Звено третье

1

На повестке дня стоял единственный, волнующий вопрос – земля.

Это она созвала людей со всего района, забила нардом представителями сел, деревень, растревоженных судьбою загончиков, полос, всего, что скапливалось годами, что пряталось во дворах, избах, подвалах, над чем бились, дрожали, что охраняли, как охраняет медведица свою берлогу с медвежатами, что расценивалось на жизнь – молодую, изуродованную, затоптанную раньше времени, раньше срока.

Это она – земля, незримо присутствующая в нардоме, кричащая со стен плакатами, лозунгами, – заставила стонать по ночам, скрепя сердце подниматься и идти во двор, осматривать хозяйство, гладить под сараем шершавой рукой дубовую стойку, прощаясь навеки с нею, со двором, с избой, где каждое бревнышко, каждый камешек, каждая соломинка были уложены им, хозяином, где он каждую вещь знал – знал, откуда она, за какую из них были смертные бои с соседом по двору, по загонам в поле, по делянкам в лесу, где было все родное, близкое. Та же будто солома на сарае – ржаная, но и не та: своя солома имеет свое имя, своя стойка под сараем – поглядите, убедитесь – совсем не та, что у соседа, хотя из того же дуба, срубленного на горе Балбашихе. Другим стойка кажется простым дубом, а для хозяина стойка – живая. Вот дубок, растущий где-либо в лесу, – хороший дубок, нечего зря говорить, на него любо глядеть, но он еще чужой, не дворовый, а сруби, принеси во двор – и дубок заулыбается, как хорошая невеста, одаряющая всех ласковым словом, после которого хочется долго жить, после которого свет кажется милей, дурак – умней, урод – красавцем… Да. что и говорить: разве бывает так, чтоб свое было немило, чтоб свое ногой попрать?

Все было хорошо: текло, как течет Волга, как восходит солнце всегда за Балбашихой-горой, как ходят люди, ступая по земле, а не вверх ногами. Верно, шумели маленько, буянили маленько – те, кто засел там, на «Брусках». Пускай бы шумели, пускай бы буянили: всяк ведь дурак на свой лад с ума сходит… Но вот они снова поднялись – эти неумные люди, затрубили во все трубы, забарабанили во все барабаны, кричат, раздирая глотку! Велят уходить… Теперь площадка у двора, которую он, хозяин, с такой охотой разметал перед троицей, украшая ее березками, посыпая золотистым песком, – теперь площадка зарастет травой: не постоит на ней телега, как стояла она, бывало, после полевых работ, не ступит на нее и нога коня, – коня уведут на общий двор, на общую конюшню, туда же укатят телегу, унесут сбрую и оставят его одного, хозяина, без лошади, как собаку без зубов.

А жить бы так, как жили: понемногу, по крохам собирать, гнаться за теми – радивыми, кто память по себе оставил шатровыми домами, разукрашенными вензелями, амбарами с тяжелыми замками, сараями – приземистыми, на крепких дубовых стойках. Гнаться, тянуть из себя жилы, но знать, верить: то, что накоплено, – мое. Мое, не наше. Наши – дорога в улице, вода в реке, небо, поле, а загоны – мои, хлеба – мои, лошадь – моя, баба – моя, моя корова, – тут я весь со всеми моими потрохами: тут и радость и горе мое. Горя много, злости много. А-а, кому на то какое дело? Знаю, лучше хочу жить, лучше хочу есть – не дают: соседи не дают, рвут кусок из рук, потому – люди они, а злее человека зверя нет. А я хочу жить так: одному на земле, с землей, при большом амбаре, без государств, без войн, без газет. Газеты донимают: жужжат то о посевной – сеять не умеем, то об уборочной – жать не умеем, то о хлебе – с хлебом мы не знаем, что делать. Учат. Все учат. А мы, слава богу, век-то прожили не учась – по миру не ходили, в тюрьме не сидели. Слушайте кого, бурдяшинцев? Куда их! Пускай по городам разбредутся: не ко двору они. Ах ты-ы! Вцепиться бы зубами в глотку тому, кто смуту поднимает, кто хочет мужичье сердце пропороть, кровь высосать! Эх, прокричать бы от всей души и, если надо, плакать, брякнуться на колени перед чудаками с «Брусков» и просить: не тревожьте, дайте покою, дайте вздохнуть однова в жизни, – не ломайте того, что годами скапливалось, что полито потом-кровью. Потревожите – обезрадите. А мы – жизнь ухлопали… и, может быть, не только свою… может быть, кто и грех на себя великий принял…

Так рассуждал Никита Гурьянов, и хотелось ему реветь, елозить, биться головой о грязные половицы нар-дома, звать за собой тех, кто страдает, гниет сердцем так же, как гниет он, Никита Гурьянов, и вот не может, не в силах разинуть рот: горечь давит горло, непомерно великая тоска – тоска смертника – трясет его, как перед виселицей. И он, глядя на Кирилла Ждаркина, шепчет еле слышно:

– Пятьдесят четыре мне грохнуло. Своими руками пеньки корчевал – кишки от натуги вылезали. Что уж это – сердца, что ль, у вас нет? Ну, что буяните на весь мир?

«Странно, удивительно! – впервые видя таким Никиту, думает Кирилл. – Глаза какие-то ребячьи, и не подумаешь, что он такой. – И тут же Кирилл припомнил, как умирал сын Никиты – Фома, тихий, мечтательный, а Никита тогда, еще при живом сыне, хапнул из сундука одежонку. – Убьет за вещь кого угодно. Уж лучше разом покончить, чтобы вытравить племя», – решил он и отвернулся от Никиты.

Епиха ползал по краю сцены и, выполняя наказ Шлёнки, дразнил Никиту:

– Удрал ты от меня? Силу во мне почуял, а?

– Уйди, ты. Вон слушай. Агроном, товарищ, гражданин Богданов байт. Слушай. Что пристал, как муха, – ворчал Никита, переходя с одного конца на другой.

– Шепчешься? С кем шепчешься? Трещит, а мы ножичком чик – и поползет? Хозяин! – донимал, снова переползая к нему, Епиха.

– Я предлагаю внести в повестку дня еще один вопросец – от нашего населения, – из дальнего угла поднялся Маркел Быков, прерывая Богданова. – Насчет обхождения с гражданами.

– Ты вносить не можешь: не уполномоченный ты, и вообще вопрос этот давно закрыт. У его бабы пупок зачесался, а он на собрание, – оборвал его Шлёнка. – У себя в церкве ставь. А тут я слово предоставил товарищу Богданову, представителю центра, – для пущей важности добавил он и, повернувшись к Кириллу, сунул ему пакет: – На-ка, подивись.

Богданов, раскачиваясь на маленькой сцене, снова начал рассказывать о том, что около Подлесного предполагается построить крупный цементный завод. Мел для цемента будет браться из утеса Стеньки Разина, а недалеко от Широкого Буерака через несколько дней начнут закладывать новый город на восемьдесят тысяч жителей.

– Утес-то Стеньки не трогайте. Головорезы! – как бы просыпаясь от сна, ничему не веря, выкрикнул дед Пахом Пчелкин. – Не трогайте утес: девчата с ребятами на ём гуляют. Что, гор вам мало?

