молодости, и это напомнило тебе о муже твоей матери, который был тяжело ранен, когда воевал в армии Франца Иосифа. Вспомнилось и то, что в ответ на твои порядком досаждавшие ему вопросы, почему вы не уезжаете из страны, он всегда возражал, ссылаясь на свое ранение, и говорил, что ничего плохого с вами случиться просто не может, мол, вы же семья фронтового бойца, продолжая твердить об этом даже тогда, когда уже знал наверняка, что сам себя обманывает. Вообще же он никогда не говорил о своем прошлом, так что совсем, совсем немного ты мог представить себе, и все-таки это немногое внезапно ожило, оттеснив сентиментальные воспоминания здешних ветеранов мировой войны, ожили рассказы о коллекции часов, которая была собрана его дедом, о поездке в санях по широкой заснеженной равнине, о первых воспоминаниях детства, картины представали как наяву и в то же время были нереальными, словно сцены из романа минувшего века; рассказы о колышущейся под ветром ржи где-то далеко, за горами, за лесами, и всегда он сравнивал ржаные поля с морем, радуясь, будто нашел свежий, необычный образ, тут же упоминая о так называемых бранных полях чести.

Ты вдруг подумал, что жил он рядом с вами совсем незаметно, рядом с тобой и матерью, и, наверное, ты почти ничего не знал о нем, — только то, что он был старше матери, а на сколько — понятия не имел, но ты родился спустя несколько недель после их свадьбы, он, спаситель девичьей чести, подоспел вовремя, уберег мать от позора. В течение многих тех лет ты почти не обращал на него внимания, не замечал его даже тогда, когда вы сидели за обеденным столом, он был, и все тут, был такой вот дядя, такой же, как твой отец, и мать старалась не подпускать его к тебе, словно вы с ней на голову выше, или это из-за его скромности создавалось впечатление, что он и сам-то сомневается в своем праве на существование? И ты увидел его вечно слезящиеся глаза, кривые зубы и закрученные кверху усы, вспомнил с такой отчетливостью, с какой никогда не видел его в реальной жизни: и толстоватый зад, и редкие волосы на темени, и семенящую, «уточкой», походку. Если ты тогда ничего не перепутал, он перестал посещать синагогу по требованию матери, и она же запретила ему рассказывать тебе сказки на сон грядущий, сказки про чародеев-раввинов с длинными бородами и пейсами, в развевающихся долгополых кафтанах, потом они летали в твоих снах или маячили тенями на стенах темной комнаты; и снова вспомнилось, как однажды ты спросил его, правда ли, что ангелы бывают черные и белые. Но совершенно не верилось, что он окончил единственную на всю тысячеверстую округу гимназию, где преподавали на немецком языке, хотя это, возможно, было правдой, он подчеркивал этот факт своей биографии, если возникали сложности с начальством или приходилось менять место работы, что случалось нередко, пока он не устроился в автомобильную фирму; упомянув гимназию, он по обыкновению добавлял, что от его родного городка в те времена было рукой подать до России, и мать неизменно смеялась при этих словах, но в твоей памяти они мотались, как оторвавшийся буек на волнах, пустой жестяной бочонок, который со скрежетом бьется о каменную стенку причала.

В другое время ты не стал бы вспоминать все это, дело было, конечно, в однообразии, от которого не ты один маялся — неизменный распорядок дня, когда знаешь, что в семь часов трубач протрубит подъем, в полвосьмого будет построение для утренней поверки, затем несколько человек выйдут на зарядку и начнут махать руками по команде руководителя, который, если верить его словам, лишь по чистой случайности не стал участником Берлинской олимпиады, он всегда уходил от ответа, когда спрашивали, еврей ли он; потом же делать было абсолютно нечего, ну, варить обед, мыть посуду, прибирать в помещениях — смотря куда назначат, а после обеда все выходили из домов. Парикмахеры вернулись к своему ремеслу, с гребешками и ножницами предлагали свои услуги прямо на улице, стулья, завешенные полотенцами, они выставили на дороге, плату брали мизерную; вскоре к ним присоседились два сапожника и часовщик со своими инструментами, в помещении ресторана одного из бывших отелей по вечерам с превеликой помпой открывалось «венское кафе», и еще в лагере читались доклады и лекции на самые невообразимые темы, но не это тебе было нужно, даже напротив — увидев где-нибудь стрелку и кривую надпись «вход» на клочке бумаги или вывешенное остряками ресторанное меню, в котором значился праздничный обед из пяти перемен, ты лишь сильнее ощущал скудность здешней кормежки, а способность устраиваться с удобствами, словно не торчит прямо перед носом ограждение из колючей проволоки, за которым все это разыгрывается, эта игра в настоящую жизнь, при том, что в действительности жизни-то и не было, — вызывала у тебя лишь раздражение. Единственное, в чем ты с самого начала стал принимать участие, были занятия английским языком, которые вел Профессор, тот дядечка, который еще в лондонской школе и позднее, когда вас везли в Ливерпуль, запомнился тебе своими жалобами; впрочем, уроки разговорного английского, он давал их с десяти до двенадцати утра в своей комнате, с недавних пор прекратились, потому что Профессор тайком попытался отправить из лагеря письма и схлопотал за это семь суток одиночки, а писал он, если верить слухам, членам парламента, фамилии которых знал, и самому королю, умоляя о заступничестве.

Все прочие развлечения только больше нагоняли тоску. Купание, когда вас, разбив на группы по двести человек, утром привели на пляж, чистота воды, ее холод, и твоя внезапная мысль — ведь можно плыть все дальше и дальше, к резкой линии горизонта, пока не исчезнут из виду бледные, незагорелые тела на песке; прогулка, которую вам обещали устроить в ближайшие дни, возможность увидеть, что находится за холмами, которые с обеих сторон замыкали бухту, беспочвенная надежда, что там может оказаться что-то другое, а не полоса берега, безлюдная, теряющаяся вдали, — ты думал об этом, и хотелось остаться наконец одному, не быть все время в окружении чужих, незнакомых людей, в навязанной тебе компании, не быть в любое время дня и ночи под наблюдением. Смотреть, как отчаливают корабли, ты давно запретил себе, в конце концов ты не хотел спятить, не хотел думать и гадать, куда поплывет корабль, — все равно он мог лишь доплыть до края синего диска и сгинуть за пределами мира; случалось, по набережной проезжала девушка на велосипеде и все бросались занимать «наблюдательные посты», ты знал, что лучше держаться подальше от этих людей, иначе, наслушавшись их комментариев, не сможешь потом избавиться от дивной картины — с воплями или в молчании гуськом вдоль проволоки движется процессия невероятнейших призраков; следовало наконец взять себя в руки, перестать без толку пялиться в пустоту, валяясь целые дни на кровати.

