Отель «Империал», в котором по приезде в Дуглас я сняла номер на первые два дня, находился на Главной набережной, как раз по центру бухты; в дневнике Хиршфельдера нет прямых, но хватает косвенных подтверждений того, что здание этого отеля было одним из домов, отведенных под размещение интернированных. Судя по дневнику, лагерь занимал как раз те кварталы, где и раньше находились гостиницы или пансионы, которые напропалую старались перещеголять друг друга пышными названиями, а примыкавший к этим домам Касл Мона, здание вроде замка, тщетно силившееся выглядеть каким-то особенным, Хиршфельдер упоминает несколько раз, несомненно, это оно названо в дневнике строением, похожим на средневековую крепость; а на другом краю квартала я и впрямь увидела постройку, облицованную белой плиткой, правда, теперь там был не кинотеатр, а центр досуга — кажется, так это называется, — с игровыми автоматами на первом этаже — как же без них! — и фитнес-клубом на втором. Бальный зал, архитектурный монстр, как его окрестил Хиршфельдер, обнаружить не удалось, но, видимо, от него пошло название «Палас», которое ныне носила длиннющая бетонная коробка, аскетическая постройка шестидесятых или семидесятых годов, сверкавшая огнями в ночной темноте, что бы там ни находилось, скорей всего — очередная гостиница и казино.
Я приехала чуть не в полночь, так что заплаты на асфальте увидела лишь на другой день утром, хозяйка гостиницы обратила на них мое внимание — через каждые два-три шага на светлом покрытии виднелись темные пятна — именно здесь когда-то были столбы ограждения из колючей проволоки — небольшие квадраты, все еще заметные, даже сегодня, спустя полвека с лишним, между рельсами старой конки, которые тянулись по берегу вдоль всей бухты. За завтраком я рассказала хозяйке, ради чего приехала сюда, и она показала, где проходило ограждение из колючей проволоки, вышла вместе со мной на крыльцо и широко взмахнула рукой, как бы охватив всю набережную, на которой в этот час было лишь несколько прохожих, а перед гостиницей один за другим исчезали за тусклыми стеклами автобуса туристы, отправлявшиеся на экскурсию, единственные приезжие, кроме меня, все, как один, преклонного возраста. Не знаю, что дернуло меня за язык, — не хотелось вдаваться в подробности, — я сказала, что мой отец был интернирован и сидел здесь в лагере — на самом деле в то лето он только появился на свет, и тут хозяйка стала рассказывать, а я слушала со скверным чувством, будто проявила неуместное любопытство; во время войны они с подружками — девчонки-школьницы — иногда подходили чуть не к самой колючке и глазели на заключенных, когда тех приводили на берег купаться.
— Вы не представляете, до чего мы были разочарованы, увидев этих людей! — сказала она, смеясь. — Ожидали-то совсем, совсем другого!
Я обрадовалась, так как она не начала расспрашивать о моем отце — а этого я опасалась, — и из вежливости попросила пояснить, что же их разочаровало. Ответ хозяйки меня озадачил:
— Мы думали, там самые настоящие чудовища.
Меня удивил ее саркастический тон, и я, ничего не сказав, проследила за взглядом ее широко раскрытых глаз — она смотрела на море, но потом она снова обернулась ко мне, словно хотела удостовериться, что я все еще здесь.
— Не забывайте, это были немцы, — сказала она. — После всего, что нам про них понарассказывали, мы не ожидали увидеть обыкновенных людей.
Ветер растрепал ей волосы, и она принялась их приглаживать, одновременно рассказывая о том, что кое-кто из бывших заключенных после войны приезжал на остров; слушая хозяйку, я подумала, может быть, она малость преувеличивает, говоря, что сама никогда в жизни не уезжала отсюда, если не считать одного или двух раз, когда она на денек ездила в Ливерпуль. Очевидно, она просто не понимала, что это значит — безвылазно сидеть на острове, так мне показалось, когда она заговорила о том, что чуть ли не каждый год сюда приезжали несколько человек, последний раз — прошлой весной, мужчины, которые, должно быть, здорово надоедали ей своими просьбами — им хотелось посмотреть комнаты, где они раньше жили; раздражало хозяйку и то, что, оказавшись в комнатах, они спотыкались на ровном месте, словно паркет, в свое время пущенный ими, тогдашними жильцами, на дрова, не был давным-давно заменен и даже теперь, спустя столько лет, надо глядеть под ноги, чтобы не оступиться; я слушала и не могла отделаться от мысли, что хозяйка с этими людьми чувствовала себя неуютно. Как я поняла, кварталы вдоль набережной лагерь занимал в течение всего десяти месяцев, а потом гостиницы и пансионы отдали в распоряжение военных, однако хозяйка говорила об этом так, словно запах лагеря остался в комнатах по сей день, запах, который приносили с собой бывшие интернированные, запах заключенных, она, похоже, была не прочь свалить на них все неудачи своей жизни — и то, что постояльцев с каждым сезоном становилось все меньше, и свою старческую немощь, и смерть мужа, который оставил ее доживать век в одиночестве.
— Безнадежность, вот из-за чего я не выносила этих людей. Потерянное время никому не вернуть, — заявила она, очевидно не замечая, что слова прозвучали напыщенно.
Она говорила невнятно, шепелявила, так как зажала губами резиновое колечко, которое нашарила в кармане передника, и все возилась со своими волосами, не спуская, однако, глаз с меня.
— Так, говорите, и ваш отец тут сидел?
Я уже не ждала этого вопроса, растерявшись, не придумала ничего лучше — опять рассказала дурацкую сказочку, хотя сразу поняла, что только порчу дело и отрезаю себе пути к отступлению, потому что реакцию хозяйки можно было предвидеть:
— Значит, он еврей?
Прежде чем ответить отрицательно, я успела сообразить, в каком смысле она истолкует такой ответ, это было видно по ее глазам, но ответить-то можно было либо да, либо нет, и, ответив «нет», я закрывала себе многие пути.
— Так еврей, что ли?
— Нет.
— В таком случае интересно, что же привело вас сюда, если он не еврей? — Ее тон определенно стал суше. — Очень интересно, кто же он тогда?
Похоже, подтвердились мои опасения — кажется, я совершенно неправильно представляла себе лагерную жизнь Хиршфельдера, не случайно я прошлой ночью не сомкнула глаз до самого утра, все листала его дневник, изредка вставала, подходила к окну и глядела на набережную. Я тогда опять задала себе вопрос, почему, собственно, меня так захватила его история, и — в который раз! — смогла найти лишь один ответ: потому что этим человеком восхищался Макс. Я вглядывалась в темноту, смотрела в один конец набережной, в другой, на рельсы, блестевшие при луне, и уже от мысли, что кто-то изо дня в день мог видеть только эту картину, становилось жутковато, а ведь ему некуда было деться, хочешь не хочешь приходилось каждый день наблюдать регулярную смену приливов и отливов, ленивый накат, медлительное отступление вод в полукружии бухты, неумолимое, как гигантские песочные часы, непрерывное движение, отрывающее клочья времени, которое лишь казалось остановившимся. А потом, когда погасли гирлянды огней и с улиц исчезли последние автомобили, пришло в голову, что вот так же я могла бы стоять на палубе огромного авианосца, — такой гладкой казалась пустынная набережная, на которой даже деревьев не было; я все-таки задремала, а когда проснулась на рассвете от криков чаек, тотчас вспомнились строки Хиршфельдера, его описание моря, которое иногда в утренние часы простиралось ослепительно белой, нетронутой гладью под высоким небом, слова о том, что в такие часы он остро чувствовал свое одиночество, и мне подумалось, что занимаюсь я какой-то ерундой, уже потому хотя бы, что в любую минуту могу уехать, потому что самонадеянно было воображать, будто я в состоянии хотя бы приблизительно представить себе, что он ощущал, находясь здесь; нет, серьезно, я сразу подумала, что в ближайшее время, а лучше — сегодня же, с первым паромом, надо сваливать с этого острова.
Уж не знаю, что на меня так подействовало, но, уж конечно, я тогда не испытывала ничего похожего на тот ханжеский пиетет, с каким один венский историк, якобы специалист по периоду эмиграции, а на самом деле просто надутый зазнайка, недели две спустя, уже после моего возвращения в Вену, на одном вечере с докладом пустился в рассуждения о судьбе Кац и ее жизни в Англии; не нарочитый ужас, который у него вызвало мое выступление, — а я сказала, что побывала на острове Мэн и жила в отеле, который во время войны был одним из лагерных зданий, — и не смехотворное негодование этого господина, как будто я осквернила памятное место, — нет, там, на острове была какая-то магия, или, как раз наоборот, дело было в полном отсутствии всякой магии, в своего рода вакууме, ощущение которого возникало, если я хоть минуту ничем не занималась.
