Эмтеэс раскинулась неподалеку от Широкого Буерака, в ложбине, окруженной горами, выделяясь из зелени сосен зданием главного управления. В стороне от главного управления грузно уселись покрашенные в коричневый цвет приземистые постройки тракторного парка, направо от них высился клуб, кричащий со стен плакатами на красных полотнищах. За клубом тянулись коричневые четырехэтажные дома, строились новые – рылись котлованы, закладывались фундаменты… Так среди болот, на берегу реки Алая, в ложбине, наступая на Бурдяшку, рос новый город Чапаев.
Город рос, разветвляя во все стороны закованные в жесткий булыжник мостовые, опутываясь проводами, стягивая к себе мечтателей, людей рвения, людей дерзаний.
– Вступаем во владения Кирилла Ждаркина, – пошутила Стеша.
– Э-э, нет, мое владение вот здесь. – И Кирилл открыл перед ней дверь своей квартиры. – Пожалуйте, хозяйка.
В комнатах было тихо, словно они пустовали долгое время, покинутые людьми второпях, рывком: с кровати сваливалось одеяло, рядом на полу горбилась книга, а скомканная простыня была сунута в изголовье.
В комнатах было тихо и чуть-чуть пахло пылью.
– Проходи… проходи, – приглашал Кирилл, по пути подбирая одеяло, книгу, порванный ботинок, кусок булки, рассовывая все это по углам.
– Да ты когда-нибудь умываешься, Кирилл? – оглядывая комнату, спросила Стеша.
– А что?
– Смотри-ка, у тебя все вверх ногами… Ой, арбуз? Так ест арбуз Богданов. Сколько же дней он тут лежит? Фу-у… воняет. – Она отвернулась от подоконника, на котором стоял выдолбленный арбуз. – А еще говорите – обойдетесь без нас.
– Кто это сказал – без вас обойдемся? Вы – украшение жизни, я так думаю.
– То-то ты и ломаешь это украшение, как вол.
– Брось, Стешенька. Давай лучше переоденемся. Д то и с тебя и с меня льет.
– Переодевайся. А мне-то ведь не во что.
– Ну? Нет, есть. Знаешь ли, – он весь вспыхнул, – я как-то был на сессии ЦИКа, там перед отъездом товарищи из моего номера пошли в магазин покупать подарки женам. Я как-то так, понимаешь… Сказать товарищам, что у меня нет никого, кого бы порадовать, – не мог… и купил… платье. – Он выдвинул ящик стола, вынул оттуда черное платье и развернул его перед Стешей.
– Случайность, а кстати. Ты кому его купил?
– О тебе думал. Ну, честное слово, – пролепетал Кирилл и быстро скрылся во вторую комнату, глядя оттуда на Стешу.
Стеша положила платье на стол и нежно погладила его рукой.
– Кирилл! Ты правду говоришь? Смотри, этим шутить нельзя. Дело-то ведь не в этой тряпке…
– Да… Я думал о тебе, Стеша… Я все время думал о тебе. Я ведь хорошо помню, как ты лежала передо мной голая в лодке… и не стыдилась меня. Я тогда узнал, любишь ты меня… и я тебя люблю. Вот видишь, как легко и просто произношу я это слово… И помнишь, я тогда застегивал тебе лифчик.
Стеша сбросила с себя юбку, кофточку, сорочку и ладонями начала растирать тело. Она стояла в полуоборот и, возможно, совсем не предполагала, что из соседней комнаты на нее смотрит Кирилл. Она стояла к нему в полуоборот, и тело у нее было сизое, местами розоватое, упругое, подобранное, еще совсем девичье, только живот чуть-чуть выпирал, выдавая былую беременность.
– Да… Тогда было хорошо, – задумчиво прищурив глаза, говорила она, растирая ладонями тело. – А как ты застегивал лифчик? Что-то я не помню.
– Вот так, – Кирилл подошел к ней и поцеловал между лопаток, ощущая под ладонями бархатистость плеч. – Вот так… вот здесь.
– А я тогда обозлилась: кинулась в Волгу… пускай несет куда хочет. А потом, когда ты вытащил меня из воды, я увидела тебя не обыкновенным – не улыбчивым, а таким заботливым, с испугом. Да, зачем ты всегда улыбаешься? Нет, не так, как вот теперь, а по-другому, деланно?
Кирилл пожал плечами:
– Ты еще спросишь меня, зачем я всего не открываю друзьям, хитрю, не показываю, как чужими руками иных бью.
– Ой, кто-то идет к тебе! – Стеша кинулась в соседнюю комнату, прихватив с собой только платье, оставляя на месте кофточку, юбку и белье.
– Войдите, – крикнул Кирилл, подбирая за Стешей одежду.
В комнату вошел Захар Катаев. Он был в военной гимнастерке, и она делала его выше, более широкоплечим, аккуратным.
– А, здорово, Захар Вавилович, – Кирилл покружился по комнате и, не зная, куда деть белье, бережно развесил его на спинке стула. – Прикатил? – заговорил он, осматривая Захара. – Экий ты стал в военном!.. И будто выше меня. А ну, померяемся. – Он стал рядом, и они оба громко рассмеялись.
– Ничего детины, – загудел Захар. – Нас бы с тобой при старом режиме к царю в полк… а при Екатерине Великой обязательно бы в спаленку к ней попали.
– Ши-ши, – предупредил Кирилл, и Захар только тут увидел развешанное женское белье.