В такие минуты ты думал о Кларе и горько сожалел, что рассказал о ней соседям по комнате, пусть даже немногое, невольно сорвавшееся с языка. По крайней мере, ты всегда раскаивался в своей откровенности, незачем было говорить, что ты хотел бы остаться в лондонской семье, остаться, несмотря на бомбежки, что ты порой чувствовал себя в том доме в Смитфилде словно под надежной защитой, в последние месяцы перед войной, когда, — вернувшись после прогулки с бабушкой, поздно вечером сидел в кухне напротив Клары и ужинал, а судьи с женой не было дома, и девочки давно спали, и с улицы доносились шаги по булыжной мостовой, и казалось, это ночная стража, как в старину, совершает обход, спеша зажечь газовые фонари до наступления темноты. Ты не писал Кларе писем, пока еще разрешалось, не хотел участвовать в этом фарсе с письмами на линованной школьной бумаге, отвратительном фарсе, ведь число строк ограничивалось под угрозой наказания, чтобы цензоры, не дай бог, не перетрудились, ты с усмешкой смотрел, как мучились другие, силясь придумать несколько убедительных фраз; расспросов насчет подружки ты избегал, и чем больше приставали Бледный с Меченым, тем более резкой была твоя реакция, словно ты боялся, что они отзовутся о Кларе пренебрежительно или, если выболтаешь слишком много, начнут дразнить тебя маменькиным сынком.

Был день вашего допроса, день выяснения, полчаса назад вы вернулись в лагерь, Бледный, Меченый и ты, вас привел по набережной тот же капрал, который утром по этой же набережной вел вас на допрос, тот же парень с мучнисто-белым лицом, который принял вас у ворот и всю дорогу шагал с винтовкой за плечом, чуть не лопаясь от усердия; теперь вы опять сидели за проволокой, в вашей клетке, и тебе показалось, что никуда вас не уводили, что вы не получили на утреннем построении приказ остаться после команды «разойдись» и ждать дальнейших распоряжений; как давно все это было, каким нереальным казался сейчас ближайший к гавани отель и комната на втором этаже, ее скудная обстановка — стол, кровать, два стула, шкаф, — и майор, видимо, инвалид, не годный к строевой, который вызывал вас поодиночке и сидел в своем кабинете развалясь, словно хотел показать, что вы в его полной власти. После вашего возвращения никто не задавал вопросов, но десятка два человек столпились вокруг, и если бы не Новенький — а он бросился к вам, будто знал наверняка, что весь спектакль был разыгран только по его милости, — если бы не этот парень, ваш новый сосед по комнате, присоединившийся к вам уже в Ливерпуле перед отправкой на остров, то все можно было бы счесть дурным сном.

На берегу за колючкой, довольно далеко, какие-то парни копали червей для рыбалки, возле пирса маленький мальчик бежал по мелководью к торчавшей из воды скале, и тут Новенький опять попросил:

— Ну, расскажите наконец, где вы весь день пропадали?

Бледный и Меченый не ответили, — сидели, поглядывали на охранников, которые отошли покурить к колючке, опустив винтовки к ноге; оба притворились, будто не слышат, понятно, почему — ведь это он вчера набросился на них с кулаками: «Убью!» Снова и снова: «Убью!» Они забрали фотографию, карточку его подруги, которую он каждый вечер, перед тем как ложиться спать, доставал из чемодана и разглядывал, так же, как ты в детстве разглядывал изображения святых, эти картинки вам, детям, дарил священник на уроках Закона Божьего, на уроках Священного Писания, на которые тебя постоянно отправляла мать, сердце Иисуса и Дева Мария; ты увидел как наяву — Новенький бросился за ними по лестнице, и услышал его крик, разносившийся по всему дому: «Убью обоих!»

Ты тогда удивился, не понимая, в чем дело, что вдруг нашло на парня, что за история с фотографией подружки, а сейчас подумал: наверняка староста вашей комнаты, несмотря на свою неприязнь к Новенькому, не доложил о происшествии; и тут Новенький опять прицепился:

— Надо думать, не из-за пустяков!

И Бледный с Меченым громко захохотали, но он не отстал и вдруг начал упрашивать:

— Ладно, забудем ту историю!

И опять — никакого ответа; лица обоих ничего не выражали, глаза смотрели куда-то вдаль, и ветер, поднявшийся под вечер, порывами налетал с западных холмов, кружил над бухтой и обрушивался на дома, и чудилось — ты невесомо паришь в воздухе, чудилось — сделав шаг, потеряешь равновесие, странная легкость, состояние вроде опьянения, казалось, весь остров непрерывно кружится.

Ты заметил, что Новенький не спускает глаз с тех двоих, и вспомнил, что прошлой ночью ты стоял у окна, а позади в комнате слышалось дыхание, тяжелое дыхание Бледного и более высокий звук, это сопел Меченый, и ты подумал, похоже на вздохи женщины; третий, Новенький, ни разу даже не шелохнулся, как будто не спал, а только притворился спящим, бодрствовал в темноте, как в самый светлый день. И стало жутковато, когда, обернувшись и не увидев его, ты вообразил, что он сидит выпрямившись на кровати и следит за тобой, ты подумал, может, заговорить с ним, но промолчал из опасения, что он не ответит, будет сидеть и молча смотреть на тебя из темноты, смотреть на твой отчетливый силуэт на фоне ночного неба, а в это время те двое, ни о чем не подозревая, ворочались во сне, и ты вообразил, что спящие они беззащитны, чего ты никогда о них не сказал бы при свете дня. Надо было разбудить их, но ты не мог даже шевельнуться, ты чувствовал, что за тобой следят, чувствовал страх из-за этого незримого взгляда, а утром все было забыто, Новенький вскочил и швырнул в тех двоих подушкой, и ты вздрогнул, потому что по комнате гулял сквозняк, и тут весь дом словно закряхтел, и сразу показалось, что ты находишься где-то высоко-высоко над землей, а не на пятом этаже, что сидишь на платформе, которая одиноко плывет по волнам, а затемненные дома вдоль берега бухты словно стерты, весь полукруг, края которого стали совсем расплывчатыми на серо-голубом фоне и казались слегка вздрагивающими.

