Земля сочилась, дымилась испариной, как загнанная лошадь, а в долине реки Атаки еще лежали белые туманы. Они лежали неподвижно и рвались только по краям, клочьями цеплялись за выступы скал, как дым в морозное утро. Туманами были завалены болота, ущелья, реки, – отчего и горы казались маленькими сопками. Но вот туманы встряхнулись, словно огромные белые вспугнутые птицы, рванулись ввысь; тогда перед группой людей на изволоке открылась картина слияния рек у горы «Лошадиная голова», и люди снова увидели человека на салике. Человек, очевидно, только что пробудился ото сна. Окруженный дрожащей синевой, став на колени, он зачерпнул ведерком воду в Атаке, осторожно поставил его на дымящий маленький костер и занялся кухней.
Человек на салике плыл с верховья, из глухих лесов, куда совсем недавно от грохота, шума, взрывов сбежали его соплеменники следом за медведем, белкой. И вот одинокий человек, связавший четыре бревна – салик, плыл оттуда.
Он раскосыми глазами смотрит на скалы, на воду, на салик, на солнце, прислушивается к далеким глухим взрывам и ничего не понимает.
Вот когда-то – когда? всего год тому назад! – когда-то тут на скалах прыгала шустрая, с хитренькой мордочкой белка, бродил бурый неуклюжий медведь. Кто сказал – медведь неуклюжий? Человек на салике хорошо знает: медведь проворен, как хорошая лайка. И стояла тут такая тишина, что, слушая ее, всегда хотелось спать или петь тихие, монотонные песни, напоминающие крик иволги, одинокого филина. А теперь медведь ушел, ушла и белка в глубь далеких хребтов. Вместо медведя и белки пришел динамит. Это он там – далеко у подножья горы Адарлы – охает, как шайтан. Это он рвет твердые, как роговая кость лося, скалы адамита, прогрызает пещеры, туннели, расчищает путь для чугунки – парового коня с огромными ослепительными глазами. Динамит подбирается к священной горе Темир-тау. Пришедшие люди хотят добраться до сердца Темир-тау и плавить из него копыта для парового коня, устлать ими долины, разбитые вдребезги скалы, – скалы, по которым человек всегда отыскивал путь к медведю и белке.
Люди хотят победить горы силами гор.
Но нет, им не достать сердце Темир-тау… О, сердце Темир-тау знает из всего племени только человек на салике да престарелый старик – глухой и бездвижный… Открыть сердце Темир-тау – значит убить себя, свою семью, свой народ: к сердцу Темир-тау тогда придут издалека чужие люди, принесут сюда холодный огонь, развесят толстую проволоку, тронув которую, человек моментально сгорает… Человек на салике увел в горы народ свой, унес с собой тайну в глубь страны – гор, рек, ущелий, непроходимых болот, тишины. Но вот недавно человек услышал голос шайтана-динамита совсем поблизости от стоянки своего народа: гул динамита загрохотал по ущельям, встряхивая тишину, – и человек, связав четыре бревна – салик, сел на него и пустился по реке Атаке, чтобы узнать, выведать, что хотят сделать люди с его страной.
– Удивительный народ, – говорит Богданов, показывая вниз на человека. – Бегут от нас, как от чумы… ничем не заманишь. Покажется один и скроется…
– Мне рассказывали – они сгрудились там, за хребтами, – Захар показал рукой вдаль. – Много там их. Не знают, что делать. А попы ихние агитируют – уходите дальше. А этот, видно, разведчик.
– Да это ж Иван, – и Якуня-Ваня пронзительно закричал вниз: – Ва-а-а-аня-а!
Человек на салике повернулся, посмотрел вверх на людей и снова опустил голову.
– Посылали к ним туда бригаду? – спросил Феню Богданов.
– Посылали. Я сама там была. Как только мы приехали, вернее пришли – там не проедешь: тропочки, лазейки какие-то… как только мы пришли, они разбежались кто куда. Все-таки мы поговорили. У них там совет – своя советская власть и ячейка. Говорили много о Сталине.
– Да. Их всеми мерами надо вернуть в мир, – сказал Богданов, глядя на Феню, удивляясь тому, что она сама решила отправиться к жителям гор.
Он хотел ее еще кое о чем расспросить, но она говорила с Кириллом.
– Товарищ Ждаркин! Мы накануне пасхи устраиваем карнавал: с факелами всей молодежью идем на село. Прикажите отпустить смолы на факелы.
– А ты, Феня, не отложишь эту штучку? Лучше бы занялась ликвидацией неграмотности среди торфушек или подготовкой к силосу. Право.
– Э-э, Кирилл Сенафонтыч, корка на вас стала мягка. Трусость. Штурмовать надо.
– Умело, – не показывая своего раздражения, проговорил Кирилл. – Я против.
– Не хотите помочь? Так и запишем.
– Пишите! – Кирилл вскинул крепкое тело в седло и, накреняя своей тяжестью лошадь на сторону, тронулся, украдкой кивнув Стеше.
– Почему не дал смолы? – спросил его Богданов, когда они свернули под уклон. – Пусть штурмует молодежь…
– Вот ты еще поговори. Штурмуют! Во время карнавала найдется молодчик, подожжет село, потом свалят все на молодежь и изрубят ее, как капусту. Нашли когда штурмовать!
– Ну, это ты зря… Ты хочешь молодежь сделать старенькой, домостроевской, чтоб она только чулки штопала.
Переправившись вброд через реку Атаку, Кирилл и Богданов по узкой тропочке, идущей над обрывом, взобрались на вершину горы «Лошадиная голова». И снова перед ними распласталась в низине река Атака извилистой лентой среди скалистых берегов, и все тот же человек плыл на салике. Вершины гор сопками возвышались над озерами, болотами, ущельями и были почти равны. Казалось, если положить огромную доску на вершины гор, то получится стол… И все-таки Кириллу было дико слышать, что тут когда-то была равнина.
– Да, да, говоря языком геологов, тут когда-то была «почти равнина», – утверждал Богданов. – Вон, смотри: свидетель. – Он показал на скалу.
Скала свидетель высилась над рекой. Объеденная кругом ветром, заросшая мхом, мелким кустарником, она походила на гигантскую лошадиную ногу и казалась Кириллу той самой лавой, которую когда-то выбрасывали вулканы на поверхность земли. Но Богданов и тут уверил его, что скала – из наносных пород, что тут когда-то было море, что под давлением колоссальных тяжестей наносные породы утрамбовались, превратились в сланцы. Скала эта потому и называется свидетелем: она показывает, какой высоты когда-то было здесь дно моря… Затем море ушло. Вода, реки, дожди, ветер сделали свое дело – размыли, разрушили равнину, превратили ее в горы… Потом наступали ледники, они обгладывали горы, отшлифовали их, превращая в сопки… Затем опять действие эрозии.
– Понятно?
– Совсем непонятно. Сколько же лет понадобилось тихой Атаке, чтобы прорыть эту долину?
– Сколько? Сотни тысяч, миллионы лет… не в этом дело… А вон, смотри, дулей выпячивается из сланцевой породы: это адамиты – порода вулканического происхождения. А там, где имеются породы вулканического происхождения, должно быть для нас кое-что вкусное. – Богданов подмигнул.
– А что? – спросил Кирилл.
– Погодим об этом трепаться, – ответил Богданов, спускаясь в низину. – Ты бы мне помог вот этих людей на саликах притянуть: они горы хорошо знают.
– Притяну я тебе, черту, если ты от меня все будешь таить! Что за дурная привычка у человека: молчит все, – с досадой проговорил Кирилл, глядя вперед – туда, где за горой раскинулась площадка металлургического завода.
Богданов весь подобрался, заерзал на седле, подстегнул лошадь и сломя голову понесся вниз. Кирилл, не отдавая себе отчета, кинулся за ним и на повороте, столкнувшись с вынырнувшей из-за скалы головой лошади, задержал своего коня: глаза лошади показались ему знакомыми, такими… такими… он не мог сказать – какими…
«Серко», – догадался он, узнавая принадлежащего когда-то ему рысака.
Из-за выступа вышла лошадь – серая, в тусклых яблоках, тощая. Она шла, еле волоча ноги, а из телеги, приподнимая голову, на Кирилла глянул Никита Гурьянов.
– Кириллу Сенафонтычу! Племяшу! В свои края еду… путешественник, – смеясь над собой, крикнул Никита. – Гору вшей везу.
Крутолобый, грудастый жеребчик-сибиряк несся под Богдановым, раздувая ноздри, извиваясь на крутых поворотах, ныряя в рытвины. Богданов не замечал ни рытвин, ни ущелий, ни крутых поворотов: он напряженно смотрел туда, где по берегам реки Атаки, около плотины, копошились люди, и не слышал, что за ним гонится Кирилл Ждаркин.
«Опоздал. Проворонил. Дурак!» – ругал он себя и стегал жеребчика плеткой.
– Вот чертолом, вот чертолом, – ворчал Кирилл, еще совсем не понимая, в чем дело, предполагая лишь одно, что Богданову надоела вся эта утомительная путина и он остатки ее решил проскакать галопом.
Но Кириллу вовсе не хотелось спешить. Он находился под впечатлением ночи, проведенной у костра, и до сих пор еще чувствовал прикосновение Стешиной головы, слышал ее тихое дыхание, видел ее теплый, добрый прощальный взгляд, и – ему было хорошо. Его радовали и утреннее нежное солнце, и туманы, гаснущие под лучами, как костры под дождем, и слякотная, вязкая дорога, и коротконогий меринок, которому он, Кирилл Ждаркин, неосторожным движением может переломить хребет.
«Какие есть замечательные люди на земле, – думал он, восхищаясь Стешей. – Мозг у нее, как чернозем…» И он снова вспомнил ее тихое дыхание, легкий поскрип кожаной куртки и всю ее, вытянувшуюся около него.
