Первым приходит Манос. Еще на крыльце он расправляет грудь и, важный, как генерал на параде, открывает дверь. Не сгибаясь, он проходит в передний угол и подает мне два пальца.
— Что нового в политике?
Эту фразу, слышанную им от кого-то много лет назад, он говорит при каждой встрече с советским служащим: она звучит по-ученому и многих ошарашивает.
— О чем ты хочешь знать?
— Есть ли на рынке сахар альбо конфета?
— Есть.
Важный, он сидит со мной рядом и думает, о чем еще спросить.
Я смотрю на него сбоку. У него тонкий, прямой нос, аккуратно «по-городскому» стриженная борода. Одет он в тяжелый парусиновый плащ, который не снимает даже в разгар лета, потому что в нем «похож на служащего». Фуражка с бархатным околышем, купленная лет двадцать назад у землемера, и старые сапоги с медными пряжками.
— А как там Англия?
Я говорю несколько общих фраз, и разговор на этом обрывается. Манос удовлетворил свое тщеславие. Он победоносно смотрит на моего отца, желая узнать, какое впечатление произвел на него этот «ученый разговор».
«Вот принесло», — глазами говорит мне отец.
Только что поздоровавшись, мы хотели выплеснуть друг другу все тревоги и радости, накопившиеся за пять лет.
Отец мученически ждет, а Манос, беспокоя меня взглядом пустых мутно-серых глаз, требует, чтобы я занимался только им. У него такой вид, как будто два человека в мире — он да я знаем такое, чего не дано знать другим. Он всячески старается показать пашу с ним близость. Снисходительно выслушивает мои отрывистые разговоры с домашними, грубо сбрасывает с моих колен любимую кошку отца Мальку и, наконец, берет из моих рук записную книжку и неторопливо начинает ее листать. Он малограмотен и едва ли что может там разобрать. Это делается из желания показать, что такая вещь ему не в диковинку.
Отец хмурится. У меня состояние такое, как будто я голый.
Манос подносит книжку к глазам и медленно разбирает.
— «Письмо из деревни. Опять отец просит денег. Что я им — денежный?..»
Не давая дочитать, я беру книжку и прячу ее в карман. Лицо мое горит. Манос снисходительно смотрит на меня.
— Будем чай пить, — говорит отец, чтобы замять неловкость.
Я не отвечаю. Мне стыдно смотреть и на отца, и на всех домашних. В избе тихо. Сестра Даша, опустив глаза, собирает на стол посуду. Брат сидит у окна, тоже опустив голову. Только Манос, раздражающе прямой и важный, чучелом торчит в окне.
Опасения мои напрасны. Как только уходит Манос, радостно обступают меня родные. Я хожу по дому. Как дорога мне здесь каждая щепочка! За эти годы во мне что-то спало. Что-то было потушено во мне и забыто. И вот теперь разом все открылось и придавило меня.
Осторожно шаркая валенками, весь подобравшись и ссутулившись, двигается за мной отец.
Мы идем в другую половину избы. Я открываю дверь. У самого окна вспыхивают крупные кисти рябины. Голое, с тонкими, как проволока, сучьями дерево стоит широким огненным столбом.
В далеком холодном небе стынет скупое осеннее солнце. В щели окон струятся запахи гниющих трав и дыма. Высоко над нашим домом курлычут журавли. Все так же, как пять — десять лет назад!
Я поворачиваюсь к отцу. Он смущенно кладет руку на мое плечо и легонько гладит его.
— Вот, вот хорошо! Приехал…
Я выше его на голову. Руку ему приходится поднимать, смотрит он на меня снизу вверх. Иду к полке с нашими книгами. И опять отец следует за мной по пятам. Книги из корзин коробейников всего уезда, десятки лет оберегаемые, без счета раз прочитанные, книги, «направлявшие» мой ум, несказанно ему дороги. Он боится, как бы я не потерял уважения к ним. Бережно сдувая каждую пылинку с выцветших обложек, я складываю книги в стопку.
«Сказка о жестоком злодее Фаддее».
«Пантюшка, Сидорка и Филатка в Москве».
«Опера «Невидимка», или «Личарда-волшебник».
«Храбрый и неустрашимый рыцарь Актар-бей».
«Ночь сумасброда, или Фантастические чудеса в явлениях».
Только мы с ним знаем, что скрывается за этими потемневшими обложками. Вот я открываю одну из них. С титульного листа сквозь неуклюжие надписи проступает подобие лошади. Ноги — четыре палочки, хвост широкий, веником, вместо головы — лохматая кепка.
Мы долго рассматриваем это произведение.
— А ты скупился мне бумаги купить, — с горечью говорю я.
В оправдание он тычет пальцем в другую страницу. Между строк с ювелирной тщательностью вклеены мелкие буквы:
«Разные события».
«Никону на горох 3 р.».
«Когда я родился.
1864 г. Августа 17. Наречено имя Павел».
«Мельнику старый долг 14 коп.».
«Когда я женился».
1889 г. Мая 29, бракосочетание совершено. А жену звать Аполлинария. С Чужги, крестьянина Никиты Косухина дочь».
«Первый сын родился Андрей. Марта 15-го 1900 г. в десять часов утра».
«Приезжал архиерей Паисий Десницкий, собирали весь приход».
«Куплено сыну на пальто чертовой кожи 11/2 аршина».
Я перебрасываю несколько страниц. На единственном чистом листе нетвердой рукой выведено:
«Август 13-го 1925 г. в 1/2 7-го вечера — Отошла ко господу. На нескончаемую жизнь жена моя Аполлинария».
— После почитаешь, — говорит мне отец и закрывает страницу.
С минуту мы молчим. Он собирает на полке какие-то бумаги и складывает их в уголок. Тихо. Широкий лист рябины ударяется в стекло черенком и, шелестя длинными крылышками, падает в огород.
Я беру первую попавшуюся под руку книгу. Знакомая надпись смотрит на меня с желтой обложки: «Раннее христианство».
Гэтч, Гарнак, Ренан встают передо мной. Я ощущаю перед ними прежний трепет. Греция и Рим оглушают меня своим великолепием. Колесницы, гладиаторы, дикие звери. Страшные и знакомые с детства имена: Диоклетиан, Константин, Август, Нерон…
…Долго и упорно мы с отцом осиливаем эту книгу. Сидим до часу, до двух ночи. Читает он хорошо, как-то по-особенному протягивая нравящиеся слова.
— «Эта страна так населена богами, что в ней легче встретить бога, чем человека».
В этом месте отец улыбается. Явный гиперболизм Петрония кажется ему святотатством.
С особенным благоговением он произносит места, которые ни он, ни я не понимаем. Здесь он понижает голос, как будто все это давно известно, однако нет-нет да и почешет бороду. Глянет на меня поверх очков, снова склонится и, уже откашлявшись, спросит:
— Ты чего-нибудь понимаешь?
— Ни капельки.
— Гм! И я тоже…
Начинает перечитывать необычайно громко, и в этих выкриках я слышу раздирающее его отчаяние.
— Платон говорит: «Первоначально мир был только в потенциальном состоянии. Бог действует на него, как ремесленник на материал, который он обрабатывает…»
«Христианскую эксегетику» Гэтча мы читаем зимой ежедневно. Мне скучно. Хочется спать. Я с завистью посматриваю на постель, где видна русая голова сестренки Даши. Отец тоже изнемогает. Однако изредка он бывает вознагражден местами из Библии, которые произносит, не смотря в книгу.
— «Благословляйте проклинающих вас, молитесь за врагов ваших».
Каждое воскресенье, ранним утром, отец поднимает меня в церковь. Я стою на клиросе за спинами отца и старого псаломщика Якова. Ноги мои нестерпимо ноют от устали. Хочется есть. Жарко.
— «Изведи из темницы душу мою!» — басит Яков.
Отец подпевает ему. Голос у него тонкий и сиплый. Иногда совсем срывается. Он смущенно кашляет и зажимает рот рукой.
Я тихонько опускаюсь на колени и молюсь. Потом, осмотревшись по сторонам, сажусь на ноги. Тело мое наливается истомой, губы сами собой раздвигаются в улыбку.
— «Яко ты еси…» — продолжает Яков и повертывается ко мне с табакеркой в руках, — «…еси бог…» Федорович, парень-то опять сидит. «…еси бог наш».
Отец толкает меня ногой. Я продолжаю сидеть.
— И жизнь беско… — Федорович, нехорошо, подними парня-то. «…бесконе-е-ечная-ая…»
Отец берет меня за плечи и поднимает. Я встаю, морщась от яркого света. Прямо на меня сквозь решетки окна смотрит большое пышное солнце. От самой ограды идут спелые полосы ржи, и на межах я вижу ораву мальчишек — товарищей, спускающихся к реке.
Пахнет кислой шерстью и ладаном. От жары и духоты мигают лампадки. И давно осточертело мне рыканье Якова.
Сейчас я перебираю книги, вдыхаю пыль и запах тлена. Этот запах напоминает о росном ладане.
— Неважное воспитание дал ты мне, отец.
— Уж какое мог.
Вечером он говорит мне:
— А не пойти ли нам на печку?
Я улыбаюсь. На печке не бывал с тех пор, как перестал ездить в лес морозными ночами.
Мы спускаемся в подвальную избу и ложимся на печку лицами вверх. В избе никого нет. Темно. Тихо. Над нами шуршат тараканы. Из уважения друг к другу выжидаем. Первым начинает он.
— Да, только четверо осталось…
Отец не прибавляет одного слова: единоличников, но я уже знаю, о чем будет речь.
— Четверо из всей деревни?
— Да, четверо.
Он называет мне людей по прозвищам:
— Ермолай Прокопов, Манос да Вася Кисяй. Решетиха ночевать принимает Кисяя. От живой жены ходит — срам на всю деревню.
— Кто эта Решетиха?
— Марина Семенова.
— Марина… — повторяю я, и сердце мое учащенно бьется. — Что же ее так прозвали?
— Видишь ты, сынок, — не отвечая мне, продолжает отец, — как бы назад пятками не ходить. Мне семьдесят один год!
— Не пойдешь?
— Волосы-то у меня большие. А туда идти — все равно что волосы снять да среди бела дня по деревне пройти.
— Ну, не так уж страшно. Что тебя может держать?
— Держать-то… Гм! Все как будто на новый лад. А станешь разбираться, — нет, не все. Какая-то десятая доля мешает.
— Что это за десятая?
— А ты покопайся и у себя ее найдешь.
— У меня-то нет.
— Ну, нет, значит, твое счастье.
— А как ты на это смотришь?
— Я-то?.. Слушай, расскажу тебе историю. Ехали мы с Дашей из Полянки. Пахали. Мерин молодой, сумасшедший. Я держу его. «Исправь седелку!» Стала она исправлять седелку, а меня будто кто подтолкнул, говорю: «Да садись на него!» На лошади никто не бывал. Стала она садиться, как мерин уши навострил, да задрожит-задрожит! Я ей кричу: «Вались!» Упала она, да поздно. Рванулся, мне два зуба вышиб, на воздух меня поднял. Ну, делать нечего, взял и отпустил. Он помчал.