Даже сейчас неприятно вспоминать об ответном выступлении того историка; вечер проходил в центральном районе Вены, в кафе, где его знали; отчитывая меня, он не повысил голос, напротив, говорил тихо, однако поглядывал вокруг, явно желая произвести впечатление на сидевших неподалеку от нашего столика:
— Вы были на острове Мэн?
Я молча кивнула, тут он сообщил, что опубликовал серию статей о лагерях на острове, спросил, читала ли я их, и, получив отрицательный ответ, недоверчиво поднял брови, с такой миной, будто уличил меня во лжи.
— Я ориентируюсь на острове лучше, чем у себя дома, — сказал он, наклонившись вперед, — я даже ощутила кисловатый запах из его рта. — Как вы думаете, почему я ни разу туда не съездил?
Настала пауза, явно означавшая упрек мне; я, конечно, не ответила, да он и не ждал ответа, но меня удивило то, что он не разъяснил, в чем состояло мое прегрешение, а вместо этого окинул все сборище торжествующим взглядом.
Я добросовестно принялась за чтение статей, но после одной-двух страниц бросила это дело — настолько ограниченным оказался его подход, а все из-за непомерной важности, которую он придавал любой пустяковой мелочи, любой крохе, отрытой в архивных залежах, по сей день не знаю, то ли надо посоветовать этому ученому как можно скорее поехать на остров, получить хотя бы поверхностное представление о тамошней жизни, то ли, наоборот, пожелать жителям Мэна, чтобы он к ним не совался, не учил их уму-разуму, с него станется, пожалуй, еще и казнить их презрением за то, что они — живые люди со своей реальной жизнью, а не персоны, которыми можно манипулировать как заблагорассудится.
И все-таки, когда я еще до полудня отправилась в свой первый поход — на кладбище, которое находилось на окраине городка, выше домов, террасами поднимавшихся по склону, откуда поверх крыш открылся вид на море, у меня снова появилось неясное ощущение, что мне чего-то не хватает, может быть, твердой почвы, ровной поверхности, на которой можно спокойно стоять, — ее тут не было, и при этой мысли даже сегодня, хотя прошло уже несколько месяцев, становится не по себе. На еврейском участке кладбища я насчитала восемнадцать могил, это был отдельный клочок земли, примыкавший к солдатским захоронениям времен Первой и Второй мировых войн и еще двум могилам, где покоились прожившие по восемьдесят пять лет старушки, причем, как я поняла из надписей на надгробиях, обе — девственницы или по крайней мере незамужние, кроме того, заметила две могилки безымянных младенцев, которых где-то нашли мертвыми; хорошо помню, как я тщетно искала на простых стелах со звездой Давида хоть каких-то дополнительных сведений — на всех, за исключением одного, были указаны только фамилия, день и год смерти, да кое-где — еще возраст покойного. Истории людей можно было бы реконструировать, и, толком не зная, для чего, я переписала в свой блокнот скудные данные, которые сегодня не восстановить полностью, потому что чернила расплылись, но всякий раз, начав перелистывать свои записи, я не могу от них оторваться, и неразборчивые строчки иногда кажутся чем-то вроде запоздалых оправданий, если я задумываюсь о том, почему вообще стала ворошить прошлое Хиршфельдера.
После нашего разговора в то первое утро я больше не видела хозяйку гостиницы, лишь после переезда в пансион, расположенный в южном конце набережной, недалеко от пирса и причала для паромов, удалось разузнать о лагере еще кое-что. Оказывается, в самый разгар арестов тех, кто затем был интернирован, уже после отступления и ухода британских частей с континента, в Дугласе вдоль берега бухты соорудили заборы из колючей проволоки; мистер и миссис Стюарт, мои новые хозяева, рассказали, что домовладельцам пришлось в страшной спешке покинуть свои дома, кому-то даже — в течение считанных дней, и в городе, который обычно в это время готовился к началу курортного сезона, — ведь еще прошлым летом тысячи отдыхающих танцевали и веселились в огромных бальных залах — вдруг всюду, в каждом закоулке возникли районы, находившиеся под управлением военных, и никто уже не имел иллюзий, что война идет где-то в Европе, далеко-далеко, а его самого не касается. Вначале поговаривали, что привезут якобы каких-то детей, эвакуированных из Лондона и других промышленных центров страны; представляю, как дугласцы поразевали рты от удивления, когда в гавани сошли на берег первые арестанты, с жалкими пожитками, в потрепанной одежонке, похожие на бедных родственников обычных здешних курортников или, может, на их прислугу, если бы хозяевам вздумалось отправить ее отдыхать на приморском курорте.
Перебравшись в пансион, я в первые два дня еще раз внимательно перечитала дневник Хиршфельдера, хотелось расшифровать непонятные строки и по возможности разобраться в пропусках и сокращениях, там же, где это не удалось, я надеялась получить разъяснения от Стюарта. Погода стояла холодная, я целыми днями не вылезала из-под одеяла, читала дневник под доносившийся с улицы несмолкающий грохот грузовиков, длинными колоннами кативших в гавань. Стюарт объявился уже в первый день за завтраком — должно быть, услышал, как я спускалась по лестнице на первый этаж, — вошел в столовую и включил лампу на моем столе — и до моего отъезда аккуратно включал ее каждый день, как бы исполняя некий ритуал, но потом не ушел, застрял у дверей и стал делать вид, будто чем-то занят, — на самом деле ему хотелось поговорить. Разумеется, притворялся он только из-за своей жены, которая тем временем гремела посудой на кухне и изредка заглядывала в столовую через оконце в стене, разделяющей помещения, затем распахивала дверь и безмолвно подавала неизменное яйцо всмятку и ветчину; однако, пустившись однажды рассказывать в ответ на какой-то мой вопрос, Стюарт, видимо, решил и дальше оказывать мне знаки внимания, стоически сносил недовольство супруги и только посмеивался, если она усылала его из дома с каким-нибудь поручением, чтобы положить конец его безделью или не желая, чтобы он выступал в роли старого тетерева на току.
Эта пара, хозяин с хозяйкой, переселились на остров уже после войны, и в конце пятидесятых, не то в начале шестидесятых взяли в аренду, а затем выкупили пансион, рискнули, хотя в те времена не всякий, пожалуй, отважился бы ввязаться в подобную авантюру, впрочем, времена не выбирают, а как я поняла, побродив по Дугласу, именно те годы оказались последним периодом расцвета в истории этого городка, одного из курортов, где проводили отпуск промышленные рабочие северной Англии. Правда, впоследствии, когда бы я ни вспомнила эту пожилую семейную пару, которая, должно быть, даже в молодости выглядела весьма почтенно, в памяти тотчас возникали картины — облупившаяся штукатурка фасадов на набережной, пустые закрытые магазины, над которыми нависли стрелы строительных кранов, — здесь собирались построить современные офисные центры — заколоченные картонными листами витрины, брошенные где попало коробки и ящики, — все это оживало в памяти вместе с четой Стюартов: он по обыкновению оттопыривает большими пальцами подтяжки, она в переднике — в точности как мать Макса, когда та, в старой куртке и огромных сапогах покойного мужа, раскидывала лопатой первый снег перед домом; как ни крути, мои дугласские хозяева остались для меня раритетами того времени, когда в Дугласе регулярно давались концерты для курортной публики и устраивались катанья на лодках под гром духового оркестра, когда ходили смотреть картинки в волшебном фонаре и чуть не каждый день — на спектакли здешнего открытого театра, не говоря уже о столь рискованных по тем временам развлечениях, как конкурс на лучший пляжный костюм или выборы королевы красоты. Кроме меня в пансионе жил лишь некий почтенный господин, и, думаю, приветливое «Доброе утро!» моих хозяев и суховатый отклик постояльца в течение многих лет оставались совершенно неизменным выражением их надежды, которая только и ждет пустякового повода, чтобы пробудиться, надежды, что жизнь еще, может быть, пойдет по-старому, как когда-то раньше; я всегда вспоминаю, с каким восхищением они рассказывали о главном событии в жизни городка — ежегодных майских мотогонках, которые обычно продолжались две недели и привлекали столько народу, что в городе, по словам моих хозяев, нельзя было не то что комнату снять — даже угол или койку свободную было не найти; слушая их, я невольно представляла себе, как пьяные гонщики, не сняв кожаных доспехов, валились на кровать в моей девичьей светелке с розовым ковром и розовыми обоями в цветочек, вырубались и, ворочаясь во сне, храпели так, что стены тряслись.