– Хорошо, – прошептал он, находясь в состоянии человека, уверенного в своих поступках, в том, что все препятствия на его пути не сегодня, так завтра будут сметены, поэтому незачем нервничать, хмурить в одиночку лоб, надо просто шагать по земле твердой поступью, петь и орать о великой радости – радости от Стеши, солнца, от хлюпкой, вязкой земли, орать так же без стеснения, как орал он иногда в детстве, найдя в лесу сорочье гнездо.
– Что такое? Э-эй! – услышал он и повернулся на крик.
В стороне люди рвали скалы. И, всматриваясь в ту сторону, куда поскакал Богданов, кричали:
– Что там такое? Зачем начальник поскакал?
И тут тревога людей на скале вдруг передалась Кириллу.
– Не знаю, – ответил он и, обняв длинными ногами меринка, точно врастая в него, вытянул его плеткой.
Меринок задрожал, взвился и ринулся вперед, почти не касаясь земли. От второго удара он сделал скачок, рванулся на крутом повороте, и Кирилл, накренясь – так ему показалось, – ударился сначала плечом, потом головой о скалу и, ощущая невыразимую боль, разлившуюся по всему телу, немея на лошади, ткнулся лицом в гриву, еле сознавая, как ноги слабеют и сам он скользит, будто с гладко выструганного березового бревна…
Богданов скакал, минуя площадку, берегом Атаки к плотине, откуда слышались гул людей, водяные вздохи, взрывы динамита; а следом за ним, звеня стременами, взвизгивая, зовя грудастого жеребчика, мчался меринок Кирилла Ждаркина.
Воды Атаки, поднимаясь с гор, от далеких хребтов, захватывая поймы, равнины, образуя новые, сверкающие на солнце озера, подтачивая белые быки, срывая деревья, настилы, разбрасывая бревна плотов, – воды Атаки со всех сторон, всей своей могучей силой наседали на плотину. И плотина, огромная – в триста двадцать метров, очищенная от строительных материалов, издали похожая на зубчатый древний замок, – длинная, монолитная плотина кряхтела, содрогалась, как содрогается свая от удара молотом.
Около плотины бились люди. Они бились с полуночи, напрягая силы, не теряя надежды, но, когда воды прорвались через заставы, хлынули в перемычку, падая на дно котлована, как водопад, пенясь и взбиваясь, – люди дрогнули и окончательно растерялись, превращаясь в толпу, которая гомонила, металась, не зная, что делать, подчиняясь чьей-то чужой воле, нелепости: тысячи людей подвозили землю на автомобилях, на тачках, таскали кто чем попало – лопатками, досками, в подолах, воздвигали земляной вал, стремясь удержать Атаку. Но Атака с такой же быстротой, с какой люди воздвигали вал, слизывала землю, как корова пригоршню отрубей, – уносила ее в глубину и выплевывала из пасти плотины рыжей мутью.
Приближаясь к плотине, Богданов заметил именно такое стихийное движение, и первая его мысль была – удержать, подчинить своему голосу эту многотысячную, бурлящую, как река Атака, толпу.
– Прямо с ума можно сойти… с ума сойти! – Главный инженер Рубин выбежал ему навстречу, поблескивая седоватыми волосами.
– С ума? – Богданов выпрыгнул од седла и, как шар, покатился на главного инженера. – Мы еще не успеем сойти с ума, как нас перестреляют… и поделом: шутя миллионы в воду пускаем… Где прорабы, секретари ячеек, бригадиры, комсомольцы? Сюда их! Сюда! – Он показал на плотину.
Но ни прорабов, ни секретарей ячеек, ни бригадиров, ни комсомольцев – никого нельзя было вызвать из многотысячной толпы, мечущейся по берегу Атаки: все делалось так же стихийно, как стихийно наступала вода. По чьему-то приказу, по чьему – трудно было разобрать, люди валили землю, воздвигали никому не нужный вал, который немедленно же сносился водой, а земля, плывя с берега, поднимала воду в запруде, и этим создавалась новая угроза: вода может хлынуть верхом через плотину и тогда нанесет сокрушительный удар не там, где думали те, кто подал мысль воздвигнуть земляной вал, а в другом и более опасном месте – в центре площадки, идя по старому руслу Атаки. Прорвавшись тут, она ринется в котлованы химических заводов, ударит непременно на электростанцию, на коксовую печь, к домнам, затем хлынет в тыл людям, сгрудит их на островке, и тогда… Ясно, что будет тогда, – горы трупов.
– Остановить! – крикнул Богданов, стараясь перекричать рев толпы.
– Что остановить? Воду? – растерянно переспросил Рубин.
– Людей. Землю. Вы уже потеряли способность соображать. Земля гонит воду на площадку.
Но и это не так-то легко было сделать: горланили люди, гудели автомобили, стонала скрипом плотина, и в этом оглушительном грохоте распоряжение Богданова даже не дошло до инженера Рубина. И Богданов, заметя растерянность на его лице, сорвался:
– Кисляк! Вам доверили плотину, площадку… а вы… Девчонка! Остановить немедленно! Крестьянскую оборону организовали, – и сам кинулся вперед, крича, создавая затор своим телом.
«Их надо оборвать, оглушить, как разъяренного быка», – промелькнуло у него, но, взглянув еще раз на буйный разлив человеческого моря, он сдержался: ему вдруг показалось, что он бессилен что-либо сделать с этой толпой, что между водой и этими разгоряченными, обезумевшими властелинами земли есть что-то общее – и вода и люди безрассудно сопротивляются, готовятся нанести друг другу смертельный удар.
И как это вышло, он в памяти восстановил только потом. Бригадир Якунин из Полдомасова, посадив его на грузовик, закричал пронзительно, надрываясь:
– Начальник!.. Богданов!.. Слушай!
Богданов стоял на грузовике, и в глаза ему бросилась площадка. Она была залита солнцем, спокойная, как никогда, как, может быть, в те еще дни, когда по ней гулял ветер, волнуя высокую траву, да носился горный ястреб. На площадке было так спокойно, что казалось – ее давным-давно покинули, как покидают неудачные шахты, рудники, нефтяные промысла.
Но так показалось Богданову в первую секунду, в следующую – ему представились эшелоны гравия, цемента, железа, всаженные в котлованы, труд тысяч людей, – страна напрягала все свои силы, чтобы построить завод, который должен давать ежегодно миллион двести тысяч тонн чугуна, страна, живущая в огненном кольце, страна, доверившая ему, Богданову, строить этот гигант металлургии…
Кирилл почувствовал еще удар и на этот раз ясно осознал, что кто-то намеренно ударил его чем-то тупым. Кувырнувшись с обрыва, он плашмя упал на поляну. Затем кто-то поволок его и снова чем-то тупым ударил в затылок.
Очнулся он совсем поздно, когда солнце скрылось за далекими хребтами, а на полянке, где он лежал, ползли тени. Казалось, они двигались, меняли свой цвет, дрожали. Кирилл догадался, что это рябит у него в глазах, и, еще не понимая, в чем дело, он рванулся, намереваясь вскочить, нагнать меринка и узнать, что случилось с Богдановым. Рванулся – и разом покрылся холодным потом: его шею крепко стягивала веревка, а руки были прикручены к спине, к спине же притянуты были ноги. Откуда-то из глубины всплыли чужие слова:
– Пускай очухается и задушится. Ему, черту, такую казнь надо испытать.
«Кто же это? Кто? Кто?» – напряг память Кирилл и снова рванулся. Веревка сильнее стянула шею, из горла вырвался хрип, а на губах появилась пена. Он плотнее прижал ноги к спине, веревка чуть ослабла, и он всем ртом глотнул воздух, хватая его, как загнанная собака снег, потом осторожно, медленно повернул голову, кося глазами на ольховый пень, чем-то странно похожий на Пахома Пчелкина. И Кирилл тут же вспомнил, что совсем недавно вот так же был задушен Николай Пырякин.
«Надо ногами привалиться к пню… придавить всем телом… застыть и терпеть… Кто-нибудь придет», – решил он и осторожно, весь сосредоточившись на этой мысли, начал передвигаться. Но при каждом даже незначительном повороте веревка крепко хватала его за горло, голова наливалась удушливым угаром, глаза лезли на лоб, а в животе поднималась тошнота, и он замирал, стараясь как можно ближе притянуть ноги к спине… Отдышавшись, он снова, с еще большей осторожностью, двигался к пню, то и дело нарываясь на веревку, ощущая во всем теле жажду воздуха: губы сами собой хватали воздух, набивали им рот, как ватой, не имея сил протолкнуть в горло, отчего перед глазами все колыхалось, путалось, сливаясь с тьмой, и вместе с тьмой ночи на него наползал страх. «Мне ведь только тридцать четыре… тридцать четыре», – и цифра «34» закружилась перед ним, то становясь на ребро, то вскакивая вверх, заставляя его до боли пялить глаза, то опять выскакивала перед его носом, прыгая, и снова убегала за спину. «Бред», – решил Кирилл, понимая, что начинает бредить так же, как бредит умирающий от голода. Вот-вот – ему уже кажется – где-то в стороне послышались голоса, а вправо от него в кустарнике блеснул свет фонарей. Стало быть, по болотам разбросались люди и ищут его, Кирилла Ждаркина… И опять все куда-то провалилось, в животе поднялась тошнота, мускулы на шее вздулись… Но тело двигалось, двигалось осторожно, точно среди острых ножей, двигалось туда, где из земли торчал кудлатый ольховый пень…
Над обрывом по болотам снова заговорили люди… И вот что-то бабахнуло. Долина озарилась пламенем. Сверху посыпались мелкие камни, пыль… Камни падали в воду, булькали… Очевидно, совсем недалеко взорвали скалу. Стало быть, это и слышались голоса тех, кто рвал скалы. А им совсем незачем спускаться на полянку, где лежит скрученный веревками, с накинутой петлей Кирилл Ждаркин. Незачем!
– Люди-и-и! Не могу-у! – прокричал он всем телом, безголосо, рванулся, и «не могу» встало перед ним, танцуя во тьме огромными разбитыми буквами, затемняя полянку, предполагаемых людей на скале, взрывы, весь мир, и он покатился в пропасть, еле-еле слыша отдаленный говор людей, видя блеск фонарей, совсем не понимая, что это: бред или явь.