Отпустил, сошники-то сразу в землю воткнулись, оглобли треснули, только пыль поднялась, а больше ничего не видно. Разве удержишь? Берегись! Так и тут. Уходи, видно, с дороги. А дорога та широкая, всю Россию приняла. Мы вот только кое-где на тропочках, как зайцы в кругу. Как ни ходишь, а все на старое место придешь.
— Скоро и тропочек не будет.
— Ну что же, один останусь. Стану жить, как Диоген в бочке.
Отец легонько трогает меня за плечо, и мы останавливаемся. За кустами в оранжевом рассвете медленно идут по меже двое. Один — рыжебородый, в каком-то коричневом тряпье, в лаптях, без фуражки, волосы перетянуты веревочкой. Впереди него раскачивается длинный парень в синей рубахе, в синих штанах, босиком. На плече, как пика, деревянная мера.
Мы узнаем Васю Кисяя и шестнадцатилетнего его сына Пашку. От поры до времени они начинают говорить, но то ли им лень, то ли не могут найти контакта, замолкают.
— Да-а-а… — мечтательно произносит Пашка.
— Хм! — отвечает отец. — А все-таки…
И снова молчат. Кисяй смотрит в небо. В небе, далеком и холодном, исчезают звезды.
Теперь нам хорошо видны их лица. У Пашки синие глаза. Он курнос и губаст.
— В Сибири, чай, есть такие места, что хлеб без навоза растет, — говорит Кисяй. — Вот бы туда на простор жизни!
— Теперь, брат, везде одинаково.
— Ну? Ты думаешь, и там?
— Не знаю, — вяло отвечает Пашка. — Поди, и там то же самое.
Кисяй вздыхает.
— Ошалел совсем, — шепчет мне отец. — Оба и с сыном-то ничего не делают, только мотаются да спят. — И уже со страхом добавляет: — Вот так всю жизнь прожил.
Пашка снимает с плеча меру. Но прежде чем промерять, они начинают спорить: один говорит, что тут не больше шести с половиной, другой находит, что будет шесть и три четверти.
Не дождавшись, когда они кончат спорить, мы выходим из-за кустов. Оба удивленно смотрят на нас.
— Славно! — говорит Кисяй. — А мы думали, кроме нас, никого и в поле нет.
Он кивает на солнце, выглядывающее из-за леса.
В деревне поют петухи. Откуда-то приносит вчерашнюю теплоту и горечь овинов.
Кисяй делает Пашке вялый знак рукой. Пашка начинает мерить.
— А ты и единоличника не трожь, — говорит Кисяй. — Колхоз колхозом, а единоличник тоже жить хочет.
Мы с отцом молчим. Мне кажется, Кисяй говорит больше по привычке жаловаться. Ему даже сердиться-то лень. Вспоминаю Марину. Неужели опустилась до этого? Непонятно и страшно.
— Колхозу — земля и единоличнику тоже земля, — продолжает Кисяй. — Ведь, кажется, такая идея-то спущена.
— Шесть с половиной! — радостно кричит Пашка, нашедший, что их полоса у́же на четверть. И смотрит на нас своими синими глазами.
Мы идем молча. Под ногой хрустит упругая отава.
По обе стороны плывет земля. Она кажется лиловой и пахнет яблоками.
Первым опять начинает отец:
— Это меня очень устрашает.
— А что, другие-то лучше?
— Другие-то? Скажем, Петрович. Работником был.
Он опирается по сторонам.
— Идем низом?
Мы торопливо спускаемся в овраг. Здесь нас никто не видит. Журчит ручей. Сонными бабочками опадают листья ольхи.
Он откашливается и, не смотря на меня, говорит:
— Нельзя два раза войти в одну и ту же реку. Это кто сказал, не помнишь?
— Гераклит.
— Мудрый человек.
Мы останавливаемся у свежевспаханной полосы. В бороздах блестят паутинки. Склон в этом месте крут и неровен. Кое-где громадными жабами разлеглись валуны. У другого конца стоит ветрянка с остановившимися крыльями. От нее, сгорбившись, бежит к реке изгородь.
— Вот, сынок, смотри, что осталось.
Он вытягивает над полосой руку.
— И ведь что сделали: борозды-то не в ту сторону пошли! Помнишь, как раньше было?
— Раньше у нас с тобой весенняя вода много земли крала. Вот они и повернули…
Полосой этой мы владели исстари. Очистил от леса и разодрал ее прадед Артемий. В семнадцатом отец поменялся с соседом, которому досталась эта полоса во время передела. Земля здесь тяжелая, с водорезом, сильно зарастает, сосед согласился охотно.
Рядом мельница стоит, изгородь, разноцветные кусты — все остается по-прежнему, а полосы нет.
— Все равно как ураган прошел, — тихо говорит отец. — Места не узнаешь. Все снесло, все сравняло.
И, желая вызвать во мне улыбку, легонько трогает меня теплой рукой и шепчет:
— Парнем-то ты, бывало, с гулянки да на полосу. А один раз под утро задремал на конце. Уж я тебя не бранил, пожалел. Помнишь?
Двенадцатилетним подростком, едва возвышаясь над сохой, вприпрыжку, вприскочку вымерял я на этой полосе каждую пядь земли, знал на ней каждый камешек. В гору норовистый мерин бежит. Соху выталкивает, бросает из стороны в сторону. Руки мои ноют. От беспрерывного напряжения ломит спину и шею. Я скрежещу зубами, проклинаю полосу и плачу. Не оттого ли до девятнадцати лет был я болезненным парнем?
— Да, я хорошо помню эту полосу, — говорю я и, отвернувшись, долго молчу.
Отец наклоняется и кривым бурым пальцем копает землю. Земля рыхла и податлива. Мне кажется, он разрывает громадный созревший плод, наполненный чудесными соками и запахами. Наш род прошел длинный трудовой путь. Эта земля любовно обрабатывалась и удобрялась, но была бесплодна, как злое сердце. Она только брала силы, почти ничего не давая взамен, она волновала величиной площади и каждый год обманывала. А вот теперь земля ожила. Может быть, еще прадед Артемий думал об этой глубокой канаве вокруг полосы, только не смел ее сделать.
Было с ним такое.
Ладили дороги. Ехал проселком голова Казанского приказа Суслов. Увидал участок прадеда, велел остановить лошадь.
— Чья дача?
— Моя. Артемия Ивановича.
— Драть!
Дали двадцать пять розог. После Суслов спрашивает:
— Знаешь, за что драли?
— Нет, не знаю.
— За то, что хотел отличиться. Хотел всех умнее быть.
Так кончилось «ударничество» прадеда Артемия.
Отец находит зерно, долго его рассматривает и повертывается ко мне удивленный.
— Пшеница?
— Да, пшеница.
Я знал, мы с Алешкой переписывались.
Он стоит, вытянув руки, как будто держит блюда с горячей похлебкой.
Я не хочу говорить ему о том, что и семена пшеницы присланы мною, что пшеница для нас с председателем Алешкой предмет постоянных волнений и радостей. И, присылая ее, я заранее видел новые борозды и канавки, видел новую, плодоносящую землю, через пространства слышал ее запахи. Пшеница — редкий гость в нашей местности — будет золотиться на этой проклятой земле.
Он кладет зерно на зуб и медленно шевелит старыми челюстями.
— Не взойдет.
Я быстро склоняюсь к полосе и начинаю рыться. Зерно попадает пухлое, липкое, как червячок. Несколько секунд мы молчим. Я не смею посмотреть ему в глаза.
— Климат, — говорит он. — Наше северное солнце скупо.
Нахожу второе погибшее зерно. Не разгибаясь, мну его в пальцах. Обоняние мое улавливает кислый запах. Отец стоит надо мной, внимательный и неподвижный. Может быть, он улыбается. Мне все равно. Рою конец полосы, как крот. Около меня крохотные горки и пирамиды. Нахожу несколько здоровых зерен и даю ему. Да, они хороши, только этого мало. Мы перебрали около десятка зерен.
— А что будет, если она не взойдет? — спрашиваю я.
— Это я у тебя хотел спросить.
— Я тебе скажу.
Высоко подняв брови, он смотрит на меня во все глаза.
— Тогда мы достанем новых семян.
Сделав несколько шагов по полосе, я снова рою землю. Одно, второе, третье — как на подбор.
— Все в порядке, отец!
— Так, так, — говорит он и, как за подаянием, протягивает руку.
Свое торжество я стараюсь делать незаметным. Я дам ему волю через два дня, когда взойдет пшеница.
— Ну, а где же теперь твоя полоса?
Он показывает в другой конец поля.
— По белому свету хуже той земли нет. Идем-ка, идем.
Тихонько посмеиваясь, я шагаю рядом. Что с ним поделаешь? Если встретится кто из колхозников, будет стыдно.
Вдали, на меже, маячат Кисяй с сыном. Вот тоже вышли два пугала.
Впереди нас желтый колхозный двор. Березы окружают его, как факелы. Слышится ржание лошадей, звенит колодезная цепь. Проскользнуть незамеченными нам не удается. От двора идет бригадир, он же — председатель колхоза, Алешка Воробьев. Еще издали он улыбается мне, сверкая широкими зубами.
— Вот хорошо, что сам догадался! Да еще со стариком!
Он высок ростом, жилист. Лицо у него скуластое, смуглое.
Мы крепко пожимаем друг другу руки.
— Ну, пошли!
Я легонько подталкиваю отца в спину. Он смущенно кашляет. Семенит рядом, как подросток.
Наклоняясь ко мне, Алешка, как о чем-то особенном, сообщает:
— Нет у меня арифметики. Она меня вконец измучила. В тоску ударило. Летом во сне хожу, копны считаю, с бабами ругаюсь.
Сердито плюет в сторону.
— Уж какое дело: счетоводу меня учить приходится. Как я после этого за мим досмотрю? А главное…
Он снова наклоняется ко мне и шепчет:
— Главное, Андрюша, эти десятые да сотые. И будь они прокляты!
В голосе Алешки отчаяние, большие черные глаза широко открыты.
— Ничего, вместе одолеем.
— Ведь так-то я ее, окаянную, знаю. А как считать, так каждый раз вспотеешь. Мне везде цифра кажется. Позавчера сидел, считал-считал — голова закружилась. Пошел к кадке с водой, тянусь ковшиком, а там цифра сорок девять!
Из боковых ворот выглядывает круглая белотелая женщина, в желтой кофте, с вилами в руках. Поставив к воротам вилы и поправив на голове платок, она идет вдоль стены и из-под платка разглядывает меня. Я узнаю Анну Прокопову, сноху отцовского приятеля Ермолая Петровича.
Мы здороваемся.
— А я вот конюхом, — говорит Анна и по-девичьи вспыхивает.
— Она, брат, молодец! — говорит Алешка. — Считать станет, так те дам! — И, желая ошарашить меня, выкрикивает: — Делить и умножать умеет!
Удивительного я тут ничего не нахожу, но сочувственно киваю головой.
Анна водит нас по конюшне. Слежу за отцом. Он рассматривает все с какой-то особенной настороженностью. Вот у этой кобылы натерты спина и плечи. Она суха, как изгородь.
Алешка останавливается и смотрит на отца.