– Фи-и-ють, – засвистал он. – Значит, с торжественным днем тебя. Хорошо. Что хорошо, то хорошо… А то слухи о тебе неладные распустили в этом отношении…
– Ты что пришел?
– Пойдем в контору… народ там собрался… Делишки.
Кирилл, прихватив белье, шагнул в комнату к Стеше и приостановился: ему было жалко расставаться с этим утром, жалко было покидать Стешу, и он несколько секунд стоял перед дверью в раздумье, не зная, что сказать…
– Иди, иди, Кирилл. Я здесь побуду, а вечером отправимся в беленький домик. – И Стеша, в черном платье став более мужественной, строгой, вышла к ним.
– А-а-а! – сказал Захар. – Приветствую от всей души. Вот как я рад… будто сам женился… Ну, где жить будешь?
– Пойдем, пойдем! – Кирилл повел его к выходу.
Пересекая улицу, любуясь гудронированными, лоснящимися на солнце тротуарами, физкультурной площадкой, новенькими домами, все еще видя перед собой Стешу в черном платье – привлекательную и строгую, он вовсе не желал сегодня расстраивать себя делами эмтеэс, поэтому почти не слушал Захара, который начал рассказывать о какой-то беде совсем издалека, путано, намеками, тоже, очевидно, не желая расстраивать Кирилла. Только уже подходя к конторе, как бы между прочим, Захар проговорил:
– Тех открыли, кто задушить тебя собирался.
– Да ну! Кто же это?
– Юродивый со своей компанией.
Кирилл задержался на ступеньках, и перед ним быстро пронеслось: полянка, он сам лежит с перекрученными руками, с петлей на шее, бред, больница, Маша Сивашева, – и тихо проговорил:
– В былые времена подобным способом душили жандармы заключенных.
– Так и есть, – подтвердил Захар. – Юродивый – жандармский полковник, участник карательных экспедиций Колчака. Вот слепота наша какая: около нас разбойник вертелся, а мы губами шлепали. Молодчиков Юродивого мы словили, а за ним Шлёнка охотиться взялся. Обещал поймать. Да, еще у меня одно дело есть. Не знаю, как сказать… Большой шум пошел по району…
В иную годину, жаркую, мглистую, пыльную, появляются черви – сизые, скользкие. Они ползут медленно, широким фронтом, в одном направлении, свиваются в жгуты-удавы и пожирают загоны – шелковистую пшеницу, овсы, золотистое просо, оставляя нетронутой только пахучую горькую полынь, и миллиардами набрасываются на могучие дубы, объедают лист – широкий, сочный, – так иной раз целые леса, мрачные дубравы стоят обглоданные, черные, точно спаленные пожаром.
Скользкие сизые черви ложатся на железные рельсы, останавливают паровозы, заливают колеистые дороги, и тогда колеса телеги вязнут в живой пестрой кашице.
И оно – это событие – прорвалось, как черви.
На выгулах коммуны «Бруски» гуляли куры – три тысячи, – белые с яркими кровяными гребешками, и издали всегда казалось – на пригорке разбросались водяные лилии.
– Какое добро нам развела Анчурка Кудеярова! – хвастался председатель коммуны Захар Катаев.
Но в одно раннее утро в квартиру Захара ворвалась Анчурка и, сотрясаясь всем огромным телом, захлебываясь от слез, сунулась лицом в подушку.
– Смерть идет. Смерть.
Никто еще не верил в беду, а беда надвигалась неумолимо, ползла, как ползет червь в засушливое лето: куры начали падать. Они падали у кормушек, в гнездах, на насесте, не успев добраться до укромного места. Они падали, как падают солдаты от удушливых газов, – партиями, там, где застанет смерть.
– Чума, – определила авторитетная комиссия, вызванная из города. – Кур надо немедленно выбить и сжечь.
– Сами вы «чумовые». Вас самих выбить да сжечь! Не дам я! – взорвалась Анчурка.
И она дни и ночи проводила на птичниках, складывала павших кур в сторонку, носила на руках умирающих, крепко прижимая к себе, поила их слюной, взяв клюв курицы в рот. А куры падали, валились пачками, гасли, как гаснут бабочки от мороза. И Анчурка, забившись в дальний угол, бессильная что-либо сделать, сгорбившись, плакала, громко причитая, как по умершему. За несколько дней она высохла, почернела, стала будто еще длинней, шагистей, говорила невпопад, путано, временами застывала на месте – высокая, сухая.
А Никита Гурьянов, вооружась топором, засучив рукава по локоть, на чурбаке рубил головы – белые с яркими кровяными гребешками, отбрасывая обезглавленную птицу в кучу, и куча прыгала, металась, хлопала крыльями, брызгала кровью, взвихривалась перьями. Белые перья летали над птичниками, над коммуной, над Волгой, высоко взвиваясь, падали, устилая дорожки старого парка, украшая сумрачные дубы. На берегу Волги полыхали костры. Коммунарки, запачкав по локоть в крови руки, тащили обезглавленных кур, кидали их в пламя, и воздух наполнялся гарью – мясной, горьковатой, приторной.
Митька же Спирин то и дело мешками таскал кур к себе во двор. Кур щипала Елена, складывала их в погреб, а Митька, потирая руки, говорил:
– Вот случай какой выпал… Я на этих курах на базаре непременно корову заработаю…
Но самое страшное, пожалуй, во всем этом было то, что кур таскал не только Митька Спирин и не только у него одного глаза горели своеобразной радостью. Кур таскали и коммунары. Многие из них буквально обжирались куриным мясом – жареным, пареным, вареным, – во всех видах, запивая его водкой, и при этом бахвалились так, как бахвалится человек, продав на базаре негодную вещь.
