Земля томилась, как баба, вышедшая из горячей бани. Земле было жарко, и испарина от нее поднималась только в ранние зори, а так – казалось, она давно покрылась черепицей, каленой, жесткой.
Наступала страда.
Бывало, в такие дни Никиту Гурьянова мучили терзания: хватать надо. Не ухватишь – хлеб упадет на колено, осыплется, а его вон сколько – сорок восемь загонов, двенадцать ланков, и все именные, да еще клинья, кусочки на далеких болотах, в неведомых народу местах.
Да-а… Бывало. А ныне Никита тайком пробирается ко двору Филата Гусева. Оглядываясь по сторонам, подгибая ноги, точно без штанов, он подбежал к плетню и скрюченным пальцем гневно, раздраженно поманил:
– Кум! Куманек… Какого пса, искать тебя?… Пойдем-ка… Туда, – он косит глаза на реку и тропочкой, мелькая спиной в высокой полыни, убегает к риге.
Рига стоит, возвышаясь над берегом реки Алая. В риге пахнет прелью, как в пустом заброшенном сундуке, а под самым потолком вьется мошкара.
– Тож ведь живет, – бормочет Никита. – Мошкара какая ни на есть, а и та живет, кружится.
– Опять раздостал? Экая находчивая голова, а я вот чего ни делаю – никак. – Филат усаживается на почерневший, примятый сноп и улыбается, глядя на поллитровку.
– Достал маленько, – говорит Никита и заскорузлой ладонью бьет в донышко. – Бывало, когда на Днепре я был, с директором мы пили, – начинает он врать. – Директор там был – сажень росту. Придет вечером ко мне и говорит: «А ну, Никита Семеныч, давай на градусах тягаться». И тягаемся до утра.
– Да «у тебя! – не верит Филат.
– Вот Фома неверный… Ну, пей скорее, а то надувальный налетит, однояишник.
– Ты скажи мне, кто такие есть надувальны, однояишники? Говоришь ты, а мне невдомек…
– Ты да я, да мы с тобой – вот кто. Да еще Митька Спирин. Индивидуальными нас зовут, единоличными, а мне так по нраву – надувальны однояишники. Однояишный жеребец зол? Вот и мы. Ну, пей… муха осенняя.
– А-а, вы уже тут? – в ригу просунулся Митька Спирин. – А я гляжу, чего по задам бегают, дай загляну.
– Догадливый какой, – усмехнулся Никита.
– Куманек, – Филат поднялся навстречу Митьке. – Садись, куманек.
– Кумовья собираются. Ты, Митька, на кой пес притащился! – заворчал Никита, пряча поллитровку. – Ты ведь настоящий надувальный. Вот человек – всю жизнь в бедняках ходит и песенки поет. Подобрал ключи под советскую власть.
– Эх, я и забыл! – спохватился Филат, вынимая из кармана свежие огурцы. – Меня Матрена охалит за огурцы. Я ей говорю: «Скучно нам, старикам, вот и пробавляемся в риге огурцами! Хе-хе. Соберемся и грызем огуречки… Зайцы… А про эту влагу ии-ни. Жизнь, мол, нам однова дана: раз власть совецкая не хочет, чтоб мы жилы тянули, – огурчиками пробавляемся.
– Муха осенняя. – Никита выпил, крякнул и добавил, вытирая губы: – Нам, старикам, при колхозах самое добро. Пра. Живу я вот и торжествую. А водка хороша, не хуже царской.
– Нет! При царях водка была «уда крепчее, – возразил Филат.
– Ты чего бельмы таращищь на слеги? – Никита повернулся к Митьке.
– Не припрятать ли их, Никита Семеныч?
– Хо! Припрятать! Он все – припрятать. На днях у меня из-под амбара две бороны выволок – припрятать.
– Он у меня три бревна из овина утащил, – вставил Филат. – Слышь, все равно пропадут… Отдай ему, Никита, и слеги.
– Ну-у? Да ведь он обогатится, мы его раскулачивать придем… Пес с тобой, бери… Литровку притащи – с меня хватит. Я эти слеги на себе из лесу пер, дурак… Вот еще литровочка есть, – мечтательно закончил Никита и, распив пол-литровку, окончательно договорясь с Митькой, поднялся, раскрыл ворота риги: – Ну, куда стопы свои направим? Ты, Митька, беги от нас: ты молодой, народ увидит, скажет – пьянствуют. Не подрывай нас. Слеги нонче заработал и ступай. Куда пойдем? – спросил он Филата.
– Веди куда хошь, Никита Семеныч, – сказал Филат.
– Знаешь что, пойдем на «Бруски», – посоветовал Никита. – Аль нет, пойдем на опытное поле… там Стешка Огнева, мокрохвостка, чудеса делает. Сою хвалит… Соя – боб есть такой… Баит, из нее все можно делать и водку гнать… Может, выпить удастся. – И, подхватив Филата под руку больше для того, чтобы не упасть самому, Никита посоветовал: – Ты только вот что, перед Стешкой степенно веди себя: удивляйся всему, охай, ахай, хвали. Свет, мол, нонче только передо мной открылся… А то прогонит. Ругнешь – прогонит. Там порядки строгие.
Два кума вышли за околицу и направились на опытную сельскохозяйственную станцию, расположенную на макушке горы Балбашихи. Было еще совсем раннее утро, и стояла тишина – предвестник жаркого грядущего дня.
– А гляди-ка, клади явились в поле, – проговорил Филат. – Таких я сроду не видал, – он показал рукой на разбросанные клади ржи в полях. – Видно, под снег не хотят в нонешнем году пускать.
– А ведь они и нас с тобой скоро на цугундер возьмут, – задумчиво проговорил Никита. – Кирилл Сенафонтыч, племяш мой, – не без гордости подчеркнул он, – щель какую-нибудь придумает и нас с тобой воткнет, право слово.
На опытной станции ждали гостя.