Эти приморские городки, десятки лет назад пришедшие в упадок, всегда казались мне совершенно безотрадными, но в то же время и притягательными, городки, похожие, как братья-близнецы, и напоминающие Саутенд, где жил Хиршфельдер, городки с какими-то второразрядными жителями, с благополучием и уютом, накопленным по крохам. Все они были на одно лицо, все, казалось, стояли на пути реки времени и размывались водоворотами, возникавшими в потоке из-за них же самих; Дуглас не составлял исключения. Во всяком случае, здесь я увидела таких же старых дам, как в Саутенде: ничем не занимаясь, они сидели в своих домиках, за большими, во всю стену, окнами и глядели на море, словно ждали, что умершие друзья придут на чашку чая. Как и в Саутенде, дамы в летних цветастых платьях, похожие на больших экзотических птиц, смотрели мне вслед, когда я шла мимо, и если бы можно было судить лишь по выцветшим афишам, зазывавшим на спектакли, которые состоялись давно или вовсе не состоялись, на «Богему» в Гэйэти-театр, или в оперу, или даже на «Венский вечер» на какой-то вилле Марина, — сейчас вполне могли быть довоенные годы. Сделав такое вот наблюдение, я стала фантазировать — фасады домов покрасили не когда-то давно, а на днях, я брожу среди павильонов на съемочной площадке, где так и не был снят фильм по давнишнему сценарию, с моими хозяевами в качестве статистов, говорившими с великой важностью: он о жене — «миссис Стюарт», льстиво, как слуга, а она о муже — «мистер Стюарт», так, словно хочет восстановить его престиж в моих глазах, ибо, по ее мнению, престиж он потерял, поскольку в любую минуту был к моим услугам.
— Вы только не всему верьте, что он рассказывает, — предостерегла она. — Кстати, о чем это он все время с вами беседует?
Уже не помню, что я сказала, должно быть, уклонилась от прямого ответа и, когда она не стала расспрашивать, обрадовалась — мне самой было неясно, что он за человек, я только удивлялась про себя, откуда он столько знает о лагере, если во время войны еще не жил здесь?
Когда я спросила об этом самого Стюарта, он, по сути, не ответил:
— Обо всем можно почитать, а мне же надо чем-то заниматься. Вот пожили бы тут осенью да зимой, поняли бы, каково это — маяться от безделья.
Воспользовавшись случаем, я рассказала о Хиршфельдере и, уж не знаю зачем, о предположительном убийстве, в его возможность сама я к тому времени уже давно не верила, но оно все еще оставалось исходным пунктом моих поисков, и, помню, страшно удивилась, когда Стюарт, выслушав, сказал, что не видит ничего фантастического в подобном предположении, так как между заключенными часто случались драки, а однажды кто-то был убит, правда, не здесь, а в другом лагере, в Рамси, то есть в нескольких километрах к северу от Дугласа.
— Тот убитый, помнится, был финн, а произошло все уже в конце войны, — сказал он. — Его нашли мертвым, с ножом в груди. Потом еще разбирались с кем-то из его земляков.
Я, конечно не из-за истории с убийством, первым делом отправилась на кладбище, но, придя туда, все-таки в какой-то момент заметила, что невольно ищу надгробие с фамилией Харрассер, теперь же, услышав, что сказал хозяин, сразу насторожилась, хотя к Хиршфельдеру это не имело отношения, а Стюарт продолжал: он никогда не слышал, чтобы, кроме этого случая, в лагере еще кто-то был убит, все заключенные, похороненные на местном кладбище, умерли естественной смертью либо покончили с собой.
— Ну а та жуткая история случилась, по-видимому, в результате какой-то стычки — их много тогда было — между пособниками нацистов и их противниками, — сказал он и вдруг добавил: — Только не спрашивайте, привлекли кого-нибудь к ответственности или нет!
Это было такой неожиданностью, что я не сумела скрыть удивления, и он усмехнулся моей наивности:
— Вы что, думали, в лагерях сидели одни праведники?
Вот тут я впервые услышала его сипловатый смешок.
— Публика там с самого начала собралась самая разномастная. Арестовать-то могли всякого, у кого имелась хоть какая связь с Германией, а в Лондоне при тогдашней суматохе — со дня на день ведь ждали вторжения — не стали возиться с выяснением, кто, да кого, да с какой радости…
Я смотрела на него и молчала, а он ненадолго задумался, с лукавством в глазах, чего я раньше никогда за ним не замечала, не пренебрежительно, не насмешливо, но, похоже, с какой-то тайной мыслью, словно хотел намекнуть: дескать, на что-то другое и рассчитывать не стоило; наконец он сказал:
— Пустое дело сейчас вспоминать тогдашние бредни насчет шпионов. Давно уж выяснилось, что страхи были преувеличенными, но тогда-то кто это понимал?
Я невольно вспомнила Макса и подумала: он бы, наверное, посмеялся, услышав, с каким жаром я заговорила о том, до чего же унизительно было эмигрантам сознавать, что их вдруг начали считать врагами.
— Неужели их посадили вместе с какими-то подонками, с теми, чьи единомышленники хотели их уничтожить! — горячилась я.
— Ничего-то вы не знаете! — вздохнул он. — Долгое время, я слышал, никакой разницы не делали, это уж потом их разделили.
— Вы хотите сказать, с изгнанниками обращались как с прочими?
— Вероятно, даже хуже, — сказал он. — Говорят, кое-кого из них караульные и охрана не очень-то жаловали.
Вот так я впервые столкнулась с этим фактом; ни Маргарет, ни Кэтрин словом не обмолвились о том, что интернированные были двух сортов, и меня до сих пор удивляет, почему Хиршфельдер в дневнике не упоминает об этом хотя бы вскользь, как и об убийстве, разумеется; почему в его записках нет даже слабого намека на то, что между арестантами постоянно происходили столкновения. Раза два он сообщает в дневнике о мелких стычках, возникавших на чисто бытовой почве, — сущая ерунда, просто перебранки от скуки или из-за того, что один у другого взял какую-то вещь и не вернул вовремя, а вот о Коричневом доме, который, впрочем, тогда еще представлялся мне чьей-то пошлой и неудачной выдумкой, я узнала лишь позднее, спустя несколько месяцев, уже в Вене, когда Мадлен наконец согласилась со мной встретиться, она-то и рассказала мне с полнейшей определенностью о Коричневом доме, и от нее же я узнала о допросе, который, видимо желая что-то выяснить о Коричневом доме, устроил майор, и об игре в карты, и еще она рассказала о кораблях, которые с депортированными на борту уходили в Канаду или в Австралию, о чем в дневнике я не нашла ни единого упоминания. В самом деле, в записях Хиршфельдера обнаружились прямо-таки огромные пробелы, даже о Харрассере он ничего не сообщает, о том четвертом парне, Новеньком, — нигде ни слова, и если бы я опиралась исключительно на дневник, то поневоле решила бы, что соседями Хиршфельдера по комнате все время были только Ломниц и Оссовский, о которых он пишет вновь и вновь, и пишет подробно, те самые Бледный с Меченым, как он их называет, однако, несмотря на постоянные упоминания, оба остались бесплотными тенями.
Вообще, разбираться в том, о каких событиях Хиршфельдер пишет или, напротив, умалчивает, оказалось на редкость захватывающим занятием; отлично помню, в самый первый раз просматривая его записки, я поразилась — нигде ни слова о Кларе! А ведь если верить Кэтрин, Клара занимала его мысли день и ночь, и я еще подумала, читая дневник: может быть, впоследствии он уничтожил страницы с записями о Кларе? Наверное, ему стало неловко, когда, перечитывая их спустя несколько лет, он вспомнил свои тогдашние чувства, вспомнил, как вздыхал и тосковал. Ничем иным нельзя было объяснить абсолютное отсутствие упоминаний о Кларе, и точно так же было совершенно непонятно, почему какие-то несущественные мелочи он описывает во всех подробностях, а вот о доме судьи ну хоть бы разок вспомнил — это не укладывалось в голове, тем более что я все больше идеализировала его любовную историю и понемногу привыкла видеть в ней настоящую драму.
А вот Кэтрин в дневнике упоминается, хватает там и косвенных указаний на то, как они познакомились, и еще Хиршфельдер, правда очень лаконично, сообщает о письмах, которые приходили от нее, но чаще, скорей с удивлением, чем с обидой, пишет, что уже давно не получал от нее известий, и по поводу посылки, которую она прислала, сдержанно замечает, что Кэтрин, похоже, вообразила, что он находится на фронте, но больше — ничего; однако я думаю, это замечание относилось к содержимому посылки. И никаких сердечных излияний — записи, посвященные Кэтрин, удивляют своей сухостью, как будто он ни капельки по ней не скучал и совершенно не тревожился о ее судьбе; в общем, не желая прийти к выводу, что он бессердечный сухарь, я должна была постоянно напоминать себе: ведь Кэтрин сказала, что он писал ей каждые две недели в течение всего времени, пока находился в лагере. Но, видя, как небрежно он пишет о ней — лишь бы отделаться, — я тем более удивлялась, читая в том же дневнике подробнейшее описание первого свидания женщин, находившихся в лагере на юге острова, с их мужьями, сидевшими в Дугласе, это свидание, по-видимому, состоялось в Касл Дерби — бывшем танцевальном зале в северном конце бухты, громоздком сооружении, от которого сегодня даже стен не осталось; странно, что даже спустя месяцы после этого события Хиршфельдер пишет о все новых свиданиях, об ответных визитах, поездках в Порт-Эрин тех нескольких человек, которые получили разрешение начальства, о том, как перед отъездом они под конвоем ходили в поле нарвать цветов, а затем по-военному четко и организованно садились в поданные к воротам автобусы, — я читаю все это, пытаюсь представить себе, как он стоял там, в лагере, смотрел вслед уехавшим, а все, кто остался, во всю глотку вопили всякие напутствия, и вот тут его черты опять теряют четкость.