– Вот и дождались мясца. Э-э-э! Вали. Лопай.
Это больше всего и ошарашило Никиту Гурьянова.
– Вот как жрут. Анчурка только и сохнет. А эти жрут, – бормотал он, рубя головы курам, а отмотав руку топором, втыкал его в чурбак и уходил в парк, глядя отсюда на своеобразные пылающие костры и на то, как коммунары таскают кур. – Купались вместе и кур жрут вместе.
И тут в парке он наткнулся на Филата Гусева. Филат шел глухой тропой, согнувшись, глядя только в одну сторону, и чем-то напоминал Никите того треногого матерого волка, которого Никита поддел на вилы в долине Паника. А Филат подошел и, вытирая слезы, проговорил:
– Место что-то себе не сыщу, кум: тоска заела. Гляди-ка, чего с курами.
Никита обозлился:
– А тебе что чужая болячка?
Филат пошел рядом с Никитой, продолжая все так же: – Я мужик, кум, и чье бы добро ни горело – сердце у меня болит. Она ведь, куренка, душу имеет.
Никита остановился, взял за плечи Филата и, глядя в его рысьи глаза, спросил:
– Кто созоровал? Бай.
И между ними началась мужичья игра.
– Я, может, и знаю, да сказать не смею, – ответил Филат.
– Вот и дурак, значит, необтесанный. – Никита засвистал воздухом и даже засмеялся, мелко, дребезжаще, а глаза у него засветились.
– Ты не дурак, – глухо упрекнул Филат. – Ушел от меня. Ему-ста надо радость в миру искать. А я, может, твою-то радость вот так, под ноготь… Ой! Ой! Чего болтаю – сам не знаю. Где уж нам? Сами под ногтем сидим и еле пищим.
– А вот и дурак. Клопов надо душить не так, так эдак. А он – «тоска заела». – И Никита с силой ударил себя кулаком в грудь. – А вот мы пропадай – мужики. Это ничего? Пролетарь там всяка, ячейщики команду над нами взяли. Это ничего?
У Филата в глазах волчий блеск. Но он еще не верит Никите и, чтобы испытать его, говорит:
– А в коммуну зачем ушел?
– Для прикрышки, – не задумываясь, отвечает Никита. – Пускай подумают: Никита Гурьянов коммунист на все двести… А я вот им. Я вот им, – и опять засмеялся, мелко, дребезжаще. – А я вот им с курами-то и состряпал…
Филат даже рванул его за рукав.
– Ну, ты честь у другого не отбивай, – и заторопился: – Ты вот что… Ты иди-ка, иди-ка к Плакущеву… Зовет он тебя… Вот как зовет… – и почти силой уволок Никиту к Плакущеву.
Да, Плакущев уже сидит… Вот он какой… При входе Никиты было прилег, но когда Филат сказал: «Вернулся… сын блудный», – Плакущев привстал и долго, пристально всматривался в смиренного Никиту.
– Прощения пришел просить, Илья Максимыч, – проговорил Никита, вертя в руках шапку, как нищий.
– Нас тот давно простил, – Плакущев тонким, длинным, волосатым пальцем показал в потолок. – И место нам изготовил в лоне Авраамовом.
Плакущев долго говорил. Что – Никита не все понял: он находился в состоянии какого-то полусна. И только когда Плакущев протянул ему маленькую железную баночку, он очнулся.
– В этой баночке вещество такое… клещ. Брось баночку открытой в амбар с семенами. Как чума, все семена клещ сожрет. На. Это испытание тебе за все.
Никита дрогнул. Принял баночку. Шагнул к двери. И с порога гаркнул:
– Мертвяк, сволочь! То мне и надо от тебя…
Никита вырвался со двора Филата Гусева, как очумелый промчался через улицу, заглянул в контору эмтеэс. Кирилла Ждаркина там не оказалось. Тогда Никита метнулся на «Бруски», намереваясь там разыскать своего племяша, и в парке натолкнулся на Давыдку Панова.
– Вот, – сказал он, – вот, – и протянул Давыдке баночку с клещом. – Вота.
– Что? – Давыдка принял баночку, повертел ее в руках.
– Клещ. У Плакущева был я… И – как сознательный – доношу… Велел мне эту баночку с клещом в амбар колхозный бросить… Слышь, клещ, как чума, все семена сожрет. И с курами мы, дескать, сотворили.
Давыдка Панов сморщился и, брезгливо швырнув баночку в Волгу, сказал:
– Ай и тебя в зверя превратил Кирька Ждаркин. Своей смертью старику Плакущеву умереть не даете. Эх, люди-человеки, – и ушел, оставя Никиту одного.