Стеша, выпроводив посетителей, забилась к себе в лабораторию, перебирая экспонаты, развешивая их на стене и проверяя каждую мелочь, зная, что гость будет придирчив, и ежели что окажется не так, то ей же и придется краснеть. А Давыдка Панов распорядился заново размести дорожки, расчистить лужайки, привести в порядок клумбы.
– Цветы любит, – говорил он Фене, вертевшейся около него с утра. – Чудесный человек. Мы его все уважаем. К Кириллу Сенафонтычу не совсем по-доброму, а Богданова любим.
– Да ведь он вас не трогает, вот и любите.
– Как – не трогает?
– Не щелкает… А Кирилл иной раз по затылку залепит.
– Ты бы ушла от меня, Фенька! Ты сроду разбередишь… Ты скажи, за что его любить… За то, что народом помыкает?
– Не народом, а такими вот, как ты да Барма. Вы распустились.
– Убирайся, говорю, от меня. Чего ты все утро?
– А сколько человек приедет? – не унималась Феня.
– Сказано, три человека… Что ты сотый раз? – буркнул Давыдка. – Помещение велено на троих приготовить.
– А не на четверых? – спросила Феня, и Давыдка заметил, как она при этом игриво передернулась.
– Почему же на четверых? – удивился он. – Тебе, что ль, местечко? Ты не за Кириллом ли утямилась? Гляди у меня – узнаю, не посмотрю, что секретарь комсомола… отхлестаю за мое почтение. Ты то должна понять, – умоляюще заговорил Давыдка, – он мне, Ждаркин ваш, поперек горла.
– Мало ли кто тебе поперек горла! А где жить будут?
– В беленьком домике… в опытном…
– А-а. – Феня заломила руки и тихо зашагала по начисто разметенной дорожке вниз к зеленеющим луговинам.
В этот час два кума и вошли во двор опытной станции.
– Для нас размели? – спросил Никита и отряхнулся. – Гляди, кум, какое величие глазу открывается. Вот когда я один жил – и не замечал величие мира, а теперь – смотри: Давыд Петрович, гражданин с Бурдяшки, какое величие мира открыл. Ведь это все дела твоих рук, Давыд Петрович. Без нас, без мужиков, мир давно бы спотыкнулся, вверх тормашками полетел.
Давыдка вначале принял слова Никиты за издевку, но, вглядевшись, заметил, что Никита говорит серьезно, отряхивает свой пиджачишко, стараясь обойти расчищенные дорожки, не притоптать взрыхленного граблями песка, поверил и проговорил умиленно:
– Да, мир, ежели его в бане помыть, красивый. Только тех, кто его моет, не всегда во внимание принимают. Вон Степан Харитоныч Огнев. А не он ли мир расчищал?
– Что же это такое? – возмущаясь, произнес Никита.
– Ты бы опросил его, как советская власть живет, – Посоветовал Филат, легонько толкая Никиту.
У Давыдки вспыхнула лютая обида на Кирилла, и он, Не сдержав себя, вылил ее перед Никитой.
– Вон чего, – посочувствовал Никита. – Стало быть, где ни ковырнешь, везде болячка?
– Да… мир… ежели его в бане… именно ш-што-о, – начал Филат Гусев, памятуя наказ Никиты. – Мир… вот именно ш-што-о, ежели его ковырнуть… а то, бывало, все с нас да с нас, а с бедноты-то… и нет ничего.
– А где у вас товарищ Огнева, Степанида Степановна – мастерица знаменитая? – заторопился Никита, испугавшись, как бы Филат своей болтовней не выдал их замысла.
– В своем кабинете, – ответил Давыдка. – Только она ведь сегодня не принимает… Да ведь вас все равно не удержишь. – И, польщенный вниманием Никиты, Давыдка довел кумовьев до лаборатории.
– Видал, как надо дела обделывать? Без мыла мы с тобой пролезли… А не похвалили бы, – не пропустил бы этот косоногий головастик, – шепнул Никита, входя в лабораторию.
– Ухач ты, – Филат покрутил головой.
– Некогда… некогда… завтра приходите, – не отрываясь от экспонатов, проговорила Стеша.
– А мы и не потревожим вашу милость, – мягко откликнулся Никита. – Мы вот постоим и порадуемся на вашу милость. Ведь вы тб поймите: старички мы. Верно, силенки в нас еще лет на двадцать хватит… Так, не так ли? – обратился он к Филату. – Кум, бай. Так вот, а нас домовничать заставили, с ребятишками возиться, а мы хотим инициативу проявить, раз власть к тому призывает. Денек нонче выходной, дай, думаем, заглянем к нашему чудотворцу, поучимся уму-разуму… особо к сое.
Услыхав о сое, Стеша не стерпела, повернулась к кумовьям.
– А-а, Никита Семеныч! Тебя тоже соя завлекла?
– Зоей и мы хотим интерес иметь, – ввернул Филат, сурово глядя в спину Никиты.
– Не зоей, а соей, – поправила Стеша.
– А что она есть такое? Слух попер по нас, – спросил Филат.
– Соя есть…
– Это мы слыхали… и утруждать Степаниду Степановну намерения у нас нет. А вот скажи-ка, водку из сои угнать можно? – перебил Никита, уже зная, что теперь Стеша от них не отстанет.
– Спирт? – серьезно переспросила Стеша. – Спирт можно гнать.
– Можно, значит, водку гнать? – еще раз спросил Никита.
– Да, можно.
– Значит, пользительное вещество есть зоя, – согласился Филат.
Никита, обращаясь к Филату, прищелкнул языком:
– Видал? А ты не верил, – и к Стеше: – Он не верил, ему не верилось, – и, запнувшись, ласково заговорил: – Кто ты есть теперь такая, баба аль кто?
– Лаборантка… и шофер.
– Бона куда махнула! На это ведь голову надо какую иметь – с котел… А еще скажи, у тебя для пробы такая влага есть? Нет? Что ж ты в беспорядке хозяйство держишь? Вот пришли к тебе люди темные, ты бы им по стаканчику – и разговор бы другой пошел, и вера в сою утвердилась бы.