Эти свидания, со временем ставшие, очевидно, сюжетами расхожих легенд о лагерной жизни, которые рассказывают любопытным, лишь бы отделаться, оказались излюбленной темой Лео, бывшего заключенного, с которым меня познакомил мистер Стюарт; это был немец родом из Мекленбурга, после войны, также как и Клара, оставшийся на острове. Лео назначил мне встречу в отеле «Сифтон», самом импозантном здании на всей набережной, если не считать замка Касл Мона; когда я пришла, Лео уже ждал на втором этаже, сидя в эркере возле окна, и за спиной у него сверкало море; при нашей встрече возник неожиданный парадокс: из всех, с кем я встречалась, Лео был первым человеком, который действительно был интернирован и находился в лагере, но именно из-за этого у меня возникло ощущение полнейшей его нереальности. Наверное, я, сама того не осознавая, выстроила совсем другой образ, ничуть не похожий на довольно нескладного, сухонького старичка в черном костюме, явно ему великоватом, вдобавок, когда я вошла, Лео смотрел куда-то в сторону; наверное, я ожидала встречи с человеком более обходительным, ведь что мне рассказали? — он, дескать, радуется встрече с любым земляком, летом буквально подстерегает туристов из Германии, чтобы поговорить на родном языке, а в дни мотокросса часто на весь день приезжает в город из своего дома на холме, ставит на прикол свой грузовичок с жилым прицепом и напивается до полубессознательного состояния, найдя добродушного собутыльника, который готов выслушивать бесконечные сентиментальные воспоминания.
Превозносили очаровательные манеры Лео, однако я порядком растерялась, когда он, едва поздоровавшись, рассыпался в таких комплиментах, которые, по-моему, были в ходу у венских учителей танцев разве что сто лет назад.
— Для меня остается неразрешимой загадкой, почему вас так взволновала тема лагерей, — сказал он, наконец немного остыв. — Не взыщите, но это совсем неподходящая материя для такой женщины, как вы.
И он наклонился вперед, так что галстук свесился у него между колен до полу и мне предстала лысина, едва прикрытая тощими прядками. С бокалом в руке он уставился на меня, причем один глаз был неподвижен, а другой вращался с бешеной скоростью, я подумала, что такие, как он, в свое время, должно быть, щеголяли с моноклем, но тут он заулыбался еще слаще, и у меня разом вылетело из головы, о чем я, собственно, собиралась расспросить. Впрочем, он болтал, не умолкая ни на минуту, а я вся сжалась, чтобы он не придвинулся еще ближе, и про себя забавлялась, потому что ему стоило усилий не размахивать руками, рассказывая о первом приезде женщин в лагерь.
Уж не знаю почему, мне запомнилось начало рассказа, словно это была отдельная история, не требующая продолжения, хотя Лео потом кое-что пояснил.
— Был чудесный летний день, мы стояли у колючей проволоки и смотрели, как их вели по набережной, — говорил он. — Издали были различимы, разумеется, лишь некие тени, однако с первого взгляда нам стало ясно, что этим дамам в здешней обстановке не место.
Он посмотрел в окно и, — разумеется, как же иначе! — закрыл глаза, словно его мысленному взору предстало: идут женщины, целый отряд, в сопровождении лишь двоих солдат охраны, и те, уж конечно, с примкнутыми штыками, куда ж без них-то; тут он открыл глаза, и я приготовилась выслушать какую-нибудь несусветную чепуху, в душе пожалев, что не перебила его вовремя.
— Столько лет минуло, но мне не забыть той картины. Кажется, все было только вчера…
Таким было начало, однако по ходу нашего разговора он постоянно возвращался к этой сцене; я-то думала, он попытается передать чувство одиночества, однообразие лагерной жизни, тоскливую скуку, о которой обычно умалчивают выспренные мемуары, — думала, скажет, что жил в постоянном страхе, но я ошиблась, он неизменно возвращался все к тому же — иногда с грустью, иногда впадая в пошловатый тон, рассказывал очередную байку, какой-нибудь анекдот о посетительницах, которые после первого свидания все чаще наезжали из Англии, поселялись в одном из пустовавших пансионатов неподалеку, а еще он потчевал меня баснями о том, как ради ночи с любимой заключенные с риском для жизни перебирались через колючую проволоку.
Время от времени он повторял одно замечание, очевидно, рассчитывая таким вот образом придать особую весомость своим словам, в чем, однако, не преуспел:
— Уж я бы мог кое-что рассказать!
А сам при этом смотрел на меня, и, понадеявшись, что вот теперь-то он наконец перестанет нести чепуху, я всякий раз просила наконец приступить к делу. Но он только посмеивался и опять заводил старую песню:
— Женщины, ах, женщины! Если бы я мог выложить все, что знаю, вы бы не поверили.
Потом — я не поняла, что он, собственно, вообразил — после всех высокопарных экивоков вдруг, к моему удивлению, резко сменил тон, заговорив так, будто я — его пьяный собутыльник; лишь позднее я сообразила, что ничего особенного не произошло — просто он излагал своего рода официальную, раз и навсегда затверженную версию. Чтобы наверняка не проболтаться о чем-то, что могло затронуть его самого, заготовил несколько историй и, повторяя их бессчетное число раз, в конце концов сам поверил, что, кроме этих эпизодов, ничего не было; мне пришла на ум аналогия — желторотые юнцы, которым вся их армейская служба запомнилась как непрерывная серия пьянок. Пребывание в лагере в описании Лео было чем-то вроде житья школьников в деревне, куда их отправили немного поработать летом, тут, конечно, не обходилось без запретных сюжетов, вот об этих-то якобы строго секретных вещах он мне и поведал.
Все в точности совпало с картиной, которую я на следующий день, в библиотеке здешнего музея, составила себе по вырезкам из газет, и еще это соответствовало тому, что рассказывала Кэтрин о предвзятом отношении ее друзей к Хиршфельдеру, которое обнаружилось, когда он вернулся в Лондон. Среди газетных материалов попадались самые настоящие пасквили — например, я прочла, что в те самые месяцы, когда Англия подвергалась разрушительным бомбардировкам, интернированным жилось как у Христа за пазухой, что интернированные должны быть благодарны, ведь они находились вдалеке от опасности, не знали, что такое давка у входов в бомбоубежища, в общем, прохлаждались в одном из красивейших уголков страны! Женщинам в этих публикациях также отводилась особая роль, вероятно потому, что журналисты получили возможность с ними встретиться, и потому, что, в отличие от мужчин, женщины не доставляли неудобств дугласцам, из-за них никому не пришлось покидать свои дома, да, конечно, интернированные женщины жили за колючей проволокой, но в общем-то почти как в мирное время; дальше в статьях шли описания хорошо питавшихся, крепких женщин, которые, прихватив с собой пляжные наряды или теннисные ракетки, гуляли по острову и до конца лета купались в море, причем иные голышом; писали и о том, что они ходили в брюках, как мальчишки, и, поскольку имели деньги, скупали товары в магазинах Порт-Эрина и Порт-Сент-Мэри; читая все это, я отлично представляла себе, как относилось к ним местное население.
Вполне вероятно, Лео тоже читал эти статьи, ведь когда они были напечатаны, во всех лагерях уже разрешили покупать газеты, и мне кажется, он, как раз имея в виду газеты, заявил, что, конечно, сидел за решеткой, однако недостатка в чем-либо не испытывал, а в каком-то смысле эти месяцы и вообще были лучшими в его жизни. Помню, пришлось дождаться, пока он закончит переливать из пустого в порожнее и восхищаться духом товарищества, какого ни раньше, ни позже не знал, и, помню, еще он с великой неохотой рассказал, что осенью, когда интернированных послали на полевые работы, познакомился со своей будущей женой, работал у нее в усадьбе, хозяином которой теперь является. Ему явно не хотелось об этом говорить, он сидел, положив руки на колени ладонями кверху, будто просил извинения, и, не сомневаюсь, на душе у него сразу полегчало, когда я, не ответив, стала смотреть в окно, будто отвлеклась, заметив что-то интересное.