Поздно вечером, бегая из угла в угол по своему кабинету, все еще вздрагивая от волнения, Богданов резко бросал человеку в военной шинели:
– Чего вы тут смотрели? Или ваше дело ловить вора, когда он с ворованным на базаре появится? Нити еще не все распутаны? Кой черт в ваших нитях, когда плотину было сорвали? За такие штуки к стенке надо. Вас к стенке… Понимаете? Рубин? Нет. На Рубина вы мне и не намекайте. Вы ж видели, как он один пошел, чтобы открыть запасной люк, спасти плотину и погибнуть самому. – И Богданов вспомнил Рубина, шагающего по плотине, с руками, затисканными в карманы брюк. Плотина дрожала от ударов, а Рубин шел, не оглядываясь, чуть согнувшись, и ветер трепал его седоватые волосы. – Рубина не трогайте – прошу вас. Я с ним сам… Как-нибудь сам. Вы мне прожужжали все уши: на строительстве сплошь рвачи, вредители, люди, сбежавшие невесть откуда, все тащат, коверкают. Чудак! Увидав, как человек тащит с площадки доску себе на землянку, вы уже воображаете черт знает что. А того не видите, как это люди при таких морозах прожили в землянках, не бросая работы. Вы, батенька мой, забываете: площадка – университет. Смотрите-ка, – загорелся Богданов, – как они защищали плотину. А-а! Ни на одном капиталистическом предприятии этого не может быть. А здесь защищали плотину – себя защищали, спасая строительство, а это – главное, основное. В этом наша сила… А вот и товарищ Рубин, – оборвал он, когда, постучавшись, в кабинет вошел Рубин. – Вы простите меня, – обратился он к Рубину, косясь на него. – Я там с вами погрубил… Видите ли… Да… Но вы понимаете меня?
– Я вас понимаю, Федор Васильевич, – сдержанно ответил Рубин, уже причесанный, выправленный, аккуратный во всем: в ответах, в движении, походке. – Мне горестно: я сорвал у вас отпуск.
– Пустяки… Пустяки… Стоит ли говорить. А кстати, где у нас товарищ Ждаркин? Почему его на плотине не было? – И Богданов, бледнея, остановился.
Через несколько минут он с отрядом людей рыскал по болотам, отыскивая Кирилла. Они его нашли на полянке, плотно привалившегося к ольховому пню.
Все это знала, слышала, видела Маша Сивашева: она, как врач, боясь, что с Богдановым может что-нибудь случиться от волнения на плотине, сидела в кабинете, следя за ним, а когда он кинулся на поиски Кирилла, она не отстала от него.
И вот уже четвертый день она дежурит в палате у кровати Кирилла, напряженно всматриваясь в его лицо – опухшее, с искусанными губами, перевязанное марлей, с глубокой складкой на лбу. За несколько дней перед этим она встретилась с ним в Илим-городе и тогда совсем не заметила серебристых завитушек, а вот теперь они выступили на висках, с каждым днем все больше ширятся, ползут кверху, как иней на стекле в морозное утро.
– Маша, – спрашивал он ее там, в Илим-городе, – объясни мне, пожалуйста, вот что. Ты о событии в долине Панике знаешь? Так после в лесной сторожке был суд. Допросив всех, мы ввели агронома Борисова из Полдомасова. Он был первый у них. Войдя в сторожку, Борисов стал сразу просить: «Оставьте меня жить… Уверяю вас, я буду самым хорошим человеком». Он, очевидно, уж предрешил, что мы его кокнем, и, прося о помиловании, вцепился вот так, обеими руками, в волосы. И мы все дрогнули: волосы у него вылезли… Как сейчас помню, стоит он, держит над головой руки: в пальцах торчат волосы… а на корешках перхоть. Он снял их с головы, словно со спины давно сдохшей лошади… Что это такое? Я знаю, люди при этом седеют, падают в обморок… а тут – совсем непонятное.
– Страх, – сказала Маша. – От страха у иных открываются поры, выступает холодный пот, и человек, несмотря на то что он еще говорит, уже мертвый… У Борисова – страх… и перед вами он уже был мертвый. А послушай, Кирилл, – спросила она его, – может быть, и правда, из него вышел бы хороший человек?
– Экая ты, Машенька! – упрекнул ее Кирилл. – Ведь из нас тоже хорошие люди выйдут, да ведь они нас бьют… Четырнадцать человек ухлопали, а потом, когда сами попались, – в слезу: «Помилуйте, из меня самый хороший человек на земле будет».
– А вот теперь и его сединка отметила, – шепчет Маша и тонкими пальцами осторожно трогает его высокий лоб, непоколебимо веря, что Кирилл обязательно поднимется.
Но температурные скачки тревожили ее, температура то поднималась к сорока градусам, то опадала до тридцати пяти, тогда тело Кирилла леденело, гасло, и Маша растирала его всего – огромного, с наростами мускулов на боках, чуть пониже ребер. Казалось, мускулы у Кирилла тут вились, как спрятанные под кожу жгуты. Ноги у него были прямые, сухие, аккуратные, упругие, и цвет кожи не белый, как это часто бывает у деревенских сластолюбцев, а матово-смуглый, приятный… И Маша, растирая его всего, всякий раз думала о красоте человеческого тела. Творилось с Машей что-то непонятное, совсем странное. Вчера вечером в палату забежала Стеша и, встретившись глазами с Машей, сдерживая рыдание, попятилась: Маша посмотрела на нее так, как смотрит мать на человека, который убил ее ребенка.
«Что это я!..» – спохватилась Маша, подбегая к двери, намереваясь позвать Стешу к Кириллу, но та уже со всех ног неслась вниз по лестнице.
Несколько раз на дню в палату заходил Богданов. Сняв шляпу еще в дверях, вытирая платком взмокший лоб, он, обычно не глядя на Кирилла, кося глаза, шепотом спрашивал:
– Ну, как!.. Неужто… Ох, черт!.. А? Сколько мерзавцев, дряни ползает по земле… а этого… Неужто? А! Вы звоните мне… через каждый час. Хорошо? Седеет, говорите? А? – и исчезал, на бегу вытирая платком лицо.
И только на восьмой день, поздно ночью, когда Маша сидела в углу, погрузившись в тихое забытье, Кирилл открыл глаза и позвал ее:
– Маша! Маша!
– У-х ты! – Забыв о том, что она доктор, Маша вскочила с кресла и, закружившись по комнате, захлопала в ладоши. Тут же спохватилась, упала на колени перед кроватью, – Ты молчи, молчи, молчи. Я дура, дура, дура.
– Есть хочу. Есть! Уйди, а то нос откушу, – смеясь, проговорил Кирилл и, ощущая слабость во цсем теле, снова впал в забытье.
А наутро при перевязке он, несмотря на сильную боль в плече, пробовал уже, как обычно, балагурить:
– Маша, а тебе жалко было меня?
– Перестань болтать. Мешаешь мне перевязку делать, – обрывала его Маша, стараясь говорить с ним грубо, быстро сдирая тонкими пальцами марлю.
– А крепко было жалко?… Ой! – не выдержал он, бледнея.
Маша кинулась к столику, из пузырька накапала капель в ложку и подала ему.
– На. Пей!
– Что это?
– Валерьянка.
– Да ну тебя! Мне ее надо бочку! А ты уж казни без капель… валяй отдирай.
И никто не знал, как хотелось Кириллу удрать из этой палаты. Никто не знал, что в минуту пробуждения он начинал дрожать, пугаясь всего – и этих белых стен, и этих стульев, и больших, с начисто вымытыми стеклами окон, и завывания гудка, и гула, идущего с площадки. Иногда он просыпался ночью и, глядя на дремлющую в кресле Машу, дрожал всем телом, кутаясь в одеяло: ему казалось, что в кресле сидит не Маша, а юродивый монах. Лицо юродивого мельтешит в каком-то тумане, неуловимо, будто забытый сон, подробности которого Кирилл никак не может вспомнить.
«Почему монах?… – думал он, напрягая мозг до боли. – Удрать бы отсюда… только бы удрать отсюда, а там… я бы…» – и не договаривал даже сам себе того, что задумал сделать по выходе из палаты, что окончательно созрело за эти дни, что зачалось у него еще там, на полянке, когда он лежал с накинутой веревкой на шее.
И то, чего он не договаривал, что созрело в нем, сорвало его с постели и выкинуло из палаты.
Направляясь к Богданову, он первый раз сел в автомобиль рядом со Стешей, стараясь снова улыбаться так же, как улыбался прежде, но, подъезжая к главному управлению, не сдержался, приваливаясь к Стеше, проговорил:
– Голова кружится.
– Сиди спокойно… мешаешь. Могу накатить на кого-нибудь, – строго обрезала Стеша, испугавшись, что может бросить руль, вцепиться руками в его плечи, сказать так, прямо, открыто, напропалую то, что мучило и ее в эти дни.
– Что? Уже? – испуганно спросил Богданов, когда он вошел в кабинет.
– Нет. Валерьянку буду пить, докторов выслушивать. Ты давай, кто у тебя вопросами труда занимается?
– Нет. Это ты брось! – прикрикнул Богданов. – Сейчас же марш в палату… не то…
– Силой? Ну, браток, силой меня в палату не положишь. Давай человека да готовься – отправляй меня, не то пешком удеру: у меня сев.
Кирилл знал, что в таких случаях надо с Богдановым грубить, н он грубил.
– Как хочешь, – насупившись, сказал под конец Богданов и вызвал заведующего отделом кадров. – А тех так и не нашли… тех, которые… – Он спохватился и оборвал.
– Ты хотел сказать тех, кто меня собирался задушить? Ты что говоришь со мной, как с ребенком?
– Ну, пошел. Вот тебе заведующий.
Заведующий отделом кадров разложил перед Кириллом карты, диаграммы, сводки. Кирилл все это мельком просмотрел и фыркнул:
– Насморк тут только один – в бумажках ваших.
– Что?
– Жизни нет. Я пошел, Богданов.