Он опять обратился к тем двоим, опять начал приставать, как было и на пароме, с той же настырностью, которую ты уже знал, с той же наглостью, с которой и тебе не давал покоя, словно еще до прибытия на остров ему надо было все разузнать о твоей жизни, он без конца расспрашивал о твоем отце и о матери, откуда они родом, но ты уже не помнил, как было дело: ты ли первым упомянул Зальцкаммергут, и после этого он заявил, что он тоже оттуда родом, он ли завел об этом речь и сказал, что несколько поколений его предков были хозяевами гостиницы на озере Траунзее и когда-нибудь он получит гостиницу в наследство. Потом он рассказал, что война застала его в Брайтоне, уехать не удалось, так он там и просидел до своего ареста, остался в Лондоне, хорошо, хоть родные ему переслали денег через швейцарское посольство, так что он — не беженец, он приехал учиться на курсах английского языка. Слушая Новенького, ты вспомнил маслянисто-черную блестящую воду и страх, охвативший тебя, когда ваш паром покинул гавань, когда все вокруг заволокло туманом, вспомнил безветрие и чаек, взмывавших над кормой, и медленное зигзагообразное движение парома вперед. Как только разрешили перемещаться на борту парома, Новенький очутился вместе с вами на корме, такой чистенький и аккуратный, словно в перевалочном лагере, откуда его привезли, условия были более человеческими, и его костюмчик с кантами на лацканах и рукавах напомнил тебе времена, когда ты в Вене чуть не на каждом шагу натыкался на несусветных динозавров в старомодных, якобы народных одеяниях, и ты только хмыкнул про себя, припомнив, как он все размахивал руками и не умолкая говорил, казалось, вздумал давать указания людям, которые стояли плечом к плечу возле бортового ограждения и, не обращая ни малейшего внимания на его бурную жестикуляцию, таращили глаза, высматривая в волнах мины, и испуганно дергались даже при незначительном сбое в ровном стуке пароходного двигателя.

Несмотря на все это, тебе не пришло в голову, что допрос может иметь какое-то отношение к Новенькому; ты сидел рядом с Бледным и Меченым перед закрытой дверью на втором этаже гостиницы, вам запретили разговаривать и вызвали сначала одного, затем и другого; когда они вышли из кабинета, ты по их лицам пытался понять, что тебя ждет. Вы жили в одной комнате уже целый месяц, но ты почти ничего не знал о них — только то, что оба были студентами и бежали с континента при фантастических обстоятельствах: глубокой ночью, в крохотной весельной лодчонке ушли в море, спасаясь от фронта, который на нидерландском побережье с каждым часом подступал все ближе, а на рассвете их подобрал британский корабль; тебе показалось, что из-за закрытой двери кабинета, в котором они скрылись, один, а потом и второй, — донеслись слова, которыми они обычно завершали рассказ о своем бегстве, они вопили, что никого и ничего у них нет на свете, но о третьем, о Новеньком, не было сказано ни слова. Когда они вышли, ты по их молчанию догадался только, что беседа предстоит серьезная; а третий — ты ни разу не вспомнил о нем, пока сидел в душном коридоре; стены до высоты твоих глаз были выкрашены коричневой краской, казавшейся похожей на засохшую кровь, а выше оставались белыми, и все углы здесь были закругленными, будто для того, чтобы никто не мог раскроить себе череп.

И вдобавок мигающий свет, и анфилада комнат, и в конце ее — окно с размытым видом на причалы для паромов и здание пристани, с часами, которые, говорят, остановились, когда причалил последний туристский лайнер, и еще изредка стук пишущей машинки, словно не настоящий, словно записанный на магнитофон, и женщина в красном платье, она прошла по коридору с кипой канцелярских папок в руках, и капрал, он непрерывно курил и бросал окурки на пол, иногда задремывал и, просыпаясь, хватался за свою винтовку.

Прошли часы, пока настала твоя очередь, но свет в коридоре не изменился, и тебе снова и снова вспоминался совет капрала: главное — не робеть, требовать, чтобы с вами обращались, как положено с военнопленными, да не верить болтовне о том, что вы якобы находитесь под защитой монархии и в лагерь посажены ради вашей собственной безопасности. Когда ты наконец вошел в кабинет, там было светло, сидевший за столом майор поднял голову, посмотрел на тебя и указал на стул по другую сторону стола, ты увидел, что майор читает какую-то бумагу; ординарец, который вызвал тебя из коридора, уже ушел, и майор сказал:

— Здесь написано, что вы еврей.

И казалось, он произнес эти слова с тем же недоверием, с каким вечно задавали этот вопрос солдаты охраны, с тем же удивлением, как будто ты один такой на весь лагерь и не мог понять, почему тебя арестовали.

— Вы — еврей?

И ты, вместо ответа:

— Из-за этого я удостоился чести быть вызванным сюда?

Он усмехнулся:

— Чести или чего другого, уж это как вам угодно. Здесь написано, что вы еврей, я хочу от вас услышать, верно ли это?

И вспомнилось, старуха — мать судьи однажды сказала: «Гунны они и есть гунны», и ты встал как вкопанный посреди улицы, слегка оттолкнув инвалидное кресло, и долго смотрел на подрагивавшую седую голову; поэтому ты растерялся, когда майор через стол протянул тебе раскрытый портсигар, весь в золотых завитушках, ты молча взял сигарету и закурил, отлично понимая — совершаешь ошибку, надо было отказаться, может быть, теперь майор решил, что легко с тобой разберется.

Но он опять удивил тебя — не стал тянуть резину и заговорил, не дожидаясь ответа:

— Вы довольны условиями содержания в лагере?

И ты не поднял глаз, ты смотрел на громадную пишущую машинку на столе, черный колосс с широченной кареткой, в которую был заправлен белый лист бумаги, и вазу для цветов на углу стола, из которой торчал какой-то высохший стебель, папку и педантично разложенные веером заточенные карандаши, обращенные остриями на тебя, смотрел на полосу солнечного света, которая протянулась по пестрому покрывалу на кровати и продолжалась на дощатом полу и на ковре, и ты сказал:

— Да.

И он, сложив ладони вместе:

— Претензий нет?

И ты сказал:

— Нет.

И ты подумал, что он похож на исповедника, тот сидел за решетчатой перегородкой и слушал, в детстве ты раз или два был допущен к исповеди; тебе вспомнились вопросы, которые священник задавал, пока ты не признался, — да, говорил неправду, да, воровал, и чем только еще не грешил.

Солдаты докурили и снова двинулись вдоль колючей проволоки, и тут Новенький предпринял очередную попытку:

— Мы в ловушке на этом паршивом острове! А вы только и знаете корчить из себя благородных! Скажи, какие чистоплюи, не пикнут даже!

Бледный не согласился:

— Мы в ловушке?

И Новенький посмотрел на него надменно:

— В ловушке! Нравится тебе или нет, мы в ловушке. И если вторжение все-таки произойдет, то мы об этом узнаем последними!

А в ответ смех:

— Вторжение! Да чушь это! Дожидайся!

И когда, как и в прошлые дни, началось постукивание деревянных шаров, похожее на замедленное тиканье огромных часов, это на улице играли в боча — игроки, вечно одна и та же четверка, уже встали по местам, — тебе вспомнилось, что в перевалочном лагере однажды чуть не вспыхнула паника, потому что в обед выдали уменьшенные порции — никто не знал, по какой причине, и сразу поползли слухи, что началось вторжение. Тогда же, как нарочно, еще и противогазы раздали, многим досталось старье со складов, и наутро в одном из домов обнаружили заключенного, который повесился на своем скрученном в жгут свитере, он был уже мертв и висел, как мешок, на крюке под потолком.