Стеша не выдержала. Громко смеясь, выталкивая их из лаборатории, она сквозь смех выкрикивала:
– Вот экспонаты… вот так экспонаты!
– На вольный воздух? Воздухом-де подышите, – перевел все в шутку Никита. – На воздухе при зеленях теперь бы и попробовать влагу из сои.
– И то еще, – встрепенулся Филат, – скажи: интерес имеем – что есть социализм и на кой нам его?
Во двор, волоча за собой вьющийся хвост пыли, вкатила машина. Она промчалась мимо клумб, мимо Давыдки Панова, мимо конторы и резко остановилась у лаборатории.
– Федор Васильевич. – Стеша выбежала навстречу. – Вам… для вас все приготовлено… Я думаю, жить будем в беленьком домике?
– В каком это беленьком домике?
– Домике из торфа.
– Ага. Ну, еще что?
– С чего начнете?
– С отдыха, Стешуха! – проговорил Богданов. – Я пошел гулять, и ты бросай! – И Богданов зашагал той же дорожкой, по которой за несколько минут перед этим ушла Феня.
Степь, пыль и жара – звонкая. Кажется, в воздухе носятся миллиарды пчел во время буйного взятка, и весь мир – кудрявые трепетные ветлы, цветущие кургузые липы, сумрачные широколапые дубы, травы, сочная смородина, кокетливые подсолнухи, – весь мир сочится медом, вкусным, теплым, ядреным… И все-таки человеку хочется в прохладу, на берег реки, окунуться по шейку в воду и сидеть так, ни о чем не думая. В эти дни солнце широко раскрывает жгучую пасть, дышит мглою, рвет землю трещинами – старческими морщинами – и гонит с болот гарь, едкую, приторную, назойливую.
– Бывало, в такую пору бары пуза квасом холодили, – мечтательно шепчет Никита, сидя рядом с кумом под кустом рябины, обозревая с горы долину реки Алая – новый городок, раскинутый за Широким Буераком, далекий цементный завод, Волгу, бегущие пароходы, таборы в поле, людей – баб в разноцветных косынках. – Через бабу государства рушились, – добавляет он. – А нонче баба – первый человек в поле: мужичишки разбежались кто в «Чертов угол», кто на Магнит-гору, кто куда улепетнул. «Чертов угол» как разворочали… Диво!
– Бывало, в эту пору дыхнуть некогда, а нонче мы вот с тобой сидим, как ребятишки.
– И как только холка у нас терпела! – подивился Никита. – Шут их знает, – чуть спустя снова заговорил он, – может, и правда, ячейщики новый свет открыли – живите-де как в младенчестве. Гляди, народ-то как в поле шурует.
– Нет, – Филат мотнул головой, – в меня это не лезет. На днях Пахома Пчелкина видал. Да вон он никак… Он и есть… Рехнулся: каждый день в поле межу свою ищет. Что с ним ни делали, он все свою межу ищет.
– Нашел указать на кого, на Пахома! Он сроду без ума… Да и мы без ума! – неожиданно для себя раздраженно выкрикнул Никита. – Копили, копили, да все козе под хвост, а человеку всего-навсего надобно кусок хлеба.
– У тебя в башке опять все вверх ногами пошло, – гневно, в пригнус заговорил Филат. – И эта…
– Стоп, молчок! Слыхал сто раз твою песню. Никак племяш мой катит, его машина… голубая.
И, выскочив из-под рябины, Никита, не обращая внимания на зов Филата, кинулся вниз, прыгая через рытвины, ямины, путаясь в мелком кустарнике, боясь, что машина может его опередить, уйти… и тогда, может быть, навсегда в Никите заглохнут мысли, как глохнут с перевесны всходы под жесткой коркой.
– Стой, стой! – Он вздернул руки, поднимаясь на цыпочки, каменея посреди дороги. – Стой. Труп свой подложу!
Голубая машина со всего разбегу круто вертанулась, зашипела, шурша шинами о мелкую гальку, заволакивая Никиту тучей пыли. Из машины выглянул Кирилл и, рассматривая раскрасневшегося от бега Никиту, спросил:
– Тебе чего, Никита Семеныч? Говори скорее, а то торопимся.
– Покажи суть дела. – И Никита, не спрашивая разрешения, сел в кузов.
– Та-ак. Радость, стало быть, все ищешь?
– Угу, – буркнул Никита.
– На Полдомасово, – приказал шоферу Кирилл. – Быстро, чтоб к обеду вернуться на опытную станцию. Не знаешь, Никита Семеныч, Богданов там?
– Приехал… своими глазами видел. Стефанида Степановна его встречала.
«Ну вот, опять я тебя не увижу, – с тоской подумал Кирилл. – «Покажи суть дела». Каждый хочет знать суть дела, – повторил он слова Никиты, думая о Стеше, решив сегодня поговорить с ней впрямую, откровенно, чувствуя, что ему-то не хватает совсем не той радости, какую ищет Никита Гурьянов. – Люблю я ее. Да. Да, – говорил он про себя. – Так и скажу. Все другое… остальное – озорство…»
Он повернулся к шоферу:
– Ну, трогай.
И машина пошла, голубея в беге, мимо опытной станции, проселочными дорогами, мимо таборов, высоких рыжих кладей, туда, где совсем недавно та «буйно шумели мужики. Машина шла во весь опор, наддавая, и ветер рвал на Никите пестренькую полинялую рубашонку.
– Ах, Стешка, Стешка, – тихо шептал Кирилл и вздрогнул, испугавшись, что его мысли подслушал Никита Гурьянов.
Но Никита вовсе не слушал его. Он вертел головой, хмурился: по обе стороны дороги лежат кучи скошенного хлеба. Они лежат рядками на протяжении пятнадцати километров. Нет, больше… Ведь уже проехали Никольское, подкатывают к Колояру, а по обе стороны дороги на просторах полей все так же лежат кучки скошенного хлеба – невымолоченного, брошенного. Может хлынуть дождь, вымокнет, прорастет рожь. Тогда что? Дерьмо с поля вози.