— Никак не можем выправить.
— Хм! — отвечает отец. — И у Шалтыка она была не лучше.
Во дворе светло и чисто. Под ногами у лошадей золото свежей соломы.
Иногда отец что-то тихонько выспрашивает у Анны. Стоит, откинув голову назад, и сквозь очки осматривает двор. Потом, разом охладев ко всему, устало говорит мне:
— Пойдем.
Мы уходим. Алешка провожает нас до тропки.
— Знаешь что, Федорович, — говорит он отцу на прощание, — сделал бы ты мне кадочку? Вот как нужна!
Он проводит по горлу ребром ладони.
Помолчав немного, отец качает головой:
— Нет. Себе-то с грехом пополам. — И торопливо добавляет: — Я ведь на продажу не делаю.
— Я знаю, знаю, — смеясь и подмигивая мне, говорит Алешка. — На продажу ты не делаешь, а мне сделай.
Отец разводит руками:
— Да если я не делаю, так как же я тебе сделаю?
— Ну-ну, не сердись.
Лицо Алешки становится грустным, — кадочка, видимо, очень нужна.
— Нашли мастера, — ворчит отец. — Мне семьдесят один год.
Мне неловко и жаль Алешку, но что станешь делать с человеком, которому больше семидесяти?
Алешка уходит. Мы стоим на тропке. Солнце уже поднялось над кустами. В бороздах ослепительно сверкают белые, омытые водой камешки.
— Как тебе понравилось? — спрашиваю я у отца.
Он отвечает не сразу, повздыхав и почесав подбородок:
— Оно, конечно, у них все под руками. Как яйцо в скорлупе. Ну, как теперь быть-то: на полосу аль домой, работать?
Мы работаем в подвальной избе. Утро нарядное и радостное. Под окном, над грядами редьки, еще млеет парок. Рябина стоит в розовом тумане.
Обложившись сухими бондарными досками, отец сидит на полу, как в снежном сугробе. Доски пахнут серой и дымом.
Я за верстаком. Мастерю рамы для будущей нашей избы. Начав неуверенно, работаю четко и быстро. Дерево взвизгивает под рубанком и нагревается. И самому мне жарко и весело. Вокруг меня родные, волнующие запахи.
Отец любуется моей работой. Изредка подходит ко мне, встает плечо к плечу и взглядами, кивками, еле уловимыми прикосновениями к блестящей поверхности дерева дает почувствовать, что оба мы одинаково искусные мастера. Я ничего не забыл. И по-прежнему, как пять — десять лет назад, работаем вместе.
— Хорошо, — говорит он. — Этого дня я давно ждал. Ты мне часто снился за верстаком. Проснусь, гляжу в передний угол: нет, пусто, только стружки белеют.
Тихонько жалуется мне:
— А вот что я тебе скажу, сынок. Николай с Дашей почитать меня худо стали. Согрешил с ними. Не слушают. — Он вытягивает передо мной руку. — Ну разве это хорошо?
— Никуда не годится.
Я замечаю, что у сестры и брата создалась привычка смотреть на него полунасмешливо. Так относятся к человеку, с годами слабеющему разумом. Это для меня ново и тяжело. Правда, он бывает смешон. Вчера вниз, к себе на печку, утащил три подушки и пришел за четвертой. А потом удивлялся, откуда у него столько подушек. Я смотрю, как брат смеется над стариком, обнажая розовые десны, и мне хочется ударить брата в красивое нагловатое лицо. Сестра смеется тихонько, с явным сочувствием, как над подростком. Она краснеет, прикрывает серые глаза, оставляя только узкие щелочки.
— Ведь все-таки я вас всех вырастил и воспитал.
— Подожди, я с ними поговорю.
— Вот-вот, поговори.
Он отходит, как будто успокоенный, но на лице его еще долго держатся скорбные складочки. Я вижу: мысли его сейчас там, в поле, около исчезнувших борозд, и здесь, у расколотой границы, в нашем старом, прокопченном доме. Но я не знаю, что еще сказать. Я с детства привык говорить ему правду. Ничего не придумав, весело начинаю любимую песенку матери «Рябинушка». И, вероятно, впервые за всю жизнь мне удается обмануть отца. Он улыбается в усы. Изба настораживается всеми своими черными углами и щелями. И кажется в тишине, столяры и бондари целого столетия, русые, бородатые, с мускулистыми руками, поднимаются все разом и ревниво слушают эту песню. Они стоят за спиной отца суровой ратью.
Я иду за печку взять материал. Сухие бруски дерева лежат на двух перекладинах, у самого потолка. Это место отец зовет «пирамидой». Когда я достаю материал, один брусок падает. Внизу гудит что-то, прикрытое мешками. Я скидываю мешки и как бы открываю жар-птицу. За печкой становится светлей от сверкания золотистой кадочки и двух шаек. На каждой из них щепочка с надписью: «Петру Тюкавину 7 р. 10 к.», «Шалтыку 2 р. 15 к.», «Калябе Ефиму 2 р. 8 к.». Переложив щепочку с фамилией Тюкавина на печной приступок, я осторожно поднимаю кадочку. Она весело гудит крепкими боками. Хороша. В ней чувствуется мастерство нескольких поколений. Так же поставив ее на место, беру материал и иду к верстаку.
Ничего не подозревая, отец фугует доски. Выровняв края, он рассматривает их на свет, держа, как пистолет, и тихонько посвистывает. Потом он берет кушак, делает из него большую петлю и держит ее, растянув обеими руками над полом.
— Ну-ка, помоги!
Я иду к нему и ставлю доски в петлю.
— Кому это?
— Киренок просит. Не мог отвязаться.
Круг замыкается. Я ставлю последнюю доску и, просунув под кушак палку, закручиваю его. Щели между досками прячутся.
Выстругав скоблем верхние края досок, отец набивает на них обруч. Свежеободранный чистенький обруч кажется большим золотым кольцом.
— А почему ты для Алешки не хочешь сделать?
Молоток застывает в его руке на полувзлете.
— Для Алешки-то… Хм! Тут, братец мой, одна закавычка. Членом сельсовета состоит. Хорошо, есть совесть — скажет правду, нет совести — припишет то, чего я и не в силах сработать.
— Да ведь ты его с колыбели знаешь?
— В обличье знаю, а что у него на душе, и ты не знаешь.
— Я-то знаю.
— Ну, значит, ты больше награжден разумением, — уже раздраженно произносит он.
— Узнает Алешка, обоим будет неловко. Он хотел прийти ко мне.
— Пускай приходит. Пять рублей в неделю зарабатываю. Эка важность!
Однако кладет молоток и тревожно посматривает за печку.
— Там у тебя что?
— Тоже пристали! Не мог отвязаться.
Я молчу.
Он идет за печку и через минуту выносит оттуда дном вперед яркую, как солнце, кадку. Долго соображает, куда бы ее поставить. Кладет на полати и прикрывает тряпьем. Снова идет за печку и выносит шайки, держа их, как пузатых младенцев. Прячет их и, вздыхая, берет молоток:
— Ободрались и оттоптались все. Сам видишь.
Да, я вижу, как он бьется. Сегодня ради моего приезда спал вверху. Далеко за полночь ворочался на постели. Проснувшись под утро, я увидел его стоящим в переднем углу. В одном белье, непричесанный, он молился:
— Ты еси утверждение притекающих к тебе, господи, ты еси свет омраченных и поет тя дух мой…
Светало, на розовом фоне окна он, маленький, съежившийся в комочек, казался особенно жалок.
В моих мыслях он двоится. Мне жаль в нем того первого, безгранично простого, доброго, и меня злит этот второй — жадный, упрямый, во всем сомневающийся.
Однажды в споре со мной о происхождении мира он ни за что не хотел согласиться с тем, что наука знает, из чего состоит солнце. О спектральном анализе он не раз читал и слышал от меня. Даже как будто соглашался со мной. А теперь делает вид, что ничего не знает. Я объясняю ему до отупения, более часу. Он пристально смотрит на меня сквозь очки и, выждав, когда я кончу, начинает цитировать на память место из какого-то забытого мной византийского писателя о непознаваемости небесных светил.
В это время я почти ненавижу его. Беру карандаш и рисую на бумаге призму.
— Вспомнил, — говорит он, следя за моей рукой.
И вдруг лицо его становится простым и печальным. Он со страхом, торопливо добавляет:
— А спорить больше не будем. Нет, нет — не будем.
И опять мне становится жаль его. Но я все-таки говорю:
— А солнце, может быть, и не нужно. Ведь бог сделал его «на третий день после того, как появился свет»? Или, может быть, в «Книге бытия» ошибка?
Он долго с укоризной смотрит на меня и, не найдя что ответить, принимается быстро наколачивать второй обруч. В кадке мечется гулкое эхо.
Да, мы решили устроить бунт. Переговоры ни к чему не повели. Угол наш бесповоротно расколот на два мира. Надо действовать. Вырабатываем тактический план. Сидим как заговорщики: я — у окна, на отцовском месте; брат — рядом со мной; сестра Даша — на стуле, как хозяйка.
Внизу с гулким визгом и стоном носится рубанок. Неостывшая радость управляет руками отца: в кои-то годы дождался — вся семья в сборе. Он ничего не подозревает.
Можно начинать выступление. Но к отцу пришел дед Ермолай Прокопов, отец бросил рубанок, и мы не можем дождаться, когда они кончат разговаривать. Дружба их трогательна. Не видясь несколько дней, старики справляются друг о друге. По вечерам они читают «Жития святых». Иногда в качестве поблажки Ермолаю допускается чтение «Князя Серебряного», «Брынского леса» или «Повести о том, как львица воспитала царского сына».
Раньше на эти вечера приходил старый молчун Игнат Долото. Смяв на груди бороду, дремал, покачивался и сыпал на пол табак из незавернутой цигарки. Приходил широкий, с бородой во всю грудь, солдат турецкой кампании Никита Орестов. Он так рыкал, здороваясь, что огонь в лампе на мгновение приседал и вздрагивал. Незваный, непрошеный, заглядывал на огонек Манос и сидел чучелом на лавке.
Один за одним умерли Долото и Орестов. Остались, по словам отца, они с Ермолаем «одни на всем белом свете», да по-прежнему непрошеный врывается Манос и тянется, как на параде.
За последние годы Ермолай, будучи стариком вообще шутливым, стал чаще и чаще ошарашивать отца кощунственными комментариями к прочитанному.
— Тут, Федорович, без бутылки не разберешь.
Отец долго смотрит на него в упор, не зная, что сказать от смущения.
Иногда, в момент сильнейших страданий какого-либо мученика, в тот момент, когда голос отца торжественно приподнят, Ермолай вдруг ни к селу ни к городу начинает гмыкать.
— Ты что?
— Как его, бедного! А? Кверху ногами!
Ничего особенного не сказано, однако в избе незримо появляется смех. Смех в шелесте желтых страниц, в уютной теплоте огонька, в блеске прокопченных бревен на потолке, в самом воздухе, пропитанном запахами кислой овчины и нюхательного табаку.