– Куда тебя понесло еще?
– На стройку, к народу.
Над землей – горячей, окутанной смрадом болот, дымкой, – над землей в струях каленого весеннего солнца реет чудесная птица-мечта. Поблескивая сизыми боками, она идет вверх, несется в глубинные просторы прозрачного неба, режет белые кучки облаков и кружится, играет, как сытый сильный коршун, купаясь в изобилии солнца.
Солнце!
Разве люди города – изможденные, хлюпкие, хилые, – забившиеся в трущобы, под каменные плечи небоскребов, разве они знают солнце – мягкое, нежное, под лаской которого лопаются почки, сосна пахнет угарной смолой, перепел летит на дудулю охотника, а селезень играет над кряквой?
Солнце!
Разве люди города, заливая электричеством – силой солнца – улицы, проспекты, буйные ночные рестораны, клубы, двигая фабрики, заводы, – разве они знают солнце, тихую истому земли под его лаской?
Ах, как нежится земля с перевесны!
Она прямо-таки превращается в ярку – молодую, кудрявую. Ее, такую, хочется ласкать, носить на руках и без устали шептать одно и то же:
– Роди… Ведь впервые сын твой – хлеб – не будет лежать в амбарах Плакущевых, Быковых, Гурьяновых. Нынче хлеб твой – сила твоя – наша сила, сила миллионов, шагающих твердой поступью.
– Роди, земля!
И она непременно родит.
Нынче замечательный рост озимей. Острыми перышками они таращатся из прошлогодней отавы, но скоро закудрявятся, пойдут в рост, выколосятся, разбрасывая во все стороны желтоватый липкий цвет, и тогда загуляет по ним ветер, гоняя шуршащие сизые волны, распевая пахучие ржаные песни… Ржаные песни… рожь колосистая…
Было это в Москве. На одной вечеринке Богданов сидел в группе коммунистов и вместе со всеми пел частушки. Пел он заунывно, очевидно вспоминая дни гражданской войны, и всякий раз, спев куплет, заканчивал словами: «Что-то на грузовике прокатиться хочется». Обернувшись к Кириллу Ждаркину, он сказал:
– Вот девка поет: «Что-то на грузовике прокатиться хочется», – а сколько мы их посадили на грузовик, на автомобиль, на трактор!.. Отними у них это – бунт устроят.
В это самое время заиграли фокстрот и из соседней комнаты выкатилась пара. Лемм держал в объятиях шелковую даму, крепко прижимая к себе, положив седоватую голову ей на плечо, сотрясаясь всем своим старческим телом, потряхивая задом, как овца в чесотке.
– К нам эта штука еще не пришла? – сдерживая смех, спросил Богданов, обращаясь к Кириллу.
– Пока еще не пришла.
– И не придет… У нас там: «что-то на грузовике прокатиться хочется», а это – фокстрот – хлам, дрянь, которая даже вот сюда просачивается, как зола через щель. Дрянь, гниение буржуазной культуры, класса, который пришел с «Марсельезой» и уходит с фокстротом… Слушай музыку, – заговорил он чуть спустя, накренясь к Кириллу. – Слушай… основное в народной, не опошленной музыке – плач угнетенной негритянской нации. Буржуазия народный плач перекувыркнула и прибавила свое: «А-а, крой, гуляй: после нас хоть потоп». Под плач угнетенной нации трутся телесами.
И Богданов снова запел частушку, нарушая музыку фокстрота, затем резко поднялся, весь побелел, а люди, глядя на Лемма, взорвались смехом. Лемм, заслыша смех, покинув свою шелковую даму, растерялся, юркнул в соседнюю комнату.
– Старый дурак, – глухо проговорил Богданов.
Ах, как нежится земля с перевесны!
Она оделась в бархат зелени лужаек, она – земля, усеянная костьми пахарей, павших под барскими батогами, она – земля, омытая потом, кровью, реками слез, тоски беспросветной.
Земля!
Но какая она пестрая, отсюда, с большой высоты. Топи, болота, скалистые горы, заросли, степи – широкие, звонкие – все кажется игрушечным, разбросанным. Даже площадка с ее электростанцией, котлованами, каркасами, плотиной, с каменными корпусами – и та кажется чудной, приплюснутой, а река Атака – маленькой, извилистой ленточкой. А люди? Властелины? Комарики. Бегают, тормошатся, мчатся на автомобилях, грузовиках, паровозах – навозных жуках.
– Чудно. Чудно, – говорит Кирилл, заглядывая то в одно, то в другое окошечко, высовывая руку, желая помахать тем, кто стоит там – на земле.
Ветер норовит сломать руку, Кирилл прячет ее и просит запиской летчика: «Выше. Крой в небеса, приятель: хочу с высоты посмотреть, что делаем на земле. Земля-то ведь наша».
И машина берет выше. Она делает круги, падает, но тут же, накренясь, взвихривается, и Кирилл не слышит собственного крика. Напряженно всматриваясь вниз, он отыскивает аэродром… На аэродроме все еще стоят пять человек: Богданов, главный инженер Рубин, Стеша. Маша Сивашева, Якунин. Сажая Кирилла, они уговаривали его «не шалить», «не баловаться», а Стеша, поправляя марлю на его голове, тихо шептала: «Кирилл, не озоруй… прошу тебя». А теперь вон они ждут, когда машина скроется за небесными далями. И Кирилл, глядя на них, улыбается единственному человеку, тому, кто украдкой ото всех шепнул: «Кирилл… не озоруй». А разве он озорует? «Выше! Дуй, приятель, выше! Хочу землю смотреть с небесной высоты, как коршун». Вон поля, нарезанные загончиками, – поля смежного района. Фу, мерзость какая: их словно драли злые псы. А ведь совсем недавно, всего два-три года тому назад, вся обширная страна была вот так же разодрана. По Стране Советов ползали сохи. Сохи – скелеты мужицкой мечты, бодучие, как шелудивые козлы. А теперь входят в силу обширные полотна колхозных полей. Колхозных, ибо отныне сгинут крестьянские загончики, родовые метки, колышки, канавки, деревеньки. Деревеньки – родные уголки, чумазые хаты, дворы, заваленные коровьими шовяхами: шовях на топку, шовях на плетень, шовях на ледянку, шовях на лекарство. Деревеньки – прокопченные печи, тараканье царство… угрюмое далекое детство и первый день рождества… Разговевшаяся деревенька еще спала, а Кирилл шагал к Широкому Буераку, к своим, домой, после годовой отлучки. На ногах у него чесанки, резиновые калоши, за плечами – балалайка, а впереди – поле, белое, пухлое в снегу, безлюдное… И шагал по полю Кирилл от дяди Ермолая – кузнеца, у которого, проработав год, заработал чесанки, калоши, балалайку. «Приду домой с балалайкой. Приду в чесанках, в лаковых калошах», – думал он и спохватился, присел у дороги, задрал ногу – батюшки мои! – на калошах шишечки стираются… Тогда Кирилл снял их, сунул в карманы полушубка и так шел двадцать восемь верст и только на задворках Широкого Буерака снова надел – усталый, разбитый. Но какая радость! Вот своя улица, вот знакомые избы, избы Груньки, Машки, Зинки, а вот и «наша изба», заваленная снегом по макушку.
– Мама! – крикнул он, войдя в избу.
– Кто это там? – спросил с полатей отец.
– Кирюшка пришел, – ответила мать.
– А-а! – протянул отец. – Пришел. Ну, вот и пришел, а у нас разговеться нечем.
Наплевать. Разговеться можно добрым словом, лаской матери, рассказами отца, девичьим смехом сегодня на гулянке, драками парней и тем, что вот он, Кирька Ждаркин, пройдет по улице в новых чесанках, в лаковых калошах, с балалайкой. Ух ты-ы! Дух захватит у девок, лопнут парни от зависти, а бабы будут показывать на него:
– Глядите, Кирька обновку какую себе заработал!
Кирилл тихо рассмеялся над собой – над парнем в лаковых калошах, как-то не веря, что вот теперь ему, Кириллу Ждаркину, поручено ломать на корню деревеньку – эти чумазые улицы, извилистые дороги, родовые метки на полях, колышки, столбы с орлами, канавы – и вселить в мужика другую радость: радость широких полотен.
«Нам положено землю украсить так, чтоб она и с высоты казалась красивой. Дела много», – думает он, вглядываясь вниз.
Широкие полотна, карты, межи – длинные, пересекающие овраги, буераки, долины, разбивающие поля, разбросанные таборы с трактористами – все под Кириллом колеблется, качается, все залито весенним горячим солнцем. Кто это пел о сивке-бурке, вещей каурке? Кто это пел о сохе – матушке-кормилице? Соха – кормилица? Соха – бодливое чучело. Вот кормильцы – трактора, триста восемьдесят «интернационалов», «катёрпиллеров». Вот кормильцы – комбайны, сорок восемь комбайнов. Вот кормилица – сила солнца, превращенная в электричество, подаваемое из урочища «Чертов угол». Вот они – вехи новых городов, участки тракторной станции, шесть участков по всему району. Они стягивают к себе людей, они обносятся каменными домами, клубами, школами, – они, срывающие деревеньки, тараканье царство. Вместо шестидесяти двух деревенек – семь городов. Семь! Эх, растащить бы деревеньки, растрепать бы лохматые улицы, как бабы треплют лен, растрепать мужицкую мечту – мечту о своем дворе, о своей сивке, о своей сохе – матушке-кормилице, – и соткать новые помыслы, новые радости.
Кирилл в великом волнении – у него даже прыгает карандаш по бумаге – пишет на листках блокнота: «Крой, ребята! Лечу над вами. Крой за нашу весну», бросает в окошечко. Записочки, белые, яркие на солнце, с силой отрываются от аэроплана, взвихриваются и летят вниз – к тем, кто приостановил тракторы, кто машет руками, посылая приветствия гостю, – гостю на чудесной птице, неведомому, но родному. Так надо им дать знать, что летит не чужой, летит Кирилл Ждаркин – директор, их друг, их товарищ, готовый с ними вместе поделить и горечи и радости, и если понадобится, то с ними вместе пойти и сложить свою голову.