– Слушай-ка, собака тебя заешь на коровьей бойне! – сорвался Никита, дрожа, как от озноба. – Ты баил мне, помнишь… лошадь чужую велел любить… корову чужую… хлеб чужой – в этом-де радость. Мотушка ты: тебе радость, как пьянчужке, – последнюю юбчонку с жененки на базар за вино.
– Ты это чего, дядя, сорвался? – Кирилл посмотрел «а него, совсем не понимая его.
– Сорвался! – огрызнулся Никита. – Мир весь изуродовал. Вот дождик грянет, и нет твоего хлеба. Что, как баран, на меня уставился? Говорю, почему рожь не связал? Эх ты-ы… уродина! Придушить бы вас всех еще титешными.
Кирилл тихо рассмеялся.
– Ты что ж, это – хи-хи да ха-ха? Палкой вон тебя по башке. Ведь это не хлеб в поле валяется, а кровь наша. Дурень! – И Никита, стиснув зубы, с еще большей силой затосковал о своих загонах, о своем дворе, о своей бабе, своем Цапае.
Уже промчались километров тридцать пять, а по обе стороны дороги все так же лежали подкошенные кучки. Временами поле прерывалось подсолнухами, люцерной, картофелем, бобами, а потом снова тянулись кучки, напоминавшие собою павших воинов, слегших под градом пуль, под ударами тесаков, от удушливых газов.
– Смерть несете на землю, лютую смерть! – Никита крутил головой. – Сдыхать теперь нам, как Плакущеву.
– Это верно, – согласился Кирилл, догадываясь о печали Никиты, и начал им играть. – Это верно. Смерть несем на землю, лютую. Вон гляди-ка, чего там творится, – он показал рукой в сторону на причудливые вспышки.
Вспышки завиднелись еще издали. За изволоком, на просторах степей будто шла стрельба из пушек, но дым вовсе не поднимался, как это бывает, не таял, а, наоборот, двигался, наползал, точно преследуя кого-то… А Никите даже почудилось, что там, за изволоком, несется мелкими партиями саранча. Она вот так же иногда поднимается из-за горизонта, оседает на поля, пожирая хлеб… Но тогда деревни, села выбегают ей навстречу, стучат в заслонки, железки, кричат, улюлюкают, палят саранчу огнем… а тут кругом все так же спокойно, как спокойно на полях, устланных кучками хлеба.
– Что же это такое может быть? – спросил он и начал дрожать – мелко, зябко.
– Не знаю. Чуда какая-то, – ответил ему в тон Кирилл.
И в следующую минуту Никита приподнялся в кузове, готовясь выпрыгнуть и бежать обратно к широкобуераковским полям, на гору Балбашиху, к оставленному под кустом куму Филату: из-за изволока, прямо на них надвигались, точно огромные тупорылые танки, гусеничные тракторы. Он «шли рядами, один за другим наискось – широким фронтом, захватывая огромную площадь озимой пшеницы, волоча за собой кибитки. От кибиток поднимались вспышки – пыль. Пыль дрожала, вилась, будто рои пчел над маткой, а гусеничные тупорылые тракторы ползли, шевелясь, зарываясь в землю, выныривая, заполняя поле грохотом, треском, оглушающим ревом, оставляя на поле такие же кучки соломы, какие видел Никита по обе стороны дороги.
– Ну вот, дядя Никита, – просто сказал Кирилл, – смерть мы сеем на земле или радость? Эти двадцать четыре машины и сорок восемь комбайнов убрали за двадцать три дня двадцать восемь тысяч гектаров. Сжали, стало быть, и смолотили. Сколько надо поставить народу, чтобы убрать такую площадь? Тысяч десять, поди-ка, а У нас в две смены работает около семисот человек. Понял?
Никита молчал. Ошарашенный видом комбайнов, гулом, грохотом, вспышками, необычным видом поля, он даже не слышал, как прокричал ему Епиха Чанцев:
– А-а… надувальный явился!
И, только поднявшись на комбайн, он увидел Епиху. Тот сидел за каким-то рычажком и смотрел на Никиту, щеря белые зубы, – лицо у него в пыли, в мякине, блещут только зубы да глаза.
– Никита Семеныч, – опять заговорил он, – жалею, удрал ты тогда от меня. Помнишь? На рысаке в ночь укатил, и нет тебя. Собственник.
Никита дрогнул, припомнив, как Епиха неотлучно ползал за ним, но не показал вида, заговорил тихо:
– Да какие мы собственники? Нас всех на лопату поддень, подбрось, и полетим, как мякина.
– Что, хребтик, стало быть, надломили? А и все равно пить друг другу не подадите – такого сорта народ.
«Вы уж больно подадите!» – обозлился Никита, но стерпел, говоря примиренно:
– Было дело. Ты то помни, есть такая добрая поговорка: живучи на веку, повертишься и на заднице и на боку.
– Вот ты и вертишься, – поддел Епиха. – А мы воюем. За три лета, гляди, как все перевернули. Я вот, например, против тебя миллионер. Пра.
– Хвальбы у тебя много, ничего супротив этого не имею. – Никита сузил глаза. – Только отчего штаны на тебе латаны да перелатаны?
– Э-ка, – Епиха вскинул голову. – Мы на железку работаем.
– На какую железку?
– Вот на машину на эту. Заводик сколотили, он железку нам дает, из железки машину делают, а ему за то хлебец, мясо, баранину… ешь, дорогой наш друг.
– Это ты про какой заводик? – спросил Никита, рассматривая Епиху.
– А в «Чертовом углу».
– Да ведь там еще нет ничего.
– Будет. На Магнитке есть, в Кузнецкой Сибири есть… Ну, пошел, некогда с тобой балясы точить… Все равно мы тебя в нашу семью не примем, закались допрежь: топор некаленый гнется.
Никита молчал. Лицо у него вытянулось и словно еще порыжело, будто он только что вышел из горячей курной бани. Дрожащими пальцами он ощупал конвейер – ремень, по которому вверх, в ларек, бежала скошенная пшеница, заглянул в другой ларек, откуда вылетала мякина-пыль, и долго всматривался в работу комбайнов, удивляясь тому, как через четырнадцать минут к каждому из них подскакивает грузовик, на ходу сыплет в кузов зерно и катит к далекому элеватору.