Отец начинает протирать очки. Ермолай сидит, уже строго вытянувшись. В глазах жестокий, как у мученика, блеск. Сидит долго, без движения. И гром проходит, не разразившись. Вздохнув, отец надевает очки. Минуту-две Ермолай слушает, не моргнув. Затем начинает озираться по сторонам. Зевает, протяжно и сладко охая. Или, набрав большую щепоть табаку, начинает втягивать его широкими ноздрями с таким необыкновенным храпом и свистом, что кошка, сидящая с ним рядом, опрометью бросается под стол.
— Потише! — говорит отец, не отрываясь от книги и не видя полных смеха глаз Ермолая. — Нечего носом хвастаться!
Снова тишина и монотонный голос отца. Тихонько гудит ветер в трубе. Привалившись к косяку рамы, Ермолай сладко и прочно засыпает.
Сегодня разговоры их особенно многословны. Мы уже теряем надежду. Брат хочет просто пойти и позвать отца, но тогда наш замысел едва ли увенчается успехом.
Мы слышим хлопание двери внизу и веселый говор. Отец открывает дверь, и оба, борода к бороде, шагают на меня.
Даша перевязывает голубую ленту в косе. (Так удобней ни на кого не смотреть.)
— Скажи, — обращается ко мне отец, — на сколько поднимался стратостат «СССР»?
Я говорю. Старики, успокоенные, садятся на лавку, теребя бороды, мирно беседуют.
Даша собирает на стол. Рассеянная — вместо сахарницы сахар кладет в блюдце. Хмурюсь: «Подведут ребята». За столом делаю условный знак, поднимаю указательный палец. Даша начинает торопиться и проливает чашку.
Отец сам бежит за тряпкой.
— Ай-ай, не обварилась?
— Нет.
Это происшествие окончательно побеждает Дашу. Она сидит, не поднимая глаз. «Измена», — мигает мне брат и сердито сует сестре пустую чашку.
Я предупреждаю его легким толчком в ногу и громко говорю:
— Значит, решил?
— Да, решил.
Старики вдруг смолкают. Блюдечки застывают у них на ладонях.
— А ты, Даша? — обращаюсь я к сестре.
Она думает.
— Да ведь только что говорили, — сердясь, выдаю я ее.
— А как же он один? — кричит она, выдавая нас обоих.
Старики давно перестали улыбаться. Блюдечко в руке отца дрожит. Он ставит его на стол и начинает поглаживать грудь. Ермолай достает табакерку, сует ее обратно в карман, снова достает и, набив табаком нос, смешно двигает челюстями, собираясь чихнуть.
Я чувствую на себе упорный взгляд отца, слышу его покашливание. Это означает: «Что угодно, только не говори больше этого при нем».
Они пытаются разговаривать.
— Приходи, Петрович, вечерком.
— Приду. Что почитаем?
— Найдем что-нибудь.
Петрович встает. Никто его не удерживает.
— Хорошо, что приехал, — пробуя улыбнуться, говорит он мне на прощание. — А мы уж тебя так ждали!
Отец сидит, сложив на коленях худые маленькие руки, и смотрит куда-то в угол.
Мы долго молчим.
Приходит из школы младший брат. Он лезет за стол, достает тетрадку и читает нам изложение на заданную тему.
— Хорошо, — говорю я ему и закрываю тетрадь. — Пей-ка лучше чай. — Потом я поворачиваюсь к отцу. — Мы решили…
— Знаю, знаю! — кричит он.
— Так что ж теперь делать, отец?
— Делиться надо, — еле слышно произносит он.
— А разве ты не с нами?
Он молчит.
Хорошо, — уже сухо говорю я. — Будем делиться.
Щеки отца сереют. Он выглядит совсем старым.
— Ты все это создавал. Бери себе, что хочешь.
Он укоризненно смотрит на меня.
— Для колхоза отдай лошадь.
Он отворачивается.
— Жить будешь с нами. Если у тебя будет из чего, Даша испечет тебе и сварит.
— Ты не издевайся, — горько произносит он.
Я еле сдерживаю смех. Брат тоже улыбается. Только Даша, видя, что я снова пытаюсь оторвать ее от отца, недоуменно смотрит из-за самовара.
— Какое же тут издевательство? Мы для тебя сделаем все. Одного не оставим.
— Я самовар согрею, — говорит младший брат сквозь слезы. (У них с отцом особенная дружба.)
Отец усмехается. Дело тут, конечно, не в самоваре.
— У тебя, отец, останется корова. Молоко будет. Даша тебе ее подоит.
— Подою, — смущенно смеясь, говорит Даша.
Для него все это необычно. Он не знает, что ответить. Да и нам всем неловко. Конечно же каждый из нас поделится с ним последним куском. Дележ выходит только на словах.
Меня снова охватывает раздражение. «Надо показать ему, что у нас две семьи».
— Хорошо, отец, — строго говорю я, — с сегодняшнего дня мы живем отдельно. Ты — единоличник, все будешь делать так, как тебе нравится. У нас же руководители, мы будем зависеть от коллектива.
— Ну-ну! — испуганно бормочет он. — Ну-ну, давайте, делите. Вас больше. Мне — что останется.
Он снова начинает растирать грудь. Сейчас он должен бы пожаловаться на грудную боль. Но жаловаться, выходит, некому.
Бережно придерживая, я веду его в подвальную избу. Он вздыхает и дрожит всем худым маленьким телом.
— У тебя грудь болит?
— Да.
— Согреешься на печке, все пройдет.
В сенях темно. Но мы идем уверенно, нам знаком каждый вершок пола. Все воскресает под нашими ногами, и маленький, тысячу раз повторенный раньше скрип половицы кажется живым голосом.
Лежа на печке, он как бы про себя говорит:
— Я буду жить в этой избе. Завтра побелить печку надо.
— Хорошо, живи. Мы постараемся тебя не беспокоить.
Смеркается. В переднем углу, как конь в морской пене, темнеет верстак. Пахнет смолой и клеем. Инструменты у отца раскиданы. Спеша обрадовать Петровича беседой со мной, он не успел их подобрать.
— Значит, с сегодняшнего дня и будем так жить? — полувопросом говорит он.
— Конечно.
Он хочет еще что-то сказать, но я иду. Меня душит горький смех.
Я вывожу со двора мерина. Он идет неохотно, отфыркиваясь и вздрагивая крутыми боками; из-под широких копыт брызжет золотистая жижа. Сестра гонит корову. Не переставая жевать, корова покорно вздыхает. Отец стоит на крыльце в одной рубашке, в лаптях на босу ногу и поглядывает то на меня, то на брата, как бы ничего не понимая.
— Отец, что же ты?
Он покорно семенит в сарай и выносит оттуда широченную дугу, с которой, вероятно, ездил еще мой прадед. Мы с братом рассматриваем дугу и смеемся.
От соседнего дома слышится сдержанный смех Маноса. Манос стоит у крыльца, скрестив на груди руки. Во рту у него потухшая папироска. Сейчас он без плаща, в сиреневого цвета майке. Майка настолько короткая, что еле прикрывает грудь. Рукава майки обрезаны по локоть.
— Конструкция, — говорит к чему-то Манос и плюет в сторону.
Отец, несколько смущенный, убирает дугу и выносит из сарая другую — малиновую, с медным кольцом, с резными елочками и ромашками. С внутренней стороны дуги красная надпись: «Сделал мастер Михайло Веденин в 1889 году».
Подав дугу мне, он отходит к изгороди и, опершись на нее локтями, смотрит в небо. Небо — без единого облачка. Мы быстро запрягаем.
— Садись, отец!
Он садится на телегу, держится за ее края обеими руками.
Я иду сзади.
С грохотом въезжаем в гумно. Нас окружают густые запахи хлеба. Мерин весело фыркает и, с силой оттолкнув брата, хватает из скирды овсяный сноп. Заполняя все шумом и шелестом, он треплет сноп, как головастого ребенка. Крупные тяжелые зерна летят во все стороны. Мерин наступает на него копытом, вытаскивает пучки, как русые волосы, снова поднимает и трясет в зубах.
Брат смотрит на меня, я — на отца.
— Пускай, — говорит отец.
И вдруг всем троим становится понятно, что случилось необычное. Тогда брат молча поворачивает мерина, смотрит на громадную кучу овса и тихо говорит:
— Ничего, тут еще много!
Отец лезет на кучу. Весело летит первый сноп.
— Кому? — спрашиваю я.
— Клади мне.
Сноп очень широк и тяжел. Я кладу его к левой стене. Летит второй сноп. Третий, четвертый разом. Складываем их к правой стене. С пятым снопом отец возится долго.
— Что, развязался? — спрашиваю я.
Он молчит. На кучу лезет брат.
— Пусти, я скорее.
Теперь снопы летят сплошным шумным потоком. Отец бросается то на один, то на другой. Я успеваю сложить в свою кучу три, а он все еще возится с первым.
Когда все разделено и воз готов, отец берет грабли, сгребает все, что насорилось, и, подняв с пола, смотрит на меня.
— Бросай к себе! — говорю я.
Он бросает на свою кучу.
— Трогай!
Брат подходит к мерину, мерин круто берет с места, И огромный, шумный воз ныряет в ворота.
Отец, вытянув руки, зачем-то бежит по гумну, останавливается у ворот и произносит:
— С богом!
Над крышей соседнего хлева я вижу длинную бородатую голову. Забравшись с другой стороны на поленницу, Манос наблюдает за нами.
С нашего крыльца видна ветряная мельница. Расправив широкие крылья, она летит и не может улететь вот уже несколько десятилетий. Внутри у нее что-то хрипит и скрипит, крылья вращаются с кряхтением и шумом.
Отец стоит на крыльце и смотрит в поле. Мельница машет крыльями. Она рвется, как всегда за ветром, за воздушными паутинками, пролетающими мимо.
Издали похоже, будто мельница качает громадной непричесанной головой и приподнимается. Ветер сегодня крепкий. Он обрывает на рябине крупные кисти ягод, и они окровавленной картечью летят на гряды. Над князьком Маносовой избы качается причелина, вырезанная наподобие лиры. Кисяй выходит, смотрит на крышу и, почесавшись, возвращается в избу.
А мельница трещит и гудит все сильней. Это такая крепкая зацепка для того, чтобы смотреть в поле. Отныне все происходящее на этой части земли будет регистрироваться только с крыльца: из окна подвальной избы не видно, идти в поле неловко. Вот какой-то человек шатается на конце полосы. Он двигается, пригнувшись от ветра, размахивая длинными руками.
Это старик Тюкавин, наш постоянный колхозный оратор, явился проверять пшеницу. Сегодня — четвертые сутки. Срок, близкий к тому, когда пашня покроется нежными красноватыми перышками, неподвижными, как на рисунке. А там, через день-два под смешными, неуклюжими крыльями мельницы перышки будут трепетать и шептаться на черной земле.
Нет, конечно, не мельница привлекает внимание отца, и не от взмаха ее крыльев сереет у него лицо. Может быть, он хотел бы пойти вместе со мной. (Мы молотим, приходили обедать.) Но сделать это — значит выдать свое смятение. Он молча повертывается и шагает во двор. Я подхожу к воротам и смотрю в щелку. Он стоит среди двора с опущенными руками.
— Отец! — не выдерживаю я.