О Хиршфельдере я не спрашивала, хотя после того, как лагерь на Главной набережной закрыли, он, как и Лео, еще около двух месяцев провел на Хатчинсон-сквер, в единственном на весь Дуглас лагере, расположенном вдали от берега. Скажи Лео, что он знал Хиршфельдера, я, наверное, не поверила бы, так что и не жалею, что не спросила; было бы только странно, если бы Лео его вспомнил. В итоге, за всю нашу беседу я не услышала ничего существенного, кроме рассказа о ссорах и драках, но о них я и так знала от мистера Стюарта.
«Приспешники нацистов» — к этим словам Лео прицепился, как будто раньше никогда не слышал; тут я наконец поняла, почему не верю ему, — он заявил, что во всем лагере не было ни одного человека, которого можно было бы определенно отнести к этой категории.
— Неприятности доставляли только коммунисты, они по обыкновению все к себе тянули. Все до одного старосты состояли в их партии.
Мы уже вышли на набережную, и он вдруг дал себе волю — напропалую пустился жестикулировать, даже голос у него изменился, когда он начал рассказывать о конспиративных собраниях, проходивших в прачечной одного из домов лагеря, на которые допускалась лишь горстка облеченных доверием.
— Конечно, о собраниях все знали. Но пока Дядюшка Джо [6] занимал неправильную позицию, им приходилось остерегаться и не выступать слишком открыто.
Я, лишь повторив эти слова вслух, сообразила, о ком речь, и рассмеялась:
— Дядюшка Джо?
— Вы ведь не назовете его добрым дедушкой?
— Дядюшка Джо!
И он вдруг тоже прыснул, а потом сказал насмешливо:
— Что и говорить, задал он задачку своим сторонникам. Даже самым упертым было нелегко защищать его после всей устроенной им чертовщины. Это уж потом, после нападения на Россию, он превратился в блистательного героя.
Лео вдруг замолчал, неожиданно, как и начал этот разговор, и мне опять стало неловко, потому что он не мигая уставился на меня, пытаясь понять, как я отнеслась к его словам. Я же не знала точно, из-за чего он очутился в лагере, не спросила, а Стюарт всячески уходил от ответа, упомянул только, что Лео живет на острове столько лет, что никто уже не задумывается, как и почему он сюда попал; я ожидала, что Лео сам расскажет, но он, похоже, не задумывался о том, как далеко его забросило. Когда мы вышли на набережную, я заметила, что он на добрых полголовы ниже меня, а теперь он отвернулся, глядя куда-то в конец набережной, я воспользовалась случаем разглядеть его получше, и вдруг он завел уже знакомую мне песню — наверное, чтобы заполнить возникшую паузу, — принялся вздыхать да охать, мол, пропало былое великолепие. Солнце стояло еще высоко, но он трясся от холода в своем черном костюме, и он уже в третий раз попрощался, однако не выпускал моей руки и вообще не двигался с места, и тогда я резко повернулась и ушла.
Несомненно, всего этого было бы достаточно, вздумай кто-нибудь представить Лео эдаким злодеем в одном из тех романов, насчет которых Макс мог разоряться битый час, объясняя, что все в них раскрашено лишь черным и белым; можно было бы создать такой образ, чтобы у читателей мурашки по спине побежали, поэтому в тот же вечер, опять встретив Лео в другом месте, я подумала — такой удачный антураж не придумал бы и самый мастеровитый детективщик. Вечером я услышала музыку, раздававшуюся где-то в переулке позади пансиона, пошла туда, отыскала здание, откуда доносилась музыка, поднялась на второй этаж в кафе и увидела Лео, а разглядев на стенах этой мрачной забегаловки фотографии кораблей времен войны и воинские награды, я живо вспомнила реквизит, который обычно используют в кино при съемке леденящих душу сцен, когда надо, как говорится, кого-то убрать. Кроме Лео, в кафе сидели еще три старых хрыча, каждый — сам по себе, за своим столиком, и все четверо во все глаза глазели на маленькую дощатую эстраду в конце помещения, а на ней я увидела певичку, которая трудилась над микрофоном, обхватив его ладонями, точно больного птенца; я подумала, надо ли подойти к Лео, решила — не надо, и ретировалась, унося с собой то же странное ощущение нереальности, которое возникло в первые минуты нашей встречи в отеле.
Вполне логичным продолжением этого эпизода показалось то, что на другое утро, выглянув из окна и посмотрев на серую под проливным дождем набережную, я — клянусь! — увидела на возвышенности в северной стороне бухты призрак отеля, стоявшего там в годы войны, от которого сегодня остались разве что камни фундамента. Построенная в пару к нему гостиница на другой стороне бухты сохранилась, в годы войны она была закрыта, и, как мне сказали, в то время над крышей здания во все стороны торчали антенны, там, говорят, находилась школа радистов, но и школа давно закрылась, и заколоченные окна смотрели на отлогий склон и маяк, — когда-то в далеком прошлом здесь было излюбленное место прогулок здешних курортников, летом все они расхаживали по широкой площадке, мужчины в костюмах-тройках, дамы с затянутыми талиями и бледным цветом лица, со светлыми зонтиками, похожими на гигантские мухобойки, которые они вынесли погулять. В тот день в порту стояло норвежское судно, накануне ночью доставившее на остров газ, вечером я смотрела, как оно отчаливало, все небо казалось густым, точно масло, а на море светлели островки какого-то шутовского света, в которых еще долго поблескивал желтый корпус удалявшегося танкера.
Наконец-то хозяева пансиона принесли в комнату давно обещанный обогреватель, и раз уж подвернулся случай, я спросила мистера Стюарта о коротких отпусках, которые получали интернированные, — листая дневник Хиршфельдера, я дважды встретила упоминания о них, однако понять ничего не поняла. Но после того, что рассказал Стюарт, ситуация представилась совершеннейшим абсурдом. Уже в середине июля аресты прекратились, хотя в мае и июне того же года властями были введены строжайшие меры, а к концу июля у лагерного начальства завелась так называемая Белая книга, с восемнадцатью категориями, и нужно было всего ничего — попасть в одну из них, чтобы выйти на свободу. Первые заключенные покинули лагерь в начале августа, Стюарт, как и следовало ожидать, тут же выложил подходящую к случаю историю, причем, разумеется, весьма колоритную — на сей раз героем легенды был смотритель лондонского зоопарка, в число первых освобожденных он попал по той причине, что слоны отказывались брать корм у кого-то, кроме него.
— Сдается мне, они по собственной прихоти гоняли людей с места на место, сами толком не знали, чего хотят, — сказал он. — К тому времени, когда объявили, что будут всех выпускать, многие уже давно подумывали, не лучше ли сидеть на месте и не рыпаться.
Стюарт стоял у двери и поминутно выглядывал в коридор, откуда могла позвать жена, несомненно, уже делавшая знаки, чтобы он наконец шел к себе.
— Вы только представьте себе: в Лондоне чуть не на все продукты ввели карточки, а они здесь до поздней осени жили, ни в чем не нуждаясь, — все-таки успел сказать Стюарт. — Не в этом, конечно, была причина, но если не хочешь признаться, что тебе страшно покинуть лагерь, то устроит даже самое дикое объяснение.
В дневнике Хиршфельдера между записями, в которых определенно звучит надежда вскоре выйти из лагеря, — они сделаны сразу по прибытии на остров — и записью, относящейся к концу лета, — в ней он пишет, что понемногу привыкает к лагерной жизни, — я не обнаружила ничего, что могло бы объяснить перелом в его настроении, разве только несколько строк, из которых поняла, что Ломниц и Оссовский обругали его последним идиотом, когда он сказал, что хочет покинуть лагерь, однако что вызвало такую реакцию, написано не было.
Не упоминалась самая очевидная причина, но я так и не докопалась, почему он ни словом не обмолвился в дневнике о бомбардировках, которым в то время подвергалась Англия; услышав о них от Стюарта, я попросила рассказать побольше.
— На острове интернированные, можно сказать, сидели вне зоны обстрела. — Стюарт сказал об этом прямо-таки с сожалением, укоризненно. — Сколько ни ищи, не найдется другого места, где в то время можно было чувствовать себя в большей безопасности.