А Никита присел на пень. Баночка. Маленькая, кругленькая, из-под охотничьих пистонов. На крышке баночки еще нарисован охотник, палящий из ружья. Но вот ее нет, этой баночки. И если Панов Давыдка, казалось, самый ярый противник Плакущева, не поверил Никите и закинул баночку в Волгу, то как поверят Никите другие, не видя этой баночки? А может быть, надо было остаться там, у Плакущева? Может, сила там?… И в Никите проснулся страх – огромный, могучий, властный. Страх сорвал его с пня и заставил метаться между двух огней. Сначала Никита кинулся к Плакущеву. Но во дворе Матреша, жена Филата, сказала: «Ушел куда-то – к Чертовой прорве зачем-то». Тогда Никита кинулся туда и через несколько минут чуть было не поседел. Он еще издали услышал раздирающий крик, похожий на крик свиньи, когда ее режут. А подбежав к Чертовой прорве, тому месту Волги, где вода бурлила круговоротом, он увидел такую картину. Несколько чужих людей, под командой Плакущева, железными прутьями хлестали по ногам Филата Гусева, загоняя его в Чертову прорву. Филат извивался, метался в стороны, норовя ухватиться за ноги Плакущева, визжал, не в силах вымолвить слова. Плакущев отталкивал его ногой, командовал:
– В Волгу его! В Волгу! За язык длинный!.. И дружка твоего пымам…
Тогда Никита как безумный метнулся обратно на «Бруски», схватил топор и с остервенением стал рубить головы курам. А когда к нему подошли Кирилл Ждаркин, Захар Катаев, он, рубанув курице голову, отбрасывая в сторону обезглавленную птицу, с таким же остервенением кинул Кириллу:
– Вот, племяш, твоей радости башку рублю.
И поздно ночью, прихватив с собой восьмилетнюю дочку Нюрку, Никита скрылся в неизвестном направлении «доживать конец жизни».
Кирилл Ждаркин и Захар Катаев примчались на «Бруски» в самый разгар куриного побоища, когда на берегу Волги пылали костры, а от птичника к кострам тянулась живая цепь коммунарок. Коммунарки, засучив рукава, окровавленными руками передавали обезглавленных кур по цепи и смеялись громко, заразительно, точно на игрище. В этом смехе, собственно, не было чего-то такого злого, омерзительного, враждебного. Нет. Это был смех беспечный, беззаботный, даже до некоторой степени задорный: коммунарки от такого смеха пылали румянцем. Но Кирилл и Захар Катаев именно в этом и увидели весь ужас.
– Пир во время чумы, – глухо проговорил Захар. – Да как же это они ржут в такой час?
В это время из-под обрыва выбралась почерневшая Анчурка Кудеярова. Крупно шагая, дергаясь огромным телом, она подошла к Кириллу и, еле держась на ногах, завыла:
– Киря-я! Кирюшенька-а-а! Да что же это? А-а-а. Умирают. Куры-то умирают… А-а-а, Кирюшенька-а-а!
Кирилл обнял ее, проговорил тихо, мягко:
– Ничего. Ничего, Аннушка. Еще разведем. Мы богатые. А ты не сдавайся. Не страдай так: ты ведь опора наша. Надломишься – все полетит.
– Да как же? Что теперь народ-то скажет? Анчурка, псовка, кур не сберегла. Как в глаза народу глядеть буду? Богданов приедет, а я отворачивайся? – И Анчурка снова завыла, раскачиваясь, готовая упасть.
И всю дорогу, пока Кирилл поднимался в гору на молочную ферму, перед ним мелькали глаза Анчурки Кудеяровой, большие, трепетные, окаймленные мелкими морщинками.
На полпути к молочной ферме их встретила Нюрка – жена Звенкина, заведующая свинофермой, – и Гришка Звенкин. Нюрка, прикрывая лицо руками, еще по-девичьи стесняясь Кирилла, сказала:
– Кирилл Сенафонтович… Зайдите, чай, к нам, поглядите, чай, наше хозяйство.
– И правда, – подхватил Гришка. – Порадуйте ее этим.
Сначала трудно было понять, что за корпуса тянулись вдали – то ли это больничные бараки, то ли детские ясли? Корпуса тянулись один за другим – в ряд, побеленные известью. А около было чисто выметено, посыпано песком. Из корпусов то и дело выбегали девушки, женщины в синих халатах. В дверях перед корпусами стояли ящики с известью. Но это были вовсе не больничные бараки и не детские ясли, а самые простые свинарники. Войдя в один из таких свинарников, Кирилл невольно отряхнул со своего рукава пыль: в свинарнике было настолько чисто, что пыль на рукаве показалась Кириллу слишком неуместной. Вся внутренняя часть свинарника была разбита на ряд клеток, и в каждой клетке на шелковистой соломе, развалясь, лежали или свинья, или поросята. При входе Кирилла, Нюрки, Гришки и Захара Катаева поросята вскочили, завизжали и, любопытствуя, начали тыкаться мордочками в дверки. Нюрка вошла в одну из клеток, где лежала, развалясь во весь свой богатырский рост, мать-свинья, окруженная четырнадцатью поросятками.
– А вот она наша гордость: четырнадцать штук принесла. Зинка, Зинка. – И, присев, Нюрка провела рукой по животу «Зинки», та хрюкнула, потянулась блаженствуя.
А когда они вышли из свинарника, уже повеселевшие, Нюрка вдруг появилась на пороге, держа под мышкой двух розовых поросят.
– Красивые мы? – сказала она. – Кирилл Сенафонтович!
– Да. Красивые. Даже завидные, – ответил Кирилл и зашагал на молочную ферму, думая: «Ну, вот есть же люди, которые целиком отдаются колхозному делу. А почему же те? Почему?» – Он посмотрел на Гришку Звенкина, спросил:
– Гриша, почему твоя Нюрка так радуется, когда показывает поросят?
Гришка думал недолго. Лицо у него расплылось в улыбке:
– Да ведь в этом смысла жизни, – сказал он, подражая мужику. – Мы комсомол. Да и как по-другому-то жить? По-другому, значит, в петлю лезь. Вот еще.