– И все? Стало быть, жатью, молотьбе конец? – вырвалось у него, и он снова смолк, сцепив зубы, упрямо и подолгу рассматривая машины, людей, отмечая, что тут работают не только люди со стороны, но и молодые парни из Широкого Буерака. И в Никите начала пробуждаться зависть – муторная, злая. «Бежит народ от меня», – подумал он и согнулся над ларьком.
Кирилл ясно видел, что творилось с Никитой, намеренно не тревожил его расспросами и только, когда тот сам спустился на землю, точно о каком-то пустячке, спросил:
– Никита Семеныч, скажи, пожалуйста, отчего почки на деревьях разбиваются?
– Крутишь? – ощерился Никита. – Экая кровь в тебе: дескать, загну Никите, а он и оторопеет: я его, как синца, в клетку?… Отвечу: весна пришла, соки в природе явились.
– Правильно. А скажи, почему в деревнях почки новые разбились?
– Это что за почки?
– А вот, например, Епиха Чанцев, задрипанный человек, которого вы там у себя рядом с собаками за еду не сажали, – почему он расцвел?
– Уйди ты от меня, – отмахнулся Никита и, нагнувшись над кучкой соломы, принялся отыскивать в ней колосок с зерном.
– Не веришь? – спросил Кирилл.
– Нет. Чего тут не верить? Дело чистое.
– Чего же копаешься? Колосок с зерном ищешь?
– Да так… сплюнуть хочу, – вильнул Никита.
– На нашу радость?
Никита выпрямился и глухо бросил:
– Поганец! Ты что ж думаешь, жизнь переломить – все одно что с гуленой девкой пофорсить? А-а? Да, не признаю. Нет тут для меня мамыньки родной… Мачеха она мне – работа ваша. Ну и что же? Что со мной сделаешь?
– Врешь, дядя, признаешь.
– А я говорю – не признаю. Что я, не хозяин своего слова? А-а? Мамыньку родную ты укокошил, мачеху подсунуть хочешь? Что ж, соглашусь на то: пить-есть надо.
– Врешь. Опять врешь, – спокойно обрезал Кирилл.
– Дa что ты мне все – врешь, врешь… наладила сорока. Ты не врешь. Учишь все… учишь… и не врешь: святой Кирилл-Мефодий.
Кирилл рассмеялся и, направляясь к автомобилю, кинул через плечо:
– Кричишь, а зла уже в тебе нет, пыл только один, дух, как вон вспышки от комбайнов… На ветер и понесет…
– А я говорю – не признаю. Силком меня толкнуть хочешь. Да на кой она мне нужна, ваша комбайна? – И Никита выругался, с сердцем, остервенело. – Вы еще не знай чего придумаете, а я должен за вами на карачках бежать. Весь мир на карачки посадили.
– Экий ты! Как маленький… Дело-то ведь о тебе идет, не о нас. Мы бегом вперед побежали, ты отстал, почему-то на карачках пополз – и вставай, пойдем вместе. Не пойдешь – задавят, как червя.
– Что ж, – Никита обиделся, – мир, значит, такой… не согласен кто – его под пятку, как паука.
– Был такой мир – под пяткой миллионы сидели, а теперь других под пятку.
– Вот и мните!
И машина понеслась той же извилистой полевой дорогой, туда – к широкобуераковским равнинам, и по обе стороны все так же лежали кучки. Вглядываясь в них, Никита временами забывался, горестно думая о том, что вот их надо еще копнить, молотить.
«Возни много! – И встряхивался: – Да нет же, пустые они, кучки: шутовины эти, комбайны, и тут прошлись».
На улице Широкого Буерака они столкнулись с Митькой Спириным. Он шел от своего двора, крепко прижимая к груди юркого черного кролика.
– Твой отросток, дядя, идет. – Кирилл указал на Митьку и намеренно задержал машину. – Ну, как живешь, последний единоличник? – трепля кролика за ухо, спросил он Митьку. – Один остался на селе. Ему столб березовый на могилке воткнут: дольше всех держится.
– Да вот, шалун мордашку зашиб, – точно не слыша вопроса, заговорил Митька. – Зашиб. А ведь мухи, червяки накинутся. Иду в колхозную сапожную мастерскую, деготьком смажу мордашку.
– Слухи идут – лошадь у тебя волк задрал, а ты новую купил?
– Не везет мне, Кирилл Сенафонтыч: савраску волк задрал на лугу. Да дивись бы целый волк-от, а то треногий. Я савраску на луг выпустил – пускай, мол, отгуляется маненько, треногий подкараулил и зарезал. Теперь кое-как сбился, новую купил. Идемте, поглядите. Ты знаешь толк в лошадях, и ты, Никита Семеныч. – Митька повел их за двор, бормоча: – Я давно вам, Кирилл Сенафонтыч, хотел биографию своей жизни рассказать, как сложилась она, – и, не дожидаясь согласия, продолжал: – В тысячу девятьсот девятом году у нас сдохла лошадь, ну, отец отправил меня в услужение к людям. Два года я батрачил, зашиб деньгу – купил лошадь. Буланый мерин был, помню – шустер, вожжой не тронь. Ну, и сдох буланый мерин под рождество. Что ты тут будешь делать? Пришлось ехать на Каспий, а я только женился на Елене своей прекрасной. И зашиб деньгу, купил жеребенка, выходил его. Мыть напала, ноги отнялись, прирезать пришлось…
И, пока они шли за двор, Митька успел рассказать им о том, как у него волк задрал восьмую лошадь – савраску.
Кирилл засмеялся:
– Да это, брат, не твоя биография, а лошадиная.
– Лошадиная? Она будет лошадиная, раз в жизни не везет. А вот новокупка моя.