Майор тоже взял сигарету, закурил, откинул голову, сощурился, рассеянно посмотрел на догорающую спичку, задул ее, смешно — неожиданно нежно — вытянув губы трубочкой, в этот момент с улицы послышался чей-то голос, майор некоторое время молчал, как бы в раздумье, потом опять завел свое:

— Извините за настойчивость, но меня интересует, какие отношения у вас сложились с соседями по комнате?

И ты ответил:

— Это мои друзья.

Он насмешливо переспросил:

— Ваши друзья?

И ты сказал:

— Да.

И он встал, прошел к раковине в углу, не спеша вымыл руки, отошел к окну, выглянул на улицу, будто забыв о тебе, и ты все еще не вспомнил о Новеньком, ты тупо уставился в спину майора и гадал: а не сообщил ли кто о картинках, которые Меченый рисовал, чтобы обменивать на всякую мелочевку из столовой? — и еще: не донес ли кто майору о диковинном календаре, которым усердно занимался Бледный? — может, поэтому майор не доволен твоим ответом?

А ведь умолчание было таким явным, он же ни словом не упомянул о Новеньком, однако ты не обратил на это внимания, когда майор снова заговорил все о том же:

— Те двое, которые сейчас в коридоре, — ваши друзья?

И ты вспомнил, как они упрашивали тебя держаться вместе, еще в перевалочном лагере донимали тебя этими просьбами, и ответил уклончиво:

— Мы все — из Вены.

Но хватка не ослабла:

— Эти двое — ваши друзья?

Ты притворился, будто не понял, и закивал головой, кивки перешли в отрицательное движение, и ты повторил:

— Мы все — из Вены.

И он мигом все расставил по местам:

— Те двое — тоже евреи.

И хотя он, казалось, сосредоточенно наблюдал за происходившим на улице, ты испугался, а вдруг он сейчас обернется, спросит, и надо будет ответить: не имел ли Бледный определенной цели, занимаясь календарем, составляя таблицу, которую он вывесил на стенке, с точными данными о фазах луны, времени приливов и отливов, расписанием смены караульных; майор мог обернуться, и тогда придется сказать, что Меченый целыми днями просиживает на улице за самодельным мольбертиком, который он смастерил из каких-то деревяшек, майор мог потребовать точных сведений, и никуда не денешься — выложишь как миленький, что в первое же утро на острове Меченый начал рисовать, сначала ограничивался несколькими штрихами на краске, которой для затемнения были замазаны окна, царапал щепкой на стекле вашей комнаты; кто знает, как это поймет майор, придется объяснять, что Меченый придумал краску из карандашных грифелей, маргарина и печной сажи и по чьей-нибудь просьбе малевал на кусочке линолеума или обрывке бумаги картинки, малевал, шутя и играя, рисунки шли нарасхват, и придется сказать, что он уже обслужил таким вот образом чуть не половину лагеря, да и караульные понемногу начали втягиваться, — значит, придется сказать и о бутылке картофельной самогонки, которую один сержант отдал за превосходный рисунок, изображение негритянки с грудями, точно коровье вымя, свисающими до пупка, и черной кляксой внизу живота, которая еще долго влажно блестела непросохшей краской.

Майор опять сел за стол, молча, но от тебя не ускользнуло, каким тоном он произнес последние слова, со скрытым упреком. Наверное, из-за того, что он с презрением относится к мужчинам, которые не сражаются ни на той, ни на другой стороне, подумал ты, наверное, в его глазах они — жалкие трусы, таковы его закостенелые представления о солдатской жизни — о них неодобрительно отозвался капрал; ты постарался выдержать взгляд майора. Ты смотрел, как он погасил окурок, потом стащил сапоги, и вдруг вспомнились разные толки и пересуды об охране, некоторые заключенные могли без конца рассуждать о том, есть у охранников боевой опыт или нет, по каким признакам они это установили, и еще говорили, что те, кто конвоировал вас сюда, в лагерь, солдаты, конечно, никудышные, и в душе ты злорадно усмехнулся, представив себе, как бы они аттестовали майора, ведь было известно, что в тылу он сидит, так как непригоден к строевой по ранению.

В тишину врезалось тарахтение лодочного мотора, майор обождал, пока оно стихло, и вдруг заговорил о Новеньком, и ты, наконец-то поняв, что до сих пор все было лишь пристрелкой, перебил с сарказмом:

— Он — не еврей!

И в его голосе послышалось раздражение:

— Знаю! Но он — ваш друг.

И ты:

— Это ваше утверждение.

И он:

— Он не друг вам?

И ты, опять:

— Ваше утверждение!

И он:

— Друг или нет? Отвечайте!

И ты увидел, что он медленно придвинул машинку к краю стола и, прежде чем ты успел подумать: «для чего?», «что он собирается делать?» — положил руки на клавиатуру и наклонился вперед, отставив локти, машинка заклацала, он поднял голову и посмотрел на тебя, будто дожидаясь, что ты начнешь диктовать.

Новенький встал и отошел на пару шагов покурить; воспользовавшись этим, Бледный сказал:

— Воображает, будто он особенный!

И Меченый подхватил:

— Сперва шпыняет как последнюю дрянь, а потом думает, можно вести себя как ни в чем ни бывало! С самого начала не надо было пускать его в нашу комнату. Просто зло берет от его болтовни насчет вторжения.

И Бледный:

— Ему-то чего бояться? Не понимаю, почему он беспокоится. Уж с таким, как он, при самом паршивом раскладе ничего не случится.

И ты почувствовал, что люди, стоявшие кто перед вами, кто — позади, подошли ближе и стали жадно прислушиваться, ловить слова, с надеждой ухватить что-нибудь, что можно будет обдумывать, пережевывать, — слово, которое даст надежду или, наоборот, укрепит опасения, что вас тут продержат, пока война не кончится; со многими из этих людей ты ни разу не говорил, но все равно они уже казались тебе старыми знакомыми, будто вы уже половину жизни просидели тут за колючей проволокой.

Майор нервно зашаркал ногами, выждал несколько минут, потом как бы нехотя бросил:

— В лагере ходят о нем слухи.

А ты смотрел на три автобуса, которые, словно навеки позабытые, с темными окнами, дремали на автостоянке в гавани у кромки воды, смотрел на маяк и круглую цистерну на берегу, твой взгляд скользнул по разводному мосту, на котором стоял какой-то человек в дождевике, по газгольдерам на другом конце гавани, над которыми поднимался желтоватый дымок, задержался на каменоломне вдалеке, на белых чайках, сидевших на обрывистом склоне, и ты опять сделал попытку уйти от ответа:

— Вам известно больше, чем мне.