– Не трогайте, не трогайте! – зачастила и Дуня Пчелкина, пробившись к самой сцене. – Утес изроют. Улицу изроют. Кто вас звал? Кто звал? На кой приехали?

– Тетка! – Богданов повернулся к ней. – Баба ты красивая, дородная, а орешь, как корова.

Дуня вспыхнула и смолкла, а в зале раздался хохот. Смеялись над Пахомом, которому вдруг почему-то стало жалко мелового утеса, смеялись над тем, как укротил неукротимую Дуню Богданов, смеялись и над Митькой Спириным, когда тот тоже, будто пробуждаясь, прохрипел:

– Мы не против того… горы берите. С нас бы, а то ведь нам, – покровительственно разрешил он.

И тут вдруг гаркнул, заслыша созвучие в словах Митьки Спирина, Никита Гурьянов:

– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда?. с бедноты?

И все было сорвано: все, что так тщательно готовил Илья Гурьянов, что росло, ширилось, щетинилось в начале доклада, – тут неожиданно обрушилось. Это почувствовал не только Илья, это почувствовал и Богданов. В начале своего доклада он видел перед собой Никиту Гурьянова. Никита смотрел на него, как в былые времена смотрела терпеливая хозяйка на десятника, уводящего со двора за оброк корову. Не только Никита Гурьянов – очень многие в зале смотрели на Богданова так же, приглушенно гудели, репликами, вопросами мешали говорить, и Богданов, вертясь на ногах-коротышках, совсем не заметил, что галстук у него выбился, ползает по плечу, будто змея, лицо мокнет, точно он в предбаннике. А тут умелый ответ Дуне Пчелкиной опрокинул зал, – и Богданов, почувствовав, как большинство, кроме той группы, которая вилась около Ильи Гурьянова, потянулось к нему, распахнулся, заговорил горячо:

– Мы пришли к вам не для того, чтобы поглядеть на вас, поболтать с вами. Мы пришли, чтобы работать вместе, вместе с вами перестраивать мир. Что такое страна – без крупных металлургических заводов, без железных дорог, без крупной промышленности? Китай… Да… Китай, который бьют все, кому не лень. Многие и теперь предлагают вместо оборудования для наших вновь строящихся гигантов-заводов выписать из-за границы за ваш хлеб, за ваш скот, за ваше масло – выписать штаны. Да, штаны, и превратить бывшую Русь в Китай.

– Значит, без штанов пустить хотите? – робко выкрикнул Илья Гурьянов.

– Лучше без штанов, чем в штанах, если их потом будут снимать и пороть розгами то место, откуда растут ноги. А мы хотим выписать машину, чтобы вместе с вами превратиться в передовую страну, чтобы стать сильными. Знаете, слабых всегда бьют.

И тут Богданов рассказал о том, что, помимо торфоразработок на болотах «Брусничный мох», «Шелудивые топи», в ближайшее время в урочище «Чертов угол» начнутся работы по подготовке площадки для металлургического завода, который будет давать стране миллион двести тысяч тонн первосортного чугуна в год.

Зал замолчал, зал притих, как затихает листва на осиннике в безветренное, солнечное утро: гадали ли люди о выгоде, подсчитывая предстоящий заработок, или мечта уносила их дальше, за пределы виданного ими, туда, куда звали их эти неугомонные люди с «Брусков»…

– Один момент… Как это электричество подавать будут в Широкий Буерак, коль даль такая: «Чертов угол». Он верст двести будет? – спросил Егор Куваев, сидя на передней лавочке, и свернулся, не дожидаясь ответа.

Зал молчал.

– Стало быть, примем без прениев? – второй раз спросил Шлёнка.

Но к сцене уже шагал Илья Гурьянов, решив вернуть свой неожиданно утерянный авторитет.

– Я хочу высказать мысль середняка, – выпалил он, обращаясь к Шлёнке.

– Давай, да покороче, – предупредил Шлёнка.

– Я хочу говорить с полной откровенностью. Можно?

– Я ж тебе дал слово. Чего ж ты разводишь?

– А не заарестуете?

– А ежели бандюков будешь набирать? Такую гарантию не даю как председатель, – проговорил Шлёнка и, улыбаясь, посмотрел на Богданова и Кирилла, а зал неодобрительно загудел.

– Я думаю, – чуть не запел от радости Илья, – я думаю, из такого высокопоставленного собрания, облеченного доверием населения, бандюков набирать нельзя. Прошу не оскорблять уполномоченных, – и, став в полуоборот, заговорил громко: – Я хочу говорить о кулаке. Кто из нас не знает кулака? Он нам всю шкуру прогрыз. Вот почему я за самое беспринципное раскулачивание. Но слово «кулак» у нас растяжимое, и тех кулаков, кои были до революции, нет, а есть кулаки советские, способные выкручиваться, маскируя свое лицо, что в корне его отличает от середняка. Середняк прост, как светлый день. А у нас часто заместо кулака донимают середняка.

Шлёнка. Кого это? Типично скажи.

Илья Гурьянов (потешаясь над Шлёнкой). Кого? Типично? А вот для примера хотя бы Маркела Петровича Быкова. Чужие люди со злом и завистью показывают на его хозяйство, я же с восхищением: у него в хозяйстве каждой палочке место, и оглобли своей рукой сделаны, и телеги и упряжь в порядке, и двор уметан, и погреб, и в погребе есть.

Шлёнка. Ты лазил, что ль, в него, в погреб?

Илья Гурьянов. Я не привык по чужим погребам лазить.

Шлёнка. А чего ж больно расписывать? Ну, молчу, молчу как председатель. Слово за мной останется.

Илья Гурьянов. Эти люди арбуза не съедят без бережливости семечек. У него к весне всякие семена есть, и каждый бедняк бежит к нему за семенами. Да и как не быть у таких людей? Не зря ведь их «киляками» называют.

Mapкел Быков (из далекого угла, приподнимаясь, растроганно). Действительно. Работать надо, а не на боку лежать. Спину погнуть! К тому и власть нас призывает.

Шлёнка. Ты-то уж спину гнешь… кому только?

Митька Спирин (он только что вошел в нардом, чем-то обозлен, кричит). Зря говорите! Маркел Петрович спину гнет – не то что мы. Верно, Илья Никитич, – ты как в воду глядел. Вот, к примеру, прошлый год я у него семян арбузных взял, а когда арбузы поспели, он ко мне на бахчу явился да самые крупные – первяки – и забрал себе в воз. Вот спину погнул.

Шлёнка (хохочет). А ты зачем брал? От богатых все хочешь развести? Вот и развел.

Маркел Быков (гундося). Зря орет!

Илья Гурьянов (перебивая всех). Из моего выступления могут понять, что я за кулака, но это не так. Верно: «Изреченная мысль есть ложь», как сказал один ученый.

Кирилл Ждаркин. Это он про тебя сказал.

Илья Гурьянов (стараясь не обращать внимания). Из моего выступления могут понять, что я за кулака. Нет. Я просто не нахожу у нас на селе экономических кулаков. А те, на кого указываете вы, мирно войдут в социализм, как об этом утверждает Бухарин Николай Иваныч. А других кулаков у нас нет. Покажите-ка мне хоть одного? Ну вот, я к вам обращаюсь. (Поворачивается к Шлёнке.) Ну?

Шлёнка. Продолжай свою сказанию. А я потом на вопросы ответ держать буду… Кого другого, а кулачков найдем.