За двором на привязи ходила пестренькая облезлая лошаденка. Ей было, очевидно, не больше трех лет: у нее еще совсем слабенькие ноги, дряблые мускулы в пахах, но шея уже стерта хомутом, холка сбита… Сонливая, голодная лошадь чем-то походила на Митьку Спирина.
– Лошадь! Конь – ногой ботни! – проговорил Кирилл, подходя вплотную к лошаденке.
– Не трогай… не трогай, – предупредил Митька. – Лягается. Истинный бог!
– Лягается? – Кирилл потянул лошаденку за хвост на себя. – Лягается! Беда!
– Да твою лошадь, – с укором проговорил Никита, – можно за щекой спрятать, как вишню… Окаянная жизня какая: за дерьмо вцепимся, и не оторвать, – добавил он чуть погодя, злясь уже не на Митьку, а на самого себя.
– Не спрячешь. Спрячь-ка, спрячь, – по-детски пригрозил Митька и, присев в ногах у лошаденки, начал гладить черненького с окровавленной мордочкой кролика, рассказывая:
– Богданов только что ко мне заходил. Хозяйство мое осматривал и на сундук натолкнулся… На днях я сундучишко по случаю купил. Долго Богданов около сундука вертелся и все спрашивал, что буду беречь в сундуке… Что? Тряпье, баю, всякое. Какой, баю, хозяин, ежели сундука в доме нет?
Никита посмотрел в глаза Кириллу, сказал:
– Ну, бери меня.
Богданов шел с непокрытой головой, шел наобум, куда ноги вынесут, и, спустившись с горы, задержался: на него из луговинной долины хлынули волны смеха, песен, буйного веселья, в глаза бросилась пестрота красок: у пруда, на берегу, в зелени луговины, в соснах, на пригорках – всюду копошились люди. Люди пели, плясали под гармошку, лежали, развалясь на припеках, под деревьями, бегали, настигая друг друга, – и все орало, шумело, двигалось.
«Ой, как хорошо!» – чуть не вскрикнул он, и ему самому захотелось кинуться в этот веселый круговорот – в круговорот людей, вышедших из-под каменных плеч городка на просторы равнины, от пыльных стен цементного завода – под сосны, к горьковатому запаху кашки, из душных спален – под липовые ветки, от станка – к белоголовым лесным ромашкам, от забот – к веселью, к веселью выходного дня.
– Ой, как хорошо-то! – воскликнул он, уже врезаясь в толпу, и снова остановился, увидел неподалеку в группе девчат Фешо Панову. Она лежала на зелени трав, шевелясь, изгибаясь, походя в сером полосатом платье на огромную ящерицу… И Богданов сник, пошел в сторону, кособочась, стараясь не смотреть на людей…
…Ночь подкрадывалась исподтишка, как неожиданная грозовая туча в летний маревый день. Ночь подкрадывалась воровским шагом, стирая яркие краски в луговинной долине реки Алая, кутая чернью низины, дыша сыростью, прелью болот. Ночь шла, угоняя из луговинной долины людей, обрывая крики, песни, смех, разудалое веселье – и было жалко расставаться с этим буйным днем, уходить к затрепанным постелям в мир крохоборных забот. Но ночь шла, угоняя день, глушила звонкий смех, веселье.
Ночь…
…Лесными утоптанными тропами они пробирались туда, откуда поднимался гуд. Они шли молча, напряженно прислушиваясь, стараясь умерить даже дыхание, ступать на тропы мягко, осторожно, чтобы не было шороха, и только на повороте у Белого озера не выдержала Стеша, произнесла тихо, еле внятно:
– Кирилл, слушай – и лес-то шумит как-то по-другому.
Затем они снова шли молча, торопко, точно убегая от кого-то, затылок в затылок, – впереди Кирилл, за ним Стеша, Феня Панова, а позади всех, отдуваясь, но не отставая, Богданов. Они шли уже больше часа, покрывшись легкой испариной, возбужденные оттого, что их руки соприкасались, и оттого, что по лесу носились новые песни – гуд, поднимающийся откуда-то из-за горы, из-за лесных массивов. Говорить никому не хотелось. Хотелось идти вот так, держась за руки, ныряя в долины, овраги, помогая друг другу на крутых склонах, скользя по шелковистой, увлажненной траве. Хотелось молчать, и еще хотелось, чтобы этот путь – путь лесными утоптанными тропами – был бесконечен.
Они шли с опытной станции, из беленького домика. Беленький домик, построенный из торфа, стоит почти совсем на отшибе. Вокруг домика гудят могучие перевитые сосны, в низине пыхтят прелью болота, и пахнут тонким запахом лимона бархатные мхи. Около беленького домика тихо, как у охотничьей заброшенной избушки.
Они пошли, держась за руки, узкими лесными тропами через гору Балбашиху. Богданов шел последним, и все думал он о Кирилле, о Фене Пановой, о себе, о Стеше, об оставленной на время площадке – и было ему хорошо.
Пробившись через гору, выйдя на опушку, они замерли: за околицей Широкого Буерака по полям шествовали тракторы, готовя землю под озимые посевы. Они шествовали; взметывая свет прожекторов, бороздя им небо, дали… Лучи прожекторов падали на пахоту, рассыпались мелкими бликами и снова взметывались во тьму, перекрещивались вверху, точно играя, и небо становилось глубоким, бездонным. Лучи прожекторов бросали отблески на изломанные улицы Широкого Буерака, на взъерошенные соломенные крыши изб. И село, залитое матовой волной, глядело в поле темными зевами окон, сумрачными коньками изб, уродливыми глиняными печными трубами, – село омертвелое, напуганное, застывшее. А тут, за околицей, гуд слился с тракторами, и черные просторы полей превратились в просторы моря, где, казалось, на буйных гребнях волн, состязаясь в беге, готовились к смертельному бою дредноуты. Казалось, они, кроясь во тьме, потухая и снова вспыхивая, налетали друг на друга, сталкиваясь лучами прожекторов, бросая вверх ярчайшие, брызжущие костры.