И он, сразу, резко:

— Мне ясно хотя бы, на чьей он стороне!

— Трибуналы записали его в первую категорию, — сказал Бледный, не сразу сказал, после долгого молчания. — Но это, конечно, ничего не значит.

И Меченый:

— Брось-ка, нашел кого защищать!

И Бледный, покачав головой:

— Просто житья нет от болванов, которые вбили себе в голову, что все время должны в чем-то оправдываться. Их, понимаете ли, не в ту категорию записали! Не ту, куда им хотелось!

И Меченый:

— А ноют-то всегда одни и те же! Даже охране все уши прожужжали, что они евреи или испанские бойцы и беженцы, покинувшие родину, когда к власти пришла коричневая банда.

И Бледный:

— Испанские бойцы?

И Меченый:

— Ну да, испанские бойцы!

И смех:

— Если так, то я — император китайский!

И тебе вспомнились байки о каких-то незабываемых событиях из жизни испанских бригад, байки, которые, и правда, ходили по лагерю; между тем почти все сидевшие вокруг и внимательно слушавшие разговор этих двоих притихли и отвели глаза, как будто от болтовни им сделалось не по себе.

— Нас интересуют люди, с которыми он в контакте, — снова заговорил майор. — Насколько я могу судить, среди них есть подозрительные субъекты.

Не глядя в твою сторону, он прочитал список из нескольких фамилий, там были лондонский представитель баварского пивоваренного завода, врач германского госпиталя в Хэкни, хозяин ресторана, который последние пятнадцать лет жил в Манчестере, но родом был из Эльзаса, а также команда германского торгового судна, которое война застала на Темзе; майор спросил, знаешь ли ты этих людей, и добавил:

— Что такое Коричневый дом, вам, думаю, известно.

И прежде чем ты сообразил, что ответить, он уже опять заговорил, понизив голос:

— Для вас, конечно, не секрет, что все эти люди поселены там. Думаю, не нужно объяснять, почему дом носит такое название?

И ты не мог взять в толк, с какой стати он вдруг перешел к этой теме, почему ведет себя так, будто не разобрались давным-давно с этой компанией склочников, которых сочли свихнувшимися болтунами и оставили в покое там, где они окопались — в пансионе, расположенном в последнем, самом отдаленном от набережной ряду зданий; ясно же, что здесь, за колючей проволокой, они никому не причинят вреда; возникло впечатление, что майор или кто другой принимает их всерьез, хотя еще во время плавания из Ливерпуля все потешались над горе-моряками, которые, когда дошло до ареста, не потопили свой корабль, как того требует закон чести, все посмеивались, замечая, что моряки держались сплоченной группой, не спешили выполнять распоряжения охраны, сначала смотрели на капитана, дожидались его знака, а стоило ему глазом моргнуть, дружно вытягивались по стойке «смирно», будто он вправе распоряжаться их жизнью.

Вот, значит, из-за чего тебя привели сюда, подумал ты спокойно; майор продолжал доверительным тоном:

— Можете не сомневаться — я никому не скажу ни слова, даже если выяснится, что эта компания — просто разогнанная группа скаутов. — И, не дав тебе ответить, продолжал: — Вы слышали, какие песни они поют?

И ты сказал:

— Нет.

И он ударил кулаком себя в грудь:

— «Сегодня идем мы на Англию…»

И ты не выдержал — засмеялся, хотя понимал, что майор обидится, уж больно рассмешил тебя его чудовищный немецкий язык; и ты переспросил:

— «Сегодня идем мы на Англию…»?

И он кивнул:

— Вот что они поют! А ваш друг стоит в первом ряду, машет руками в такт, вопит и ревет, как полоумный.

Ты не стал возражать, когда он назвал Новенького твоим другом, ты смотрел, как майор выудил из стола нож для разрезания бумаги и принялся чистить ногти, ты смотрел на майора и прислушивался к тишине, и с улицы не доносилось ни звука, не слышно было даже криков чаек, и полоса света на кровати и дощатом полу исчезла.

Конечно, с самого первого дня они вносили явный диссонанс, но ты уже успел об этом забыть; Новенький, скорее по недомыслию, сошелся с ними, вряд ли он был таким же, как они, и все-таки майор причислил его к подозрительным, а все оттого, что со многими обитателями Коричневого дома он познакомился еще в перевалочном лагере, из которого их доставили на остров, отсюда и контакты. Раздувать из этого целое дело показалось тебе глупостью, даже если правду говорили, что утром на другой день после вашего прибытия на крыльцо Коричневого дома вышел пастор и начал молиться о скорейшей победе, чьей — дураку ясно, но вряд ли тут было что-то более серьезное, чем скверная шутка, это потом уже на одном из окон дома появился кусок картона с надписью: «Евреям вход воспрещен», несколько старост пошли к ним и потребовали немедленно убрать надпись, и она была убрана, а вот что тебя взбесило тогда, так это невмешательство караульных, которые слонялись вокруг, глазели и явно болели за тех, из Коричневого дома, может, находя в этом циничный и холодный чисто английский спортивный интерес, абсолютно чуждый тебе, а может, просто дело было в глупости караульных. Во всяком случае, никто не орал «Затемнение!», если у них всю ночь горел свет и отблески были видны с улицы, хотя на остальных за подобное нарушение порядка живо сыпались угрозы наказания, и еще, давно ведь говорили, что те, в Коричневом доме, откуда-то получают информацию о военных и других событиях и потому находятся в постоянной готовности, — правда, никто не мог сказать, к чему они готовились; и все-таки толки об опасности этих типов казались преувеличением, чем-то вроде страшных историй, которые рассказывают, чтобы разогнать скуку, и ты должен был напоминать себе, что как раз такие, как они, довели до самоубийства мать и ее мужа, тебе приходилось напоминать себе об этом, потому что, глядя со стороны, не имея с ними дела, легко было счесть их вполне безобидными людьми. В самом деле, если бы кто-то не посоветовал, тебе и в голову не пришло бы приглядеться к ним получше; ты столкнулся с ними всего лишь раз, это было вечером, на второй день после прибытия в лагерь, в столовой одного из отелей кто-то заметил пианино, прикрытое выцветшим и пожелтевшим льняным чехлом, и один из тех, коричневых, сел играть, слышно было на всю округу: «Тихая ночь, святая ночь…» — летом-то! Может, для смеха, а может, просто ничего другого не знал, и на улице все — единомышленники, враги, прислушались к любимой рождественской песне, которую парень играл в замедленном темпе, стояли, слушали, беззвучно шевеля губами, или нарочито фальшиво подпевали, а кто-то удерживался, не подпевал, что выглядело не менее фальшиво.

