Когда Новенький предложил играть на то, кому ехать, уже светало, опять просидели за картами до самого утра, причем ему не пришлось уговаривать — с того вечера, когда вы в первый раз сели играть, так и повелось: едва начинало темнеть, Новенький вытаскивал карты, и за игрой вы не спали всю ночь. Но на этот раз он раздобыл бутылку картофельной самогонки; с некоторых пор в лагере шла самая настоящая торговля спиртным, нелегальная конечно, и не было сомнений — черный рынок не исчезнет, пока в лагере еще найдутся хоть одни часы, хоть одно обручальное кольцо, хоть какая-то более или менее ценная вещь; Новенький, будто так и надо, принес бутылку, теперь разлил остатки в два стакана, поставил на чемоданы, громоздившиеся штабелем между кроватями, на которых вы сидели; немного выждал, внимательно посмотрев на каждого из вас по очереди, затем назвал сумму, и в эту минуту на улице разом усилился крик чаек и ветер промчал за окном их тени. Свеча давно догорела, но вы подняли занавески, и света, проникавшего в комнату, было достаточно, несмотря на то что окна были закрашены; вы увидели, что Новенький вдруг стиснул зубы, от носа к губам у него пролегли две резкие складки, а глаза расширились; было ясно — шутить он не собирается, и все ваши прежние ставки тут же оказались сущей чепухой, они стали просто смешными, все эти выигранные и проигранные сигареты, как и ваши старания разломить сигарету пополам ровно посередине или скрутить из двух сигарет три — раз от раза самокрутки становились все тоньше, Бледный и Меченый мусолили их по очереди, эти трубочки не толще соломинки, которые требовали сноровки, иначе от поднесенной спички, когда закуриваешь, они сгорали чуть не целиком.
— Играем до пятнадцати очков, — повторил Новенький и с самым невозмутимым видом посмотрел на тебя. — Пара на пару. Мы с тобой. Не против?
И Бледный с Меченым подтвердили:
— Пара на пару.
И он еще раз объяснил правила:
— Двое, которые проиграют, потом по очереди открывают карты, пока один не откроет туза. Он, значит, выиграл. А кто проиграет — поедет, соберет манатки и ту-ту!
И Бледный перебил:
— Триста фунтов, говоришь?
А Меченый присвистнул сквозь зубы и тоже спросил:
— Для тебя это, конечно, мелочь?
И Новенький, абсолютно невозмутимо:
— Триста фунтов.
И Бледный:
— Где же ты возьмешь триста фунтов?
Он не ответил — молча вытащил из кармана смятую пачку денег, разорвал ленточку, которой она была перехвачена, и стал отсчитывать, медленно и аккуратно выкладывая купюры тремя пачками рядом с собой на койку, как бы нехотя, как бы с сожалением расставаясь с каждой, поплевывая на пальцы и усмехаясь:
— Триста фунтов, сукины вы дети!
И Бледный пробормотал неуверенно:
— Да они уже завтра обесценятся, на подтирку пойдут…
А Меченый подпел:
— Еще поглядим, как-то ты их сбудешь с рук!
Новенький только провел пальцем по краю пачки, деньги зашелестели, он развернул их веером и снова сложил, взял две другие пачки, чуть выждал и помахал ими перед носом, ты даже уловил чуть слышное потрескивание.
Он их сломил, оба сдались, раскисли, и вдруг все трое уставились на тебя, ожидая ответа, и ты повторил слова Новенького:
— Кто проиграет — поедет.
И Бледный взял стакан, выпил залпом, но все-таки не успокоился — опять, в который раз уже, спросил тебя:
— Так играешь или нет?
А Меченый, ему в тон:
— Ты же не сдрейфил?
И ты понял — они не отстанут, либо согласишься играть, либо они до утренней поверки не дадут тебе покоя своими насмешками, а уж о том, чтобы лечь в кровать, поспать хотя бы час, и мечтать не придется, потому что они будут трещать без умолку, обвинять тебя во всех смертных грехах, попрекать тем, что ты по малодушию подвел их; и стало яснее ясного, или уступишь, или они отныне будут обращаться с тобой как с предателем, натравят на тебя весь дом, и все будут колотить ложками по столу, если посмеешь сунуться в столовую, и растрезвонят на весь лагерь, что ты доносчик, как обычно делалось, когда хотели кого-то оплевать, выдумают тысячу издевательств, которые придется сносить безропотно, короче, или уступишь, или тебе не будет ни минуты покоя, и вот по этой причине ты не стал возражать и повторил:
— Кто проиграет — поедет.
И все трое закивали:
— Кто проиграет — поедет.
После этого уже не имело смысла возражать. Новенький принялся тасовать карты с таким видом, словно знал с самого начала: оказать сопротивление ты не осмелишься.
Целых семь дней на каждой утренней поверке ты ждал, что выкрикнут твой номер, потому что уже истекли двадцать четыре часа, срок, назначенный майором, однако майор не появился, с шутливой усмешкой не попросил уделить ему часок-другой, он так и не появился до конца недели, в начале ее ты мучился от страха, потом стал надеяться, что допрос, устроенный вам троим, был, возможно, результатом недоразумения, и тогда же ты попытался вытянуть что-нибудь из Новенького, какие-нибудь сведения, которые могли бы пригодиться, постарался вызвать его на откровенность, теперь эти попытки казались совершенно невинными, они не были такими, но такими тебе хотелось их видеть. После допроса ты решил сблизиться с Новеньким, в тот же вечер не без труда улизнул от Бледного с Меченым и сел на берегу рядом с ним, вот до чего напугали тебя угрозы майора, сказавшего, что тебя могут куда-то увезти с этого острова, и ты буквально не отходил от Новенького, но с самого начала заметил, что, стараясь выведать что-то у него, только разоткровенничался сам. Ты не узнал ничего, о чем мог бы доложить майору, ровным счетом ничего, разве только, может быть, заслуживало внимания то, что мать Новенького была родом из Богемии и познакомилась с его отцом, когда нанялась горничной в гостиницу, хозяевами которой были ее будущие свекор со свекровью; может быть, положительно либо, напротив, отрицательно его характеризовало то, что он бросил гимназию, недоучившись; может быть, как-то повлиял на его дальнейшую жизнь переезд в Вену, где он пошел работать в отель «Империал»; может быть, именно это майор хотел от тебя услышать — какие-то мелочи, отличавшие Новенького от остальных.
Ты поговорил с Бледным и Меченым о допросе, однако они не попытались что-то выведать у Новенького. В тот же вечер вы опять играли в карты, и эти двое, похоже, отлично ладили с ним, но все-таки очень старались его убедить, что ссора вышла из-за той фотокарточки, представляли все невинной шуткой и посмеивались с довольным видом, однако их беспечность ничуть тебя не успокоила — напротив, она внушала тревогу, хотя ты не мог бы сказать почему. Ведь поначалу, когда Новенький только заявился, они его игнорировали, а теперь приняли как своего — это показалось чем-то вроде предательства по отношению к тебе, и ты не мог до конца избавиться от подозрения, каким бы абсурдным оно ни было, — троица, вероятно, что-то замышляет против тебя.