И все-таки странно было, что в записи, датированной первым июля, а как раз в тот день из ливерпульской гавани вышел в море корабль, на борту которого находился четвертый парень, будущий сосед Хиршфельдера, и в тот же день бомбили аэропорт в окрестностях Ливерпуля, о чем уже в Вене рассказала Мадлен, — странно, что Хиршфельдер рассуждает лишь о том, как бы избавиться от Бледного с Меченым, которые целыми днями ходили за ним по пятам, и ничего другого он в тот день якобы не видел и не слышал или, во всяком случае, не счел нужным упомянуть в дневнике. Просто удивительно, ведь в других записях, относящихся к более позднему времени, например к дням перед Рождеством, он подробнейшим образом описывает пожар в доках, зарево которого было видно на много миль, отсветы огня в небе и доносившийся до лагеря глухой грохот взрывов; в одном месте он пишет, — кстати, что-то не верится в его искренность, — будто бы он даже почувствовал, как дрожала от взрывов земля под ногами, это при том, что от Дугласа до ливерпульских доков не меньше ста двадцати километров по прямой, через пролив! Дальше он снова и снова упоминает, что над островом пролетали эскадрильи бомбардировщиков, целью которых был Белфаст, и если что смущает меня, то лишь безучастность, с какой он пишет о таких событиях, — можно подумать, будто ему ни капельки не было страшно, — удивляет хладнокровие, с которым он описывает, как в лунные ночи самолеты ползли по небу словно гигантские стальные насекомые, прогрызающие себе путь во тьме, с гудением и ревом, несшимся разом со всех сторон.
Подобной бесстрастностью отличаются и другие записи, в которых сухо, без комментариев, перечислены улицы; в сентябре, когда Лондон больше всего бомбили, он ограничивается тем, что просто приводит реестр разрушенных улиц, спустя еще месяцы равнодушно приводит списки разбомбленных городов, строго по порядку, как нечто заурядное, в точности как вызванный к доске ученик на уроке географии, который должен перечислить важнейшие центры той или иной страны, данные о численности жителей и, запутавшись, бормочет себе под нос какие-то названия, а еще это напоминало перечень из путеводителя, снабженный нетривиальными рекомендациями — посетить, или наоборот, почему-либо воздержаться от посещения такого-то города. Вместо скорбного синодика разрушений — реестры и списки, и мне, когда бы я ни перечитывала эти страницы, всякий раз виделась картина — офицеры, собравшиеся перед огромной штабной картой, кто-то выходит вперед и наставляет указку на пятна, где еще не натыкано разноцветных флажков. Определенно, Хиршфельдеру не удалось отобразить события в соответствии с их значением, передать то, что англичане называют blitzed areas [7], впервые я услышала это выражение от Стюарта, и с тех пор оно ассоциируется у меня с напечатанными на крупнозернистой фотобумаге снимками домов в слепящем зареве взрывов, — кажется, еще мгновение, и дома, утратив первоначальную форму, беззвучно рухнут, медленно осядут на землю.
Тот разговор шел в моей комнате, хорошо помню: Стюарт с удовольствием произнес этот военный термин, будто с гордостью возвращал починенной и вычищенной какую-то взятую на время вещь, и еще несколько раз ввернул его, заговорив о том, что остров, в сущности, почти не подвергался опасности.
— Бомбежек здесь за все время было — раз-два и обчелся, — сказал он, уже взявшись за ручку двери. — Прямого налета можно было, пожалуй, не опасаться, а вот сбившись с курса или уходя от преследования, пилот мог сбросить на остров свой груз.
В тот вечер Стюарт сидел при открытых дверях в угловой комнате возле самого входа в пансион и, увидев меня — а я шла к выходу, — сделал знак подойти. Телевизор в угловой был включен, и когда я села рядом со Стюартом, он некоторое время смотрел на экран, потом встал и выключил ящик. После этого он как-то замешкался, остановился посередине комнаты, точно припоминая, зачем меня позвал, и наконец предложил выпить, словно хотел выиграть время.
Наверное, по моему взгляду он догадался, что я опасаюсь его навязчивости, — ничем иным не могу объяснить того, что он так и остался стоять столбом, сказав, что жена ушла и вернется домой через час.
Впервые он не назвал жену «миссис Стюарт», и на мой вкус, слишком уж демонстративной была его самоирония, но в конце концов, подойдя на негнущихся ногах к столику, стоявшему сбоку от его кресла, он налил два стаканчика виски, один подал мне, а свой придирчиво повертел, подняв против света, и только затем выпил все залпом.
— По-моему, вам все еще хочется отыскать что-то особенное. Вы уж извините за неуместное сравнение, если не мертвеца, то как минимум скелет в подвале. Увы, ни того, ни другого у меня не припасено.
Я посмотрела в окно: на улице стояло такси, водитель в ожидании пассажиров сидел, открыв дверцу машины, и листал газету. Стюарт слегка попятился от меня.
— Не было издевательств, не было пыток, ну ровным счетом ничего! — Он вдруг стал циничным, вот уж чего я не ожидала. — Одна беда у этих арестантов была — не знали, как убить время.
И это был тот же человек, который рассказал мне, что среди интернированных были пособники нацистов! Я почувствовала досаду, так как не сумела возразить спокойно, залопотала что-то бессвязное, заговорила, как гимназистка, об унижении достоинства и дала ему повод для снисходительной усмешки, сказав:
— Вы бы согласились делить кров со своим палачом?
Оставив мою реплику без внимания, он сел, положил нога на ногу и принялся разглядывать свой ботинок, как будто не его нога перед ним раскачивалась, а неизвестно что, и одновременно смахивал невидимые ворсинки со своей куртки.
— Пустые слова, — сказал он наконец. — В конечном счете все сводится к тому, есть ли у вас пища, крыша над головой, ну, пожалуй, еще деньги на сигареты. — Он снова налил себе.
Прежде чем он опять заговорил, я уже знала, что сейчас последует, — сколько раз я их слышала! — слова, которыми пытались объяснить то, чему не находили объяснения, последний довод, последнее оправдание кричащих противоречий, аргумент, перед которым должны умолкать любые сомнения:
— Не забывайте, ведь шла война!
Он чокнулся со мной, я выпила, а вскоре уже шла по набережной, чувствуя себя так, словно на меня вылили ушат ледяной воды. Обходительные манеры Стюарта с самого начала не внушали большого доверия, но я все же не ожидала, что он позволит себе такой тон, и особенно паршиво мне было, потому что я сознавала: помимо тона, во всем остальном я, пожалуй, могла бы с ним согласиться. Ведь о будничной жизни в лагере у меня все еще было самое смутное представление, я не знала, чем было заполнено время, обозначенное цифрами в дневнике Хиршфельдера, — интервалы между строго установленными часами: побудкой, построением, завтраком, обедом и ужином, отрезки времени, когда каждый оставался наедине со своими проблемами, — и, должно быть, Стюарт был прав, говоря, что в конечном счете дело было не в исключительности положения интернированных и не в каких-то грубых выходках, а в том, — нравится мне это или нет, — научились ли эти люди в лагере жить вместе; не воздушные тревоги имели значение, а их ожидание, вообще, важнее всего было именно ожидание, и это надо понять, если хочешь представить себе, какой была жизнь на острове в те годы.
Да, конечно, в дневнике нет подобных жалоб, но хотя бы то, что Хиршфельдер легко впадал в беспокойство, по-моему, подтверждает — с ожиданием все было далеко не так просто, как ему хотелось бы. Отдельные замечания о собственном хорошем настроении обманчивы, тем более что по большей части он брюзжит и ворчит, а повод для недовольства он, кажется, всегда находил — любое происшествие, нарушавшее обычную тягомотину, выводило его из равновесия, прогулки, которым он поначалу так радовался, вскоре стали его кошмаром; устраивавшиеся охраной выборочные обыски, когда рылись в его вещах, он комментирует скорей саркастически, и наконец злорадствует — в октябре, когда оркестр заключенных должен был дать заранее объявленный большой публичный концерт в Касл Дерби, но концерт не состоялся — из-за непрекращавшихся налетов на Лондон опасались, что публика может возмутиться и дойдет, пожалуй, до беспорядков. В самом деле, мне кажется, он реагировал на подобные события с тем большим раздражением, чем сильнее они напоминали о жизни вне лагеря, и если он пишет, что Ломниц и Оссовский назойливы, надоели до чертиков, фамильярничают, будто с закадычным приятелем, то, конечно, все это лишь расхожие фразы, однако по ним видно, до чего же ему осточертело вечно находиться среди чужих людей, — ведь иной раз он с утра пораньше заявлял, что болен, и, выполняя инструкцию, во время построения показывался в окне комнаты, а потом до вечера не вылезал из кровати.