Разумеется, потом только и оставалось — злиться, что попался на эту удочку, корить себя за глупость, удивляться, как ты мог распустить нюни от музыки, да и прозвучало-то всего тактов десять, и не хватало еще, чтобы какой-нибудь олух вздумал завести речи о примирении, предложил подать руки, броситься на шею тем, из Коричневого дома. Никогда парадоксальность ситуации не ощущалась сильнее, чем в ту минуту, когда замер последний звук музыки, и если хоть несколько человек расчувствовались, как ты, вообразили, что на дворе декабрь и все вы дома, и наступила суббота, первый день школьных каникул, и показалось, что время снова побежало по бесконечной своей колее, той, по которой должно было бежать тогда, раньше; если не тебе одному вспомнилось домашнее тепло, возвращение в ранних сумерках, вечером, после того как весь день шлялся по улицам; если не ты один все это вспомнил, то вы непременно должны были сцепиться с теми, коричневыми. Но это были сантименты, а за ними скрывалась ложь, причем и для них и для вас, но им она внушала веру, что в один прекрасный день ожидание закончится и надо будет просто вычеркнуть из жизни черный период, что настанет время, когда они смогут вернуться домой и жить дальше, словно ровным счетом ничего не произошло, а большинству из вас возвращаться было некуда; и ты вздрогнул от стука захлопнувшейся крышки пианино, и ее стук, — от этой мысли было не избавиться — прозвучал как стук поставленной печати, означавшей для тебя обязательство: никому не позволять о чем-либо умалчивать. Тишина навалилась вдруг, разом, и возникло чувство неловкости, когда ты увидел, что люди, — а ты за последние недели привык считать их бывалыми парнями, которых на мякине не проведешь после всего, что они испытали в жизни, — теперь вдруг повесили головы, как обиженные малыши, — люди, которые несколько лет назад добились въездной визы в Палестину, но изменили свои планы, долго вынашивавшиеся планы эмиграции, из-за какой-нибудь чепухи, или у кого уже лежал в кармане билет на пароход, уходивший в Америку, но рейс все время откладывался, а потом началась война; или те, кто доплыл до Кубы, не получил разрешения сойти на берег, когда Гавана была уже видна с палубы, а что говорить о тех, кто вырвался из Дахау или Бухенвальда, — они молчали, когда другие ныли и плакались, и часто лишь спустя некоторое время говорили, что им-то пришлось повидать другие лагеря, в сравнении с которыми здесь просто рай земной…

Хотя сами они не знали, где их место, ты впервые в жизни по-настоящему почувствовал, что твое место среди этих людей, и однажды ты растерялся, не зная, что и думать, когда один из них отдал солдату охраны, обменяв на какую-то ерунду, свой Железный крест, который случайно не отобрали при аресте; историю потом долго обсуждали, и не только самые закоренелые и твердолобые, — другие, у кого имелись все основания позлорадствовать по этому поводу, тоже осудили этот поступок как осквернение святыни и пустились рассуждать об Отечестве, о том, что нельзя простить отступника, который, как они говорили, предал Отечество, глазом не моргнув. Многие из этих людей были евреями без году неделя, такими же, как ты, того же покроя, раньше, дома, они, если заходила речь о национальности, говорили, мол, мать, отец, ну да, они евреи, словно национальность связана с возрастом, большинство этих людей ощущало себя прежде всего немцами или австрийцами. Конечно, это было странно, а чтобы во всей красе представить себе гротескность картины, достаточно было вообразить, что чиновники консульского отдела посольства в Лондоне, которые, как говорили, собирались пожаловать в лагерь или уже приехали, но задержаны и не допущены к вам, — вообразить, что эти господа — ваши представители на острове, важные персоны, разумеется, они кутят, пируют, пользуются относительной свободой передвижения, могут хоть каждый день выходить в город и даже имеют разрешение на свидания с дамами, о чем болтали, как и о том, что рано или поздно комендант лагеря должен пригласить их на ужин, тот самый полковник, которого вы, интернированные, за все время в глаза не видели.

Майор уже давно перешел к теме шпионов, и ты почти не слушал, настолько абсурдными показались подобные рассуждения в устах британского военного, они напомнили об истерии за несколько месяцев до твоего ареста, тогда еще рассказывали про своих же парашютистов, которые во время тренировочных прыжков где-то в сельской местности были атакованы крестьянами с навозными вилами наперевес; но вдруг майор сказал:

— Понаблюдайте за своим другом!

И ты возмутился:

— Я не доносчик!

И, будто не расслышав, он пригнулся вперед, уперся локтями в стол, и, видимо, сам того не заметив, перешел на шепот:

— Думаю, вам известно, что Париж сдан?

И это показалось нереальным, словно за пределами лагеря не могло быть ничего, что имело бы для тебя значение, даже война, даже тот факт, что шла война, а майор повторил:

— Поймите меня правильно, нужно, чтобы вы за ним наблюдали и незамедлительно сообщали мне о любой, даже самой незначительной, по вашему мнению, странности в его поведении.

Ты еще не спросил у Бледного и Меченого, обратился ли майор и к ним с таким требованием, — в ту минуту, когда к вам подошел Новенький, ты говорил о другом:

— Его ни в чем не подозревают.

И оба засмеялись:

— Тебе лучше знать!

И ты удивился:

— Мне?

А они:

— Ты тут лучше всех его знаешь!

И ты, опять:

— Я?

И они:

— Вы же с ним целые дни торчите вместе!

Как ни абсурдно, у тебя вдруг промелькнула мысль: а что, если им поручено доносить о тебе, что, если ты — цель, за которой они следят, и однажды тебе придется по их милости защищаться от множества самых жутких обвинений?

Настало молчание, Новенький сел между тобой и теми двумя, Бледный и Меченый равнодушно уставились на море, туда, где пробегала легкая рябь, где снова и снова появлялись зигзаги, возникали без причины и устремлялись к линии горизонта, которая, казалось, приблизилась. Оба отодвинулись подальше от Новенького, потеснив других людей, а он сразу расставил руки, захватив освободившееся пространство, все вокруг замерли и не спускали с него глаз. Он уселся поудобнее, вытянул ноги, потом откашлялся, и ты подумал, что сейчас он, конечно, заговорит о фотографии и наконец выяснится, что за история случилась из-за нее, но он только поглядывал то на Бледного, то на Меченого и, похоже, чего-то ждал.

— Даю вам двадцать четыре часа. Подумайте, стоит ли и дальше разыгрывать тут благородство, — сказал майор. — Будете помогать мне или нет — решать вам. Но потом не жалуйтесь, если всю войну будете гнить в лагере за колючей проволокой.