– Фу, черт… Фу! – вырвалось у Кирилла. – А ведь это…
Он хотел было сказать: «А ведь это красиво», но, забывшись, крикнул: – Фу, черт! Вот черт! А-а? Смотри-ка! Знаете, что?
Стеша не дала ему договорить. Она рванулась, увлекая его за собой к первой стоящей на конце улицы избенке, и тихо, словно боясь говором нарушить гуд, прошептала:
– Неужели там спят, Кирилл?
– А что ж… они ведь привыкли… Спят… обязательно спят, – ответил Кирилл, крепко сжимая ее маленькую, жесткую и сильную руку. – Наверно… обязательно… спят, конечно, – забормотал он, не зная, что сказать, порываясь схватить Стешу, вскинуть себе на плечи и так – под освещением прожекторов – перебежать с ней поле. – Послушай… Стешка, – зашептал он, все ближе и ближе притягивая ее к себе. – Стешенька… Стешка.
– Не дури… Кирилл. – Она отстранилась. – Смотри, смотри, что там такое?!.
За стеклом в избушке на подоконнике стояла девчушка. Волосы-косички – будто она только что вышла из пруда – у нее растрепались, нос расплющился на стекле, а позади нее, упираясь руками в косяки, заледенел старик.
– Не спят, – проговорила Стеша. – Не спят, Кирилл… в каждой избе, в каждой избенке, – и быстро побежала к лесной опушке, бросая через плечо: – Нам с тобой надо встречаться только при людях. Понимаешь?… Ой, кто это?
На повороте к опушке они столкнулись с человеком. Человек, подогнув под себя ноги, сидел на краю овражка и пристально смотрел в сторону прожекторов.
– Кто такой? – крикнул Кирилл.
– Это я… Я, Кирилл Сенафонтыч. – Человек, очевидно, перед этим долго молчал – голос у него хриповатый. – Кролика ищу: кролик у меня пропал…
– А-а… последний единоличник, – усмехнулся Кирилл, убегая следом за Стешей.
– Я, Кирилл Сенафонтыч. – Митька Спирин поднялся. – Постой-ка. Постой… Постой! – прокричал он во тьму.
– Нехорошо… Нас тут вдвоем увидал, – упрекнула Кирилла Стеша, выбегая на опушку. – Он теперь понесет по всей улице.
– Ему не до этого, – ответил Кирилл и снова хотел было взять ее за руку.
Стеша отшатнулась, громко окликая Богданова и Фешо Панову.
Богданов и Феня куда-то скрылись. Возможно, они пошли следом за Кириллом и Стешей и разошлись, потерялись.
– Зачем тебе они?
– Боюсь.
– Чего?
– Всякое может быть, – игриво ответила Стеша. – Сосен боюсь, теней.
– И меня?
– И тебя.
– Хорошо. Пойдем их искать. А может, мы им мешаем? Я всегда всем мешаю, – не в шутку добавил Кирилл.
– Не всем, а кое-кому. Мне вот, например. Пусти руку. Отсчитывай три шага и шагай за мной.
Сначала они шли по тропочке, теми же луговинами, огибая озеро, пробираясь к беленькому домику, думая там найти Богданова и Феню. Но, спустившись в овраг, темный, как сажа, сбились и пошли прямо в гору – мелким, частым осинником.
Потом все произошло как-то неожиданно.
– Кирилл! Лови меня! – крикнула она и метнулась в сторону.
Он задержался, подумал: «Маленький, что ль, я?», но в следующую же секунду, не отдавая себе отчета, кинулся за ней, со всего разбегу ударился коленкой о старый, ноздрястый пень – сцепив зубы, чуть не завыл от боли и, крякнув, снова ринулся во тьму, ломая, сминая под собой осинник. Кирилл бежал, ничего не видя, выставив вперед длинные руки, весь напрягаясь, следя за шумом Стешиных ног, отбрасывая в стороны ветви кустарника. А та ускользала от него, мелькая беленькой кофточкой, удирая в гору, как кошка. Выбравшись на полянку, Стеша затопталась на месте, затем высокими травами, белоголовыми ромашками юркнула в чащу, взвизгивая, дразня его.
– Ах, Стешка, Стешка… Стешка, – бормотал он, делая крупные скачки, норовя подхватить ее – подхватить нежно, бережно, как подхватывают падающего любимого человека.
Перемахнув через темную ямину, он уже почти настиг Стешу: беленькая кофточка мелькнула совсем близко перед его глазами, еще один миг – и он обхватит своими длинными руками трепетное тело… И вдруг Стеша скрылась: ни крика, ни шороха, ни дразнящего писка… только легкий шелест примятой ромашки да гуд – гуд в небе… И Кирилл остановился, дрожа всем телом, желая уже пасть на землю и звать Стешу, но тут же, словно кто-то подбросил его, он снова рванулся в низину, чувствуя, как под ногами захлюпала топь, а в лицо ударила болотная испарина.
«Что ж… ушла… Сколько уже лет она от меня так уходит! – И он шагнул во тьму, все больше и больше утопая в трясине. – Утонешь, дурак… Тиной обожрешься. Верзила», – но ноги шагали сами собой.
И вдруг на горе, в сосняке, запела Стеша. Голос у нее плавный, легкий, призывный, – и Кирилл кинулся на голос, уже не разбирая ни рытвин, ни канав, ни пней.
И он настиг ее…
Он настиг ее на поляне у старого разветвленного дуба. Руки ее тянулись к нему.
– Ох, Кирилл… иди, – вырвалось у нее.
…Очнулся Кирилл, когда около него горел костер из сосновых шишек.
– Земля сырая… встань, – проговорила Стеша.
– Ничего… от меня и земля нагреется.
– О чем ты думаешь?…
– Вот о чем, – Кирилл привлек ее к себе и шепнул на ухо: – Ты мать… материха моя.
Стеша вспыхнула, чуть подождала.
– Постельная принадлежность?
– Нет, постельная принадлежность у меня была – Улька… Я ушел от нее. А ты?… Ты обиделась тогда – червячком я тебя назвал…
– Еще бы!