Прошла целая неделя, лишь тогда ты узнал, что майор в тот самый день, когда устроил вам допрос, после уже, свалился с лошади и угодил в больницу с сотрясением мозга и переломами ребер; вот почему, оказывается, он не появился. До тех пор, пока он не встанет на ноги, пройдет как минимум еще несколько дней, узнав об этом, ты перестал дергаться, правда, беспокоило то, что допрос не имел продолжения и осталось неизвестным, только вас троих майор выбрал или собирался допросить еще кого-то. Тебя удивляло, почему он не допрашивал самого Новенького или одного из тех горлопанов, которые тут, в лагере, считали себя какими-то особенными, позволявшими себе гонять туда-сюда солдат караула, всем распоряжаться, хотя, возможно, на самом деле виноват в этом был кто-то из старост, — они же проворачивали в лагере свои делишки — какой-нибудь тип из тех, кто требовал, чтобы их называли Папашами, без всякого стыда, да кто-нибудь из этих парней, кого вам, может, следовало подмазывать ради спасения собственной шкуры.
Новенький перестал наведываться в Коричневый дом, да, по правде сказать, дом уже не существовал, обитателей переселили, не предупредив заранее и провернув дело почти тайно, ты еще удивлялся, как спокойно прошла эта акция — никто не протестовал, моряки, конечно, и шагу не сделали бы за порог, но их капитан подчеркнуто официальным тоном приказал подчиниться, и теперь всех обитателей Коричневого дома разбросали по другим домам. А к вам поселили представителя пивоваренной компании, и оказалось, вовсе он не наглый торгаш, каким многие его считали, это был довольно застенчивый человек средних лет, избегавший опасных тем в разговорах, — если спрашивали, что он думает о положении на фронтах, сразу заводил речь о другом, притворялся глухим, если не отставали, а то битый час рассказывал о своих детках, которых настрогал шестерых, и тебе вовсе не пришло бы в голову в чем-то подозревать Пивовара, заметив, например, что он беседует с Новеньким, но главное — потому, что ты почти все время проводил вместе с ними — Пивоваром и Новеньким; подозревать их было бы просто смешно, а если нужны тому доказательства, — вот, пожалуйста, хотя бы прогулка, давно обещанная и наконец состоявшаяся прогулка по дороге вдоль берега; ведь эти двое, как примерные школьники, остались в вашей группе и не присоединились к своим прежним друзьям из Коричневого дома, когда, уже за городом, солдаты разрешили идти не строем по двое, а как захочется, и ограничились тем, что загораживали спинами почтовые ящики возле домов, пока вы проходили мимо. На прогулке ты наконец напрямик спросил Новенького, из-за чего он так яростно набросился тогда на Бледного с Меченым, ты преодолел вечную свою робость, боязнь чем-нибудь обозлить его, да только так оно и вышло — он разозлился, и как раз это убедило тебя даже больше, чем его ответ, — собственно, вместо ответа он удивился, неужели ты такой болван, что веришь всякой чуши и думаешь, что тогдашняя история была как-то связана с еврейством Бледного и Меченого, ведь он же с самого начала по своей воле решил жить с вами, евреями, в одной комнате.
Может, он и не покривил душой, а если так, значит, и в самом деле все произошло из-за фотографии, только из-за нее он так разъярился, из-за фотокарточки своей подружки, и на другой день он показал ее тебе и назвал имя девушки, — этого хватило с лихвой, ее звали Рахиль, чего же больше, все стало ясно, ничего не надо было объяснять, незачем было подчеркивать, что она не похожа на еврейку, и тебе в тот момент вспомнилось, как отец спросил, еврейка ли твоя подруга, задал вопрос, уже ставший неизбежным. Было неприятно, что разговор с Новеньким опять напомнил тебе вопрос отца, ты рассматривал фотографию — девушка с высокой прической, волосы светлые-светлые, светлее некуда, тонкое бледное личико; эта карточка почему-то напомнила тебе старинные хранившиеся у вас дома фотографии твоей бабушки, обстановку ателье, где она была сфотографирована, замершая, с вытаращенными глазами, а рядом стоял ее муж, и чудилось — еще секунда, и она упадет, так она старалась не дышать. Тебе показалось, Новенький ждет одобрения, похвал, вообще хоть какого-то отзыва, ждет, что ты выскажешь свое мнение о девушке, но ты глядел на фотографию и молчал, у тебя и в мыслях не было, что надо выставлять какие-то дурацкие оценки, положительные или отрицательные, ты видел, что черты лица у девушки были еще очень мягкие, только губы, чуть приоткрытые, с прихотливым изгибом, казались уже взрослыми, и еще ты заметил, что уши у нее расположены низко и их линия естественно продолжает линию подбородка, ты смотрел на ее глаза и думал — как это дико, что в конце концов все всегда сводится к тому, чтобы определить, среди каких людей твое место.
Письмо, которое муж матери подал властям, когда дома уже не смолкали разговоры о том, что скоро вы, если верить слухам, лишитесь вашей квартиры и придется переезжать, — письмо-прошение наконец открыло тебе глаза, а если точнее, первые осторожные строчки этого письма, ты прочитал их наспех, сидя за кухонным столом, и обращение: «Глубокоуважаемый господин такой-то!», а дальше, разумеется: «Несмотря на то что я еврей, осмелюсь обратиться к Вам…», и ты понял — с этой минуты ты не имеешь права и дальше обманывать самого себя. Ты по-прежнему чувствовал тревогу, обдумывая то, что сказал муж матери, — дескать, злосчастная история с прошением кое-чему его научила — теперь не осталось иллюзий насчет позиции власть имущих, вот так он подбадривал себя, узнав о начавшихся выселениях, и было ясно — говоря о власть имущих, он имел в виду крещеных евреев, почтенных граждан, представителей престижных профессий, тех, кто ходил в оперу и в Бургтеатр, были приняты в самом избранном обществе, а иные так и вовсе оказывались немцами в большей мере, чем сам дьявол, эти евреи с незапамятных времен постоянно жили в Вене, верили, что поляк страшней всех чертей, — в этом присловье чувствовалась недобрая память о прошлом, все связи с которым они решительно оборвали, — ведь какой-нибудь дальний родственник, седьмая вода на киселе, еврей, вылезший из неведомо какой трущобы, был угрозой, из-за одного лишь факта его существования все они могли поплатиться жизнью. Ты задумался об этом, и показалось, будто держишь в руках множество несоединимых концов какого-то целого, ты не мог взять в толк, как же муж матери договорился до полнейшего абсурда — мол, хорошо еще, этой публике не разрешают, а не то они живо примкнули бы к команде погромщиков, встали бы в очередь, проталкивались вперед и сами себе приказали бы голыми руками мыть тротуары, лишь бы находиться на правильной стороне, занимать правильную позицию, она была превыше всего, и муж матери относился к таким людям хуже некуда; потом, когда до тебя дошел слух, что, помимо известных антисемитских газетенок, за вашу депортацию высказалась лондонская «Jewish chronicle», ты ничуть не удивился, ты как раз удивился бы, узнав противоположное; слух лишь подтвердил: разграничительная линия опять проходит между имущими и неимущими, ибо так устроен мир, а это значит — мы живем в свободной стране.