Илья Гурьянов. Да… Экономических кулаков у нас на селе нет, идеологических сколько угодно. Они есть не только среди простых смертных, но и среди партийцев. Я не люблю их. Но что ж делать – не убивать же их?

Последние слова Илья бросил сурово, и зал перепуганно замер, как перед схваткой двух бойцов.

– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда… с бедноты? – снова грохнул Никита Гурьянов, совсем обалдев, и растопырил руки.

В ответ кто-то хохотнул, но на него шикнули – он смолк. А Илья уже развивал мысль дальше. Он не против колхозов. Нет. Но нельзя же силой навязывать идею коллективизации. И, видя, как у многих на лицах появилась улыбка, какая бывает у подсудимого, когда он начинает понимать, что его оправдывают, Илья приналег:

– А вы что делаете? Вы сметаете с лица земли крестьянские дворы, и мужик принужден вести лошадь, эту основу крестьянина, на базар, продавать ее за бесценок. Надо отменить нажим… пусть развяжутся крестьянские руки, тогда он на добровольных началах пойдет в колхоз.

Никита Гурьянов при последних словах сына надулся, выпалил со злостью:

– Середнота не пойдет! Рази я дам лошадь? Баб бы еще свели на один двор.

Лошади…

Вон они – табуны!

На лугу весной, откормленные для пахоты, ходят: если две во дворе у хозяина – парами, если тройка – тройками, ежели одна – одиночкой. Ходят мирно: отгулялись кобылы, заперты на цепях жеребцы. Резвятся только сосунки, дергая еще не окрепшими ногами, – резвятся двухлетки, носятся друг за другом в стороне от табуна.

Лошади…

Вон они – хрупают месиво у колод, наедаются, чтоб хорошо пахать, чтоб класть борозду к борозде. Чай, не чужому пашут, – себе пашут. И у каждой конюшни сторож, верный сторож, неугомонный: ночь не спит – лошадей кормит, день не спит – на лошадях пашет.

Лошади…

Вот они – масленица! Подкормленные кашей, мчатся вперегонки. Визжат в санях бабы, визжат девки, распевают разудалую парни, мужики, и гремит гармошка. Через ухабы, через ямы, через рытвины! Эх, несутся буланки, карюхи, вороные, серые в яблоках, рысаки! Кто впереди? Никита Гурьянов впереди. Видишь, бороду рыжую ветер треплет, а сам он сидит прямо, будто воткнутый. Сторонись, голь перекатная! Сторонись, нужда беспросветная! Один день, да мой! Один миг, да сладок! «Догоню тебя, Никита, догоню, трежильный…» – и мчится на своем скакуне-коне, вороном, белоногом жеребчике, Маркел Быков. Сторонись, Никита, дай дорогу: улица не твоя, дорога не твоя, ухабы не твои. Ого! Пришел конец Никите и Маркелу: из переулка рванул на своем Набате Кульков Петр… За шестьдесят верст из Полдомасова прикатил, семь сел объехал, в семи селах всех побил. Теперь к Петру, к его Набату, поведут мужики своих поджарых маток: у Набата глаз злой – волчий, у Набата – нога сухая, как струна, у Набата – шаг широк, четкий, у Набата… Да что там! – в семи селах Набат побил, в семи селах мужики не спят ночей, ждут – буланки, карюхи, сивухи принесут сыновей, дочерей от Набата, таких, чтоб потом Петра Кулькова в овраг спихнуть, да так спихнуть, чтоб не дыхнул он, чтоб там и замер навек. Нет теперь ему дороги: у Плакущева Набат появился, у Маркела Быкова Набат появился, у Никиты Гурьянова Набат появился – во всех селах, в семи селах, сыновья Набата, дочери Набата… Эх! Хлоп шапкой о землю, о снег пушистый. «Закладываю бутылку на Набата. Кто больше? Кто хочет? Кому на душе весело?…»

Лошади…

Вот они – в каждом мужике, в каждом колхознике. Врут, что лошадей им не жалко. Жалко! Врут: у Захара Катаева, сам рассказывал, недавно ночью жена вскочила, затормошила, вскрикнула:

– Захар! Лошади-то замесить забыл.

– Что ты? Чай, в коммуне лошадь стоит, – ответил он.

– А мне, значит, приснилось – наша лошадь в нашей конюшне заржала.

Врут, – о лошади каждый думает, к лошади каждый тянется. У Митьки Спирина меринок с пупырь – к нему тянется Митька, у Пахома Пчелкина на днях лошадь посреди двора грохнулась – белая, костистая, дряхлая, ее бы живую под овраг свалить, а тут все ревмя ревели, около лошадиной падали елозили, вопили: «Кормилица наша, сизушка наша!»

Лошади…

– В газетах пишут, – отвердевшим голосом кидает Илья, – в газетах пишут – хлебозаготовки добровольно. Агитаторы трещат – крестьяне хлеб сдают добровольно, за бесценок валят на ссыпной пункт красными обозами! – Он вытянулся и, наливаясь энергией, метнул в собрание: – Красные! Да, красные обозы, с красными знаменами. Но на знаменах – это мужичья кровь!

И зал грохнул в ответ. Рев хлестнул на сцену, от рева закачались красные полотнища, – и все сорвалось, понеслось неудержимым потоком, ломая, коверкая, руша, замыкая, сплачивая людей, толкая их туда – ближе к сцене, к этому коротконогому человеку Богданову, к этому сбежавшему на «Бруски» Кириллу Ждаркину, к этому заброшенному Шлёнке. Казалось, на людей, сидящих на сцене, хлынула волна, готовая унести их и утопить в пучине, смыть все, как смывает полая вода щебень, мусор, унося его в далекий омут, – так ревел зал, ошарашенный, разгоряченный, зал людей земли, людей загончиков.

– Буря! Буря! – кидал во взорванный зал Илья. – Буря! Она началась с последнего партийного съезда… И вот поднимается гнев народный. Гнев народный смел с лица земли Николая Кровавого, сбросил в Черное море рати помещиков…

– Стоп! Стоп! Выхожу на линию огня! – Шлёнка, точно кем-то подброшенный, подскочил к трибуне, ударив кулаком в ладонь. – Стоп! – и выругался, грубо, с остервенением, как может ругаться человек, который уже не находит других слов, чтобы заставить слушать себя.

Но его никто не слушал: зал бушевал, точно всполошенное торжище, в зале люди кидались друг на друга, перебрасывали из одного места в другое Илью Гурьянова, жали ему руки, мяли его, кричали на ухо мечту свою, заветную мысль свою, злобу неукротимую.

И вот над трибуной поднялась огромная фигура Кирилла Ждаркина. Не говоря ни слова, улыбаясь, он стал осматривать людей, и зал постепенно начал затихать, а люди кинулись рассаживаться по своим местам, по пути одергивая ретивых.

– Укротитель, – проговорил Маркел Быков.

Кирилл, не торопясь, все так же осматривал мужиков, достал из кармана пакет, который совсем недавно ему передал Шлёнка, повертел его в руках, затем вынул оттуда листы исписанной бумаги и, протягивая Илье, спросил:

– Ты писал… твоя рука?

– Моя!.. – Осмотрев листы, Илья побледнел. – Но ты не имеешь права. Это частная переписка. Граждане!

Кирилл повернулся к Шлёнке:

– Откуда достал?