С самого начала мишенью его насмешек стали все, кто хлопотал об освобождении, и как раз поэтому, я думаю, сам он усомнился в правильности своего первоначального решения — вовсе не пытаться что-то предпринять в этом плане, о чем он пишет несколько раз. Он достаточно часто издевательски отзывается о тех, кто подправлял кое-какие факты в собственной биографии, чтобы пролезть в одну из заветных восемнадцати категорий «Белой книги», смеется над теми, кто прибавлял или убавлял себе лет, или вдруг у себя, здоровяка, находил болезни, или всеми правдами и неправдами доказывал, что он квалифицированный специалист и, следовательно, может внести весомый, имеющий оборонное значение, как тогда говорили, вклад в работу военной индустрии, или заявлял, что собрался эмигрировать в Америку, да на беду потерял необходимые бумаги. Начиная с осени ежедневно разыгрывался спектакль: группы арестантов под конвоем отправлялись в здание дугласского городского суда на собеседование, которое проводил специально прибывший из Лондона инспектор столичной полиции, а когда к вечеру группа возвращалась, Хиршфельдер, сидя на крылечке, смотрел, как некоторые сдавали на проверку свои вещи и всячески старались показать, что сегодня ночуют в лагере последний раз, меж тем как прочие безмолвно разбредались кто куда. Имена уходивших на волю он, если знал, записывал, указывая также обоснование их освобождения, а в те дни, когда сомнения в правильности его решения — ни о чем не хлопотать — все же брали верх, вероятно, именно он не давал покоя соседям по комнате, приставая с бесконечными расспросами, чего им здесь больше всего не хватает; однажды один сосед сказал — вкусной еды, ну хоть чего-нибудь, кроме вечной каши, и размечтался: суп-фрикасе на первое, отварная говядина с хреном на второе и яблочный штрудель на десерт, а другой долго колебался, зато потом пустился рассказывать и перечислять пункт за пунктом, так что перечень получился не хуже рекламы увеселительной поездки в Вену на выходные, и Хиршфельдер, выслушав обоих, кажется, успокоился и даже на время смирился с неизбежным присутствием этой парочки.
Что там за история вышла у него с саперной командой, я не знаю до сих пор, вернее, осталось неясным, почему он лишь спустя несколько месяцев после первого упоминания о ней пишет о своей готовности поступить на службу, а более поздние записи на эту тему вообще отсутствуют. В итоге он все-таки попал в саперную часть, тут есть какая-то странность, прежде всего потому, что вначале он в пух и прах раскритиковал офицера, ведавшего призывом, этот военный якобы уже в конце лета в погожие дни сидел за столиком прямо на улице и записывал тех, кто решил податься в саперы, чтобы выйти на свободу. Хиршфельдер презрительно отзывается об этих «бабьих» ротах — дескать, настоящим парням там не место, уж служить так служить на фронте в боевых частях, а не отсиживаться в карауле возле складов с боеприпасами, не разгребать завалы после бомбежек и не крутиться мелкой шестеренкой где-нибудь в обозе, — вот так он разорялся еще осенью, а в следующем году, как флюгер, повернулся на сто восемьдесят градусов.
Можно, конечно, не обращать внимания на такие вещи, что я и делала, но в конце концов начинает разбирать зло — ну что он кроет почем зря любые организованные заключенными занятия, особенно лекции и доклады, над ними он только насмехался и ни разу не высунул носа из комнаты, когда толпа слушателей, прихватив стулья, спешила на набережную, чтобы там, сидя на солнышке, следить за рассуждениями профессора, который читал лекцию из своей научной области, и казалось, для этих людей не было на свете ничего страшнее скуки, словно больше им нечего было опасаться в разгар войны. Эти страницы всегда приводили меня в ярость, до того явно сквозит здесь презрение Хиршфельдера ко всем остальным; в то время он, похоже, пребывал в убеждении, что единственно возможный способ в заключении сохранить достоинство — предаться воле судьбы, а всякая попытка воспротивиться или, наоборот, ускорить ход событий уже означала бы измену, и если он не мог удержаться от насмешки над теми, кто затеял выпуск лагерной газеты, если даже несколько оттиснутых на гектографе листков, которые и напечатали-то раза два или три и разнесли по комнатам, вызвали у него вспышки злости, то совершенно непонятно, на кого он, собственно, злился, если не на себя самого. Противно было читать его отзывы о стихах, напечатанных в газете, которые он разбранил как слезливые, и то, как он охаял чье-то предположение, что война продлится не один год, и как обвинял людей в том, что они выслуживаются перед лагерным начальством, если кто-то отмечал великодушие Англии и в пылу самообвинений писал о том, за что их достаточно часто упрекали, — в Лондоне кошмар творится, а они себе и в ус не дуют; и поистине он превзошел самого себя в нетерпимости, когда на своем жестяном немецком пустился поносить английский язык, заявил, что говорить в лагере по-английски — это, дескать, оппортунизм, и вдобавок не постеснялся написать, что заключенные говорят на исковерканном жаргоне, который только неангличанин может принять за английский, а настоящие англичане сочли бы его нарушением правил хорошего тона.
А вот куски, где он пишет, что в конце концов присоединился к одному из отрядов, которые утром уходили на работы и возвращались в лагерь вечером, по-моему, совершенно иного рода. Непонятно, с какой стати он вдруг, после всего-то, начал восторженно писать о своих новых занятиях — отряды осушали болота где-то среди холмов, убирали камни на абсолютно непригодных для земледелия пустошах, боролись с кустарниками и колючками или нарезали брикеты из торфа, помогали на уборке урожая. Любой мог бы написать такие строки, кто угодно, а в довершение всего Хиршфельдер рисует картинки прямо-таки в идиллических тонах — как крестьяне, а чаще их жены, подъезжали на грузовиках к воротам лагеря и забирали арестантов, назначенных им в помощь; готова поклясться, вот тут он обольстился собственными иллюзиями и окончательно потерял соображение, увлекшись пошлой лакировкой, да и явно хватил через край, превознося узы товарищества, которые якобы связывали арестантов и конвоиров. Да уже его вранье, будто бы они поочередно несли винтовки своих охранников и стояли на стреме, чтобы солдатики могли спокойно, не опасаясь проверок, вздремнуть после обеда или, еще лучше, укрыться под крылышком Амура, — по-моему, очень характерно, неважно, выдумка это или нет, для вполне определенного взгляда на вещи.
Читая эти записи, я вспомнила, как Лео расхваливал лагерное житье-бытье; в общем, получалось, что лишь война создавала условия, — если использовать расхожий штамп наших литераторов, — в которых по-настоящему крепнет подлинная мужская дружба; итак, выходит, вместе с прочими пошлостями, которые мистер Стюарт изрекал как вечные истины, это, и только это — результат моих поисков. Конечно, я здорово расстроилась. Может быть, не отдавая себе отчета, в глубине души я верила, что напала на след некой тайны, но после отповеди Стюарта у меня не осталось иллюзий. Надо сказать спасибо Стюарту за то, что описания в дневнике Хиршфельдера теперь показались чем-то вроде суматошного перетаскивания реквизита по сцене, которое окончилось тем, что к рампе перед закрытым занавесом вышел директор с лицом мистера Стюарта и объявил: спектакль отменяется.
На другое утро за завтраком Стюарт как в рот воды набрал. Неторопливо включил лампу на моем столике и стал подметать пол. Время от времени он скрывался в кухне, из-за двери долетали обрывки его разговора с женой, но слов было не разобрать. Потом все стихло, я уже собралась уходить, вдруг он вынырнул и все-таки завел разговор.
— Извините, если я вас тогда огорошил, — начал он осторожно, — мне-то какое дело, что вы тут ищете, но хочу предостеречь вас: смотрите, не заблудитесь!
— Это мне больше не грозит.
Я сама подивилась своему решительному тону, да еще и рукой махнула, словно отбросила все, о чем мы говорили раньше.
Он засмеялся и посоветовал — должно быть, такой совет получили сотни курортниц, докучавших ему своим обществом:
— Погуляйте-ка по западной части острова. — И, не заставив ждать, пояснил: — Побродите там до вечера, полюбуйтесь морем при закате, и настроение у вас сразу изменится.
Итак, теперь в Дугласе делать было нечего, и, дочитав газету, я все утро просто шаталась по городу. Пошла в сторону маяка, снова заглянула в музейчик, где теме лагерей для интернированных лиц отвели особую нишу в отделе туризма, премиленькую, иначе не скажешь, — арестанты, подобно инопланетянам, именовались в этой экспозиции «особого рода посетители города»; после обеда я поехала в расположенный неподалеку Лэкси и оттуда вдоль рельсов электрички стала подниматься на самый высокий холм острова. Пока я шла, меня обогнал пустой товарный состав, через некоторое время он, по-прежнему порожняком, прогремел в обратном направлении, навстречу, и за все время прогулки, то есть за полтора часа, я не встретила ни души; лишь перейдя дорогу и приблизившись к моей цели, неожиданно увидела автоколонну, которая издали казалась неподвижной блестящей лентой, протянувшейся по залитому солнцем шоссе.