Но вот это другое… Они еще не дошли до молочной фермы, как увидели то, что взбесило не только Кирилла Ждаркина, но и Захара и Гришку Звенкина… Неподалеку от них из-под горы поднимался племенной бык швицкой породы… Он поднимался натужно, приседая на все четыре ноги. От спины у него шла испарина. И казалось, бык вот-вот заревет мучительно, надрывно, грохнется на землю и больше не поднимется.
– Что такое с быком? Что? – И Кирилл первым кинулся к быку.
Со двора вышел Панов Давыдка, заведующий молочной фермой. Вышел и спокойно объяснил:
– Да копыта опять у него отросли. Вишь – по аршину копыта. Ну, и трудно ему ходить. Все собираемся обрубить топором ай косой обрезать… А времен-то и нет.
Кирилл хотел было бросить что-то грубое, злое, но сдержался, поднял голову и тут же прочитал на воротах написанное враскос:
– Кто это накатал? – спросил он.
– Степан Харитонович, а вывесил он, – проговорил Захар Катаев, показывая на Давыдку Панова. – Тут у меня и сумление, Кирилл Сенафонтыч: сорвать смелости не хватает, а оставить – сердцу претит.
– Сорвать! Сорвать! – закричал Кирилл, уже не в силах сдержать себя. – Сорвать! Ишь ангелочки. А Панова Давыда из заведующих выгнать и на его место поставить Нюрку. И коммуну переименуйте. Назовите солхозом: зазнайство с таких, как Давыдка, сбейте.
Панов Давыдка, широко расставя ноги, бледнея, процедил:
– Выгоняла какой явился… Драку объявим. И сопатку наколотим.
– Ну, что ж… подеремся, – сказал Кирилл и покинул молочную ферму.
Да, это уже был какой-то иной этап борьбы и по своему характеру и по своему виду. До сих пор Кирилл боролся со своими явными противниками: он их понимал, ненавидел. Теперь же приходилось вступать «в рукопашный бой» с теми, с кем когда-то сидел за одним столом, с кем вместе выступал на фронте против единого лютого врага, с кем мечтал о светлом будущем, с кем готов был когда-то пасть рядом на поле брани. Теперь он выступал против них. Это было тяжело, но, видимо, и неизбежно. И Кирилл начал вместе с Захаром Катаевым разрабатывать план борьбы, стягивая к себе людей, пуская в ход все, как на фронте, вплоть до «соглядатаев». Через «соглядатаев» он узнал, что противники его часто стали собираться у Степана Огнева.
– Страну такие, как Кирька, ведут в пропасть, – еле выговаривая слова, уверял Степан. – Эх, только больной я! – и в одиночку шептал ретивым: – Неужто у нас не найдется человека, который Кирьку бы убрал? – И группировал около себя таких, как Пономарев-Барма, как Панов Давыдка. Впоследствии к нему пристал и Лемм, присланный из Москвы на работу в район.
С Леммом у Кирилла разрыв получился совсем будто из-за пустяков. Лемм как только приехал, занялся осмотром древностей. Объезжая села, он любовался остатками поместий, стоянкой Батыя. Кирилла вначале удивляло, что Лемм интересуется «такой чепухой», однако он оправдывал старика, считая, что тот просто хочет отдохнуть.
Но вскоре Лемм увлекся охотой. Раз, придя в кабинет к Кириллу, – у Кирилла в это время шла самая напряженная работа по сбору семян и люди заседали уже третий день, воспаленные, возбужденные, готовясь к весеннему бою на полях, – придя в такой день, Лемм отозвал в сторону Кирилла и шепотком, таинственно прочитал телеграмму-молнию: «Обложены два куда приедете», – и начал объяснять:
– «Два» – это два медведя. «Куда» – это не куда… телеграф перепутал. Уж и порядочки у вас на телеграфе!.. «Куда» – это «когда» приедете, – и прищелкнул от удовольствия языком. – Ты меня, сынок, не брани: грешок у меня есть – охоту люблю. Вот и связался со старожилами. Два медведюка. Поедем. А? Ты с рогатиной можешь на медведя? Вон какой. Как только себя на земле носишь!
– Да-а… замечательно, – процедил Кирилл и, стыдясь поступка Лемма, отошел в угол.
А Лемм продолжал нашептывать:
– У вас в Широком Буераке знаменитая церковь: основание еще от екатерининских времен. Понимаешь?
– Вот и надо ее к чертовой матери взорвать, – не выдержал Кирилл.
– То есть как – взорвать? – оторопел Лемм.
– А так… шантрапа там всякая вьется.
– Да ты действительно укротитель.
И с того дня Лемм пристал к Степану Огневу.
У Степана они собирались по вечерам, называли друг друга «ангелочками», «друзьяками», играли в карты – «в свои козыри», «в дурака», «в козла»; мечтая столкнуть Кирилла, виляли, лебезили, расхваливая при Кирилле его дела, его самого, уверяя, что теперь они могут спокойно умереть, ибо знают – на земле появились такие замечательные партийцы, как Кирилл Ждаркин, которые «доведут наше дело до точки».
– Экие кастраты! – узнав о сборищах у Степана, проговорил Кирилл и начал следить за собой, за своими поступками, всегда искусственно улыбаться, исподтишка, умело подбирать людей, отыскивая по району старых бойцов-фронтовиков, сажая их заведующими отделениями эмтеэс, председателями колхозов, бригадирами. Он сумел секретарем райкома партии провести Шлёнку, секретарем комсомола – Феню Панову, и новые, молодые силы хлынули к нему изобильно.