Шлёнка подскочил к нему и шепнул на ухо:

– Елька дала. Говорит, возьми, Вася, пригодится. Только сказывать не велела: он ее укокошит…

– А-а-а, – догадался, краснея, Кирилл и снова повернулся к уполномоченным. – Да, интересное письмо. Очень. Кому оно адресовано, потом сообщу. А теперь разрешите прочитать?

2

– Себя за волосы дерут: не обдумывают, а голосуют. Голосуй! Руку подымай! Ты поднял ее, пустую-то, тебе что? А я на руке-то корову подымаю, – пробормотал Никита, входя во двор, ставя в укромный уголок под сараем скамейку.

Скамейку он прихватил в нардоме. Когда все, после горячих, длительных прений, метнулись вслед за Ильей, Никита взял под мышку скамейку, на которой только что сидел, и, будто ничего не замечая, в общей суматохе выбрался из нардома.

– Пригодится посидеть аль что, – проговорил он, пряча скамейку.

По скрипучим приступкам крыльца вошел в избу.

В избе все малые спали. Зинка в чулане процеживала молоко – она только что подоила корову, – наемник надевал лапти, готовясь к выезду в поле, а Елька, сжавшись в комок, сидела в передней комнате на кровати.

– Где Илья? – спросил Никита.

– Удрал, – сухо смеясь, ответила она.

– Чего дуровину-то плетешь?

– Какую дуровину? Прибежал несколько тому назад, из подпола винтовку выхватил… вон где таил! – и удрал.

– Угу! Дела, значит, принимают сурьезный оборот, – дрогнувшим голосом проговорил Никита, садясь за стол. – А милиция была?

При встрече с милиционером он испытывал смертельный страх и всегда сворачивал, обходил, пугаясь, что тот может посмотреть ему в глаза, узнать обо всех его проделках.

– Не была, говоришь, милиция? – переспросил он.

– Слыхала, как через двор пробежал кто-то за Ильей. Потом на берегу стреляли.

– Шут его дери, твоего Илью.

– Твоего? Чай, не я его такого состряпала!

– Ну, меня не тревожьте. Дайте мозгой пошевелить. Нонче в поле не поедем, погодим. – Достав из-за висящей на стене картины лист пожелтевшей бумаги, огрызок-карандашик, склоняясь над столом, Никита прикрикнул: – Зинка, слышь, что баю?

– Слышу. Скажу: спит.

И вот перед Никитой всплыл Кирилл Ждаркин. Он, огромный, стоит на трибуне и, улыбаясь, читает письмо Ильи, а в зале все смолкли, смолк даже Епиха Чанцев. Он сидит на конце сцены, около трибуны, поджав под себя ноги, и смотрит на Кирилла разиня рот, как галка.

«Шибздик! – рассматривая его, злится Никита. – Ведь и человека только половина осталась – грудь да башка, а тоже – власть заимел!» И слушает Кирилла, ничего не понимая, удивляясь, почему так внимательно все тянутся к Ждаркину, приложив ладошки к ушам, вытянув шеи, как гуси.

Ага! Илья пишет: «ячейщики народ обманывают». Что ж, есть то маненько, – Никита согласен. Ловушку устроили для крестьян – нэп открыли: торгуй, дескать, мужичок; а потом дверку затворили. Все может быть: каждый человек в жизни своей свои силки расставляет: Никита – свой, Кирька Ждаркин – свой, Плакущев вон – свой. Всяк человек… Ну что ж! Не попадайся, оглядывайся по сторонам. Воробей, который посноровней, и тот в силок не попадает, а снегирь вон дурак, как что – так в силке сидит. Что ж из этого? Но вот тут уже Илья загнул. Налоги, слышь, неправильно на церковников, торгашей. Слышь, церковники, торгаши беднее середноты. Это уж зря! С Никиты, стало быть, надо все брать? Сам поди-ка повозись в поле, а то ведь болтаешь только везде: где народ, там ты языком чешешь! Эко поехал!

– «Система большевиков, – читает Кирилл, – напоминает мне месть Емельки Пугачева русскому дворянству, исторические времена переселения гуннов из Азии в Европу…»

Лист в руке Кирилла задрожал, лицо сделалось пунцовым. Он поднял кверху кулак, не стерпел, стукнул им по крышке трибуны и, срываясь с тихого голоса, оглушающим, зычным басом начал метать в зал:

– Ты, Илья, в своей злобе, ненависти… Ты вот спрашивал – где кулак? Ты – первый! Ты в своей кулацкой злобе готов замазать Ленина, партию – людей, которые всю свою жизнь отдали на борьбу за освобождение трудящихся… и после этого ты смеешь вот отсюда, перед теми, кто действительно проливал кровь на фронте за дело республики Советов, ты смеешь кричать, что ты защищал и будешь защищать советскую власть, – ты, кто пишет вот такие писульки?!

«Не будет, не будет защищать советскую власть. Знаю я его, – шепчет Никита. – Землю она нам дала, советская-то власть. Только и вы зря поехали!» – хочет он крикнуть, но боится тишины.

Эх, за кол велит Илья браться. Он, кол-то, с двумя концами, – как бы тебе, Илья, по башке не угодил. «За винтовку хватайся» – вишь ты, какой прыткий! Ай, дурень, ну и дурень!.. Да разве можно нам за винтовку хвататься? Нам пахать – вот о чем толк идет.

– Так ты, Илья Гурьянов… – прерывает мысли Никиты Кирилл, а зал начинает гудеть, пенится, пучится, как грозовая туча вдали: вот-вот прорвется, полоснет градом, ураганом по полям и вмиг сметет все… – Так ты… – Кирилл задохнулся, потер грудь ладонями, разинул рот, стараясь выдавить из себя слова, и никак не мог, а голова у него от нахлынувшего гнева закачалась, как у старика. – Тебе… Таких вот… мы вот под этим, – он большим пальцем отцепил на груди орден Красного Знамени, – давили и будем давить, как вошь! – вытолкнул он наконец.

А Илья метнулся к выходу, ударился плечом в дверь и вылетел наружу. За ним ринулись его сторонники, давя друг друга в проходе.

Никита помнит – улица точно взбеленилась, орала небывалым гулом. Откуда-то выкинули Захара Катаева, затем кто-то резко запел песню и оборвал, кто-то прокричал – будто Захар Катаев, не то кого-то придавили, не то убили… не то Николая Пырякина, не то еще кого. Никита, держа под мышкой скамью, крадучись в темноте, порядками улепетывал к себе во двор, думая только об одном – вот настал час, когда следует и ему раскинуть мозгами. Люди запутались, люди друг на друга с колом кидаются, люди за ружье хватаются, а зачем это, кому это? Кто лучше Никиты знает землю, кто скорее Никиты отыщет в поле загоны? Нет такого человека на свете.

И, сидя за столом, он тихо шевелил губами.