Странное дело — однажды упомянув о Рахили, Новенький затем говорил о ней при каждом удобном случае, словно целыми днями ни о чем другом вообще не думал, и уже довольно скоро ты узнал всю историю — историю девушки, которая начиная с двенадцатилетнего возраста каждое лето вместе с отцом несколько недель жила в гостинице, принадлежавшей родителям Новенького; узнал, что мать Рахили умерла при ее рождении и девочку растил отец с его сестрой, он был приват-доцентом, преподавал в Вене, но в те последние мирные месяцы уже давно был уволен с должности, тогда, в конце мая — начале июня, перед войной, когда они вдруг появились в гостинице. Сразу, с первых слов Новенького, ты обратил внимание на его взвинченность, ты заметил, что он разволновался и никак не может успокоиться, и все время он повторял, что никто их, конечно, не ждал, ведь в прошлом году они не приезжали отдыхать, а тут вот заявились нежданно-негаданно, вне всякого сомнения, они скрывались, и все имущество, все, что осталось, привезли в двух чемоданах, он тащил чемоданы на второй этаж, а они в молчании поднимались следом по лестнице, и хотя час был ранний, в тот день они ни разу не вышли из комнаты. Сезон еще не начался, и родители не сразу согласились пустить их в гостиницу; тебе врезались в память детали — отец с дочерью выглядели ужасно, промокли до нитки, под проливным дождем, с тяжелыми чемоданами они два часа тащились пешком от вокзала, вообще Новенькому показалось, что ночь они, скорей всего, провели под открытым небом, дрожавшая всем телом девчушка и пожилой мужчина, который ни единой черточкой не напоминал того важного профессора, каким он его помнил; он протянул Новенькому деньги, чаевые, несообразно много, а когда тот хотел отказаться, стиснув зубы, сунул деньги ему в руку.
Вот так все началось, это и была история его любви, Новенький рассказывал ее тебе, а ты слушал, затаив дыхание, и переживал не меньше, чем он, и ты попытался представить себе, как он с Рахилью каждый день ходили на озеро, будто не выдалось просто несколько теплых дней, а настало настоящее лето, будто время, их время, с самого начала не было отмерено; между тем отец Рахили ждал разрешения на выезд в Америку, ждал известия, что они все-таки могут уехать, что кто-то из людей, которым он написал, все-таки за них заступился, знакомый или один из тех, чей адрес он отыскал в телефонной книге, к кому обратился потому, что они были его однофамильцами, и — как знать? — может, по этой причине не отказали бы в помощи. Новенький рассказал, что провел с девушкой три недели, в это время ее отец метался как загнанный между почтой и гостиницей, три недели купаний в ледяной воде, три недели невероятнейших надежд, перед которыми отступал его страх, что в любую минуту все может кончиться, и неожиданное легкомыслие Рахили, когда они загорали, лежа на деревянных топчанах, и она была беззаботной, будто не знала наверняка, что все вокруг буквально чуяли — она здесь чужая; и ты ловил каждое слово и в душе умолял — только не умолкай, рассказывай еще, рассказывай, рассказывай опять и опять, как поцеловал Рахиль, отведя с ее лица волосы, а она, смеясь и закрыв глаза, губами ловила брызги, говори, удивляйся снова и снова тому, какой белой была ее кожа, плечи, усеянные веснушками, повторяй без конца, что веснушки были как мушиные точки, и скажи, еще раз скажи, что она уже не была ребенком. Больше всего тебе хотелось попросить, чтобы он не останавливался, просто говорил бы и говорил, словно не случится беды, пока он будет говорить, рассказывать, вспоминать, словно еще сохранится шанс и все закончится хорошо, если он не дойдет до конца, до того дня, когда ее забрали, дня, когда ее отцу пришлось поехать в Вену, оставив Рахиль одну, и ты понял, почему Новенький не расставался с фотографией, почему пришел в ярость от мысли, что Меченый может поставить ее на мольберт и использовать для своих гнусных рисунков, не говоря уже о том, что они с Бледным стали бы отпускать шуточки, хихикать, и пожалуй, ты, заразившись их весельем, тоже начал бы смеяться.
Никуда не денешься — в свою очередь ты рассказал Новенькому о горничной, ты тоже не сомневался, что тут, в лагере, все кое в чем друг другу признаются, достаточно вспомнить Профессора, — он уже вернулся, отсидев в одиночке, — вспомнить хотя бы, как он плакался, что не приходят письма от невесты — тогда еще разрешалась переписка, — как проклинал ее, неблагодарную тварь, которая живет себе припеваючи в Лондоне, а его послала ко всем чертям. Не было в лагере ни одного человека, кто не рассказывал бы о себе, не мечтал бы, как заживет, выйдя отсюда, — как будто все несчастья свалились на них только из-за ареста, а за стенами лагеря всех ждет райская жизнь. Ты начинал задумываться, не стал ли незаметно для себя таким же, как эти разнюнившиеся мужики, которые при первом удобном случае вытаскивали из-за пазухи и пускали по кругу карточки своих ненаглядных, или те арестанты, кто прожил в браке чуть не полжизни и вдруг начинал тосковать по своей раздобревшей женушке, точно она юная девушка, и твердил со слезами на глазах, что не может столько времени жить в разлуке с благоверной; ты мучился сомнениями — а не стал ли уже и сам таким вот павшим духом горемыкой, не замечают ли соседи, что тебе безумно хочется хоть на часок избавиться от мужского окружения, хоть часок побыть с Кларой, да с любой женщиной, только бы не ощущать здешнего осточертевшего запаха — запаха зверинца, хоть с женой судьи посидеть молча, в затемненной гостиной смитфилдского дома. На огороженном колючкой куске земли было тесно даже мечтам, и если поначалу ты в теплые вечера не выходил из комнаты, то теперь не мог сидеть в четырех стенах, тянуло на улииу, к остальным, и ты лишь понапрасну терял время, уговаривая себя не торчать вместе со всеми на берегу, не пялиться, будто влюбленный дурак, вдаль, где у каждого далеко-далеко за морем жила его разлюбезная, точно все вы были вроде монастырских семинаристов, томились за стенами монастыря и изнывали в ожидании воскресенья, когда можно будет увидеться с подружками.