Борьба с Кириллом Ждаркиным всколыхнула Степана. Он начал поправляться, у него появилась речь – речь безнадежного заики, – веселость, энергия. И он вовсе не ожидал, что жизнь нанесет ему такой страшный удар, опрокинет, сметет его, как сметает ураган в овраг опавшие иглы сосен. Он надеялся – стоит только ему подать голос, как народ пойдет за ним, за «начинателем колхозной стройки в округе». Он совсем не знал, что за эти годы, пока он лежал больной, лицо края, страны неузнаваемо изменилось. Сидя в своей комнатке, перебирая своих прежних знакомых, он говорил Давыдке Панову:
– Бывало, картошку я заготовлял для Москвы. Я так: призову Никиту Гурьянова, Маркела Быкова, торгаша этого Евстигнея Силантьева и говорю: «Государству надобна картошка. Вот вам деньги – заготовляйте». Они и хлынут обозами. А нынче что? Картошки нету.
– Да ведь и их уж нету – народа такого, – пугливо вставлял Панов.
– Нету? – переспрашивал Степан. – Ну?… Найдутся, чай.
И первый удар он получил от своей дочери Стеши.
Она решила проведать его, свою дочку Аннушку, мать и, вбегая в комнату отца, вся затрепетала: она считала его человеком кристальной чистоты, преданным партии, не по заслугам обиженным, человеком, который сознательно жертвует собой ради блага других, тех, «кто поднимается со дна проклятой жизни».
Он встретил ее ласково, немножко иронически, по-отцовски шутя, так же, как встречал ее, бывало, возвращающуюся с девичьей вечеринки, как и потом, когда она стала матерью. Ничего как будто не изменилось: тот же голос – чуть глуховатый, та же шутейность, только лицо перекошено да левый глаз – безжизненный, слезливый… И она не выдержала, упала перед ним на колени, зарываясь лицом в подоле пестрой рубашки, а он, снимая с ее головы кожанку летчика, проговорил:
– Ты эту штукенцию брось, дочка. Женщина должна быть женщиной, а не уродом. А ты ш-што напялила – штаны и шапку мужичью!
Стеша вначале хотела отшутиться, сказать, что не может же она носить шляпку, сидя за рулем, но чем больше говорил Степан, тем острее она чувствовала, как все в ней рушится, – рушится надежда, любовь к отцу, вера в его величие. И он представился ей самым обыденным мужиком – Никитой Гурьяновым, который требовал ввести такие моды, «кои подходят к крестьянскому климату», и она начала дрожать мелко-мелко, как дрожат люди в легком платье под резким осенним дождем.
– Все это, видно, Кирька с тобой проделал. Он и Якова загубил. Яшка от меня пошел к Плакущеву. Кирьку надо бить, как таракана… И погиб Яшка. Он загубил – Кирька, распутный, развратный. – Степан говорил долго, с паузами, выдавливая из себя слова, коверкая их, точно пьяный, не замечая, как они отталкивают, отбрасывают Стешу от него. – Он-н, Ки-ирь-к-ка, ш-што-о? Он-н укротитель… в ци-ирк бы е-ему-у.
Стеша стояла перед ним на коленях, чувствуя на своей голове прикосновение холодной, безжизненной руки, уже понимая, что он предает их – Кирилла Ждаркина, Богданова, что он косвенный участник полдомасовских событий, что действия Яшки в Полдомасове – действия ее отца. Она дрожала, не в силах подняться, рвануться, крикнуть ему в лицо, а он все говорил – тягуче, выдавливая, выливая перед Стешей обиду, открыто бахвалясь своими прежними делами, жертвенностью, напоминая своим говором Пономарева Барму.
– Нонче-е в-все-е в ко-ом-мунизм… Тооль-лько-оо к-ак? И ты-ы мужичка? Раз… рази та-ак?
И Стеша загорелась от стыда: ей показалось, что ее неожиданно раздели перед народом.
Она вскочила, торопясь, глубоко напялила кожанку летчика на голову, запахнулась, кутаясь, словно боясь своей наготы, и, стоя в дверях, прошептала:
– Тятенька! Ах, тятенька… лучше бы ты умер.
Второй удар жизнь нанесла ему вскоре. По району шла реорганизация колхозов: мелкие, карликовые коммуны, не выдержав, лопались, отставали, чахли. Начала глохнуть, отставать и коммуна «Бруски». Ее, по настоянию Кирилла Ждаркина, ликвидировали как коммуну и слили с колхозом Кривой улицы, присвоив ему то же название – «Бруски». Этот удар свалил Степана в постель, снова отнял у него язык. Поправившись, Огнев начал упорно биться за восстановление коммуны-гнезда на «Брусках». Он бился за коммуну с таким же упорством, с каким Никита Гурьянов бился за свой загончик. Но и в этой борьбе за ним почти никто не пошел, и он остался один с кучкой обиженных, по целым часам сидел в своей комнате, смотрел на волю – на лесистые горы, на дороги, тропы, поля, видя, как по дорогам, тропам ходят чужие люди: речи их чужие, голоса их чужие, походка их чужая…
– Подхалимы!.. Подхалимы! – шептал он и отрывался от окна, потрясая кулаком здоровой руки, охваченный ярой ненавистью к Кириллу, к тем, кто так охотно пошел на уничтожение коммуны, на ликвидацию детища Степана Огнева. Ненавидя их, он крепче привязался к Панову Давыдке, как к одному из тех, с кем он строил коммуну, с кем пахал поле, впрягшись в самодельный плужок, с кем голодал, мечтал, радовался первым успехам.