– Обсудить. Раз власть велит обсудить – надо обсудить. Ну, чего мужичьему сердцу не жалко? Земля? За землю платить. Тут перечить никто не могет, только плати поровну, чтоб каждый за десятину монету одну и ту же гнал и… одним словом, кем она сотворена – земля? Богом, вот кем. Так чего за нее платить? Впрочем, перечить не будем. Только баб ведь отдельно держим, нет ведь того – кто захотел, тот и лезь на нее, на бабу? «За землю платить мы согласны, – коряво вывел он, – но пускай она как есть останется». Теперь что? Коровы? Что такое есть корова? Корова есть кормилица хрестьянского двора – вот что. Четыре коровы, два подтелка, четыре теленка – десять голов. Свое стадо, – обрадовался он и тут же добавил: – При чем же тут корова, раз она кормилица, за что же с нее плату аль там – в общий двор? С баб ведь платы не берут, на общий двор баб не сгоняют? У хозяина она в тепле, в заботе, а тут – на-ка, на общий двор под глаз Шлёнки. «Не тревожить скотину!» – вывел он и крякнул. – От! Теперь что? Лошади. Серко. Два мерина. Кобылка. Жеребец. Два жеребенка. Семь голов. Паши-шуруй. Да-а. Что есть лошадь? Лошадь есть конь, стало быть – честный. Маяты за лето примет столько, а его тревожат. Лошадь, слышь, в первую голову на колхозный двор. Это ежели мужику руки оторвать и пустить его в хозяйство, а он, как муха, без крылышков будет, – вот ведь чего мужик без лошади, – с жалостью прошептал он и ничего даже не записал о лошадях. – Хлеб? Он слезой дается. «Посей-ка сам, а он, рабочий класс, пускай в ногах за кусок поелозит», – припомнил он слова Маркела Быкова и написал: «Хлеб тревожить нельзя…» Вот. «И еще насчет порядков – как жить. У нас плетни на огородах каждый год жгут бурдяшинцы, а потому – не позаботится крестьянин зимой навозить дров, – по снегу их можно навозить сколько хочешь, – а весной, хвать-похвать, топить нечем. Стало быть, вменить дрова возить из лесу, а то – с огородов плетни тащат. Оно хоть и выгодно это – бесплатно дрова достаются, да непорядок. И еще насчет моды. Моду у нас заводят: на днях Елька, сноха моя, – жена Ильи, и Зинка, сноха моя, – жена умершего сына Фомы, взбеленились: покупай ты им новые ботинки, на каблучках, козьих ножках. А я им и говорю – на днях какую картину видал. Подъезжает Панов Давыдка к станции, на телеге, знашь-ка, из вагона навстречу ему ширк Фенька, дочь его ненаглядная. Он байт: «Садись, дочка». А она топ-топ около телеги – ноги поднять не может: такой мешок на себя напялила, что шагу широкого ей не сделать, а руки голые, грудь голая, ровно она купалась только, да и каблучки на гамашах длинные, шириной с копеечку, а высотой в три вершка. Прыгала, прыгала – и никак. Тогда Давыдка взял да и посадил ее… Ну, платье – туда-сюда, его можно облагородить: швы распустить, рукава пришить, подол отпустить; а вот с гамашами – подыхай, ничего не поделаешь… Моды нам надо такие, чтоб они к крестьянскому климату подходили, как, бывало, говорил покойник Петька Кудеяров, сапожник из Бурдяшки».

Никита еще раз пробежал написанное, затем подмахнул свою фамилию, приделав к ней хвостик с закорючкой, занес руку, чтобы поставить точку и…

И кажется Никите, – по какому-то неведомому велению превратили его в курицу, такую, какую видел по осени на гулянке во дворе Маркела Быкова, – споенную, ощипанную. И бегает Никита-курица по порядку, и гоняются за ним бурдяшинские ребятишки, подбрасывают крючок с нацепленным червяком и ждут, стервецы, когда Никита клюнет… И хочется Никите клюнуть… и знает: клюнь – сорванцы сцапают, голову свернут и удерут, как удирают они с ворованными курами, на Шихан-гору к кострам и сварят там из Никиты похлебку, будут хлебать, приговаривая:

Был Никита-курица,

Опустела улица,

Опустела улица —

Был Никита-курица.

И не выдержал Никита – клюнул. Дернули ребятишки за удочку, потянули к себе… Пропадать! Пропадать Никите от бурдяшинских шалунов… И закричал он пронзительно, будто ему резали уши.

– Чего ты! С ума, что ль, спятил? – спрыгнув с кровати, затормошила его Елька. – Ребятишек перепугаешь.

Никита проснулся. Он сидит за столом, перед ним лист исписанной бумаги, рядом Елька – она в одной рубашонке, второпях забыла прикрыться: груди у нее маленькие, пухлые, а шея – нежная, белая.

– Чего ты? – она ткнула его и, заметя, как он осматривает ее всю, прикрыла груди и, тихо смеясь, скользнула под одеяло. – Писака!..

– Точку вот забыл поставить, – просопел, сам не зная для чего, Никита и поставил рядом со своей фамилией точку.

– Точку? Они вам наставят точек на всяких местностях.

– Илья не пришел? – перевел Никита разговор и, встав с табуретки, приблизился к кровати. – Мальчонку-то задавишь, – добавил он, трогая за плечо Ельку, показывая кивком бороды на сынишку, спящего рядом с ней.

– Знаю я, кого мне задавить надо… Эх, и задавила бы! – мечтательно проговорила Елька. – Кровь бы выпила.

Говоря, она думала о Кирилле Ждаркине, а Никита, заслышав ее игривый голос, пробурчал:

– Зря болтаешь, дуреха. Я о мальчонке, а она – не знай чего.

Елька плотнее закуталась в одеяло.

– Радетель… Зинку вон как приголубил в лесу… Пожалел тятенька-батюшка, свекорушка!

– Цыц! Чего болтаете? Чего все вверх ногами пошло!

– Не кричи. Вот кто-то идет.

К окну подошел десятник сельсовета и забарабанил в подоконник палкой:

– Хозяина, Никиту Семеныча, председатель требует. – Зачем это?

– С добрым утречком хочет поздравить. Чего еще спрашиваешь? Он нонче многих вас с добрым утречком поздравит, Шлёнка-то.

«Не о скамейке ли пронюхал?… Вот и сон – ощиплет, как курицу, за скамейку Шлёнка. Эх, ты-ы-ы, на кой пес взял? Что скажу?… Скажу – нечаянно: голова кругом от всего пошла, вот и не заметил, как скамейку прихватил, а когда домой пришел, гляжу – скамейка под мышкой», – соображал Никита, шагая в сельский совет.


В сельсовете перед Шлёнкой сидели мужики, в том чиеле Маркел Быков. Маркел, задрав голову, смотрел в потолок и почесывал под подбородком.

– Вот, Никита Семеныч, – встретил Никиту Шлёнка, – хлебца надобно.

– Хлебца? – удивленно протянул Никита, стряхивая с себя испуг, становясь покорным, глуповатым. – Хлебца? Пришли, возьми краюху: нонче бабы у нас будут печь… мягкого возьми.

– Ты шутки-то брось. Хлеб государству надо продать!

– Продать? А я ведь не торгую… Это вон Митька Спирин занимается этим делом. Намеднись гляжу – на себе мешок волокет на базар. Подсобить просит…

– Брось притворяться! Шестьсот пудов ты должен государству продать.

Никита ощерился:

– Эко грохнул! Шестьсот! Ты с кем это – с бабой аль один надумал? Да ежели бы у меня столько хлеба… я бы плясал, пра, истинный бог.

– Шестьсот пудов, шутка сказать, – прогнусил Маркел. – Это ведь вагон.