Не торопясь, он отыскивает меня взглядом. Спрашиваю его:
— Ты что тут?
— Вот куда-то пошел, забыл. Стою, не могу вспомнить.
— А ведь ты хотел у мерина перегородки ломать.
— Да, верно, хотел.
Приносит топор и начинает ломать конскую стайку. В крохотное окно двора, как в подземелье, проникает свет, освещает его и бугристую поверхность стайки, сбитую мерином. Разрубленные кольца изгороди лежат около него звеньями тяжелой цепи.
Приходит Кисяй. Отец не оглядывается на него, продолжая работать.
— Колхоз, — ворчит Кисяй, желая обратить на себя внимание. — Один-то я куда захочу, туда и поворочу.
Отец хмурится. Не было единомышленника, но и с этим не по пути. Он знает о частых и жестоких голодовках Кисяя, и вот то, что Кисяй сейчас сказал, звучит насмешкой.
— Тебе чего? — сурово спрашивает он.
— Мне бы самовара, — сразу притихает Кисяй.
Мы возвращаемся голодные, с черными от пыли губами. Отец стоит на крыльце. Как он узнает о нашем приходе? Однажды я замечаю выглядывающую из-за его спины фигуру младшего братишки. Лазутчик, узнав, что его открыли, смущен и напуган.
Было еще так. Я ехал себе в гумно, на самой плохой колхозной лошади. Откуда ни возьмись, из-за бани выкатил отец, в одной рубашке, в валенках, с непокрытой головой. Сзади него, стараясь казаться невидимым, трусил лазутчик. Подошли молча.
Отец смотрел на лошадь, как, вероятно, смотрели троянцы на чудесного деревянного коня греков, разродившегося воинами. Но с этим конем ничего не произошло. Отвесив губу рукавицей, он стоял, тощий и неподвижный, как в музее. Отец еле коснулся его гривы и вынес клок сена, величиной в шапку.
— На, ешь! — сказал он.
Половину времени братишка проводит с нами. Остальное — с отцом. Отец стоит у верстака, он где-нибудь поблизости учит уроки. Иногда его голову можно принять за ворох стружек.
— Ты, Миша, тоже в единоличный сектор переходишь? — говорит ему второй брат.
Лазутчик испуган и удивлен.
Отец с величайшим вниманием встречает каждый день жизни, но делает вид, что все для него безразлично.
Я читаю газету. Он делает вид, что занят разговором с братишкой.
— «Лучшему ударнику колхоза «Луч» Михаилу Веденину шестьдесят восемь лет».
Он медленно поднимает голову. Глаз его не видно. На месте глаз два ослепительных пучка света. Видимо, этот свет мешает ему. Он снимает очки.
— Из какой деревни этот Веденин?
— Завражье. Да ты его знаешь. Он дуги гнет.
— А-а!
И больше ни движения в мою сторону, ни вопроса. Сидит, сложив на груди руки. А потом уходит к себе и начинает жадно просматривать газеты и книги, которые я привез из города.
Чай пьем вместе. Кто-нибудь из нас стучит в пол ухватом. Отец отвечает стуком в потолок. Иногда в огород забегает братишка и кричит:
— Мы идем!
Они приходят, садятся рядом. У отца своя коробочка с чаем и сахаром. Все молчим. Братишка, воровато озираясь, отламывает от своей лепешки кусочек, тихонько подкладывает отцу и дергает его за рукав. Тот, видно, по рассеянности, наклоняется к нему и спрашивает:
— Что?
— Вот… — весь красный, шепчет братишка, указывая на лепешку.
— А… Ну-ну, хорошо!
И, глянув на нас, отец смеется, ставит блюдце, гладит бороду. К окну подходит Ефим Каляба и кричит мне:
— Павлович, можно, что ли, взять кресла?
Кресла — это приспособление на телеге для возки снопов и сена, — квадрат, сбитый из четырех колышков. Они стоят у стены.
Отец поворачивается к окну.
— А тебе для чего? — спрашивает он у Ефима.
— За сеном еду. Так я беру их.
— Берешь? Хм! А кто же тебе разрешит брать?
— Как — кто? Да ведь телега-то ваша в колхозе?
— Ну и пускай в колхозе, а кресла трогать не надо.
Ефим держит кресла, не зная, что с ними делать.
— Это уж смешно! — говорю я отцу.
— А сделай сам, тогда и давай! — не глядя на меня, кричит он.
Младший братишка готов заплакать. Ефим все стоит. Я выглядываю в окно и мигаю ему. Он понимающе склоняет голову и быстро уносит кресла. Отец догадывается, что произошло за его спиной.
— Придется жить одному. К вам не касаться.
Отец начинает собирать одежду, сапоги, валенки, старые часы и тащит все это вниз.
Когда дело доходит до книг, я иду к полкам помочь отцу. Он торопится. Бестолково перебрасывает книги, чего раньше с ним никогда не бывало. Наконец, вытаскивает пачку конвертов, которые я подарил ему лет пять назад. Не глядя, сует мне.
Мы таскаем книги. Дышим запахом тлена. Позади меня что-то стучит. Оборачиваюсь. У него упала книга и развернулась на титульном листе: «Раннее христианство».
Я наклоняюсь и поднимаю ее.
«Какой разумный человек допустит, чтобы в первый, второй и третий день творения вечер сменял утро без солнца, луны и звезд?»
Я подгибаю уголок страницы и закрываю книгу. Отец видит это, но ничего мне не говорит.
В темноте огни плывут к центру поля, как золотые рыбки. Столкнувшись, они гонятся друг за другом, ныряют, описывая круги, падают и лежат, полуприкрытые отавой, как водорослями. Слышится девичья песня. Тихая, не совсем уверенная, спросонок. (Даша начинает волноваться. «Бедняжка, — шепчет брат, — все без тебя пропоют…»)
Сегодня мы подходим к току раньше других. Гумно движется на нас из темноты, как кит.
Алешка сидит на пороге в глубокой задумчивости. У его ноги фонарь. Много у Алешки забот. Ветхие единоличные гумна распирает хлебом, а ночи черны, как деготь. Стоят по гумнам машины. Пить-есть не просят, а из-за них лето жили впроголодь. Размахнулись, в Один год хотелось приобрести все. Да разве только это?
Алешка встает. Фонарь, подпрыгивая и раскачиваясь, рвется к нам навстречу. Громадная Алешкина тень прячет рыхлую голову под крышей. В открытых воротах смутно вырисовываются скирды. Мнится: сидит на них старый гуменушко и жует хлеб. На середине гумна, как громадное насекомое, молотильный привод.
Лица у Алешки не видно. Кажется, он не хочет показывать его нам. Неуверенно протягивает мне руку.
— Сейчас ходил, смотрел. Ничего нет.
— Ну, с фонарем разве рассмотришь? Ш-ш! Без паники!
Из-за угла появляется веселая, с фонарем в руках Анна Прокопова.
— Здравствуйте! — звонко кричит она. — А я решила вам помочь!
На ней темная с желтыми цветами юбка. Цветистый платок. Движения ее размашисты и уверенны.
— Хочешь понравиться? — шучу я.
Смеясь, она подходит ко мне и, как девушка наедине с парнем, тихо начинает говорить. Рассказывает о своем житье-бытье, о своем бабьем одиночестве. Что-то долго нет писем от мужа из Красной Армии. Она все одна да одна. Ну, понятно, вся отдается работе.
— А как твой старик? — спрашиваю я. — Он что-то давно у нас не был.
— Со стариком неладно.
— Тоскует?
— Да нет, не тоскует, а все бегает.
— Куда?
— В огород.
И хотя нас никто не слушает, Анна шепчет мне:
— Кажется, проверяет нашу пшеницу.
Огоньки качаются ближе и ближе. Они окружают нас кольцом. Слышится шелест травы, говор.
Широко размахивая «летучей мышью», подходит Тюкавин. За ним, с коптилкой, сделанной из чернильницы, появляется маленький, колючий Ефим Каляба. Подходят девчата. (Теперь брат начинает волноваться. «Да нету ее, нету», — смеясь, шепчет ему сестра.)
Для меня самый волнующий момент, когда все сойдемся вместе. Мужчины под уютный дымок махорки начнут добродушно подшучивать друг над другом и так незаметно перейдут к работе. Крики, смех, короткие на ходу рассказы. Тюкавин любит вспомянуть покойного хозяина гумна, старика Карабана:
— Косит, земля воет. Босой, без шапки, волосы как у беса. Брюхо большое, круглое. По две четверти молока выпивал.
Песню девчат никто не слушает. Никто не думает о том, хороша ли она, плоха ли. Верещат, и пускай верещат. А если бы они замолчали, нам бы чего-то не хватало.
В темноте храпят лошади, гудит молотилка.
Я вспоминаю отца. Он в подвальной избе. Мигает коптилка. По углам колышутся тени. Горы серебряных стружек. Металлический звон сухих досок. Он сидит на полу, как Садко на дне моря.
Нас всегда провожает до крыльца. Осматривая ночное небо, вздыхает:
— Работают-то как?
— Хорошо работают.
— Хм!
Довольный, Алешка расхаживает по току. Говорит с молодежью. (Даша, как начала голосить, так и не передохнет. Брат около Рубиновой Зинки. Зинка делает вид, что занята только граблями и соломой.) Говорит с парнишкой, приехавшим за мешками. Потом становится рядом со мной подавать на скирд солому.
Край большого багрового солнца показывается в воротах. Лужи около гумна становятся огненными. Бледнеет «летучая мышь» Тюкавина. Он подходит к фонарю, поднимает стекло и дует на пламя. Крепче пахнет свежим хлебом и высохшими травами. Девичья песня становится звончей и нарядней. (Никогда я не думал, что у Даши такой чистый, широкий голос. Брат и Зинка, работая рука об руку, посматривают на нее. Зинке самой хочется запеть, да и поговорить хочется.)
Алешка опускает вилы и зовет меня курить. Отходим к сторонке. Курим не торопясь. Густо дышим дымом и паром. Оба стоим, как в густом тумане. Махорочный запах на восходе особенно крепок и приятен.
— Идем, — говорит Алешка, кивая в сторону полосы.
— Идем.
Неподвижная мельница тоскует за кустами. Сейчас ее верх напоминает циферблат с навсегда остановившимися стрелками.
Мы выходим из кустов, и перед нами открывается черная дымящаяся земля. Мельница торчит на крохотном желтом островке. Вдали, на пригорке, зеленеют ржаные всходы. Возле изгороди, согнувшись, торопливо уходит к деревне маленький человек в синем. Узнаю отца. Он удирает от полосы, заслышав нас.
Алешка подходит к полосе, как к медвежьей берлоге. На концах останавливаемся. Совершенно голая земля лежит перед нами от мельницы до самого оврага.
Мы не хотим тревожить людей. Но уже Тюкавин и Ефим Каляба поджидают нас. Тюкавин протирает глаза, вытряхивает из бороды соломинки. Нас окружают. На минуту смолкает гудение молотилки.
— Она всходит позднее ржи. Опасного ничего нет, — говорю я.
Все неохотно расходятся. Со мной остается один Тюкавин. Он стоит, вытянувшись. Высокий, нескладный, ладони наравне с коленями.