– Крой! Крой! – кричит он и вдруг вспоминает секретаря Центрального Комитета партии Сивашева: «А что он думает, когда летит над страной? Интересно бы полетать с ним и подслушать его мысль…»
Аэроплан накренился. Лес, лесная сторожка, долина Паника – все покачнулось, стало дыбом, а вдали поднялись постройки тракторной станции, трубы цементного завода. Но Кирилл уже интересуется совсем другим: под ним по извилистой дороге ползет телега, в телеге лежит человек, задрав кверху голову. Кирилл берет в руки бинокль, всматривается и ахает; по дороге едет все тот же Никита Гурьянов, едет на сером, в яблоках, рысаке.
Никита Гурьянов на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он «сколупнулся, как подбитый куренок». Он в ту ночь, распростившись с собакой Цапаем, выпустил ее на волю, а сам на рысаке укатил в сторону долины Паника, куда, слыхал он, перед этим укатил и Маркел Быков. Тут, в долине, он затосковал по дому, а узнав о том, что Маркел Быков приказал его «укокошить», – сорвался. Но домой не поехал. Вспомнив, что в низовье Волги живет его закадычный друг, с которым они вместе служили на Дальнем Востоке, Никита решил побывать у него, посмотреть, и если там, где живет его друг, нет этой «ка-нителизации», остаться у него, потом смотаться в Широкий Буерак, перевезти оттуда свое добро, жену и зажить «по-своему».
– Чего прискакал? – пугливо оглядываясь по сторонам, спросил его старый приятель. – Землю, видать, ищешь, чтобы покой был?
– Да. Муравию, – ответил Никита.
– Бона! Хватился. Муравию? Муравия… мура… Мура есть. Да у нас тут давно все вверх ногами. Нонче в поле ходил. Тоска заела. Дай, думаю, загоны посмотрю, поговорю с ними. И что ж ты думаешь? Ничего не нашел: все поле под одну гребенку.
Подкормив рысака, Никита, садясь в телегу, укоризненно проворчал:
– Мелкота погана. Чай, вы бы это… голос бы подали: не желаем, мол, и все.
– Ты вон подал. Хвальбишка!
Через несколько дней Никита уже работал под Сталинградом на заводе.
Узнав о том, что большевики хотят тут состряпать такую машину, которая будет жать и молотить одновременно, он сказал;
– Они и состряпают. Ну. и пес с ними, а я пошел на Хопер.
Но и весь могучий Холер сотрясался: одни бежали, другие собирались убегать, третьи стенали по ночам, метались, не находя пристанища, четвертые решительно двинулись в колхоз, нападая на тех, кто колебался, иные – обозленные, скакали на конях из станицы в станицу, скакали по ночам, украдкой, созывая обиженных в глухие места, но, бессильные что-либо сделать, рассыпались, как тараканы от кипятка.
– В еду что-то большевики подсыпали народу, – решил Никита и, нарвавшись на вербовщика, укатил на Днепрострой.
На Днепрострой он ехал в теплушке вместе с рысаком. Рысак грыз металлическую цепь, вздрагивая всем телом, когда в щелку вагона видел лошадей.
– Экая в тебе кровь неуемная! – журил его Никита. – Тебе, видно, везде свой край. Большевик ты, а! Все тебе родина.
Днепр – это буйные седые космы. Днепр – лбины, рыжие, обтесанные водами пороги. Перед самым Кичкасом высится камень – корабль древний, литой. На этот каменный корабль собиралась Сечь Запорожская, с этого камня она скликала своих сынов. О камни – водяные лбища – разбивались ладьи, корабли, корабелюшки… и первое, что кинулось в глаза Никите, – это то, как люди набрасывают на буйную глотку Днепра железобетонную цепь.
«Не дураки большевики, не дураки, стало быть», – первый раз за всю свою жизнь так подумал он и, поставив рысака к сену, пошел по берегу, осматривая литые из камня острова, удивляясь, не веря, опрашивая. Этот остров каменный к едреной бабушке, значит. Ну-у? А бают, на нем царица – великая блудница Екатерина – казачишек принимала. Подходи любой, любому отпустит: такая даровитая баба была – семнадцать наложников имела, и все мало… к казачишкам прикатила.
И шел дальше, осматривая деррики, экскаваторы, вгрызающиеся стальными зубами в разрушенные скалы, заглядывая на реку, видя, как, сдавленная со всех сторон, вода рвется в открытые пасти плотины.
Особенно он любил ходить по ночам, когда вся стройка была залита светом электричества, грохотом, пыхтением экскаваторов, а взрывы, приглушенные днем, были четки, четки были и шаги сторожей. Никита, прислушиваясь к своеобразным голосам машин, ходил по стройкам, подбирал гвозди, ломаное железо, забытые топоры, лопаты, ломики, тащил все это добро к себе в телегу и в выходной день отправлялся на базар в Запорожье, продавал там собранное в ночном, снова ехал на стройку, вовсе не интересуясь тем, что в эти дни вся Страна Советов бурлила, как вышедшая из берегов река. Никита знал только одно – люди на Днепр сыплются со всех сторон: из Костромы, с родной Волги, из-под Перми, с далекого Урала, Подмосковья, заполняют казармы, бараки, полустанки, станции, а на стройке куда-то все проваливаются. Когда Никита с высоты плотины смотрит на строительство, то почти нигде не видит людей, всюду двигаются машины – длинные краны с журавлиными шеями таскают глыбы камня, машины рвут скалы, машины по рельсам волокут гравий, цемент, песок, машины мелют гальку, даже обед варят машины. Всюду машина. Однако, говорят, на строительстве собралось народу до сорока тысяч. А людей видать только перед гудком и после гудка, когда они двигаются из казарм на строительство и со строительства в казармы… И народ какой-то чудной – торопыга.
Первые дни Никите было даже скучно, он ни к кому не мог пристать, ни с кем не мог по душам поговорить, но, прожив с неделю, однажды, идя по берегу, собирая хлам, он столкнулся с татаркой – маленькой, с узкими плечами и широким тазом. Она сидела на красном камне, смотрела на Днепр, как иногда смотрит в вечернюю пору, усевшись на куст, галка.
– Княжка, – сказал он ласково, ломаным языком, – моя хочет с тобой… Вот погляди-ка, чего у меня есть.
И, сбегав к рысаку, достав из сундучишка цветной платок, он вернулся и, не говоря ни слова, окутал татарку платком, хлопая ладошкой ее по спине, ощущая под серенькой кофточкой теплоту ее тела.
И, очевидно, навсегда бы Никита остался на Днепре: у него была татарка, с которой он расхаживал вечерами «а берегу. Она пела заунывные песни, Никита слушал ее, подбирая на берегу ржавые гвозди, железки. Татарка стирала ему белье, готовила постель под телегой; в столовой же была сытная еда, а в кармане нижних штанов Никиты – пачка червонцев. Очевидно, навсегда бы он остался на Днепре, если бы… если бы не увидел траву-лебеду. Между скал – и как только она попала сюда! – . росла одинокая, лопоухая лебеда… И Никита снова затосковал: его потянуло пахать. Так, через несколько дней, не имея сил удержать себя, он снялся и украдкой от татарки снова укатил искать страну Муравию, где нет коллективизации.
Но поднятая встряской страна гнала не одного его, Никиту Гурьянова, из Широкого Буерака. Великая встряска заставила плотника, осевшего на земле, снять с гвоздя пилу, вытащить из курятника забытый топор, оторвала от русских печей печников. Великая встряска стирала межи в полях, уничтожала загончики, вытряхивала из деревень, сел, хуторов тех, кто клещом присосался к своей земле, к своему двору, – и по пути к Никите приставали такие же, как и он.
– Вот отъедем малость, а там и она – страна Муравия, где нет этой самой канителизации, – уговаривал Никита всех, потешая новым, исковерканным словцом, ведя за собой обоз – длинный, подвод в двести.
Никита среди искателей страны Муравии заделался старостой, путеводителем, разведчиком… Он всюду совался, разнюхивал, уверяя, будто его близкий родственник Маркел Быков недавно из страны Муравии известил его, что там растет пшеница-самосеянка – «сорт такой первосортный, американец придумал: не сей ее, а только убирай, сама растет…» И еще одним делом занимался в пути Никита, скрывая его от всех попутчиков. Во время стоянки он шел к морю, наблюдал, как на мелких омытых водами камешках лежат голые люди, и дивился, не понимая, зачем они тело под солнцем жарят, коптятся. Красота тела – в белизне, как не понимают! Говорят же: тело белое, как перо лебедя. Тело мягкое, как калач. А они коптятся. Мужчины отдельно, женщины отдельно. Да чего там отдельно? Всего несколько саженей друг от друга… рукой подать… И еще ходят голяком по берегу, друг на друга посматривают. Лечатся! Знаем мы, как лечатся. Вот приглядятся, а под вечер – ширк под куст, – и все лечение. Вон один поднялся и давай ляжки ладошками растирать – затекли у кобеля ляжки. Ай! Разобрало бабенку: простынку под ноги постелила, вытягивается – тонкая, аккуратная, изгибается то в одну, то в другую сторону.
– Ух, псовка! – не выдержав, воскликнул Никита и, отвернувшись, кинулся к человеку, шедшему с берега. – Товарищ дорогой, дай копеечку на колхоз погорелый!
– Где сгорел колхоз?
– Там, в горах… натло.
Вначале Никита просил, как странствующий монах… Все отвечали ему смехом. Никита стал просить на лишенца – многие отворачивались, некоторые украдкой совали в руку монету. Тогда Никита придумал другое: стал просить на погорелый колхоз, и в его корявую ладонь посыпались медяки, серебро, а иногда и бумажка.
«Можно жить, – решил он, – дураков на свете на наш век хватит. Глаза только от стыда прикрой», – и охотился за голотелыми.
Тут на берегу Черного моря мне неожиданно и пришлось столкнуться с Никитой Гурьяновым.