– Я бы плясал, плясал бы, – не находя других слов, твердил Никита.

– Ну, еще попляшешь, – намекнул Шлёнка. – Ты в нынешнем году тридцать га засеял, по двадцать пудов с га государству должен дать.

– Откуда тридцать? Ты в окладной лист погляди… Да и то, принять по-сурьезному: у Шапочек не уродилось.

– У тебя у Шапочек сколько загонов было?… Ну, не сочтешь никак? Три, пять – сколько?

Никита поднял глаза в потолок, лицо у него стало глуповатым, растерянным, руки он сложил на животе, присмирел.

– Ну, сколько?

– Мы ведь безграмотны, – вдруг выпалил Никита, даже не улыбнувшись.

– Нашел за что спрятаться. У Шапочек у тебя было семь загонов, у Грачиной гривы – пять, на мутях у болот – одиннадцать. – Шлёнка перебрал все загоны у болот, на далях, в поле, смутив Никиту тем, что доподлинно знает, где и чем засевал Гурьянов в этом году.

– Да это же бросовая земля, ненужная.

– Вот ты бы и бросил там хлеб, а то ведь в амбар свез. Ну, зачем ты его копишь? Продашь – машин разных наделают, аэропланов там, – проговорил Шлёнка, достоверно еще не зная, для чего такую уйму хлеба понадобилось в этом году государству.

– Иропланов? Я летать не хочу, – ответил Никита серьезно. – Мне на земле и то делов много.

Шлёнка долго уговаривал, начиная то с Никиты, то с Маркела Быкова, зная, что, если ему удастся сломить этих и еще Плакущева, тогда хлеб пойдет гужом.

– Сколько же даешь? – наконец обратился он к Никите. – Писать буду.

– Ну, пиши, – Никита сунулся к столу. – Ведро просца от меня.

– В амбар пойду. Смотри, за укрывательство!..

– Иди, гляди. – И Маркел Быков положил на стол ключи. – Гляди, смелости коль хватит.

Шлёнка уставился на Маркела: он знал – в амбар идти нельзя, запрещено; но то, что Маркел так решительно сунул ему ключи, обозлило его, и он, не имея уже сил отступить, считая, что отступлением он разом провалит всю заготовительную кампанию, сказал:

– Гожа! Пойдем, – и, взяв в руки большие, толстые, с гребешками на концах ключи от амбара, еще раз дрогнул, впиваясь глазами в Маркела, стараясь разгадать, какую ловушку тот ему готовит.

Маркел был спокоен и непроницаем. Он стоял перед Шлёнкой так, как будто ничего и не случилось, только левая бровь у него чуть-чуть дергалась да шевелились губы, готовые сказать что-то такое простое, мирное.

«Гад стопроцентный!» – Шлёнка обозлился и, желая показать, что он теперь вовсе не боится ни Никиты Гурьянова, ни Маркела, перед которыми когда-то ползал, шагнул к выходу, бросая остальным:

– И вы приготовьтесь. Хахали!

– Ведь это запрещено. По амбарам лазить законом запрещено, – запротестовал Никита, удерживая на пороге Шлёнку.

– С добровольного согласия, «безграмотный», – ответил Шлёнка, направляясь ко двору Маркела.

– Амбар-то позади двора, – сказал Маркел, приближаясь к своему дому. – Ступай, а я на печке полежу, раз над хозяйством не я хозяин.

Но не успел Шлёнка приблизиться к амбару, как Маркел завернул за угол и махнул рукой, словно гоня себе на лицо прохладу, и тут же из переулка ринулись бабы.

Баб вела Дуня Пчелкина. Размахивая сковородником – погнутым, на дубовом засаленном, обугленном черенке, похабно ругаясь, она кричала, показывая черенком вперед на амбар, как предводитель шашкой:

– Пирога не будет… куска пирога не оставят… с голоду, бабоньки, подохнем, в однова лопнуть…

Бабы неслись за ней, поднимая подолами пыль, неистово визжа. Казалось, они все были слепые и бежали за Дуней, точно за своим поводырем, ничего не видя, не слыша, боясь только одного, как бы поводырь не скрылся от них, не покинул бы их, – тогда они одни, щупая окружающий мир своими перстами, разбредутся – обессиленные, обреченные на неминуемую гибель.

Так по крайней мере показалось Шлёнке, когда он повернул голову на бабий визг.

«Убьют», – мелькнуло у него, и он онемел, прицепясь к двери амбара, не в силах вскочить внутрь.

– Мошну ему, мошну выдрать! – орала Дуня Пчелкина, метясь сковородником в лицо Шлёнки.

– Дунька-аа! – закричал он, весь сотрясаясь, видя перед глазами железный, с обтертым углом наконечник сковородника и вспоминая, что вот как-то так же – случайно, неожиданно – был убит Николай Пырякин. – Дунька-аа! – раздирающе прокричал он еще раз и перекинул ногу через порог амбара.

3

Они подходили к Широкому Буераку, но с них были сорваны красные, как маки, флажки, а на переднем развевалось черное полотнище, кричащее угрозой, предупреждением, местью, – так тракторы, разминая, коверкая колеистые дороги, вошли в село, сопровождая телегу, запряженную парой лошадей.

В телеге лежал, вытянувшись и став еще более лядащим, Николай Пырякин, а в ногах у него, свеся большую лохматую голову, сидел Захар Катаев.

– Прикончили. Ах, псы, стервецы! – шептал он. – Радость у тебя омерзение к людишкам отбила: со всеми на радостях целоваться лез. – И Захар который уже раз, приподнимая грязное полотенце, всматривался в синее вздутое лицо Николая Пырякина…

Было совсем раннее утро. Захар всю ночь ехал впереди, осматривая дорогу, боясь поломанного моста, топи, а Николай – позади, замыкая колонну тракторов. И утром Захар, как всегда, пропустив мимо себя колонну, поровнявшись с телегой, прокричал:

– С добрым утречком, Коля… сокол, мастер ты наш – золотая ручка!

И не получил ответа: Николай лежал в телеге наискось с петлей на шее. Петля была накинута на шею, а концы веревки привязаны к ногам, ноги круто, плотно притянуты к спине, правая рука подогнута, а левая крепко вцепилась в иаклеску…

– Тихо сделано, тихо, – бормочет Захар. – Кто бы это, а? – И снова напряженно думает он, перебирая личных врагов Николая. «Тихий ведь больно был. Какие враги у такого человека! Ах, мерзавцы! Кто ж, а? – И вдруг он догадался и чуть не вскрикнул: – Яшка! Он, поганец!» – и ярко припомнил, как совсем недавно у Вонючего затона на «Брусках» он случайно столкнулся с Яшкой Чухлявом. Яшку только что изгнали из коммуны, как прокаженного, за попытку выкрасть из детского дома Аннушку, дочь Стеши, – выкрасть, чтоб заставить смириться Стешу, прийти к нему. Настиг и выследил его Николай Пырякин. И вот Захар снова столкнулся с ним. Яшка упал на землю и, колотясь о нее головой, выл.

– Дядя Захар, места себе не сыщу. Удавиться бы, а силов не хватает.

– Глупой! – пожалел его тогда Захар и приподнял за плечи. – Ты иди. При народе умойся… и мы тогда тебя примем. А землю чего башкой колотить? Земля – она земля и есть.