— Тебе чего, старина? Иди, иди, все будет ладно.
Не зная, чем прикрыть свою тревогу, он идет и ворчит:
— Ну, я же говорил, что после!
Дома я собираю все сельскохозяйственные брошюры и просматриваю их. Не Алешкина ли тут вина? Почему он не опробовал семян? Как теперь узнать? Вспоминаю рассказ Анны об опытах ее старика. Бегу к ним. Петрович в палисаде. В одной рубашке, без шапки, роет около стены канавку. Увидав меня, бросает работу.
— Вот в кой-то веки припожаловал!
Поздоровавшись, он достает свою медную табакерку и, подмигивая мне, как когда-то в детстве, шутливо предлагает понюхать.
Я наклоняюсь к нему, как в детстве, когда хотелось сообщить что-нибудь интересное, и он доверчиво повертывает ко мне левое ухо.
— Покажи пшеницу!
Он быстро выпрямляется. Хочет нахмурить брови, хочет сделать обиженный вид, но только отворачивается.
— А тебе кто сказал?
— В твоем доме сидит предатель. Тебя выдали с головой.
— Плутовка! Настоящая плутовка! Ну что с тобой делать? Пойдем!
На ходу он продолжает нюхать табак и ворчит, ворчит на меня, на Анну, на весь белый свет, населенный такими мошенниками.
В уголке огорода — старый рассадник. В нем, по краю, прикрытая оконной рамой зелень. Петрович откидывает раму. В несколько ровных рядков, сильные, с широкими перьями стоят ростки пшеницы.
Земля около них любовно взрыхлена и расчищена. На ней ни соринки, ни камешка. Вокруг крохотный частокол из палочек.
— Погибло два. Взошло на седьмой день, — говорит Петрович.
Мы долго еще рассматриваем его крохотный мирок на рассаднике, и Петрович кажется мне, как никогда, родным и близким. Я говорю ему:
— Вечером приходи, — утешу.
— А что есть?
— О войне.
Он стоит, задумавшись. Батальные сцены всегда его волнуют.
— И ты будешь читать?
— Я буду.
— Что с тобой делать? Надо прийти.
Я иду к отцу. У него строгое, чужое лицо. В такие минуты с ним трудно спорить. Придирчив. Ядовит. Особенно накаляемся мы в споре о боге.
Глядя на меня в упор, он сталкивает между собой отцов церкви, как давнишних приятелей. На моих глазах воздвигает красивое мифологическое здание и любуется им. В заключение говорит, что созерцать бога можно во множестве видов. Пророчица Приска узрела Христа даже в женском образе.
Манос, как только я сажусь между ним и Петровичем, склоняется ко мне и шепчет:
— Предрика опять выступал.
— А! Он часто выступает.
Манос выпрямляется и гордо раздувает ноздри. Теперь наклоняется ко мне Петрович:
— Сам-то лют сегодня.
В глазах его смех и просьба. Он делает руками движение, как бы раскрывает книгу. Я грожу ему пальцем, и оба тихонько смеемся.
— Слушай, — шепчет мне Петрович. — «Назарий помолился, и идолы рассыпались в прах».
Желтые страницы бесшумно ложатся друг на друга. Щекоча меня мягкими кудрями полушубка, Петрович беспокойно двигается на лавке.
— Вчера, — опасливо озираясь на отца, шепчет Манос, — читали пьесы мстительные или трогательные, комические.
— А! Ну и что же?
— Было интересно.
Он зевает и, выпрямившись, прижимается затылком к стене.
— «Когда палач отрубил ему голову, святой поднял ее и отнес на то место, где нужно было его зарыть».
— Те-те-те! — произносит Петрович.
— Да, действительно! — говорю я.
Тут уж мы не можем удержаться.
Отец обрывает чтение.
— «И тогда многие язычники крестились во имя господне…»
Петрович облегченно вздыхает и тихонько постукивает зеркальной крышкой табакерки. Я вынимаю из кармана новую книгу и даю ему. Дрожащими руками Петрович достает очки. Наблюдаю за отцом. Да, сегодня он готов для схватки. Что будет в центре нашего спора? Может быть, расплывчатый Логос, в определении которого столько разногласий между отцами церкви? Или учение Оригена о теле как о темнице?
Сегодня я буду особенно настойчив и потребую от него, как софист Евбулид, прямого: «Да или нет?». Целых пять лет мы не спорили по этим вопросам! Вчера я попросил у него Библию. Он удивленно глянул на меня и переспросил.
— Да, Библию, — повторил я.
С испугом и радостью он подал мне Библию.
Петрович настолько увлекся, что не замечает вдруг наступившей тишины. (Губы отца плотно сжаты.) Я дергаю Петровича за рукав, но поздно. Не поднимая головы, он смотрит в сторону, смотрит в другую — спасения нет.
— Ну, брат, попал!
Отец молчит. Он знает, что виновник нарушения порядка я.
Что делать? Промолчать? Закрыть книгу и уйти на печку?
— Что, Федорович, устал? — заискивает Петрович.
— Устал не устал, все равно ты не заменишь. Тебе бы что-нибудь о ворах прочитать, вот было бы дело!
— Всему свое время.
— А ты, — повышает голос отец, — круглые сутки готов сказки читать. Разбуди среди ночи, скажи, — за десять верст босиком прибежишь.
— Ну уж это напрасно! Будет сердиться-то, читай!
— Вчерашнюю, трогательную, — добавляет Манос. — По образцу злободневных. — И думая, что сказал умно и кстати, с достоинством смотрит на меня.
В это время мягко хлопает книга. Как бы откуда-то издалека мы слышим вздох, голос:
— А ты, брат, все равно как мумия: какую книгу ни читай, тебе одинаково.
Мудреное слово так ошарашивает Маноса, что с полминуты он сидит молча. Потом достает из кармана сложенный вчетверо платок и, не развертывая его, подносит к лицу, как пуховку с пудрой. (Этот жест он подсмотрел у какого-то горожанина.)
Сейчас стоит мне вмешаться, закипит спор. Но я остаюсь в стороне. Убеждать здесь, кроме отца, некого. Здание упало раньше, чем я к нему притронулся.
Отец наклоняется к книге. Тягостная тишина.
Проходит полчаса. Петрович, грустный, поднимается и уходит. Отец недвижим. Мы с Маносом тоже встаем. Открываем двери и шагаем во тьму. С поля дует холодный ветер. Приносит запах дыма и печеной картошки. Кто-то ужинает в теплине. Небо проглядывает из-за туч. Сыро. Неуютно. Где-то совсем невидимые бьются об изгородь последние листья рябины. За полем бойко стучит мельница. Около нее плавают огни. То вспыхивают, то гаснут. Это мужики с большими пучками лучины ходят в мельничный амбар.
— Артюха, лодку-у-у! — доносится с реки.
Вот тоже, вздумал ехать через плотину ночью! Кажется, я слышу всплеск воды и бас неведомого мне Артюхи.
— Ситуация! — к чему-то говорит Манос и скрывается от меня во мраке, как в омуте.
Мельница стоит спокойно, но он смотрит в поле. По-праздничному одет. На нем драповое пальто пятидесятилетней давности, жирно смазанные дегтем сапоги и моя красноармейская фуражка.
Увидав меня, отводит свой взор к лесу. Розовый восток лежит на синих елках. Ясно. Небо кажется выкованным из одного гулкого листа. По меже гонят колхозное стадо. Сбоку равнодушно вышагивает бывшая наша пеструха.
— Хорошая осень! — говорит он и смотрит на ближайший участок поля.
Старое наше гумно стоит без крыши, как человек без головы. Косые ворота открыты жадно и страшно, как изуродованный рот. А внутри пыль, обвевавшая еще лапти прадеда Артемия, поднимается из каждого угла. Ветер гонит ее вместе с запахами предков, и над черными стенами она качается подобно желтому дыму.
— Да-а-а, — произносит он и повертывается к деревне.
Мягко постукивая колесами, едет несколько подвод с хлебом. Это колхозники из соседней деревни. Все они знают отца. Здороваются с ним. Спрашивают, как живет, в колхозе ли он.
— Да нет.
— Что ж ты отстаешь?
— Заезжай обратно чаю пить, — как бы не расслышав, кричит отец. А когда подвода скрывается за углом, он, сразу помрачнев, наглухо застегивает пальто.
— Скоро тебе никуда выйти нельзя будет, — смеюсь я.
— Посижу и дома.
Однако идет в соседнюю деревню. Видимо, хочет навестить приятеля своего Платона Демидовича, поговорить о том, как все перепуталось на свете.
Он возвращается от Платона что-то очень скоро. Застает в доме непривычный шум и толкотню. Среди избы стоит Тюкавин и на громадной ладони своей держит крохотный кустик взошедшей пшеницы. Около него Алешка, Анна, несколько парней. Тюкавин саженными шагами идет к двери, подносит озимь к самому его лицу и кричит:
— Вот она!
Не замечая его растерянности, Тюкавин требует от него радости и удивления. Так, вероятно, в юности он прибегал к нему с первым кисетом, сшитым любимой девушкой.
— Хорошо, — говорит отец и отходит.
Но Тюкавин разгадал его и грохотом своих тяжелых сапог старается показать торжество. Он сует пшеницу то одному, то другому. Мы кричим, спорим и совсем забываем про отца, сжавшегося в углу.
Отец сидит среди избы на корточках, а перед ним, смешной и тощий, разодранный в кровь, вертится петух. Он, видимо, только что вернулся с баталии. Перья у него торчат во все стороны. Гребень поцарапан и сбит на сторону; окровавленная шея, толщиной в палец, совсем гола. Отец любит этого неудачника.
Сейчас между ними происходит такой диалог:
— Опять?
— Ко-ко.
— Маносов?
— Ко-ко.
Он сочувственно кивает головой и гладит Петьку по спине.
— Здорово?
— Ко-ко.
— А вот мы что сделаем. Привяжем тебе на лапу железный коготь. Заманим противника в ловушку. Ноги-то я ему свяжу, повалю на пол, вот ты тогда попразднуешь!
— Ко-ко-ко!
Он достает из шкапа ящик с железными обрезками и начинает делать коготь. Петька стоит рядом.
Коготь готов. Он привязывает его к лапе петуха. Петух смешно откидывает ногу, идет к двери. Следом за ним идет отец.
Несколько дней мы не разговариваем. Он почти не показывается к нам. Утром, уходя на работу, слышим взвизгивание доски под рубанком. Слышен его глухой кашель.
Даша, подоив корову, идет к нему с подойником. В переднем углу мерцает коптилка. Он пьет чай. Рядом с ним на лавке мурлычет кошка. На полу в стружках роется петух.
Даша не знает, улыбнуться ли ей или что-нибудь сказать. Ничего не придумав, молча идет к посудным полкам.
Он наливает ей чашку и, отколов щипчиками кусочек сахару, величиной с пшеничное зерно, кладет рядом с чашкой.
— Садись, — чашку чаю.
Даша садится за стол, с трудом отыскивает сахар и тихонько смеется.
Пьют молча. Мигает коптилка. Перья в хвосте у петуха горят червонным золотом. За окном редкий сумрак рассвета.