– Нет, не червячок, а светлячок. Мать!
Стешка застеснялась, зарылась лицом на его груди и, еле шевеля губами, выговорила:
– А ты… ты мое солнышко…
И они оба заснули тут же, на полянке, около угасающего костра, двое сильных, здоровых людей, от тел которых нагревается сырая земля. Они лежали рядом, крепко обнявшись.
– Расскажи что-нибудь, Кирилл. И это были последние слова Стеши.
А утром их разбудило солнце. Они лежали на открытой поляне, чуть в стороне от старого, ноздрястого дуба, под разветвленной сосной, и солнце изобильно поливало их. Первой проснулась Стеша. Довольная, радостная, она потянулась всем телом, раскинула руки, выпуская из объятий упругую, твердую шею Кирилла, и легонько охнула: только теперь вдруг осознала все, что произошло с ней, – произошло то, о чем она мечтала, тая от Кирилла, но что теперь бросило ее в трепет. Она приподнялась, посмотрела в его упрямое, загорелое, совсем не улыбчивое лицо и тихо провела по нему рукой.
«Неужели и это пройдет?…» – в тревоге подумала она и затормошила Кирилла:
– Встань! Мне страшно…
Кирилл вскочил и, подхватив ее, понес прочь с полянки.
– Нет, нет, – безвольно запротестовала она. – Мы с тобой должны встречаться только при людях, – и через некоторое время, приводя себя в порядок, тревожно спросила: – О чем ты задумался?…
– Как будем с тобой жить…
– Новаторством займемся?
– Нет, родных созовем, к венцу поедем, свадьбу будем гулять, горшки бить.
– Какой ты злой!
– Я не на тебя, Стешенька. Ведь мы с тобой уже знаем, как гаснет радость: у тебя она погасла с Яшкой, у меня – с Улькой. А ты что задумалась?
Стеша вся вспыхнула и тихо, еле шевеля губами, прошептала:
– А если рожу?
– Непременно, – радостно ответил он. – Ну, пойдем.
И она поняла – он зовет ее туда, в низину, через речку, навстречу восходящему дню.
– Плывем, – проговорил он, подходя к речке. – Пошли вброд.
– Поозоровать? Это хорошо, – согласилась Стеша и, первой идя в реку, звонко засмеялась. – Ну, шагай… слонушка!
Кирилл некоторое время стоял на берегу, расставив ноги, потом шагнул, опять чуть задержался, что-то припоминая… и, уже войдя в воду по грудь, спохватился:
– Ох, черт, у меня ведь в кармане документы…
– О них ты и думал там? – спросила Стеша, закидывая вверх подбородок, боясь захлебнуться.
– О них. Ну, шут с ними. Поехали!
С них сочилась вода, тела плотно облегала мокрая одежда, когда они приблизились к беленькому домику и неожиданно столкнулись с Богдановым и Феней.
– А-а… Вы только что идете? – удивленно проговорил Кирилл. – А мы вас искали, искали… И вот нечаянно попали в воду.
– Ну-у? Иска-али ли? Чего уж там? Искали. Идемте бракосочетание справлять… В домике закатим пир на весь мир, – предложил Богданов.
Кирилл посмотрел на Стешу. Стеша зарделась, кинулась к нему, став под плечо, и, вся яркая, пошла с ним за Богдановым и Феней, но у крыльца домика шепнула:
– Давай удерем к тебе: мы ведь им мешаем…
– Но нам надо встречаться только при людях, – в шутку повторил он ее слова.
– Не дури!
И как только Богданов переступил порог беленького домика, они кинулись к лесу, убегая в холостяцкую квартиру Кирилла, но на повороте у реки снова остановились: из-за опушки сначала послышалось буйное пение толпы, затем выполз трактор, волоча за собой комбайн, разукрашенный подсолнухами, травами. Травами, подсолнухами также разукрашены были и люди. Впереди всех, неумело отбивая «барыню», метался Шлёнка, около него Захар Катаев, а на комбайне сидел Епиха Чанцев. Он руководил шествием, махал руками, выкрикивал, поддавал жару. Тут же в толпе Елька, Никита… И все – комбайнеры, бригадиры, шоферы, женщины – в буйном вихре, в пляске, окружив комбайн, двигались к реке.
– Что такое? – крикнул Кирилл.
– Кончили, Кирюшенька-Стешенька. – Вырвавшись из толпы, к ним подбежала Анчурка Кудеярова и замигала. – А-ма-а! Что это я вас обоих враз назвала? – и, посмотрев на них, вдруг догадалась: – Ух ты, а ведь в кон попала. Ну, идемте с нами. Жнитво кончили, и все купаться – в чем есть. К тому же Никиту Гурьянова в колхоз приняли.
Люди, кто в чем был, кинулись в реку.
Кирилл и Стеша стояли на пригорке, смотрели, как колхозники барахтаются в воде, и звонко смеялись. Но вот из реки во главе с Анчуркой выскочили женщины. Они бежали сторонкой, будто по какому-то срочному делу, затем круто повернулись и, несмотря на протест со стороны Кирилла и Стеши, уволокли их в реку.
Чуть спустя Кирилл вышел из воды.
– Ух ты!.. Второй раз купаюсь.
Отфыркиваясь и выжимая концы брюк, он увидел – с реки идет весь мокрый Никита Гурьянов.
– Дядя… и ты тут? Ну, как с душой?
Никита Гурьянов посмотрел на народ, на Кирилла, а затем, весь улыбаясь, проговорил:
– С душой?… Душа на место встала, племяш.
– Ну, с душой-то твоей еще придется повозиться.
– Опять не веришь? – Никита посуровел.
– Нет, верю… Стешка! Катай сюда, – позвал Кирилл, идя навстречу Стеше.
Стеша, вся мокрая – вода с нее лила ручьями, – взяла его под руку и, уже совсем не стесняясь, не думая о том, что скажут люди, проговорила:
– Кирилл! Утро-то какое сегодня!
– Пойдем ко мне, – шепнул Кирилл, сам беря ее под руку.