Называлась эта возвышенность Снефелл, ветер, гулявший наверху и дувший будто разом со всех сторон, уносил прочь шум моторов, слышен был лишь свист ветра, запутавшегося в железном ограждении радиомачт, которые, казалось, чуть покачивались на фоне всклокоченного неба. Боюсь, письмо, которое я написала Максу, сидя в кафе на смотровой площадке здешнего отеля, получилось весьма патетическим. Официант не появлялся, я сидела, смотрела на сбегавший к морю склон, по которому поднялась сюда, и мне даже в голову не пришло спросить себя, а захочет ли Макс вообще, спустя столько лет, что-то услышать обо мне? Как ни в чем не бывало, я изложила все, что удалось узнать о жизни Хиршфельдера, и ведь что меня теперь злит — не удержалась-таки, напомнила Максу, как он восхищался этим человеком, с каким нелепым восторгом превозносил его стремление к одиночеству. Наверное, виноват был вид, который открывался с площадки, волнистые ряды холмов, похожие на мираж и терявшиеся в далекой мгле, не иначе, из-за этой картины я опять вспомнила то, о чем столько раз слышала от Макса: счастливее всего, говорил он, чувствуешь себя вдали от дома, когда никто не знает, где ты находишься, не может точно установить твое местонахождение, когда тебя словно бы и нет; сознавая, насколько смехотворны рассуждения Макса, если представить себе одиночество, на которое были обречены люди в лагере, я старалась хоть в этот раз не идти на поводу у Макса, не обольщаться, как раньше, его разглагольствованиями, которые были, конечно, лишь кокетством, пустой болтовней о том, что ему было совершенно неведомо, потому что он был свободен.
Вечером, вернувшись в пансион, я написала открытки трем женам Хиршфельдера, и уж тут-то дала волю своему настроению, однако не берусь утверждать, что тон взяла верный. Маргарет и Кэтрин никогда не бывали на острове, об этом я знала от них самих; Мадлен — написать ей второй раз я решилась после долгих колебаний — наверное, тоже сюда не приезжала, и я с опаской подумала, что у этих женщин легко может возникнуть впечатление, будто я вознамерилась вносить поправки в их воспоминания о прошлом. Как бы то ни было, я купила три одинаковые открытки — панорама берега, море, а в море старинные купальни — телеги с огромными колесами, запряженные осликами или мулами; это была фотография начала века, тогда на Главной набережной еще не были построены многие гостиницы и пансионы, в которых впоследствии разместился лагерь; я надеялась, что жены Хиршфельдера поймут намек, поверят пояснению, что ничего здесь нет, что я могла бы у них отнять, и не сочтут меня тщеславной.
Свой последний день на острове я приберегла для Клары. Паром, на который я взяла обратный билет, уходил на следующее утро, и, разом решившись, я отыскала в телефонной книге номер гостиницы в Порт-Сент-Мэри, о которой мне говорила Кэтрин; дозвонившись, я услышала, что Клара в гостинице больше не живет, но мне дали ее теперешний адрес, и спустя полчаса я уже сидела в автобусе, ехавшем в Каслтаун, на втором этаже впереди; я ужасно нервничала, да еще автобус на поворотах здорово заносило; я старалась совладать с волнением, не слишком надеяться, что от Клары узнаю о Хиршфельдере больше, чем от трех его жен. Она, очевидно, жила в частном приюте для престарелых, я заранее сказала водителю, на какой остановке меня высадить, и, еще не успев ответить на его вопрос, родственница ли я кого-то из тамошних обитателей, получила нужную информацию: надо выйти на третьей остановке после аэропорта, а дальше спрашивать дорогу у местных жителей.
Дом, к которому меня в конце концов подвезла на машине одна женщина, после того как я обошла не меньше пяти дворов, спрашивая дорогу, стоял среди холмов и не имел вида на море. Я позвонила у ворот, но никто не появился, и я направилась к дому по гравиевой дорожке, с неприятным ощущением, что за мной кто-то наблюдает. Маркизы на окнах были опущены, дверь стояла открытой, я заглянула в темный коридор, — на второй этаж полукругом поднималась широкая лестница, верхние ее ступени терялись в мерцающих на свету пылинках. День был солнечный, но все здесь тонуло в зеленоватом полумраке, мне подумалось, что вид из окон в этом доме, должно быть, тусклый, как сквозь старинные зеленоватые стекла в мелких переплетах, и расплывчатый, будто в дождь, размывший все контуры.
Вдруг откуда-то появилась медицинская сестра, или сиделка, попросила подождать, и еще до того, как она выкатила на веранду инвалидную коляску, я поняла — женщина в коляске ни на один из моих вопросов ответить не сможет. По-моему, она не осознала, что кто-то пришел, а заглянув ей в глаза, я поняла, что она уже давно лишилась речи. Из-под соломенной шляпки торчали редкие седые пряди, и вся она клонилась набок в инвалидном кресле, несмотря на специальные поддерживающие плечи ремешки, пустые глаза были устремлены куда-то далеко, в пространство между холмами, где, словно отвесная стена, виднелся светлый треугольник неба, который в эту минуту был перечеркнут белой чертой, оставленной пролетевшим самолетом.
Это и была Клара, та, что в воображении виделась мне юной девушкой, как лунатик тихонько бродившей по комнатам смитфилдского дома в военном Лондоне; не зная, как быть, я взяла ее за руку, но тут же отпустила.
— Пожалуйста, поговорите с ней, — сказала сестра, поглядывая на меня с нескрываемым любопытством. — Она, правда, не поймет, но все-таки попробуйте.
Я посмотрела на сестру и опять — на женщину в кресле, и вдруг почувствовала: нет, не надо было сюда приезжать, вообще не надо находиться здесь, нехорошо это, и, чтобы поправить дело, начала говорить и все твердила и твердила одно и то же, наклонившись к ней:
— Клара, вы меня слышите? Вы меня слышите?
Потом я заговорила совсем тихо, как будто этим могла к ней приблизиться:
— Я пришла к вам от Габриэля!
Мне сразу бросилось в глаза сердечко — дешевый кулончик у нее на шее, ни дать ни взять — пряник с глазурью, кустарная вещица из тех, что продают на деревенских ярмарках, но, разглядев надпись на нем, я вздрогнула. «Ben my Chree» — вот что там было написано, те самые три слова, которые огорошили меня в дневнике Хиршфельдера. Ими была исписана целая страница, я отнесла их к бессвязным заметкам, которыми не стала заниматься; теперь же, понимая, что веду себя глупее некуда, я вдруг расчувствовалась, да так, что едва не разревелась.
Я долго смотрела на розовые, как из сахарной глазури, слова и, наудачу спросив сестру, что они означают, получила ответ, о котором Макс, под настроение, пожалуй, заявил бы, что подобные вещи возможны лишь в реальной жизни, а вот в художественной прозе, в романе выглядели бы глупой выдумкой и безвкусицей. Сестра сказала:
— Раньше так всегда назывался один из паромов, принадлежавших дугласской паромной компании. Вроде бы слова гэльские и означают «девушка моего сердца».
Я едва не повторила это, как попугай, и поскорей отвернулась, чтобы сестра не видела моих глаз, опять, я чувствовала, покрасневших от близких слез.
— Это подарок ее дочери, — продолжала сестра, заметив, что я жду разъяснений. — Она живет в Манчестере и раз в месяц приезжает навестить мать.
Уже раскрыв рот, чтобы расспросить о ней, я передумала и, резко сменив тему разговора, который толком еще не начался, с притворным интересом попросила рассказать об условиях жизни в приюте, и получила обстоятельные разъяснения, которые пропустила мимо ушей.
К этому моменту женщина в инвалидном кресле уже означала для меня финиш, конец всех поисков, ничего не изменилось бы, если бы я больше узнала о ее жизни на острове или даже принялась анализировать вероятность того, что отцом ее дочери был Хиршфельдер, подобно тому как пыталась выяснить это насчет дочери Кэтрин. Я положила на колени больной книгу Хиршфельдера, которую привезла с собой, — выскользнув из бессильных рук, книга упала на пол, но я не стала ее поднимать и попрощалась.
Весь вечер я просидела в комнате, а когда на другой день собралась в путь, мистер Стюарт сообщил, что после войны пятеро или шестеро бывших заключенных угодили в сумасшедший дом, находящийся в Бэлламоне.
Я-то ни о чем таком не спрашивала и не могла понять, с чего он вдруг в последние минуты перед моим отъездом завел этот разговор, ну прямо решил сделать подарок на дорожку!
— Или вы влюблены, или сумасшедшая, — заявил он, как будто это одно и то же. — Другой причины забираться в такую глухомань не может быть.
Я постаралась засмеяться, как того требовала ситуация, но вместо смеха зашлась хриплым кашлем, который умчался с ветром, после чего настала пронзительная тишина. Наконец я спросила:
— Ну, а вы-то здесь почему?
— Я — человек старый, — сказал он. — Стариков о таких вещах не спрашивают. А вы смотрите, будьте поосторожнее, не то влипнете в историю.