— Молотить много? — спрашивает он.
— Дня на два.
— Все трое молотите?
— Все трое.
После минутного молчания он снова спрашивает:
— Вечером-то дома или куда уходит?
Даша знает о нашей размолвке.
— Все больше на собраниях. А то придут мужики, сидит с ними до полночи.
— Кто приходит-то?
Даша называет несколько молодых колхозников, Анну с конюшни и ровесника отца — Тюкавина.
— А Тюкавин что, тоже до полночи сидит?
— Сидит.
Разговор обрывается. Даша ставит чашку и уходит.
На другое утро она, расцедив молоко, хочет принести ему на стол кринку, но он машет рукой:
— Не надо! Не надо! Пятьдесят копеек литр!
И не приглашает Дашу к чаю.
Петрович не приходит. По вечерам и ранними утрами светится в окошке его избы огонь. На рассвете виден дым из трубы. Когда становится совсем светло, выступает крыльцо, выкрашенное в красную краску. Сноха выходит на родник по воду. Сын колет под окном дрова. Ребятишки бегают. Все по-прежнему, а его не видно.
Отец начинает чаще заходить к нам. Прислушивается к разговорам. Наконец как бы о чем-то незначительном замечает:
— Ермолай, должно быть, куда-то уехал?
Даша успокаивает его, как подростка:
— Приедет. Никуда твой Петрович не денется. Немного вас и осталось-то.
— Вот, пожалуй, Петрович.
— Манос.
— Манос, — неохотно соглашается он.
Однако Петрович не появляется. Встречаясь со мной, он намеками старается узнать об отце.
— Вечерами сидите? Что-нибудь новое есть?
— Много новых книг. Сидим, читаем. Приходи теперь не к отцу, а к нам.
Они сидят вдвоем с Маносом. Манос, желая показать свое внимание, снимает плащ и лезет за стол. Отец косится на его голые локти, на зеленую жилетку, надетую поверх майки, и вздыхает.
Скрипит калитка. Должно быть, ветер.
— Читай, — говорит Манос. — Все равно не придет сегодня.
Целую неделю — ветры и дожди. По деревне ни пройти, ни проехать. На лугах потопило льны. Скотина приходит вечерами по брюхо вымокшая. У самого поля медведь повалил запоздавшую корову. Слышали из деревни рев.
В западной стороне неба всю ночь не прекращаются сполохи. Иногда страшно застучит желоб на крыше. Упадет в грязь приставленный к стене кол. Заскрипит в огороде старая изгородь. Так хоронит осень желтое бабье лето.
Молчание надоедает Маносу. Склонившись и прикрыв живот полами жилетки, как зелеными крыльями, он говорит:
— Декрет вышел. О политическом вопросе международного характера. По животноводству вообще. Алеша Воробьев на собрании объявил. Твой старший пояснение дал.
— Хм!
Манос думает.
— Вчера прихожу к нему, сидит личность.
— К кому?
— К Ермолаю.
— А-а!
Снова молчание. Кошка трется о локоть отца и мурлычет. Петух, благоговейно вытянув шею, рассматривает жилетку Маноса.
— На кого полает, кого укусит.
— Кто?
— Этот, что сидел у Петровича, секретарь, Да он и к вашим ходит.
— Ну пускай ходит, места не просидит.
Скрипит калитка. Кто-то быстро шагает по рябиновым листьям. Шорох у темного окна. Манос движется в простенок.
— Хочет попугать, — шепчет он.
Отец вытягивается. Тишина.
— Может быть, ребятишки? Шалить пришли? — говорит Манос. Надевает плащ, берет с печи ощепанное березовое полено и двигается к выходу.
Отец следует за ним.
В темных сенях они с полминуты стоят, прислушиваясь, потом Манос быстро распахивает ворота и поднимает ощепок.
— Я вам…
Он не успевает договорить, — в темноте мимо них что-то пролетает громадным клубком и ударяет в калитку.
— Сатана! — вырывается у Маноса. — Шалтыков кобель!
Обозленный, он бросает ощепок наугад в темноту. Кобель жалобно визжит.
Мы с братом идем в лес. В то время, когда уже топор за поясом, а под мышкой у меня звенит пила, снизу прибегает лазутчик и, отмахнув дверь, кричит:
— Подождите! Подождите! Мы идем с вами.
От сильного волнения у него выступил на лбу пот.
Через несколько минут, подпрыгивая на одной ноге, братишка несется по сеням, а за ним, не торопясь, смотря себе под ноги, шагает отец.
— Поздно собрались! — говорит он. — Надо бы раньше.
Дорогой он просит меня немного приотстать от ребят. Что-то обдумывает.
— Понятно, трость у Иоанна Златоуста — иносказание.
— Да, орудие несовершенное. Но там ясно сказано: «Тростью измерил вселенную».
— Хм!
И до самого леса идем молча.
Лес встречает нас шумом сосен. Синие провалы между ними волнуют глубиной и таинственностью. Находим громадную сухую ель. Я принимаюсь подрубать ее. Щепки взлетают вокруг нас желтыми птицами. Дерево дрожит. Роняет сухие шишки.
Потом мы с братом подпиливаем дерево с другого бока. Отец смотрит на вершину.
— Отходи! — кричит он.
Внутри дерева короткий треск. Мы выхватываем пилу. Ель медленно клонится от нас и с легким шумом расправляет вершину. На мгновение она останавливается, вздрагивает и, подогнув сучья орлиными крыльями, как бы разрывает синеву неба. Со стоном ломаются мелкие деревья. Сучки, белый мох, шишки летят ураганом. Гул — глухой и мрачный. Вспыхивает короткое эхо. Около нас долго еще покачивают голыми лапками искалеченные березы. Меньшой братишка визжит от восторга.
— Хороша! — деловито замечает отец.
Всей гурьбой оцепляем дерево. Рубим сучья, ворочаем толстые кряжи. Все кругом наполняется гулом, говором, звоном. Сучья братишка стаскивает в большую кучу и со спичками наготове стоит перед ней.
Я не могу налюбоваться работой брата. Топор в его руках проливает сплошную серебряную струю. Там, где нельзя рубить с правой, он перебрасывает топор в левую руку и, почти не глядя, опускает его на сук. Сук, будто наспех приклеенный, отваливается.
Сегодня все Ферапонтово в лесу. Со всех сторон грохот падающих деревьев.
Потом мы сидим на дровах у толстой осины. С тихим шорохом падают листья. За оранжевую тучу садится солнце. Оно не греет.
Братишке дается разрешение поджечь сучья. Пламя розовым фонтаном взвивается до половины осины. Стволы сосен становятся медно-красными. Несколько вспугнутых ворон поднимаются над вершинами. В костре слышатся гул и шипение. Небо выцветает. Словно расплавленное нашим костром, исчезает оранжевое облако.
Петрович появляется перед костром, как леший, весь обмотанный древесным мхом и лишаями. Видимо, продирался сквозь чащу.
Узнает нас, уже подойдя к самому костру.
— Эдакий огнище завели!
Увидав отца, чешет затылок.
— Кажется, и Федорович тут?
И стоит около меня, не зная, что делать.
— Попал? — смеется брат.
— То-то, парень, попал!
Отец сидит, не дрогнув. Петрович кряхтя подходит к нему. Здороваясь, они не смотрят друг на друга. Петрович опускается рядом с отцом на дрова и достает табакерку.
— Там работает Шалтык с сыном. Там Маланья с девками. Вот тут Алешка Воробьев, — говорит Петрович, чтобы что-нибудь сказать.
Отец гмыкает.
— Что-то плохо слышать стал, — снова говорит Петрович. — Другой раз уши так завалит, что пень пнем.
Быстро надвигаются жадные осенние сумерки. Слышатся призывные голоса.
— Кондра-а-аха, домо-о-ой!
— Маланья, пошли-и-и!
И рядом гремит голос Маноса, ругающего жену.
Между стволами сосен — черные экраны. На них гоняются друг за другом искры.
— Навсегда?
— Навсегда, Федорович. И весь скот там.
С минуту они молчат.
— Юлиан Отступник сжег свои корабли. И ты подобно ему…
— Сжег… — не совсем понимая, ворчит Петрович. — Что же это за корабли? А может быть, и не сжег? Кто его знает?
Рябина осыпается на желтые листья. В тихие ночи слышен легкий стук падающих ягод.
Зимой, промерзая на чердаке, она становится для ребятишек лакомством. Матовая, перемешанная с коричневыми листьями, в избе она начинает дымиться и хорошо, остро пахнет. Ее отрывают с кисти прямо зубами. Она жжет зубы и язык.
Мы идем в огород. Младший братишка сильно взволнован. Руки и даже губы у него в чернилах (только что писал сочинение на свободную тему «Смерть теленка»).
Я взбираюсь на самую вершину. Стою, весь обвешанный красными кистями. Даша, приставив к рябине лестницу, копошится внизу. Освоившись с обстановкой, она сразу же принимается петь частушки. Открыв рот и стараясь поймать каждую кисть на лету, братишка бегает по грядам.
Рябина оголяется, как бы тает. Корзины полны. Куча ягод лежит на земле.
Сверху мне хорошо видна деревня, неровная и острая, как гребенка старой гармошки. Желтизна новых крыш рвется из грязной оправы. У часовни, приплюснутая столетием, расселась изба Васи Кисяя. Около нее собираются женщины. В их толпе непонятное движение. Из ворот выходит Вася Кисяй. Перед ним расступаются. Он поворачивается к дому лицом, снимает шапку и кланяется до самой земли. Потом что-то говорит женщинам и идет на дорогу. Рядом с ним шагает высокая, худая жена его Аксинья. Они идут молча. Женщины смотрят им вслед. Поравнявшись с нашим домом, Кисяй останавливается.
— А что, Павлович, проехать-то до Сибири можно?
— Можно, — отвечаю я.
— Вот я и говорю, что можно. А денег на дорогу я заработаю. Так, до свидания, Павлович! Буду на месте, сообщу, что и как. Вот ее и сына тоже бы туда выписать надо, да что-то не радеют. Ну, бог с ними!..
Сняв шапку и поклонившись мне, он идет под гору. А рядом, пришибленная, безмолвная, шагает Аксинья.
В тот же день Фекла и Пашка пришли проситься в колхоз. На собрании много спорили, но решили принять их. Куда их денешь? Кроме того, прибывали два новых работника. А люди были очень нужны. Рубили новый коровник. Шла подготовка к перевыборной. Надвигалась кампания лесозаготовок. Всю молодежь отправляли мы в лес на всю зиму. Каждый вечер собрания. На собраниях всегда был кто-нибудь из сельсовета, даже из района: уполномоченные по скупке кожевенного сырья, учителя, вербовщики рабочей силы на железную дорогу.
Я занят перевыборной. Весь день бегаю по деревням. Иногда не ночую дома. Все это время как-то некогда было подумать об отце. По-прежнему вечерами они сидят вдвоем с Маносом.
Но вынужденная дружба не пускает корней, как цветок в стакане. Не сказав друг другу десяти слов, они просиживают вечер за вечером. Иногда отец провожает его до крыльца. Стоят, смотрят в звездное небо.