Мы на машине мчались с гор, куда ездили знакомиться с обычаями абхазцев. Возил нас туда некто по имени Петро. Он был полуглух, носил на груди аппарат – усилитель. И когда ему невыгодно было слышать, он стучал рукой по аппарату, смотрел в глаза просителю и говорил:
– Не работает: не слышу.
Мы мчались с гор, и вдруг «а повороте в полосу автомобильного света попал заяц.
– Ай-яй-яй, – по-абхазски взвизгнул Петро, затем выхватил ружье и выстрелил.
Заяц подпрыгнул и шлепнулся на дорогу. Все выскочили из автомобиля, подбежали к зайцу, расхваливая Петро за меткий выстрел, и тут натолкнулись на Никиту Гурьянова.
– Граждане-товарищи, – протяжно тянул он, выставив вперед руку. – На погорелый колхоз малость подкиньте.
– Никита! Дядя Никита! Ты как сюда попал? – удивленно воскликнул я.
В глазах у Никиты дрогнул испуг. Но он ответил так, как будто мы с ним ежеминутно встречались:
– Лошадь… рысак… Серок у меня… Благой. Беда. Рванулся и попер. Попер и попер.
– Ну, как же это так, попер и попер.
– Он эдакий у меня, рысак. – И заметя, что я хочу закурить, Никита взял из моих рук коробку спичек, вынул оттуда спичку, поковырял ей у себя в ухе. Затем обтер, снова сунул в коробку и опросил: – Зачем тут, Федюшка, народ на солнце коптится, тело портит?
– Доктора прописали. Лечатся.
– Чего лечить? Иной толстый, как свинка.
– От толщины, стало быть.
– А иной тонкий, как вобла?
– От тонкоты, стало быть.
– Вишь ты, на всех не угодишь: толстый – нехорошо, тонкий – нехорошо. А далеко мы от Широкого-то Буерака?
– Тысячи три километров будет.
– Воон ведь куда затащил… рысак-то.
К нам подошли «приятели» Никиты, такие же потрепанные, истасканные. Желая им показать, что ему, Никите, все нипочем, он показал «а меня:
– Моя приятель. Федюшка. Ну, чай, сколько раз я ему уши рвал… Что и говорить.
Петро бросил зайца в машину, оказал:
– Садитесь.
– Это кто? – спросил у меня Никита.
– Местная власть…
– А-а-а. – Никита ринулся к Петро. – Товарищ дорогой, слыхали мы, как вы есть тут полновластный владелец, ну и не присоветуешь ли нам, как попасть на работу? Мы безбожники, истинный бог. Креста никто не носит, хоть обыщи.
– Потом придешь, – Петро застучал рукой по аппарату на груди. – Не работает: не слышу.
Я же тихо сказал Никите:
– Никита Семеныч, сгниешь где-нибудь в овраге: поворачивай оглобли назад.
Машина тронулась.
Никита замер на месте, затем он кинулся за нами.
– Постойте! Постойте! Постойте, – он кричал так, как будто его кто-то намеренно толкал в пропасть и он кричал, просил минутку подождать, повременить, желая что-то сказать – веское, убедительное. Возможно, в эту минуту Никита стал другим Никитой и мир глянул на него другой стороной.
– Задержаться бы, – посоветовал я, поворачиваясь к Петро.
– А-а-а, – брезгливо отмахнулся тот. – Их тут много… Как тараканы, ползут оттуда… С долины… От вас, – и засмеялся, чтобы превратить пошлятину в шутку.
«Авантюрист, – подумал я о нем. – Ради зайца задержал машину, а человека сравнивает с тараканом».
Да, как потом мне рассказывали, Петро оказался авантюристом, а в Никите в ту минуту действительно что-то переломилось, и он затосковал. Выехав на берег около Сухуми, он, глянув на темно-синюю даль моря, сжался, пугаясь огромного скопления вод, и его властно потянуло в свои края – к зеленым полям, к болотам, к извилистой, молодецкой Волге, и он затосковал. Но при народе хорохорился, прикрывая страх излишней суетливостью.
– На кой пес тут воды столько? – то и дело спрашивал он.
Приятели ему на это ничего не отвечали: они сами в эти дни были, как «чумовые», а Никита крутил головой, как подшибленный кролик, часто поворачивался, всматриваясь в пройденный путь… и всегда перед ним стояли его новые, покрашенные фуксином оконные наличники.
И вот откуда-то издалека слышится песня одиночки. Человек поет монотонно, с перерывами, видимо думая о чем-то другом, но слова песни доносятся ясно: «Бродяга, судьбу проклиная, плетется с сумой на плечах». А вот и сам он – человек. Он сидит в грабарской двуколке, свеся ноги, помахивая кнутом, но вовсе не на лошадь, а так себе. На нем пиджачок с чужих плеч. Пиджачок этот когда-то был белый, кительный, теперь чуточку пожелтел, но медные пуговицы блестят. На голове у человека пестрая кепка, на ногах полустоптанные сапоги. Рыжая борода у него поотросла и стала щетинистая, как еж. Да и весь-то он походит не то на масленщика, не то на мелкого торгаша. Вот он выехал из-за перелеска и оборвал песнь: по обе стороны дороги лежат широченные колхозные владения… И волнуется рожь колосистая, янтарная, разбрасывая во все стороны свой пряный цвет… И волнуется Пшеница – пузатая, как ядреная баба. А вот и еще – чудо. Поле пересекло новое шоссе. На повороте столб, надпись: «Путь на машинно-тракторную станцию имени Чапаева».
– Жизнь начинается с другого конца, – проговорил он и подхлестнул рысака, серого, в тусклых яблоках, исхудалого. – Но-ка, но! – прикрикнул он, намереваясь проскакать улицей Широкого Буерака, но рысак даже не повел ухом на удар кнута. – Зачиврил, – сказал человек и свернул а сторону с дороги, в овраг, к зеленым травам. – На таком на тебе ехать – со стыда сдохнешь, – проговорил он, обращаясь к рысаку, затем распряг его, пустил на траву, а сам прилег, дожидаясь темной ночки. А когда наступила ночка, он снова впряг рысака, вывел его на большую дорогу. Но рысак, пройдя с полкилометра, остановился и закачался, готовый упасть. Тогда человек выпрыгнул из двуколки, потрогал хомут на рысаке и произнес: – Не дойдешь, чую. Ну, тут отдохни, а я до себя добегу, – и тронулся в улицу Широкого Буерака.
Он идет вдоль порядка, шмыгая ногами так, словно двигается на лыжах. Завидя огонек в доме Маркела Быкова, он решительно направился к калитке, думая:
«Вывернулся, стало быть, дьявол гундосый».
Но около калиточки висела вывесочка и на ней написано: «Шестая полеводческая бригада колхоза «Бруски».
И Никита плотно припал к окну. Чуть спустя пробормотал:
– Эх, Захар-то Катаев как без меня поседел. И племяш тут, Кирилл Сенафонтыч… – и снова припал к окну.
В эту минуту из калитки выбрался Епиха Чанцев. Увидав человека, припавшего к окну, Епиха крикнул:
– Кто такой?
Человек отлетел от окна и примирительно, оправдываясь, залепетал:
– А-а-а! Епиха! Ну, здорово, Епиха! А я вот мимо шел. Мимо, а тут огонек… а я мимо.
Епиха всмотрелся, узнал Никиту Гурьянова:
– А-а-а. Это ты, путешественник в обязательном порядке?… Явился?
– Явился… Епиха…
– Чего привез? Гору вшей?
Никита ощетинился:
– А ты что, счет, что ль, по ним в колхозе ведешь?
– На тебе их не перечесть: как песок морской. И-и-эх, и на человека-то уже не похож. Топор изношенный.
– Ты не топор?
– Не топор. Был Епишка Чанцев, а теперь бригадир шестой бригады. Видал?
– Это место тебя украшает: на трон дурака посади, все одно царь будет.
– А до моего трона тебя и близко не подпустят. Явился? Вредить?
Ну, это уже лишнее! Вредить? Никита даже взревел:
– Вредить? Сам ты – вредить. Я страну искал… и может, для общего блага, – и хотел было уйти, как Епиха снова:
– Это какую же такую страну?
– Муравию. Вот какую.
– Что? Что? Муравию? – И, оборвав смех, Епиха резко кинул: – Ну, и оставался бы там; нам легче бы без вас жилось, чертяков. А под окнами не лазий: ноги выдернем. – И пошел.
Никита долго стоял молча, шевеля пальцами, затем тихо произнес:
– Не вкусно принимают, – и вдруг ощетинился, точно кабан, затем пригнулся для прыжка, а рука сжалась в увесистый кулак… И вот он прыгнул, быстро, бесшумно, как кошка.
На завалинке его дома с заколоченными ставнями стоит ледащий мужичонка, весь увешанный жестянками, банками из-под консервов, ломом – железом… и торопко отдирает от створки ржавую петлю.
Никита рванул мужичонку за шиворот и процедил в несусветной злобе:
– Жу-улик, сдери с тея шкуру, – и уже было занес кулак, чтобы ударить мужичонку в лицо, и оторопел. – Митька?… И мое добро дерешь.
Митька Спирин растерялся. Нет, нет. Он опешил, он обезумел, он вылупил глаза и часто закрестился: все на селе считали, что Никита Гурьянов давно уже где-то кости свои растерял, а тут, нате-ко вам, стоит человек – литой Никита Гурьянов. И Митька, часто крестясь, затараторил:
– Свят-свят-свят.
Никита Гурьянов наклонился в одну сторону, улыбнулся и, будто хвалясь этим, произнес:
– Я это. Я. Действительный Никита Гурьянов, а не с того свету.
Митька чуть оправился и – гремя барахлом на себе:
– Ай, Никита Семеныч, Никита Семеныч. На утильсырье. Я ведь теперь на утильсырье… – И с угрозой от страха: – И человек я государственный, а не спекулянт какой-то.
Никита крякнул, присел на завалинку и, глядя в упор на Митьку, спросил:
– Ты теперь из каких же будешь?