И ты опять уклонился от его взгляда, уставился на кусочек блекло-голубого неба в окне, на отдаленные холмы с ярко-желтыми кустами дрока на склонах.

— Мне кажется, вряд ли я смогу вам помочь.

И он покачал головой:

— А могли бы уже на той неделе вернуться домой.

И ты увидел, что он встал, снял китель и, облокотясь на спинку стула, смотрит на тебя сверху, словно не может поверить, что бывают на свете такие непрошибаемые упрямцы.

Бледный и Меченый опять ничего не сказали, когда Новенький, не выдержав, атаковал их:

— Вас ведь не отпускают?

И, не дожидаясь ответа, обернулся к тебе:

— Может, твой судья за тебя похлопотал? Или его жена попросила доставить тебя обратно в Лондон, чтобы ты опять был у нее вместо комнатной собачки?

Ты понял, что совершил промах, рассказав ему о себе, пусть даже немногое, и промолчал, а он, точно свихнувшись, заладил одно и то же:

— Вас не отпускают?

Раз от разу громче:

— Вас не отпускают?

Майор опять взял сигарету, но тебе не предложил закурить; он сделал несколько затяжек, стоя над тобой, потом сказал, посмеиваясь:

— А еще можно отправить вас в чудесное путешествие, если такая перспектива устраивает вас больше, чем сотрудничество с нами.

И ты вспомнил о слухах, которые давно, с первых дней, ходили в лагере: рано или поздно, вероятно, вас отправят за океан, интернированные испуганно перешептывались: скорее всего, вас поселят в богом забытых углах, и ты почувствовал, что майор применил метод, которому обучен, выдержал паузу с таким видом, будто у него прорва времени, неторопливо разглядывая тебя, и лишь затем продолжил:

— К сожалению, неизвестно, может, вы предпочли бы пустыню или Заполярье, однако думаю, пожить пару годиков в Канаде или в Австралии вам не повредит.

А за окном было лето, осязаемо близкое, и, наверное, пахло цветами, их желтизной, их алым цветом, и не важно, если ты не мог чувствовать их запаха, чувствовал только духоту, запах пота, нафталина и дешевого одеколона, приторно-сладкой дряни, которой, видимо, было хоть залейся, несмотря на трудные военные времена, вся охрана ею провоняла.

Тебе совсем не улыбалось куда-то уезжать, тем более — чтобы опять тебя куда-то отправили, и если бы не Клара, ты, наверное, не мог бы понять других, рвавшихся прочь с острова, потому что в Лондоне остались родные, за чью безопасность они дрожали. Тебе уже порядком поднадоели вечные вопросы: сколько времени все это будет продолжаться, сколько еще мы будем сидеть тут, в лагере, сколько еще продлится война, ты уже наслушался предположений — от нескольких недель до нескольких лет, и в ответ молчал, нечего было сказать, когда они говорили о своих женах и детях, от которых многие не имели никаких известий. Тебе при этих разговорах вспоминались письма, которые приходили от отца до того, как началась война, раз или два в месяц, отцовские письма, написанные его детским почерком, в каждой строчке — сплошь всякие безобидные пустяки, так могла бы писать простодушная девочка, впервые покинувшая родной дом и пребывающая в постоянном восторге от всего, что видит вокруг, письма-гротески, наверное, они подвергались цензуре, наверное, опасаясь цензуры, отец приукрашивал свои рассказы, в письмах он сообщал о ходе служебных дел, о поездках, о лыжной вылазке с секретаршей, ставшей в конце концов его женой, и все письма приходили в слишком больших конвертах, ты не сразу нашаривал в них листки, и были там его наставления насчет чувства долга и дурацкие напоминания, что надо оказывать всяческое почтение судье и членам его семейства и во всем их слушаться; когда же письма прекратились, ты не ощутил грусти, тебя не охватило смятение, как при мысли о матери и ее муже, когда оно наваливалось с такой силой, что сердце сжималось.

Майор вернулся за стол и натянул сапоги, потом крикнул ординарца, приказал ему вызвать караульного; спустя минуту капрал вырос на пороге, и майор распорядился, ткнув пальцем в твою сторону:

— Отвести в лагерь вместе с теми двумя!

И капрал:

— Слушаюсь!

И, так как он не двинулся с места:

— Чего вы ждете?!

Капрал вытянулся «смирно», а ты, глядя на него, вдруг размечтался: ведь ты мог бы выскочить в окно, всего и надо-то — вскочить, соскользнуть по стене вниз и преспокойно уйти, будто ты ни при чем, а потом узнать, когда отойдет первый корабль, и через пару часов тебя и след простынет!

Новенький успокоился, бросил твердить, что вас, может быть, отпустят, и сидел теперь неподвижно, как все, скрестив руки на груди. Ты заметил, что в нем опять проснулось дикое упрямство, которое уже обнаружилось в его препирательствах со старостой вашего дома: таскать дрова? Да с какой стати? Еще чего выдумают! Замазывать эту пакость на окне комнаты? Не дождетесь! Подметать пол в столовой? Нашли дурака! Выносить мусорное ведро, помогать на кухне — нет, нет и нет! И ты вспомнил, как он в ответ на подобные предложения говорил, что неплохо бы старосте и самому поработать, вместо того чтобы часами торчать в ванной, и не класть куда попало ключ от сортира, чтобы после не злиться, если ночью все выходят по нужде во двор и днем, в жару, вонь стоит как в свинарнике, да еще набрасывался на старосту с руганью. Уж конечно, вечером он, не долго думая, разляжется на кровати, которая предоставлена тебе с ним на двоих, сегодня он не вытащит, как обычно, колоду карт, которую всегда таскает в кармане, не предложит сыграть на то, кому спать в кровати, а кому — на полу, или на то, чтобы проигравший в одних трусах пробежал через весь квартал, нет, будет лежать да посмеиваться с невинным видом, и тебе придется выбирать — либо спать на голых досках, либо улечься рядом с ним; та парочка, Бледный и Меченый, засыпали «валетом», но утром просыпались в обнимку, головами на одной подушке, ты часто недоумевал, за что тебе такое наказание — общество этого малоприятного типа.

Солдаты на улице опять сошлись у проволоки, за ней, на безопасном расстоянии, остановилась компания девиц, глазевших на лагерь, — изогнувшиеся фигурки, одной рукой придерживают шляпки, другой прижимают к коленям поднятые ветром подолы, и ты увидел, что за какие-то считанные мгновения свет, озарявший берег, несколько раз переменился, ты увидел гуляющих на пляже людей, многие, закатав брюки, вошли в воду, их длинные тени достигали берега, как всегда вечером при ясной погоде. Все было как всегда: собака бежала по берегу вдоль края воды, чайки, которых она гоняла, взмывали в воздух, похожие на клочья газет, ты услышал хлопанье крыльев, оно раздавалось редко, с невероятно долгими паузами между раздельными и отчетливыми хлопками. Ты, не оборачиваясь, почувствовал, что солнце заходит и в последнем его отблеске вспыхивает колючая проволока, а море за ней словно противится своему собственному движению, словно упирается изо всех сил, не желая, чтобы прилив сменился отливом.