Степан умирал, обрывалась его жизнь, – жизнь страдальческая, вскормленная на крестьянских дрожжах, жизнь человека, который отстал и не видел того, что он волочится в хвосте, глотая пыль, поднятую миллионами ног…
И он умер, сидя в коляске, упав головой на подоконник.
К вечеру того же дня Кирилл получил письмо, где на листе бумаги было написано одно слово – коряво, печатными буквами: «Убивец».
А из района со всех сторон сыпались телеграммы, донесения о порче тракторов, комбайнов, поджогах колхозных гумен; кражах, покушениях, о выходе из колхозов.
Кирилл вместе со Стешей сидел у себя на квартире, разбирал донесения, отдавал распоряжения и терялся, не понимая того, что творится в колхозах. И вот поздно ночью резко затрещал звонок телефона.
Кирилл взял трубку и побледнел.
– Что? Что?! – хрипло крикнул он. – Шлёнка? Да не может быть! Он ведь только что был у нас, – и весь зачесался, заскреб пятерней грудь, бока, ноги, шею.
– Не дери тело… не дери! – Стеша кинулась к нему. – Не дери! Что там?
Кирилл, глядя поверх Стеши, проговорил глухо:
– Василий… Шлёнка… в больнице… тут у нас.
Шлёнку нашли на берегу реки Алая, с разрубленной головой. Удар в голову был нанесен железной лопатой. Придя в сознание, Шлёнка потребовал к себе Кирилла, но говорить не мог: впадал в забытье, произносил только одно слово, выдавливая его из себя с шипением, с великим усилием:
– Лу-ук, – и смотрел на Кирилла раздраженно, часто мигая, злясь, что тот не понимает его.
Кирилл сидел перед ним, смотрел в изуродованное лицо, гнулся, напрягая слух, внимание, ничего не понимая. После долгого, томительного молчания Шлёнка опять открыл глаза, проговорил ясно, громко:
– Луквицы-ы, – и снова впал в глубокое забытье.
– А-а-а! – догадался Кирилл и отшатнулся: перед ним всплыла фигура Юродивого… Вот он верхом на палочке въезжает в Широкий Буерак… на груди у него болтаются затрепанные луковицы, а он скачет на палочке, кричит:
– Горько ешьте: так Христос велел!
Вот он стоит на крыльце каменного двухэтажного дома и истошно призывает:
– Все в коммуну – так Христос велел и наш учитель Ленин!
Вот он…
Кирилл всю ночь продрожал в постели, мелко, зябко, утеряв власть над собой, не имея сил забыться, погрузиться в сон, заспать тревогу, как в былые времена, – и рано утром, разбитый, вышел из квартиры, направляясь через двор тракторной станции в гору.
Он шел той же дорогой, по которой когда-то убегал из Широкого Буерака, перепуганный свалкой в долине на поливе, убегал от своего огорода на Гнилом болоте, оставляя его навсегда с выкорчеванными, но еще не свезенными пнями, от своего двора – с рысаком, с кургузой Зинкой, с Плакущевым, – от своей заветной мечты, воплощенной в племенных коровах, в домике, разукрашенном вензелями, в крепком воротном запоре. И теперь он шагал по той же дороге, тяжело ступая, вывертывая пятки, оставляя углубления в песке, шагал из долины реки Алая, усыпанной десятками сел, деревенек, – желая остаться наедине, забыться, заглушить сомнения, терзающие его с того часа, когда он увидел костры на берегу Волги, Шлёнку с разрубленной головой. Обезглавленные куры явились для него. предупреждением о назревающей угрозе: она двигается, ползет, как червь, подтачивая колхозы, готовясь опрокинуть, метнуть страну вспять – разрушить то, что создавалось с великим трудом в ожесточенных боях, – кровавых, бескровных, ухищренных. Эта угроза росла из миллионов, разбросанных по обширной стране, затосковавших по базару, по своим мешкам, сусекам, по своей лошади, по своей сохе-кормилице. Кирилл видел эту нараставшую угрозу и терялся, наталкиваясь всюду на сопротивление вчерашнего мужика.
«Душа на место встала», – вспомнил он слова Никиты Гурьянова и понял: у Никиты «душа на место встала» потому только, что от него отвалились тысячи бед – боязнь вора, пожара, мора, града, напастей, потому, что он теперь стал спать на кровати, а не сидя за столом.
– Твоей радости башку рублю! – крикнул Никита остервенело, со злостью отбрасывая в сторону обезглавленную курицу, и сбежал из коммуны в неизвестном направлении.
Такие сомнения одолевали Кирилла.
Он сидел на пне и смотрел на долину реки Алая, как смотрит художник на свою незаконченную картину, которая измучила его, измотала, заставляя украдкой вскакивать с постели, при свете свечи еще и еще раз, не зная покоя, рассматривать ее, доходя при этом до такого исступления, когда хочется одним взмахом уничтожить полотно, как ни на что не годный хлам, и в то же время не имея сил сделать это, ибо картина написана кровью, нервами, мучительными переживаниями, и то, что вложено в нее, – сильнее смерти, сильнее любви.