Стояли душные дни, солнце жарило с утра до вечера, и вдруг оказалось — на улице мокрядь, мгновение спустя обрушился ливень, и тебе отчаянно захотелось, чтобы разразилась настоящая гроза, волны хлестали берег и швыряли клочья пены на набережную, и шум шторма поглотил бы крики чаек, и они стихли бы в пространстве, где нет никаких границ. На следующий день после допроса в соседний лагерь привезли партию заключенных, и ты вместе со всеми глазел на них, когда колонна проходила вдоль вашей колючей проволоки, эти люди шли молча, не пели, как вы в день прибытия, слышалось только шарканье ног. И промелькнула дикая мысль: мир может опрокинуться, сорваться с орбиты, если в один и тот же миг все войска, находящиеся на континенте, вдруг случайно зашагают в ногу; пожилой человек с пристегнутой, как положено по уставу, маской противогаза, в галифе и гамашах, шагавший впереди с краю, показался тебе как две капли воды похожим на директора твоей школы в Вене. В тот день на всех окнах домов вашего лагеря проставили номера, чтобы проще было выявлять нарушителей приказа о светомаскировке, а после обеда раздали посылки, там оказалась одежда, пригодная разве что для детей, и книги, изданные в Бразилии на португальском языке, в котором никто ни черта не смыслил; а потом все вдруг заговорили — побег, побег, пошли толки об исчезнувшем пятидесятилетнем заключенном, только о нем и судачили, это был банкир из Франкфурта, он якобы еще в ту войну сидел тут в лагере для военнопленных, здесь, на этом острове; сейчас, вспомнив эту историю, ты попытался представить себе, куда беглец мог податься, попытался вообразить, как он двое суток блуждал по округе, ночевал под открытым небом, а в итоге очутился у лагерных ворот и со слезами попросил изумленных караульных пустить его обратно.
И в самый разгар взволнованных толков о побеге оно таки грянуло, давно ожидавшееся известие — нужны добровольцы, желающие покинуть остров, их набралось больше трех десятков, эти люди вызвались сразу, без колебаний, хотя не было сказано, куда повезут; они поверили обещаниям, что в любом случае больше не придется сидеть за колючей проволокой, что они будут свободны и даже смогут вызвать к себе жен, в общем, из двух тысяч человек удалось уговорить ровным счетом тридцать шесть, всего ничего, но тебя это не удивило. Кто-то пустил слух, что из Ливерпуля уже вышел корабль, на котором везут арестантов из Англии, и другие корабли придут в течение ближайших недель, однако все вокруг, похоже, позабыли о своих прежних опасениях — что лагеря на острове могут стать первой целью бомбардировщиков, и, какими бы преувеличенными эти опасения ни казались, страх перед неизвестностью и морским плаванием был куда сильнее потому, что в море полно мин, и потому, что корабль наверняка доставит своих пассажиров в такие края, откуда не скоро выберешься, разговоры о высылке тоже сыграли свою роль, и когда на следующий день утром на поверке опять прозвучало предложение выйти вперед добровольцам, охотников не нашлось. Ты-то и подумать без дрожи не мог о подобном варианте и, как большинство заключенных, здорово испугался, услышав новость — лагерное начальство само будет определять, кого отправить, а кого — нет, офицеры придумают систему отбора или просто станут выбирать как придется, и еще несколько часов потом у тебя в ушах звучало слово «контингент».
Так обстояли дела еще сегодня утром, а теперь ты согласился играть, и на карту поставлено, кому уезжать с острова, ты смотрел на Новенького, а тот тасовал карты, ловко вбивая одну половину колоды в другую, часто поплевывая на пальцы, наконец он положил карты на чемодан, пролистал их, прижав большим пальцем, и вдруг убрал руки; ты думал о том, что утром выкрикнули его фамилию и объявили — настал его черед, завтра он отправляется в море, и сейчас все это показалось тебе фарсом. Поначалу-то прихлопнуло его одного, лишь вечером в список угодили еще несколько человек, и ты догадывался, что таким вот поворотом судьбы Новенький обязан майору, решение не могло быть случайным, уж наверное без майора не обошлось, если утром только Новенький, единственный, получил приказ готовиться к отъезду, но ты не ощущал жалости, внимательно следя за его пальцами, не терзался сомнениями, виноват ли в случившемся ты, твоя оплошность во время допроса, твое тупое упрямство, — не они ли привели к тому, что он так жутко влип, не из-за тебя ли вышло, что ему, или не ему, а тому, кто проиграет, выпала такая участь, и завтра не позднее полудня его посадят на корабль, который поплывет к неизвестному месту назначения. Ты не мог взять в толк, откуда у Новенького деньги, почему их не отобрали, как у всех, но, поскольку ни Бледный, ни Меченый не стали этим интересоваться, ты тоже притворился, что удовлетворен его небрежным замечанием, дескать это его неприкосновенный запас, но невольно снова и снова смотрел на три пачки денег, лежавшие возле него на койке.
Когда он встал, поднял раму окна и вернулся на место, стало еще тише, чем прежде; шаги караульных, крики чаек, кроме них — ни звука, глубочайшая тишина, ветер над морем и солнце, которое вот-вот взойдет, а там уж и побудки недолго ждать, каких-нибудь полтора часа, в коридорах начнется шум, захлопают двери, соседи будут толпиться возле ванной и уборной, и вдруг он сказал:
— Просто не верится, что сейчас война.
И Меченый:
— Сдавай, сдавай, а то и завтра будем тут сидеть!
И Бледный, уже потянувшийся к картам, так что рукава рубашки вздернулись до локтей:
— Сдавай, парень!
И опять он завел все сначала:
— Надеюсь, господа, ставка вам известна. Кто проиграет — уедет. Остальные делят триста фунтов между собой.
И оба, в один голос:
— Хватит болтать, сдавай!
Он сдал — каждому сунул в руки карты, свои положил себе на колени, и ты понял: если еще можно поставить точку, то немедля, сию минуту, потому что если ты посмотришь, какие у тебя карты, то дальше делай что угодно, ври, что стало плохо, заболела голова, и что еще придумаешь, — все равно, они заставят тебя сыграть хотя бы один кон.
Новенький похлопал себя по карманам и, вытащив мятую пачку сигарет, попросил у тебя спички, потом предложил закурить тем двоим, и когда они взяли по сигарете, ты окончательно убедился — все трое будут держаться вместе против тебя, и Бледный сказал:
— Голову даю на отсечение, все из-за трибуналов. Когда решают, кого отправить, смотрят на категорию.
И разумеется — а то как же! — Меченый мигом подхватил, мол, они с Бледным, как только покинули корабль, который выловил их, двух беглецов, в море, были немедленно интернированы, без всяких формальностей, и добавил:
— Конечно, все из-за трибуналов.
И Бледному не пришлось уточнять, что речь о Новеньком:
— Все-таки первую категорию дали.