Бледный и Меченый встали и молча двинулись следом, когда вы с капралом вышли в коридор, и ты слышал скрип сапог и смотрел на капрала, спускаясь по лестнице, он задевал перила, его винтовка болталась туда-сюда по спине и несколько раз с лязгом ударилась о стену. Ты нигде не заметил каких-то признаков того, что война подступила ближе к этому острову, когда вы подошли к лагерному складу, находившемуся недалеко от гостиницы; перед ним стояло несколько военных грузовиков и прохаживался взад-вперед хмурый караульный; потом вы шли мимо бомбоубежищ, вырытых в бывшем городском саду, где теперь протянулись жалкие огородные грядки, и все это опять показалось каким-то преувеличенным. Людей на набережной почти не было, отдельных редких прохожих вы обошли стороной, иначе они остановились бы и с любопытством уставились на вас или набросились с бранью, как в день вашего прибытия, когда ты, еще на борту парома, осознал, что вас здесь ждет, когда тебе больше всего на свете захотелось плыть на пароме все дальше и дальше, хоть вокруг света, плыть и плыть, пока все не кончится.

В тот день на пирсе толпились люди, несколько десятков, наверное; ты разглядел ограждение, за которым они сгрудились, натянутый канат, перед ним через каждые два-три метра стояли солдаты в военной форме, спиной к вам. Начало моросить, и вдруг взвился вопль, врезался в ваше упрямое молчание, перекрыл шум двигателей и скрежет судового винта, который, казалось, упрямо вгрызался в скалистое дно; эти выкрики вы слышали уже не раз, слов было не разобрать, но относительно смысла сомнений быть не могло. Ты и не ждал чего-то иного, ты не принимал всерьез уверения, что хозяева пансионов, гостиниц и прочих сдаваемых внаем помещений радуются вашему прибытию, поскольку правительство выплачивало денежную компенсацию за использование домов для вашего размещения, что хозяева, сдавая жилье не один десяток лет, привыкли к чужим людям и иностранцам; ты не поверил, что здесь вас не встретят так же, как в ливерпульском порту и при вашей отправке из перевалочного лагеря или когда вас увозили из Лондона месяц тому назад, — всегда и везде вы видели такую же толпу, на всех вокзалах, куда вы прибывали, во всех безымянных городках, где в ожидании вторжения были убраны дорожные щиты с названиями населенных пунктов, в городках-близнецах; везде вы видели поднятые руки со сжатыми кулаками, а вас везли медленно, совсем медленно, со скоростью пешехода. Нет, тебе не было больно из-за того, что все повторилось, поначалу ты даже не заметил, что в толпе опять были в основном женщины, но потом бросились в глаза косынки, и в этот момент на причал положили сходни, и ты почувствовал — это уже слишком; за что к вам относятся так, словно это вы заварили всю кашу, словно из-за вас у них отняли мужей и по вашей вине началась война, по вашей, только вашей злой воле, словно из-за вас они сидят в опустевших пансионах и не знают, что продать, как рассчитаться с долгами и чем кормить детей; ты подумал, каким же ты был глупцом, если раньше всегда успокаивался, увидев в толпе женщин, — ведь их проклятия стократ сильнее; как же ты мог столько времени ни черта не смыслить, ведь если женщины вас ненавидят, значит, конец, если женщины призывают на вас кару Божью, значит, надежды нет.

Сначала послышался тихий шепот — это люди вокруг вас возобновили свои разговоры, но Новенький по-прежнему молчал, лишь изредка поглядывая на Бледного с Меченым, и ты вспомнил, как тихо вдруг стало тогда, так тихо, что раздавались только шаги конвоиров, сходивших с парома на берег, гулкий стук сапог по металлическим сходням, а затем — ничего, кроме плеска волн; паром вяло покачивался возле пирса, и у тебя закружилась голова, когда ты, подняв глаза, попытался окинуть взглядом бухту. Дул теплый ветер, гнавший перед собой морось, мелкими брызгами вдруг обдававшую лицо, настоящего дождя не было, и едва ты вспомнил, как вдали то исчезали из виду, то снова появлялись дома, тебя настигло тогдашнее чувство — что ты отрезан от всего и всех, и теперь, сидя среди остальных, ты ни слова не понимал в их разговорах, вокруг было безмолвие, оцепенение, и казалось, подобие движения сохранялось лишь на небольшом отрезке берега, который ты мог видеть. Тогда на пароме прошло, должно быть, лишь несколько минут, но ты сразу начал чего-то ждать, и теперь ты понял, что ни в коем случае нельзя опять чего-то дожидаться, ты почувствовал облегчение, когда кто-то из старост дал приказ строиться, а другие старосты забегали, как овчарки вокруг стада овец, повторяя команду.

— А ну, живей! — неслось вдоль всех домов, и вы торопились занять свои места. — Пошевеливайтесь, хватит рассиживать!

И как всегда — недовольное ворчание Бледного, пока Меченый не прошипел:

— Тише ты!

И Бледный:

— Это вторжение!

И с быстротой ветра его слова полетели по рядам:

— Вторжение! Тише вы, вторжение началось!

Разумеется, парочка опять оказалась рядом с тобой, а Новенького ты потерял из виду, и тут у ворот появился дежурный офицер во главе отряда сопровождения; ты увидел, что они немного замешкались, но потом караульные отдали честь и с грохотом опустили к ноге винтовки, с сухим треском — казалось, раздался хруст сломанных костей, солдаты смотрели куда-то мимо лица офицера — так смотреть люди приучаются только на военной службе — а офицер держался непринужденно, и при ходьбе колени у него чуть подгибались, будто из-за тяжелого пистолета в кобуре у него на поясе, и ты по знакам различия определил, что он в звании капитана.

— Начинайте, — остановившись перед строем заключенных, сказал он сержанту, следовавшему за ним. — Дайте приказ рассчитаться.

И сержант, уже громче, — капралам, среди которых ты не увидел парня, который водил вас на допрос:

— Рассчитаться!

И капралы, во всю глотку:

— Рассчитайсь!!

И пошло: первый, второй… Первые десять по команде вышли на шаг вперед из строя; первый, второй… И опять вышли, и еще… что ж, ты ничего не имел бы против, если бы так все продолжалось до бесконечности и можно было застыть, точно в трансе, спрятаться, как в пеленах, в цифрах, следовавших одна за другой, и цифры становились бы все больше, и ты укрылся бы за ними, стал бы мумией, не видимой ничьим глазам.

Загрузка...