Тогда Митька расправил ледащие плечи и с достоинством произнес:
– Из единолишних мы. Еще Филат Гусев, кум твой. Вот и пара нас на селе.
В этот миг по второй улице промчалась машина, освещая крыши изб.
– Кто это? – поинтересовался Никита.
– Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Ныне дилектор Мытэес.
– Да ведь он там, – Никита показал на избу Захара Катаева.
– Ну, значит, зам его. У них ведь это – замы, мамы, – и Митька весь встряхнулся. – Эх, ты! Ты пойдем-ка… К куму Фил ату пойдем-ка. К Филату Гусеву. Ай забыл? Вот еще…
Ко двору, заплетаясь ногами, подошел исхудалый рысак и, остановившись в воротах, тихо заржал. Никита кинулся к «ему, вскрикнул:
– Во! Память! Три года дома не был, а двор свой нашел.
– Три года да еще с гаком. Ой, Серко, Серко! – Митька обнял голову рысака, как голову самого близкого друга.
– Значит, еще живем, – твердо произнес Никита и, поставя рысака около почерневшей колоды, сказал: – Ну, пойдем, Митька. К куму Филату пойдем.
На стук Митьки Спирина Филат Гусев проснулся. Он спрыгнул с печки, как кот, и, найдя спички, трясущимися руками зажег лампу.
«Видно, пришли на крючок меня взять», – перепуганно подумал он и шагнул к двери, боясь открыть ее.
– Филат. Я это. Я, Митька Спирин, – послышалось из за двери.
филат открыл, ворча:
– Эка, носит тебя в час такой.
А Митька, влетев в избу, возвестил торжественно, так, как это он может, – с присвистом:
– Привел! Эка! Привел. Кого? Эх, ты! Чай, Никиту Сеченыча Гурьянова. Вот он. Во-та, – и ввел в избу Никиту.
Филат оторопело попятился, а Митька взвился:
– Что-о-о! Язык потерял? Это он… он, Никита Семеныч, а не с того свету… И Серко пришел. И прямо во двор. Во-от. Столько лет дома не был, а двор свой нашел.
Тогда Филат шагнул вперед, обнял Никиту:
– Никита Семеныч! А мы думали, где-то кости свои растерял Никита Семеныч? А он – вот он, – и засуетился. – Эх, угостить бы тебя… Да ведь нам, единолишникам, хвост – ой, как! – прикрутили, – и тут же спохватился. – А впрочем, что-то найдется. Найдется… Матреша! Дай-ка. Там у меня в подполе, – и, подойдя к печке, еще громче крикнул: – Матреша! Да что ты дрыхнешь. Гляди-ка, кто прискакал.
Матреша слезла с печки. Кутаясь в шаль, она подошла к Никите, расширенными глазами посмотрела на него и, подавая руку, сказала:
– Здравствуй, кум. Здравствуй, кормилец. Один ай с кем вернулся?
Никита развязно и даже с каким-то цинизмом, шагнув к столу, расчесывая перед потускневшим зеркалом голову железной расческой, произнес:
– Нашел было одну, да пришлось покинуть. В один час сколупнулась и оставила меня вдовцом. Илью, бают, кокнули. Зинка на металлзавод сиганула… и остался я один, как колышек в поле.
– А Анка? Она, чай, по родне твоей таскается, – напомнила Матреша Никите про его младшую дочь – девчонку.
– Ну, стало быть, есть еще к чему прививаться, – сказал Никита и сел за стол, все так же – с выкрутасами, изгибаясь, будто ему и не под шестьдесят, а всего восемнадцать лет и будто бы он не мужик, а человек городской.
Митька и Филат тоже сели за стол, глядя на Никиту, а Никита обвел глазами избу.
В избе Филата Гусева все сработано на веки вечные: дубовые, широкие скамейки, дубовый огромный стол, сосновые полати – прокоптелые, черные, как и сам Филат. Вон он сидит, обросший бородой, черной, смоляной. А руки у него длинные, крепкие, как оглобли. Глаза же бездвижные, такие, что кажется – Филат все время находится в состоянии очумелости.
Матреша подала на стол водку, капусту, огурцы, вареные яйца и хлеб с солонкой. Филат быстро разлил водку по стаканчикам, чокнулся с Никитой, сказал:
– Здоров будь, кум.
Выпили. Затем быстро еще раз выпили. Тогда Филат наклонился к Никите:
– Ну, что был, как был? Такой интерес у нас.
– Что был, как был? – Никита распахнул пиджачишко. – Где был, как был? – Глаза у него заиграли хитрыми искорками. – Так вот и колесил по Расее – сорок тыщ верст туда, сорок назад.
– Да еще с гаком, – поддал Митька, как человек, все уже знающий.
– Да, с гаком.
– Ну, а страна-то, страна? Как это ее? Страна Муравия – она как? Что она? Любознательно, – Митька плотнее подвинулся к Никите и по привычке пощупал на нем пиджачок. – Земля там, к примеру, как?
Никита окинул всех взглядом, сказал:
– Земля? Земля – мужику.
Митька радостно всплеснул руками:
– Вот это да-а-а!
– А газеты там есть? – в свою очередь спросил Филат.
– Газеты? Нет, этого нету.
– А тут газеты доняли, чтоб им! – Глаза у Филата сверкнули злостью. – Учуг. Все учут. Газеты учут, ячейщики учут. Все учут жить!
И они еще выпили.
– А милиция, к примеру, есть? – спросил Митька, сжавшись, как воробышек в стужу: боится милиции, как огня.
Никита опять распахнулся:
– Милиции? Нету. И этого нету.
– Ни тиньтилилинь? Ни единого? – не веря, спросил Митька.
– Духу и того нет, – ответил Никита, тиская в рот огурец.
Митька гордо посмотрел на всех, сказал:
– Вот это да-а-а! Вот это жизня.
– А тогда с ворами как? Значит, простор: воруй, – недовольно проворчал Филат.
Никита качнулся к нему, поднял перед ним палец и объяснил:
– Там и воров, кум, нет. Без замков живут. Все настежь. Зато, к примеру, по шаше идешь, колы вдоль торчат, а на колах – башки. Там так: как вора пымают, башку ему, как куренку, отвернут и на кол. На кол. На кол. Вот и нет воров.
– Ну, вот это порядок, – похвалил Филат.
– А пахать там, к примеру, как?
– Пахать? – Никита даже засмеялся. – Да там землю-то сроду не пашут: сама пшеница родится. И картошка тож. А праздник семь лет. Семь лет празднуют, год работают. Потом опять семь лет празднуют, год работают…
– Вот это да-а-а… Вот эта жизня! – вскрикнул Митька и даже встал, обошел стол и снова сел на свое старое место.
В то время по улице промчалась машина, кидая свет прожекторов в окна избы Филата. Никита качнулся, охнул, спросил:
– Кто?
Филат поднялся, задернул занавеску:
– Кто? Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Вот кто. Настоящий укротитель: не зря награду дали, – сказал он, вспомнив, что Кирилла недавно наградили орденом. И добавил: – Ондир дали.
– Да не ондир, а олдир. Эх, ты! Говорить не научишься, – поправил его Митька.
– Всех в бараний рог согнули. Вот те и олдир.
Еще выпили. Тогда Митька, щупая кепку Никиты, полюбопытствовал:
– А чего ж ты там не задержался, Никита Семеныч? В Муравии. И нас бы выманил. А-а-а?
Никита от такого вопроса было растерялся, но глубоко вздохнул, набравшись нахальства, заговорил:
– Из виду скрылась страна та. Где уж я не был? На Хопре был. На Урале был. На Днепрострое был. Всю Расею исколесил. Ну, доехали до Батума.
– Батуна? Что это?
Никита покосился на Митьку:
– До Батума: город такой на море. Нас, знашь-ка, собралось таких, как я, подвод двести. – Глаза у Никиты вдруг подернулись тоской беспросветной, голос изменился, стал глухой. – Ну, доехали до Батума, сидим на берегу моря. Ночка темная… Море бушует, ветер хлещет. А наши – над кострами рубашки, шаровары держут. Из них эти – зверки-то – падают в огонь, трещат. А иной на подводе лежит, стонет. – И снова развернулся Никита, как бы что-то тягостное, постыдное сбрасывая с себя, заговорил, как и прежде, юродствуя, тонко издеваясь над собой и над своими слушателями: – Я и подумал… Ну вот, до краю света доехали. Тут, стало быть, мы, а там ведь – турки. А ну-ка, Никита-мученик, как сцапают тебя турки, мужчинского существа лишат да – баб в гарем караулить. Подумал так… и назад, – закончил он, положив огромные руки на стол.
Все смолки, как перед покойником. Тогда Митька пощупал руку Никиты, сначала узластые пальцы, затем кость выше кисти и даже покачал головой, как бы сомневаясь в прочности Никиты.
– Ты чего это? – удивленно спросил Никита, отнимая руку.
– Кости в большом ходу для утильсырья, Никита Семенович, – выпалил Митька.
– Так это ты, что же? В утильсырье, что ль, меня?
– Нет, что ты… А так – привычка примеряться ко всему… – И с грустью опустил голову Митька. – Значит, такой страны нет? Муравии?
Но Филат встал, грохнул кулаком по столу:
– Есть. Доколь мужик на земле живет, страна така есть. Ты что баил? Серко… Лошадь? Три года дома не была, а двор свой нашла? Вот – лошадь. Лошадь и та свой дом знает. И я… я что сделал? Я в поле все свои загоны колышками отметил. Пускай пашут, пускай межу ломают. А я – как что – хоп, и на своих загонах.
– Башка! – сказал Никита.
А Митька сказал свое:
– Кролей надо разводить. У меня одна крольчиха семнадцать штук принесла.
Из угла послышался глухой голос:
– Сс-слы-ышу-у-у. Всее-о-о.
– Кто это? – Никита вскочил, весь встрепенулся.