Кирилл сидел на пне, смотрел на долину реки Алая, как художник на неоконченную картину, зная, что годы упорной работы, сомнения, радости, надежды, – все это там, среди деревенек, среди колхозов, а тут, на вершине горы, только его огромное, сильное тело, и бежать из долины – значит бежать от самого себя, значит растоптать себя, как топчут червя на дороге… И он еще напряженней, с еще большим волнением стал всматриваться в долину, в каждый отдельный штрих, отыскивая основное, главное, что надо немедленно же изменить.
Долина реки Алая, залитая утренним звонким солнцем, тянулась к отрогам далеких волжских гор, то суживаясь, то расхлестываясь широчайшими картами, зеленела луговинами, цвела желтизной подсолнуха и пылилась дорогами. Это была та же долина, по которой когда-то из заволжских пустырей шли старатели, прорубаясь сквозь чащи девственных лесов, корчуя пни, выжигая заросли, поднимая черноземную новь. Это была та же «долина, по которой когда-то шли завоеватели, вооруженные тяжелыми тесаками, луками, и, может быть, вот здесь, у подножия Шихан-горы, они бились насмерть со степными Жителями. Это была та же долина, которая всего два года Тому назад была разодрана загончиками, полосками, лоскутами владений Никиты Гурьянова, Маркела Быкова, Митьки Спирина и его, Кирилла Ждаркина, – мучеников, рабов земли… Это была та же долина реки Алая, но по ней уже не ползала соха, ее уже не раздирали загончики, на ней уже не высыпали, как чирьи, свои дворики, свои сарайчики, свои закопченные избы, избищи, домища… Это была та же долина, но по ней уже гордо шествовали тупорылые тракторы, величавые комбайны, ломая межи, полоски, окончательно завладев полями. А на самом севере, за рекой Алаем, высился новыми кирпичными постройками Чапаевск. Дальше за ним дымились трубы цементного завода, – туда вились вымощенные булыжником дороги, тянулись провода, обозы и шли люди, тысячи людей, поднятые не рожком пастуха, а пронзительными гудками. Город рос, разветвлялся, вытесняя пустыри, уничтожая тихие омуты, торопя людей. И сколько их ушло – туда, в город, на цементные заводы, на строительство металлургического завода, к домбайнам, тракторам, сколько их ушло – тех, лапотников: тяжелозадых мужиков, хулиганистых парней, девок – разбитных, удалых, по-бабьи задорных, со своими привычками, со своими навыками – с навыками деревенек тараканьего царства. А теперь это они в выходные дни заполняют окрестности города – луговинные долины, липовые рощи, мелкие загривки осинника, заполняют, оглушая буйными песнями, весельем жителей городка. Так ведь всюду – по всей стране, куда ни глянешь…
Да, это была та же самая долина реки Алая, та же самая… но выглядела она совсем по-иному, совсем не так, как прежде.
И разом то, что происходило в колхозах, повернулось к нему другой стороной. Другой стороной повернулись к нему куриное побоище на берегу Волги, костры, коммунарки – веселые, жизнерадостные, со смехом бросающие в костры обезглавленную птицу, доярки, телятницы, скотники, воровство, рвачество…
И тут же, сидя на пне, выхватив из кармана записную книжку, он написал генеральному секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Сталину:
«Что-то надо делать… иначе… иначе сломятся наши, такие, как Гришка Звенкин, как Захар Катаев. Они не выдержат напора со стороны тех, кто со смехом тащит кур в костер, кто закрывает глаза на вора. Я практик, и не мне давать политические формулировки, а вы вождь партии – вам тут карты в руки. Я думаю, надо ввести натур-налог. Определить – такое-то количество центнеров с га сдает колхоз государству, все остальное поступает в его полное распоряжение и, за вычетом на семена, запасный фонд, на нужды колхоза, распределяется по труду – вот тогда мужик примется за дело, начнет контролировать наших руководителей-правленцев, проявит свои богатейшие способности мастера земли… И не будет верить плакату: «Подгонка рублем – позор для коммунаров». Индивидуальное домашнее хозяйство на базе колхоза – вот единственный путь на сегодня. И другое – мы раньше думали, что сельское хозяйство будет развиваться по такому пути: товарищество – артель – коммуна. Практика нас убедила, что тех коммун, о которых мы мечтали, у нас не будет: тракторные станции уж взяли на себя руководящую роль, они являются органами диктатуры пролетариата, а коммуны, построенные Огневым, превратились в гнилые грибы под разветвленными деревьями – могучими дубами – тракторными станциями».
В это тревожное утро Кирилл понял: он переступил грань, за которой человек начинает мыслить. До этой грани человек его породы думает, страдает в соответствии с тем, как мир прикасается к нему. Так думает, страдает мужик: он становится находчивым, сообразительным, когда мир – «свое» – ласкает его, и впадает в уныние, ползет на карачках, когда мир – «свое» – поворачивается к нему другой стороной. Кирилл переступил эту грань, начал мыслить, видеть за простыми, обыденными явлениями большие, назревающие под пеной жизни события, перспективу, завтрашний день, – день страны, потрясающей основы мира… И, поняв это, он выпрямился, провел ладонями по лицу, точно выправляя его, и снова посмотрел, но совсем по-другому, на долину реки Алая.
Там – в синей испарине утреннего солнца начинался новый день… И Кирилл срывается с пня, идет, грохая каблуками сапог о жесткий череп земли, наливаясь силой, расправляя плечи, готовя новый сокрушительный удар.