И покашливание, мычание, и невнятно:
— Да, но ведь, ей-богу, не мне одному, ты же знаешь. Предполагать можно что угодно, а все-таки трибуналы в этом смысле ненадежны.
И тебе вспомнилось, как они утешали его, говорили — не может быть, что заберут и ушлют только его одного, уж наверное, раньше отобрали еще кого-то, скажем, бывших обитателей Коричневого дома или вообще всех, за кем водились кое-какие делишки; и правда ведь, кроме вечно хныкавшего Профессора и горемыки, который сам все испортил своим побегом, отобрали еще несколько человек, кстати, весьма подозрительных типов, назвали их поименно на построении и приказали завтра утром явиться с вещами, в эту группу попали Пивовар и все моряки во главе с капитаном.
Между прочим, излишне было напоминать, что сплошь и рядом решения насчет категории были абсолютно неправильными и зависели от самых несущественных пустяков. В этом смысле ты кое-что испытал на собственной шкуре, но, кроме того, ты знал людей, для которых стал буквально роковым вопрос, намерены ли они принять британское гражданство, любой ответ оказывался неправильным; других спрашивали, как они поступят в случае, если их станут шантажировать, угрожая безопасности родителей, оставшихся в Германии, жизни родных и близких, которым не удалось эмигрировать, — выясняли, не пойдут ли они на предательство своей новой родины, и как эти люди ни выкручивались, всегда получалось, что они — субъекты, представляющие опасность для Англии, либо проходимцы, отрекшиеся от родной страны. В чьей-то судьбе оказалась роковой игра в шахматы по переписке, которую бедолага вел с приятелем, жившим в Париже, — судьи предположили, что переписка велась секретным кодом; у кого-то еще, как выяснилось, была неподходящая приятельница — гулящая дамочка, ему ставилось в вину то, что он жил на ее грязные заработки, кто-то вызвал подозрения, потому что шлялся без дела возле правительственных зданий Уайтхолла и глазел на окна мертвых фасадов, и ты знал, что даже сплетен, дескать, такой-то — красный, было достаточно, чтобы в глазах судей стать обреченным, тверди не тверди хоть сто часов подряд, что вступил в ряды борцов Сопротивления еще в те времена, когда в Лондоне никто не подозревал, какая угроза нависла над миром.
— Вот уж точно — устроили судилище вроде как над ведьмами, — сказал Новенький, словно в чем-то оправдываясь. — Тем господам только и надо было — очернить побольше людей, чтобы не смели протестовать, очутившись за решеткой.
А Меченый сдержанно заметил:
— Спросить их, так мы все тут — шпионы.
И Бледный поддакнул:
— Шпионы и диверсанты! Вот только нет на паршивом этом острове никаких секретов, и взорвать тут нечего, овцы и те — мелочь пузатая.
Прошлой ночью вдруг загорелся огонь маяка и все решили, что зажгли его нарочно, чтобы нагнать на вас страху, — дрожащий луч упал на воду и погас, опять настала тьма, нигде ни огонька, хотя в городе не слишком строго следили за светомаскировкой, той ночью ты стоял рядом с ними у окна, — вы бросили карты и подошли посмотреть, — и с нетерпением ждал их смеха, несущего облегчение, слишком громкого смеха.
После этого, конечно, пошли тары-бары о подводных лодках — хоть бы раз выдалось утро, когда бы один из троицы не объявлял, что видел подлодку, над фантазером насмехались, спрашивали, не перепил ли он картофельной, не пора ли заняться им людям в белых халатах, ты понимал, в чем тут дело, — просидев вот уже две недели на острове, интернированные привыкли относить на свой счет любое событие, происходившее вне лагеря; если ты пытался возразить, соседи отмахивались и на твои язвительные усмешки не обращали внимания. Неспроста, считали они, целых два дня над южной оконечностью бухты клубился дым, ну а если в небе появлялся самолет, они были уверены, — хотя тревога не объявлялась, — это вражеский бомбардировщик, а разглядев опознавательные знаки на крыльях, бросались к тебе, что-то возбужденно выкрикивали, трясли тебя за плечи. Увидев колонну военных грузовиков, которые будто на параде прокатили однажды за колючкой, все трое примолкли, и ты еще долго потом вспоминал, как встревоженно они перешептывались, озабоченно прикидывая, сколько народу можно посадить в один грузовик, будто это вас собирались увозить куда-то. Бледный по-прежнему вел свой календарь приливов и отливов, уже собрал данные для половины лунного месяца, а дальше, как известно, цифры повторяются с отклонениями лишь в несколько минут; Меченый хвастал, что якобы получил заказ нарисовать дочерей коменданта, он-то, живописец липовый, малевавший пакостные картинки, вообще же парочка ничем всерьез не занималась, целыми днями они сидели рядом с тобой, грелись на солнышке и посмеивались, глядя на неисправимых трудяг, уже нашедших себе дело: кто плел корзины, кто вырезал шахматные фигуры, кто с упорством отчаяния мастерил кораблики внутри пузатых бутылок.
Бледный и Меченый расположили свои карты в определенном порядке, при этом они обменивались многозначительными взглядами, подмигивали, толкали друг друга ногами, ты решил, что и тебе надо бы наладить контакт с Новеньким, но тут Бледный опять завел:
— Понятное дело, все из-за твоей милашки.
И он сказал:
— Нет.
И Меченый:
— Ты только из-за нее не хочешь уезжать.
И опять он:
— Нет.
А Меченый:
— Вот если бы ты мог забрать ее с собой, то уехал бы!
Новенький промолчал, он и раньше всегда отмалчивался, когда эти двое донимали его разговорами о девушке; с картами в руках он старался поймать твой взгляд, как будто не слышал болтовни парочки; тебе вспомнилось, что однажды сказала Клара: она на пределе, — это было в доме судьи, вы стояли у окна, и вдруг она выпалила: не надо куда-то бежать, если они придут, лучше уж сразу покончить со всем, ведь если они придут, вам не жить на свете. Ты знал, чем Новенький мог бы огорошить парочку, у тебя в ушах звучали его недавние слова, ведь еще сегодня днем он твердил:
— Я люблю ее!
Он сидел рядом с тобой на крыльце вашего дома и в сотый раз рассказывал историю Рахили, историю своей девушки, словно сегодня, в последний день — ведь завтра его увезут с острова бог знает куда — ничто другое его не волновало:
— Я люблю ее!
Снова и снова:
— Я люблю ее!
И рассказывал, вновь и вновь рассказывал, всякий раз начиная с того утра, когда ее забрали; отец девушки ушел на вокзал, не прошло и получаса — явились двое в той самой форме, на стук вышла мать, отперла дверь, Новенький в это время был на кухне, готовил завтрак, и те двое стояли на пороге с видом нашкодивших подростков, и незачем было Новенькому напоминать, он уже столько раз повторял — парни были свои, из поселка, он их знал, но, несмотря на это, сделать ничего не мог.