– А баа-а, – протянул Филат, весь сияя. – А я тебе и не сказал. Чай, Плакущев Илья Максимыч, – и потянул Никиту. – Иди-ка, иди – порадуй его: семейству нашего прибавилось. – Подойдя к кровати, он отдернул занавеску и, показывая на Плакущева, заговорил, как экскурсовод в музее: – Вот. Гляди – дива какая. Как ты тогда укатил, его, стало быть, изъяли, Плакущева. Ну, отшлепал он три года на севере диком. Вон где. Опять домой вернулся… и чего в башку запало – в колхоз вступил. Вот ведь чего. А потом жрать перестал. Третью неделю крошки в рот не берет. Гляди, кости одни, – и бесцеремонно, как вещь, ощупал Плакущева, срывая с него дерюгу.
На кровати лежал самый настоящий Плакущев, Илья Максимович. Только глаза у него впали, превратились в две ямки, щеки втянулись, отчего нос стал длиннее. Ноги совсем пересохли, а живот – живот ушел вглубь, будто прирос к спине. Он лежал без штанов, в одной рубашонке, и казалось – живет только одна голова, огромная, с распущенной, густой седой бородой.
Все некоторое время стояли перед Плакущевым молча. Затем Филат, широким движением руки показывая на Плакущева, нарушил тишину:
– Вот, дива.
Митька вдруг затоптался, как конь на привязи, упал на колени около кровати и заговорил громко:
– Узнаешь, что ль, меня? Меня! Митьку Спирина! Эй! Илья Максимович. Узнаешь, что ль? Вот он я – Митька. А-а-а?
Плакущев долго молчал, потом глухо, через силу выдавил:
– Гро-п-п-п.
Митька вскочил, обрадовался:
– Ой, узнал! Узнал! Гроб, слышь, мне сделай. Знат, мастер и по гробам, – и опять к Плакущеву: – А тебе какой, Илья Максимыч? На шишках ай глобусом? – и сокрушенно покачал головой. – Экий столб свалился.
Никита отстранил Митьку, сам шагнул к Плакущеву:
– Да, большой маяк погас, – и тоже, наклонившись над Плакущевым, позвал его к себе обеими руками, как будто Плакущев находился где-то в пропасти. – Эй! Илья Максимыч!.. Слышь-ка, а меня узнаешь? Ну, Никиту Гурьянова, вот еще… А? Чего ты? Ты громче. – И припал к Плакущеву, прислушиваясь.
Плакущев сверкнул глазами и глухо, через силу выдавил:
– Ры-рыса-а-к.
Никита отпрянул, вскинул вверх палец, сказал:
– Во! Память! Никак забыть не хочет, как с рысаком-то я его околпачил, – и засмеялся мелко, дребезжаще. – Рысака он мне велел, знашь-ка, куда ни куда сплавить, а я рысака в свои руки прибрал… Что, надул тебя Никита? Это, конечно, досадно, соглашаюсь вполне. Да ведь ты сам меня учил, – страшнее, слышь, человека зверя на земле нет. Ну, ты ко мне зверем, а я к тебе. А? Чего ты? Ты громче, громче. Выкладай перед нами.
Рука Плакущева потянулась к дерюге, но, обессиленная, упала, а сам он, закатив глаза, еле слышно прошептал:
– Ушел я… ушел… не тревожьте…
– А-а-а? Стало быть, конец? А что бы наделал, ежели бы встал да власть тебе – медаль эту старшинскую на грудь. Зубами бы всех рвал. – И уже с остервенелой злобой Никита прокричал в ухо Плакущеву: – На край света ты меня загнал! А я вот назло тебе в колхоз уйду… А-а-а? Чего ты?
Тогда Филат рванул Никиту:
– Дурь в твоей башке, Никита… кум… Вот что.
– А в твоей? – Никита взял со стола яйцо и, подавая его Филату, сказал: – На-ка вот, поставь.
Филат долго и тупо вертел яйцо на столе.
Никита вырвал яйцо из его рук, стукнул им по столу и поставил.
– Эх, – сказал Филат, – эдак и я бы смог.
– Смог… А вот и не смог. Башка, башка! Да чего твоя башка стоит? Кочан. Яйцо поставить не умеешь, а миром управлять лезешь, да еще пищишь, голос свой подаешь.
Филат весь надулся, стал похож на лохматого пса и, шагнув к Никите, грохнул:
– Ступай! Прочь ступай с родной земли.
Никита тиснул кепку на голову, шагнул к двери, повернулся, чуть посмотрел на Филата:
– Радость надо в миру искать, а не в трещину забиваться. Тараканы!.. – и, хлопнув дверью, скрылся.
– А-а-а! Вон ты какой, – взревел Филат и, схватив дубовую табуретку, кинулся было за Никитой.
Митька преградил ему путь.
– Погодь, погодь, Филат. Погодь. Я его приведу к чистой воде. Я приведу. Я ведь это… железный, – и тоже выскочил из избы.
Филат, не зная, что делать, поставил табуретку и хотел было убраться на печку, но тут же шарахнулся: Плакущев закряхтел, приподнялся, сел на кровати, свеся сухие ноги, и, сверля Филата глазами, проговорил:
– Ш-ш-то-о? Распоясался? Нате, вяжите меня… Вот я какой.
Филат в страхе замахал на него руками:
– Лежи-ка ты, лежи. Умирай мирно… Лежи-ка.
– Эх, ты-ы! Мало отец тебя порол. Дуролом! – И, с силой перекинув ноги, Плакущев снова лег, гаркнув: – Задерни.
Филат задернул занавеску и обалдело, глядя куда-то в пространство, произнес:
– Вот те и гроб!
В дверь снова кто-то стукнул. Филат, считая, что это Митька Спирин, открыл дверь и попятился: на пороге стоял юродствующий монах, только не в рваной кацавейке и не с затасканными луковицами на шее, а в черном костюме и с портфелем в руках.
– Филат Гусев тут живет? – спросил он.
Филат попятился, забормотал:
– Он умер… Умер я… Это к нему, к нему, – и, показывая на Плакущева, пятясь, скрылся во второй комнате.
Юродивый, он же Подволоцкий, отдернул занавеску и склонил голову:
– Кланяюсь мученику, Илье Максимовичу.
– О-о-о! Жив? – Плакущев приподнялся, прикрываясь дерюгой.
– Да. Живу. Как трава перекати-поле, – сказал Юродивый-Подволоцкий и присел рядом с Плакущевым.
– Что? Значит, ваша судьба не лучше моей?
– Судьба – ящерица: схватишь, в руках хвост останется, а ящерица-судьба удрала.
– С хвостом, стало быть, в руках и доживаем? – ковырнул Плакущев.
– Ничего. Схватим и за голову. Работаю я ныне на опытной станции вместо агронома Борисова. Помнишь? Не сносил тот головы своей. И задача: не удалось мечом, бей голодом, мором. Мор, как бушующее море, напустить, – Юродивый-Подволоцкий встал, подошел к лампе и потушил ее.
– Это вы к чему? Гасишь? – перепуганно спросил Плакущев.
– Ничего. Мы и в темноте друг друга поймем, – ответил Юродивый-Подволоцкий.
А на улице уже занималась заря.
Никита бежал улицей, весь взвинченный, накаленный, то и дело поворачивался к избе Филата Гусева и, грозя кулаком, кричал:
– «Убирайся с родной земли». Я те уберусь. – Подбежав к своей избе, он достал из-за пазухи маленький мешочек с землей, тихо произнес: – Она, родная-то земля, мне три года сердце жгла, – стал на колени, разгреб перепрелый навоз около завалинки, высыпал землю из мешочка, затем припал к ней, поцеловал: – Ну, вот ты и на месте… С этого жить начнем сызнова, – и встал, намереваясь кинуться во двор, но не успел.
Из бывшей избы Маркела Быкова вышли колхозницы. Они, может быть, и прошли бы мимо, не заметя Никиты, но Елька, бывшая жена Ильи Гурьянова, вдруг шарахнулась, закричала:
– Ой! Батюшки! Из могилки, что ль, явился?
Никита выпрямился, приподнял кепку и, вертясь на ноге, произнес:
– Здрасте. Здрасте. Передовые.
Анчурка Кудеярова оттолкнула от себя Ельку, сказала:
– Да что ты перепугалась как? Из могилки-то еще никто не являлся, – и, шагнув к Никите, протянула: – А-ма-а-а. Он, Никита, бабыньки.
Никита, не зная, что делать, держал над головой кепку и глупо улыбался.
– Ишь ты! Пуговицы-то золотые.
– Да-а, – ответил Ельке Никита, потирая пуговицы рукавом. – У нас там все такие… в стране Муравии… по колено в золоте. Колесы на телегах и то из золота…
– Колесы из золота, а пиджачок-то на тебе с чужих плеч вроде, – сказала Анчурка.
– А на рост… У нас там все шьют на рост. Ему под пятьдесят, а то и больше, а он растет… Растет… и растет.
– Только ты-то что-то не вырос. Как был коровий шовях, так и остался. – И Елька даже взвизгнула.
– Елька! – закричал Никита, забыв о том, что он никакой власти уже не имеет над Елькой. – Елька! Ты мотри у меня… Так вздую…
– Вздувал один такой… Ой, бабыньки!.. Обмылышек какой явился! – И Анчурка загоготала.
Смех Анчурки подхватили колхозницы и, проходя мимо Никиты, бросали ему каждая свое:
– Порося ободранный.
– Мешок мякинный.
– Шелудивый…
И когда они скрылись, Никита долго смотрел на село, затем произнес:
– Топчут… Бабы ведь топчут… И зачивреешь, как Серко. Отпихнут и зачивреешь. – Он еще чуточку постоял, покачиваясь, и вдруг завыл: – Эх, люди-и! Что, сердца, что ль, в вас нет?
Если бы в эту минуту кто-нибудь подошел к Никите и сказал бы ему: «Никита! Не плачь: тебе положено твердо ходить по земле», – он бы и пошел, твердо, осмысленно, но к нему никто не подошел, и он, шагнув к себе во двор, процедил сквозь зубы:
– А на карачках ползти к вам – нету. Этого кнутом из меня не выбьете: лучше с кумом Филатом подохну.