Так тракторы вошли в Широкий Буерак и, сорвав торжество колхозников, выстроились в ряд у церквешки, а поодаль, наваливаясь на ограду, пузырились керосиновые баки, и запах керосина, масел впервые за долгую жизнь Широкого Буерака разносился по улице, тревожа людей, напоминая им о том, что надо решать: не решив теперь же, можешь проиграть, очутиться на отшибе, погибнешь, как гибнет зерно, случайно упавшее на дорогу.

И все ждали – вот на маленькую, только что отстроенную трибуну взберутся те, кто привел тракторы, скажут последнее решающее слово, и как скажут – тому, стало быть, и быть, не миновать. А они не выходили. Третий день тракторы стояли на площади, третий день их палило солнце, третий день трактористы – ребята, девки – бродили по Широкому Буераку, отбивая невест у парней, женихов у девок. Ходили с Феней Пановой. Вот девка! Разбитная деваха… Но не было тех, кто привел тракторы, они не показывались, молчали, что-то делали в Алае, – и это томило представителей сел: они тайком жили в Широком Буераке, гоняя нарочных в свои села, поддерживая с ними связь.

В Алае в райкоме партии шло непрерывное совещание. На совещании присутствовали Кирилл Ждаркин, Богданов, Шилов, Захар Катаев и человек в военной шинели. Они искали тех, кто задушил Николая Пырякина, сумев выкрасть у него накладные и отправить плуги со станции в неизвестном направлении.

– Хитро сделано… хитро! – прорывалось у Кирилла. – Зря ты на Яшку показываешь, – отмахивался он от Захара. – Не его ума это дело. Смелости у него не хватит: трус он.

Плуги вскоре были найдены на станции за Полдомасовым, но те, кто задушил Николая, скрылись, не оставя после себя никакого следа. Вначале Кирилл был убежден, что это дело рук Плакущева. Но Плакущев в то время находился в Широком Буераке. На призыв Шлёнки вывезти хлеб он снарядил двадцать четыре подводы, насыпал их зерном и с красным флагом отправил на ссыпной пункт, а когда вернулся, на всю полученную за хлеб сумму купил облигаций. Оставался еще Илья Гурьянов. Но и он не мог этого сделать: он сбежал из нардома уже после того, как Николай был задушен.

И широковцы томились, томились и представители сел, ожидая вскрытия весны; но больше всех сох, не находя себе места, Никита Гурьянов, ожидая ареста. Он не знал, что за него хлопотала Елька. Встретив в райкоме Кирилла, она, вся вспыхнув, тихо сообщила:

– Ты, Кирюша, голоса моего послушай. Не он. Он ежели и задушит, так всем видно станет. Погоди его трогать, а то чего я в хозяйстве одна буду делать? А хлеб у него вот где… в бане. Старую баню знаешь, у нас на речке? Он ее хлебом забил, а потом с маковкой навозом завалил.

И Никита смертельно закручинился, когда из старой бани выгрузили зерно. Днем он скрывался под сараем и, обняв собаку Цапая, жаловался:

– Сердцем гнию, Цапаюшка! Хлебец выкачали, теперь лошадок сведут, коровушек. Кого нам с тобой тогда ласкать-миловать? Караулить кого?

А по ночам выходил за калитку, всматривался в улицу, раздувая ноздри, втягивая в себя запах масел, керосина, крутил головой и, шагая по порядку, задерживался у окон, прислушивался, и чудилось ему – мужики не спят, мужики страдают, гниют сердцем, ходят под сараями, осматривают свое хозяйство и тоскуют в одиночку, как грачи у разоренных гнезд.

«И могут, могут вспорхнуть и улететь, – пришла ему нелепая мысль, чужая, но утешительная. – Грачи по осень куда деваются? – рассуждал он. – Улетают… Вот и тут: вспорхнут – и улетят, как Маркел Быков!»

Вначале ему смешно было слушать Маркел а: тогда старая баня под обрывом была забита зерном – тысяча шестьсот пудов, а теперь баня разворочена, и на него, на Никиту, надвигается гроза. Грозу носит в себе Епишка Чанцев. Только вчера Никита бросился было в поле, хотел пожаловаться загонам, но на гуменнике перед ним неожиданно вырос из-за стога соломы Епиха.

– У-у-у! – зарычал Никита и двинулся на него. – Пригвоздить вот тебя, как таракана! – и занес увесистый кулак над головой Епихи.

А тот засмеялся, тихо проговорил:

– Убей! Тенькни вот меня по кумполу. Да не кулаком. Кол возьми… Меня с духовой трубой похоронят, а тебя, как собаку, – под овраг. Что? Ведь народ-то знает – я за тобой неотлучен…

Никита заскрипел зубами и спрятал кулак в карман, вспоминая, как хоронили Николая Пырякина.

«И это дерьмо так понести могут… честь какая!» – утешил он себя и пихнул Епиху.

– О тебя руки марать и то позор на всю Расею.

– А ты помарай! – дразнил Епиха, поджав под себя ноги, подставляя голову Никите. – Помарай, стукни…

– Ух, ты! Уйди, Епишка! Могу из сердца выйти. Я ведь… я… – И Никита закружился около Епихи, как раздразненный кот около клетки с воробьем.

«Вспорхнут и улетят», – думал он, идя на огонек к избе Филата Гусева, своего закадычного друга и кума.

Постояв у ворот, он торкнулся. Калитка на крепком запоре даже не подалась, словно была навеки заколочена. Никита обошел избу и с переулка заглянул во двор. В задней избе при свете тусклой лампешки сидел за столом Филат. Сидел он, облокотившись о стол, положив голову на ладони, сидел, не шелохнувшись, как бы замер.

«Горе мужика заело. Шутка дело – чего творится: хлеба у него выгрузили без малого тыщу пудов!» И Филат показался ему таким родным, близким, как любимый сын, – «родной сын», – хотел было сказать он, но отцовская любовь к сыну у него давно пропала: один сын умер, другой куда-то сбежал, и вот теперь Никита – расплачивайся за беглеца. «И что это, – думал он, глядя на Филата, – природа как сложена: сроду отцам-матерям страдай, а нет того, чтобы дети за отцов-матерей… И тот, Илька, омерзел он мне: через него баню раскрыли». Немного постояв, жалуясь издали Филату, он перемахнул через плетень и, Подойдя к окну, застучал.

– Кого? Кого? – Филат быстро встряхнулся.

– Я. Я это, – ответил воркующим голосом Никита. – Что, кум, не спишь? Аль хребтину надломили?

– А-а-а, – Филат вышел на крыльцо. – Лошадей караулю. Ведь пахать скоро. Лошадей надо подкормить, а на кровать ляжешь – проспишь. Весна – благодать какая идет.

«Вон чего! – догадался Никита, вспомнив, что ведь и он так же всю весну, все лето спит сидя, – и у него разом оборвалась охота вести душевную беседу с Филатом. – Он еще глупее меня», – решил он.

– А я думал, – заговорил он, – ты чего-то… как бы больной. У меня вот тож животом неладное идет… дай, думаю, зайду, может, у Филата порошки аль что имеется, – закончил он и, не слушая Филата, быстро перемахнул через плетень, мелькнув ногами.