Ты посмотрел в свои карты, в эту минуту Бледный объявил игру, а Меченый чуть не заурчал от удовольствия, или, кажется, причмокнул губами, что ли; ты услышал, что Новенький, даже не взглянув в твою сторону, назвал козыри, и ты попытался представить себе, как те парни в форме, оказавшись перед его матерью, сперва что-то мямлили, а потом, когда в прихожую вышел отец, и вовсе примолкли, точно язык проглотив. Ты рассеянно выкладывал карту за картой, а сам думал о том, что днем сказал Новенький: парни оробели и уже отправились было восвояси, как вдруг девушка вышла из своей комнаты, — парни уже уходили, и тут Рахиль, с чемоданом в руке, встала на верхней ступеньке, словно давно ждала их прихода, а потом спустилась вниз, медленно, задерживаясь на каждой ступеньке, она была в пальто, хотя утро предвещало теплый день. Пальто распахнулось, и Новенький увидел, что на ней пестрое деревенское платьице, о чем он упомянул несколько раз, словно это имело особое значение, а конец рассказа врезался тебе в память — на глазах у тех парней она молча обняла его и, когда он хотел ее удержать, сунула ему в руки свою фотокарточку, а затем ушла с теми двумя, ни разу не оглянувшись.
Отец Рахили в гостиницу не вернулся, сам же Новенький спустя неделю очутился в Англии, и сейчас ты пожалел, что не расспросил подробнее, просто слушал, когда он рассказывал, что уехал из страны по требованию родителей, а потом, заговорив совсем тихим голосом, принялся укорять себя за то, что послушался родителей, поспешил уехать, скрыться до того времени, пока в поселке не стихнут пересуды и никто уже не заведет разговор о том, что он гулял с девушкой, которую забрали. Этот парень уверял, что с тех пор ничего не знал о ее судьбе. Слушая его, ты вдруг почувствовал отвращение — слишком он жалел себя, переигрывал, как плохой актер, тебе захотелось спросить: почему же он не бросился за ней, почему не удержал, почему позволил парням увести Рахиль, если теперь с таким жаром уверяет, что не может без нее жить?
В течение долгого времени было слышно только, как шлепали карты по крышке чемодана, но потом Меченый снова заговорил о «милашке» и посоветовал Новенькому:
— Брось ты о ней думать!
И Бледный, снова закурив погасшую сигарету, с деланно-равнодушной миной пуская колечки дыма:
— А то еще рехнешься, пожалуй.
И опять Меченый:
— До твоего возвращения из дальних стран найдет себе другого, не сомневайся, — и повторил совет Бледного: — Брось ты о ней думать!
И было непонятно: то ли опять они принялись за свои жуткие шуточки, то ли правда ничего не знают, ведь им он не рассказывал о ее судьбе, и ты обрадовался, когда, наконец оставив эту тему, Бледный и Меченый сосредоточились на игре.
Ни у кого другого — только у этих двоих хватило глупости увидеть в очертаниях берегов острова сходство с женским телом, еще на пароме, в день вашего прибытия, когда над морем у самого горизонта поднялись холмы; под утро, просидев за картами всю ночь, они ложились, а Новенький — ты слышал — не спал, прислушивался; лежа на полу, ты слышал и свое собственное дыхание, слышал тем отчетливее, чем больше старался его затаить, и шепот Бледного:
— Они нас слышат!
И Меченый после долгого молчания — ты в эти минуты таращил глаза, напрасно стараясь что-нибудь разглядеть — сипло пробормотал:
— Они спят.
И Бледный:
— Да ты послушай!
И Меченый:
— Спят! Говорю тебе, спят!
И Бледный:
— Они нас слышат!
Потом лишь тишина, шорох одеяла и стон кого-то из них, уткнувшегося в подушку, и ты снова стал размышлять: ведь всякому, кто умом не вышел, любой остров издали напоминает лежащую женщину, у любого острова есть груди, широкие бедра и длинные ноги, скрытые водой и рассеянным светом, чей мягкий блеск кажется прозрачной тонкой пленкой и манит тебя, зовет наконец пристать к острову или обойти стороной, описав большой полукруг.
Бледный с Меченым опять принялись подначивать друг друга, каждую карту выкладывали с какой-нибудь прибауткой, все это ты уже знал, как знал и вечную их забаву: «Еврей, настал твой черед!» или: «Еврей, проснись! Хватит спать, еврей!» — одно и то же, вечно одни и те же слова, ты вспомнил, как Новенький говорил, что его родители избежали ареста только благодаря своим влиятельным знакомым, говорил всегда с таким видом, будто ни словечка больше ты из него не вытянешь, и теперь ты, подняв глаза, увидел, что в одной руке у него карты, а другой он рассеянно потянулся к пустому стакану, и в этот момент все, что он рассказывал о девушке, вдруг ушло куда-то далеко-далеко, в самую дальнюю даль, потому что он, казалось, в эту минуту был не здесь, а в каком-то неведомом мире. Во всяком случае, ты не заметил ни малейшего признака страдания, которое раньше он выставлял напоказ, можно сказать, с патетическим жаром, и когда он, тасуя карты, принялся за старые фокусы — прятал какую-то карту, затем вытаскивал из рукава, — ты подумал: он проделывает все эти трюки с таким видом, словно сидит где-нибудь в пивной, дома, в Вене, впечатление нарушало лишь напряженно-сосредоточенное выражение его лица.
Взошло солнце, вы с Новеньким проигрывали. И ты отвернулся и стал смотреть, как солнце выходит вдалеке из тумана, потом, словно бы чуть подрагивая, повисает в небе. Пролился блеклый свет, на стене против окна, оранжевый, но казалось, он вот-вот переменится на синий, и при виде света тебя затрясло; прилив уже достиг высшей точки, море было гладкое, как броня, с натужным стоном пригнувшееся к горизонту и там, вдали, сверкающее. Кое-где белели гребешки на волнах, но все равно море казалось неподвижным, и ты точно заледенел, те трое, кажется, тоже застыли, не шевелясь, и ты едва не вскочил, услышав перекличку караульных, но все же остался на месте, прислушиваясь, а потом снова настала тишина, поглотившая все до единого звуки, все шорохи, отчего у тебя вновь и вновь рождалось ощущение, будто ты оглох.
Прошло несколько минут, и ни один из вас в это время даже не кашлянул, потом настала твоя очередь сдавать, потом ты не расслышал козырей, которые Меченый выкрикнул, чуть ли не проскандировал, и Бледный ткнул тебя локтем под ребра — надо было подтвердить козыри; раньше ты не задумывался о том, что за столько дней, в сущности, ничего не узнал об этой парочке, кроме каких-то обрывков — того, что они рассказали в самый первый день, но теперь это неприятно тебя поразило. Буквально о каждом в лагере, с кем ты перекинулся хотя бы парой слов, ты знал, откуда он родом, из какой семьи, знал основные события в их жизни до ареста и лагеря, и ты подумал: а ведь эти двое упорно избегали расспросов о своем прошлом, уклончиво отвечая, мол, прошлое значения не имеет, жизнь по-настоящему началась в тот день, когда они пустились на весельной лодчонке через пролив, а прошлое ничего не стоит, ты подумал, очень уж убежденно, чересчур убежденно они об этом говорили; ты играл рассеянно, карты выбрасывал небрежно, не следил за тем, кто после тебя брал взятку. Раньше казалось, что в прошлом у них была какая-то катастрофа, ты сам себя убедил, что уж наверное они молчали неспроста, и, помня о судьбе матери и ее мужа, не лез с расспросами, только сейчас тебе пришло в голову — что, если все было совсем иначе, если они умалчивают о чем-то важном, разыгрывают хладнокровие лишь ради собственной безопасности? — и ты вдруг осознал, что сидишь, уставясь на их серые под утренним светом лица, разглядывая обоих так, словно видишь впервые.
Даже если оставить в стороне любые подозрения, их бегство могло показаться странным — бегство в последнюю секунду, они же сами это подчеркивали, рассказывая свою историю всем, кому не лень было слушать, и, разумеется, ты знал, что никаких доказательств у них нет. С таким же успехом они могли бы рассказывать что угодно, как два отпетых враля, могли бы расписывать свои приключения, и особенно убедительным доводом в их пользу юноше представлялось как раз то, что этого они не позволяли себе. Но сейчас ты подумал: возможно, все дело было лишь в их высокомерии — не считали нужным усердствовать. Ясно же, проще простого было наврать с три короба, ведь истории, которые рассказывали другие заключенные, зачастую бывали либо выдуманными от начала до конца, либо подгонялись к реальным фактам, проверять которые, разумеется, никто не стал бы, но все-таки это были истории, и люди в них действовали настоящие, а не деревянные манекены, какими внезапно предстали эти двое.
В самом деле, майору стоило бы заинтересоваться ими, а не Новеньким, подумал ты, снова услышав за окном голоса караульных, ему стоило бы расспросить тебя о них, а не об этом фантазере-сочинителе, который сам все о себе разболтал, именно с них надо бы майору глаз не спускать, раз уж он настолько серьезно относится к слухам о шпионах, якобы находившихся в лагере. Вдруг показалось наивным, что ты непонятно почему вообразил — будто майор задавал парочке те же вопросы, что тебе, и тут ты опять подумал: а может, он вовсе не Новенького имел в виду, может, вызвал тебя на допрос, чтобы для отвода глаз наплести ерунды, а тем двоим дать задание следить за тобой; значит, Новенький вообще ни при чем, а эти двое — доносчики, осведомители, которые докладывают о тебе майору. Сейчас оба играли торопливо, словно хотели побыстрей все закончить, и у тебя озноб пробежал по спине — ты подумал, что они, возможно, сговорились с Новеньким, хотя подобное предположение все еще казалось диким, но в ту же минуту ты подумал, и при этой мысли мучительно сдавило горло: вдруг этот парень знает, что майора не интересовала история с фотокарточкой, и лишь притворяется, что ни сном ни духом не ведает, для чего майор вас вызывал? Пока вы обсуждали, не пойти ли к старосте вашего дома, — разбудить да спросить, не найдется ли еще бутылки картофельной, — ты не спускал глаз с Новенького, следя за тем, как он задумчиво разглядывал свои карты; потом он отложил их, вытер вспотевшие ладони об одеяло, украдкой посмотрел на часы, раз, потом опять и опять, и все время он упорно избегал твоего взгляда.
Меченый поднял с пола окурок, закурив, передал Бледному, нашел еще окурок, закурил сам, тебя разбирало зло от того, как они курили, зажав в зубах окурки, и, щурясь от дыма, шлепали картами по крышке чемодана. Почему-то вспомнились ужимки, с которыми они, собираясь выйти погулять после обеда, лихо, чересчур набекрень, как тебе казалось, надевали шляпы; вообще вспомнилась их манера вести себя, привычка всеми командовать и распоряжаться, словно никакие они не беглецы, а уехали из дома по своей воле, этакие вояжеры, объездившие весь свет, настоящие господа, не то что угрюмые обитатели вашего зверинца, — вольные путешественники, которых занесло сюда чисто случайно; ты подумал об этом и мгновенно понял: на них нельзя рассчитывать, их клятвы в дружбе, бесконечные заверения в готовности прийти на помощь не стоят ломаного гроша, случись что — ты будешь один. Вот и теперь они прятали глаза, оставалось пропускать мимо ушей их трепотню, просто не обращать внимания — они опять дурачились и отпускали шуточки насчет того, что погода, похоже, будет вполне подходящая для морского круиза, ты не оборвал их, потому что был занят своими мыслями — с каждым проигранным очком ты все больше превращаешься в подозрительного субъекта, которого все избегают, стараются не иметь с ним ничего общего, чтобы не влипнуть в какую-нибудь передрягу, неудачника, от которого за версту несет бедой, и от этой вони не избавишься, как ни старайся.
До той минуты, когда в доме стали слышны первые утренние звуки, игра шла спокойно, но тут Новенький вдруг с размаху треснул кулаком по чемодану, так что карты подпрыгнули, и чуть не во весь голос выкрикнул:
— Тройка!
И те двое засмеялись:
— Тройка, говоришь?
И опять он:
— Тройка, господа!
И опять они:
— Тройка?
И он:
— Тройка, сукины дети, тройка!
К тебе будто издалека донеслись крики, препирательства, затем он взял листок с записью очков и подбил итог, тыча пальцем в кривые нарисованные карандашом кружочки, — получалось, что нужное число уже есть.
И опять все стихло. Даже не глядя в карты, ты знал: незачем ему было устраивать такой шум, ты вдруг почувствовал, что спину тебе пригревает солнце, и посмотрел на них, на каждого по очереди. С лестницы доносились голоса, и в голове не укладывалось, что сегодняшний день не будет таким же, как все, сегодняшний день, когда вам, может быть, снова позволят подойти к воде; казалось чудовищной фантазией, что через какие-то несколько часов тебя куда-то повезут. Промелькнула мысль, что на улице кто-то уже занимается обычными утренними делами, и от этого только отчетливее выступила вся дикость твоего положения, и еще от мысли, что в городе, несмотря на войну, идет самая обыкновенная жизнь, происходят какие-то мелкие события, всегда неизменные и оттого внушающие спокойствие, дела, на которых никак не сказываются сражения на континенте, процессы, протекающие неторопливо, в столетнем отлаженном ритме, и тебе страшно захотелось бросить карты, да все бросить, наплевать на дурацкие правила, из-за которых ты должен сидеть тут, играть, надо было послать к черту эти непреложные законы, предписывающие, как подобает вести себя мужчине, бросить карты, встать, выйти потрепаться с солдатами, ведь они, простояв всю ночь в карауле, были бы рады минутку отдохнуть. Видно, колючая проволока, и правда, была какой-то магической границей — вдруг вспомнились выстрелы, прогремевшие вчера утром в лагере или где-то поблизости, хлопки, из-за них все ломали себе голову, но так ни к чему и не пришли, лишь ближе к вечеру выяснилось и все поверили, что какой-то сержант стрелял чаек и подбил нескольких паршивых птиц, которым, говорили, моряки из Коричневого дома нарисовали на крыльях свастики; вспомнив это, ты лишний раз убедился, что верить здесь хоть каким-то словам — абсолютно пустой номер.