И, шагая к своему двору, он с великой тоской осмотрел село. Оно ему показалось мертвым. Не зря, стало быть, Маркел Быков в первый же день прихода тракторов сказал: «Мертвяка привезли. Видишь, гибель какую машины несут. Ты теперь бай всем: вон из этих баков, – он показал на керосиновые баки, – из этих баков всех кормить будут. Курица! Какая ни на есть у тебя курица, и той не станет. Вша – вот твоя скотина. – Шепотом добавил: – Укачу нонче. Хошь, поедем со мной, не хошь – подохнешь тут псом».

И Никита ждал мертвяков.

Но день начинался как всегда. Зари еще не было – она гуляла где-то за Шихан-горой, тревожа высокие гребни сосен. Однако ведь в Широком Буераке день начинается не зарей, а пробуждением Никиты Гурьянова, Филата Гусева: они в этот час отправляются в поле, потом уже, спустя несколько времени, раздается рожок пастуха, посвист молока о дно доенок, а следом за этим вспыхивает заря, золотя коньки крыш.

– А вот теперь замучили… и пашите, пашите сами, – сказал Никита, потрясая кулаком. – Понять это можете?… Хоть в гроб ложись! У-у!

И, пугаясь наступающего дня, снова забился под сарай, слыша, как откуда-то со стороны Заовражного вырвался плач. Следом за этим плач поднялся и в Кривой улице – на конце, затем кто-то пронзительно, надрываясь, завыл совсем недалеко, завыл так, точно живому выдергивали ноги, – и разом все село поднялось, заревело, а в небо ударились отблески фонарей, заскрипели ворота, заржали лошади… И Никита со всего разбега сунулся в угол сарая, сдерживая крик, чувствуя, как Цапай лижет его волосатое лицо…

– Сердцем гнию… Цапаюшка, – простонал Никита и, крепко зажав уши, свернулся в ногах у Цапая.

– Тятя… Тятенька, – послышался голос Зинки.

Она стояла на крыльце, держа в руках доенку, – низенькая, круглая, налитая, пробуждая в Никите то же чувство, что и там, в лесу, когда он свернул рысака в сторону на полянку.

– Тятенька, – в страхе говорила Зинка, – семью Маркела Быкова увезли. Всех повезли. В рыдваны посажали. Вон, слышишь, плачут… Чего ты?… Куда ты? – Она остановилась, видя, как перед ее глазами мелькнули ладони Никиты. – Чего ты? Тятенька! С ума, что ль, спятил?

– Утешения ищу: сердцем могу лопнуть.

И Зинка пожалела его.

Успокоенный мимолетной лаской, Никита уснул – тут же, на куче перепрелого навоза.

В это утро и заползали тракторы, стряхивая с жителей сон, страх от ночного плача, и люди лавиной двинулись на площадь у церквешки.

Пришел и Никита, гонимый страхом. Стараясь быть веселым, обходительным, кося глаза на тракторы, отворачиваясь от них, он толкался в толпе, удивляя всех рассказами:

– Эти самые машины, знамо дело, ослобонят нас от муки мучной. Что мы? Как жили? Мир пакостили? Я вот в Китае был, там не так живут, как мы. Пра! Ежели вора пымают, башку ему не отвернут, то мыша в задницу пустют.

Разговаривая, толкаясь, он случайно приблизился к Пахому Пчелкину и к Катаю. Они стояли позади всех, смотрели на трибуну, удивляясь быстрому бегу фотографа. Фотограф, надев кепку задом наперед, похожий на курицу-хохлатку, носился, взбираясь на колокольню, на крыши изб, забиваясь под самую трибуну, щелкая аппаратом, и все норовил снять Пахома и Катая.

– Нет, ты уж нас не тревожь, – брыкался Пахом, ладошкой закрывая лицо, и, всматриваясь в трибуну, говорил: – Этот, должно быть, последний… одиннадцатый! Ай нет? Вон двенадцатый начинает. Напороли, наговорили воза. А тебе когда?

– Позовут, – отвечал Катай.

– Да-а. Навезли этих штук… да и не знай как. Землю они могут прокоптить: вишь, как фыркают, и все в землю… и примять могут – вон колесища какие. А бывало, ведь как жили – заедешь на волах и целый день одну борозду ведешь. Вот сколько земли было.

– У кого? – спросил Катай.

– У барина, знамо. А где это есть страна такая – Муравия? – обратился Пахом к Катаю.

– Какая такая Муравия?

– А такая… Помнится мне, лет пятьдесят будет тому, а то и больше – от царя комиссия туда собралась, нашей земли прихватили и хотели узнать, отчего она не родит… Там, в Муравии, баяли, земля – шестьсот пудов десятина дает… Так и не сыскали Муравию.

– Вот ведь как! – встрепенулся Никита и ввязался в разговор: – Шестьсот, говоришь?

– Неизвестно, – Пахом отвернулся от него.

Катай, расталкивая локтями людей, пошел к трибуне.

– Ты чего, дедуня? – встретила его Феня. – Ругать нас идешь?

– Нет… не то… слова хочу. Что Захарка мне не дает! Отец, чай, я ему аль нет? Сказки ваши буду слушать! Бестолочи!

– Захар! Дядя Захар! – прокричала Феня, вертясь на трибуне. – Дед Катай хочет говорить. Гони этого! – Она толкнула оратора от стенной газеты.

Захар, смахнув с головы картуз, облокотился на трибуну.

– Дедушка Катай присовет нам хочеть дать, граждане товарищи! И прошу тишину на такой случай.

Катай всходил на трибуну медленно, с одышкой. Пока он всходил, гул в толпе смолкал, люди же двинулись ближе к трибуне, и дедушка Пахом посоветовал в тишине:

– Ты их гожей катни. Пускай по старикам глядят… Как мы, примерно, работали… кишки из тебя вылазили на корчовке, кишки горстями вправляли. Вот ведь как катал! Не зря кличку получил – Катай.

– Прискажу, – Катай отмахнулся и долго смотрел на народ с высоты, то поднимая, то опуская руку. – На моей памяти, – начал он, удивляя Пахома своей смелостью, – на моей памяти все было. Палками землю ковыряли. Соха пошла – лемеха деревянные – ей ковыряли. Плуг появился! Плуг не принимали: плуг долго с сохой спорил, перебил соху – им ковыряли. И трепались, батюшки мои, трепались, кидались по полю, как зайцы. Отчего заяц косой, отчего он иной раз в рот собаке несется: трус он несусветный… И мужик трус: ему бают вот чего, а он со страху, зажмуря глаза, шарах в сторону – в яму кувырк вниз башкой… Вот и теперь кони какие появились. Такими конями землю ковырять нельзя: они сами пашут, вот что. А ежели…

А Никита сторонкой, чтоб его никто не заметил, пробирается к своему двору.

«Муравия. Значит, она есть, страна такая: Маркел-то Быков удрал. Выберет себе там хорошую землю, а ты приезжай, глодай объедки… Епишка бы только не подметил…»

И поздно ночью, когда широковцы полегли в тревожном сне, Никита, положив в окованную железом телегу узелок с землей, три пятерика муки, спустил с цепи Цапая, сказал ему:

– Теперь ты мне больше не нужен. Откараулился. Беги, гуляй себе, сучнишек выбирай, а мы вот с Серком в путь-дорогу, – и на рысаке выехал со двора, и с той поры канул, как сквозь землю провалился»

Загрузка...