Потом все пошло быстро — одну за другой ты сбрасывал карты, просто выкладывал в том порядке, в каком держал в руках, и вдруг все закончилось. Выиграли Бледный с Меченым. Бледный, уж конечно, не упустил случая поерничать:
— Благодарю за игру, господа, было весьма приятно!
Меченый взъерошил себе волосы, потом сцепил руки на затылке и с хрустом потянулся:
— Рад буду еще сыграть с вами, господа! — И то же самое: — Было весьма приятно!
А Бледный засмеялся:
— Канада или Австралия?
И Меченый:
— На свете есть места и похуже!
И они замолчали, переглянулись, стали прислушиваться к шагам в коридоре, к топоту ног на лестнице, который вдруг усилился, словно весь дом забегал по этажам.
Ты подумал было, не прозевал ли побудку, но тут она прозвучала, и ты взглянул на часы, — они стояли, на внутренней стороне стекла блестели капельки, — вода попала, когда купались, и Новенький, молча отдав тем двоим их выигрыш, каждому — пачку денег, повернулся к тебе:
— Готов?
И в его голосе прозвучали неприятно доверительные нотки, когда он, еще раз объясняя тебе правила, подчеркнул — выигрывает тот, кто первым откроет туза, и он бесцеремонно напомнил:
— Кто проиграет — поедет.
И, не дожидаясь ответа:
— Готов?
И ты ткнул его кулаком в грудь:
— Заладил, как попугай!
Он поперхнулся, усмешка пропала:
— Я спрашиваю, готов или нет?
И ты смотрел, как он взял карты и начал тасовать — развернул колоду веером, опять сложил, выравнивая, постучал каждым ее ребром по деревянному изголовью кровати, наконец закончил и положил карты на чемодан.
Его руки двигались нарочито неторопливо, хотя все эти фокусы он проделывал, должно быть, в тысячный раз, причем с поразительной виртуозностью, потом он наконец предложил тебе снять, и ты снял, и, снимая, посмотрел на него, и вот теперь он не отвел глаза, но тебе все же показалось, что он тебя не видит, словно его внимание привлекло что-то, находившееся далеко-далеко где-то за твоей спиной, и вдруг тебя поразило — куда подевался разнесчастный паренек, который изливал тебе свое горе, и ты подумал: он же сочинил историю с девушкой, это ясно как день, выдумал, чтобы ты разнюнился, он же сыграл на твоей сентиментальности, чтобы подбить на эту картежную авантюру, не было на свете никакой Рахили, а может, была, и ее действительно забрали два парня в форме, но все прочее, все, что он наплел о своих с ней отношениях, было враньем от начала до конца. И вообще, то, что кто-то мог в него влюбиться, показалось просто немыслимым, — сейчас, когда он сидел тут перед тобой и, почти не скрываясь, подстерегал момент, чтобы смухлевать, и ты подумал, что даже сегодня, пусть время уже упущено, ты не колеблясь защитил бы девушку, а ему велел бы держаться подальше от нее, не то будет иметь дело с тобой, сказал бы, чтоб оставил ее в покое и не смел использовать в своих корыстных целях. Муж матери иногда употреблял слово «гой», говоря о неевреях, и сейчас оно вспомнилось тебе, хотя сам ты никогда в жизни не назвал бы так ни одного человека, — но этот парень был гоем, и он не имел права превозносить Рахиль как святую, каждым звуком своего голоса он бесчестил ее память, и ты обязан был выстоять против него, сколько бы тузов он ни вытащил из колоды и что бы еще ни сделал.
В коридоре на время все стихло, но вскоре шум возобновился, в короткие мгновения тишины ты понял: если проиграешь и должен будешь на утренней поверке занять его место в строю, рассчитывать на то, что обман раскроют, не придется. Без сомнения, дело пойдет быстро, как только наберут нужное количество людей, всем, кроме майора, будет, конечно, наплевать, кто отправится на паром — он или ты вместо него, и когда он взял третью, последнюю пачку денег и переложил ближе к тебе, ты подумал: нет, наверное, до этого все же не дойдет! Ты следил за его пальцами, безумно не хотелось что-то делать, принимать решения, вот если бы просто сидеть сиднем, пока не кончится этот день, и хотелось не думать о том, что часто, очень часто случались подмены, которые оставались незамеченными, а значит, не стоило надеяться, что вас подвергнут тщательной проверке, что перед отправкой личность каждого будет установлена, прежде чем вы покинете лагерь, тем более что во время вашей транспортировки на остров пропал один из почтовых мешков с документами и теперь в бумагах была страшная неразбериха.
— Хватит время тянуть, не поможет!
Ты услышал голос Бледного, но обращался он вроде не к тебе:
— Бери карту! Сумей довести дело до конца, как подобает мужчине!
И Меченый — он отошел к окну и смотрел на улицу — даже не обернувшись к тебе, с издевкой:
— Наш сосунок уже наложил в штаны!
И внезапно пропали все сомнения — ты понял, они подсадные, заманивают тебя, и сказал:
— Вы тоже берите карты и заткнитесь!
И ты удивился — как же не догадался раньше? Ведь только в первый день в той лондонской школе они говорили, что хотят уехать подальше, но потом уже ни словом не упоминали, что мечтают отсидеться где-нибудь на краю света, пока война не кончится, хотя в тот первый день оба трещали об этом не закрывая рта.
Оба промолчали, Новенький тоже ничего не сказал, и тут раздался стук в дверь, ты увидел, что дверная ручка опустилась. Промелькнула мысль — может, надо откликнуться или открыть дверь отмычкой, которую вам отдал Пивовар в обмен на десяток сигарет, может, впустить, кто бы там ни пришел? — ведь тогда разом кончится весь цирк; но было поздно — ты услышал, что эти трое дружно перевели дух. И теперь не осталось ни малейших сомнений — ты проиграешь, они сговорились заранее и только ждали момента, когда путь к отступлению уже будет отрезан. За окном вдруг снова раздался пронзительный крик чаек, и ты почувствовал страшную усталость и дал себе клятву — ты не поедешь, пусть делают что угодно, пусть говорят, что ты нарушил слово чести, угрожают или набросятся втроем на одного, но скорей ты убьешь кого-то из них, но никогда больше, ни разу в жизни не позволишь себя запугать.