— Одни мы с тобой остались, — печально говорит отец.
— Последнее время у меня что-то возбуждение нервов, — жалуется Манос.
Создается видимость дружбы.
Урывками Даша рассказывает мне о нем. Старик совсем не появляется наверху. Картошку ест, не очищая от корок, хлеб черствеет и сохнет в шкапу.
Иногда забегаю к нему на минутку. Говорит неохотно. Обижен. Забыт.
Однажды в правление, где сидели мы с Алешкой, прибегает младший братишка. От волнения не может говорить. С трудом понимаю: надо немедленно бежать к отцу в избу. Готовый ко всему, лечу домой. Отец стоит у окна. Подхожу, смотрю в конец огорода. У самой изгороди вижу кучу окровавленных желтых перьев, и тогда мне все становится понятно.
Петька весело поет в сенях. Хмурясь, отец впускает его.
— Ку-ка-реку!
— Дурак! Какой черт велел тебе этак-то!
Дрожащими руками, торопясь, он начинает снимать у него коготь и безнадежно говорит мне:
— Беда! Осрамит. Он ведь и раньше не был крепкого-то ума. Что теперь делать?
Я выхожу, оглядываясь. В окнах Маносовой избы — никого. Быстро шагаю к месту побоища. Убитый лежит, вытянувшись. На открытом глазу матовая пленка. Я беру его за теплые лапы и, еще раз оглянувшись, бросаю в глубину хмельника.
День проходит в тревоге. Вернувшись с работы, бегу к отцу. Как по команде, подходим к окну. Окровавленный, с остатками перьев, петух стоит на крыльце Маносовой избы. Мы переглядываемся, ничего не понимаем.
Однако Маносов петух начинает чахнуть. О причине его недуга каким-то путем узнает Манос. Он выскакивает на крыльцо в одной майке и на всю деревню кричит о беззаконии, совершенном отцом. Увидев меня, скрывается в дом и продолжает бушевать там.
Я иду к нему. Он чаевничает. Перед ним каравай черного хлеба и высокая красивая подставка для лампы, которая служит ему сахарницей.
Увидав меня, Манос перестает ругаться и мягко говорит:
— Оботри, Авдотья, стол. Неловко так-то.
Авдотья обтирает стол.
Манос придвигает мне стакан чаю и достает ножик, чтобы отрезать хлеба.
— Не надо, — говорю я. — Мне некогда.
Он не выпускает ножика, но я вижу, что отказом моим доволен.
— Что у тебя с моим стариком вышло?
Он кладет ножик. Ноздри его раздуваются.
— А тебе-то, Павлович, стыдно бы об этом спрашивать. Сам знаешь, петух изувечен.
Горько усмехнувшись, он поднимается.
— Иди-ка, посмотри, что сделано. Уму непостижимо! Не петух, а одна скорбь!
Он ведет меня в сарай, где сидят куры.
Как ни щекотливо мое положение, но при виде петуха я не могу удержаться от смеха. Более паршивого я ничего не видывал.
— Все равно не жилец. Всю нормальность отшибли.
— Вот что, — говорю я, — возьми ты, сколько он стоил, да помирись с отцом-то!
— Мне дорог принцип!
— Полно, не тянись. Хочешь, сейчас деньги выдам?
— Хорошо, — после некоторого раздумья соглашается он. — Только уж ты меня, Павлович, извини: после этого зверства я потерял в твоем отце личное качество.
— Ну-ну, поладите! Он сам раскаивается, нехорошо, нехорошо!
— У меня все от сердца отпало. Сейчас я тебе покажу.
Мы снова идем в избу. Он снимает с полавочника деревянную шкатулку, украшенную синими кружками и завитушками, и достает оттуда исписанный лист бумаги. Отходит к сторонке и наблюдает за мной. Я читаю:
«В ПРАВЛЕНИЕ ФЕРАПОНТОВСКОГО КОЛХОЗА «НОВАЯ ЖИЗНЬ»
Вследствие осуществления социалистического сектора — прошу принять. Количество членов семьи два. Я середняк, а потому классового признака не имею. Причем заявляю: с уставом сельскохозяйственной артели знаком полностью. Не хочу оставаться на положении других прочих, пачкающих руки в крови животных.
Думая, что я обижен последними строками, он выпрямляется, готовясь дать вежливый отпор. За стеклом, на уровне его плеча, я вижу тисненный золотом корешок «Свода законов», неизвестно как и для чего сюда попавшего.
— Ты написал «бывший», а разве тебя уже приняли? — спрашиваю я.
Не ожидая такого вопроса, он смущается.
— Да ведь как же, я стремлюсь по идее!
— Ну, раз по идее, так это хорошо!
Я отдаю за петуха деньги. Он идет со мной в сени и останавливает меня у порога.
— Ты послушай-ка, Павлович, при бабе я не хотел, а сейчас скажу. Истинный господь, невмоготу! Почитай, и так последний. Я же передовая сила революционной деревни. В семнадцатом с красной нашивкой на рукаве ходил. Ты уж, в случае чего, закинь словечко. А если надо, давай насчет отца-то зачеркаю. Только я к нему больше не пойду. Оскорбительно мне это.
Отец вставляет в избе вторые рамы. На месте разбитых стекол приколачивает дощечки. Дыры в полу затыкает и к воротам приделывает толстую задвижку. Теперь звуки внешнего мира не проникают к нему. Он смотрит из своего убежища, как из платоновской пещеры, видит только подобие вещей и фактов.
Утром его будит петух. При свете коптилки он разогревает самовар, садится на лавку и прислушивается ко всем шорохам дома. Шуршат под ногами петуха стружки. Рядом с ним на лавке мурлычет кошка.
К концу дня он долго роется в бумагах, что-то пишет в книжке, прячет ее и снова принимается за работу.
Увидав меня, кладет скобель, сгребает стружки в кучку и идет к столу.
— Ночью что-то стучало. Думал, корова. Вышел — нет, корова стоит спокойно.
Начинает рассказывать мне о своих ночных страхах. Обрывает рассказ и с минуту сидит, задумавшись.
— Понятно, и тут иносказание. Когда бы ни созданы небесные светила, да созданы богом.
— Хорошо! Но как же без солнца могла происходить смена дня и ночи?
Помолчав и не ответив на мой вопрос, он принимается растирать грудь.
— В эти дни что-то грудь болит. Вот сейчас и работать не могу.
— А ты полежи. Я за тебя сделаю. У нас сегодня отдых. Хочешь, принесем дров, растопим маленькую печку, картошки сварим?
Не дожидаясь ответа, я несу охапку только что расколотых поленьев и затапливаю печку. Изба наполняется веселым гудением и треском. Рыжий отсвет пламени пляшет на сером полу.
Я мою в красноармейском котелке картошку, наполняю котелок чистой водой и ставлю в самое пекло. Пламя охватывает черную жесть со всех сторон, заглядывает внутрь котелка, шипит.
— Что делать-то?
— Алешке, председателю. Больно просит. Кадочку-то надо сделать.
— Хорошо. Я буду делать. Ляг, отдохни. А то возьми книжку, почитай! И я послушаю. Только не вчерашнюю.
Он добреет. Достает из шкапа «Актар-бея» и садится за стол.
— Хорошо. Эту почитаем?
— Хорошо-хорошо!
С глазами, полными смеха, я беру топор, подхожу к звонкой куче досок и опускаюсь на коленки. Вдруг он отодвигает книжку и снимает очки.
— Устал?
— Да, устал.
Начинает перечислять, что у него устает. Оказывается — все. Даже шея.
Я угадываю его смятение.
— Тебе надо успокоиться, отец.
— Я давно спокоен. Мне теперь ничего не страшно. Жизнь моя явственно гаснет.
Говорит о том, что никогда не вернуть прежней остроты чувствам, прежней силы мускулам. Так, один древний хотел быть вечно молодым и сильным, как греческие боги, и за это был наказан.
— Что мне нужно? — задает он как бы сам себе вопрос. — Заботы у меня нет. Приятелей нет. Семьи тоже нет. И никому до меня дела нет.
Он жалуется мне. Переходит на шепот. Касается рукой моего плеча.
— Что-то покойница матка твоя стала сниться. И в доме все стучит, гремит.
— Ты много думаешь. Надо чаще на людях бывать.
Весь сжавшись и смотря на меня с отчаянием, он шепчет:
— Это не конь. Это — огненная колесница. Она сожжет, спалит все. Ничего не оставит!
— Ты на льдине, — подсказываю я.
— Да-да, на льдине. Как челюскинцы. Нет, хуже! Эта льдинка расколется, некому вытащить будет!
— Так что же теперь делать, отец?
Насторожившись, темная и тихая изба сжимает нас своими углами, как мягкими ладонями. Черный потолок опускается ниже. Громадная печь движется к нам. На полу, на лавках, в ворохах стружек копошится невидимая жизнь. С полатей, из-под печки смотрят невидимые глаза, прислушиваются невидимые уши. Прадед Артемий через столетие протягивает жилистые руки. Дед Федор, высокий, негнущийся, как столб, хмурит седые брови. Их братья, их дяди, их приятели отовсюду выставляют бороды и слушают нас.
Но мой вопрос остается без ответа.
Вечером к нам наверх, как всегда, собираются посидеть. И совсем неожиданно дверь открывает Петрович.
— Мир беседе вашей!
Запах мятных капель, доброе лицо Петровича, его такой знакомый кудрявый полушубок вносят в наш кружок уютную простоту и милую недоговоренность.
— Звал? — шепчет он мне.
— Звал.
На полминуты отводит глаза.
— Что же, Павлович, начнем?
Все сдвигаются к нам. Длинный Тюкавин садится на пол и приваливается спиной к лавке. Над столом торчит одна его голова. Остальные сидят вокруг стола на скамейках.
Петрович постукивает зеркальной крышкой табакерки. Тюкавин гладит широкую бороду. Алешка толкает меня локтем: «В азарт вошли!» Он и сам смотрит веселее. (В последние дни ходил хмурый, досталось на отчетном собрании.)
Много радости в шелесте страниц еще не разрезанной хорошей книги. Без волнения невозможно ощущать ее тяжесть и холодок бумаги. Я люблю помучить слушателей ожиданием. Не спеша перелистываю книгу, рассматриваю гравюры и дышу, не могу надышаться запахами свежих красок и пространства. Она прошла бесчисленное множество полей и перелесков, вокзалов, городов, селений. Под звон колокольчика лежала не на одной почтовой телеге, и вот теперь светится за столом и собирает улыбки.
— Ну, брат, будет ломаться-то! Читай! — ворчит Тюкавин.
Сегодня у меня нет желания томить слушателей. Тут действует другая причина, о которой догадывается один Петрович. Он поворачивается к темному окну и с минуту сидит неподвижно. Слышны переборы гармоники и песня ребят. (Узнаю голос брата.)
Я разрезаю книгу и провожу по странице ладонью. Слышится как бы тихий шепот бумаги.
В это время на крыльце кто-то гремит сапогами. Петрович настораживается, но сразу смекает: не может он так сильно стучать сапогами.
Дверь широко раскрывается, и важно, не спеша в избу шагает Манос.
— Добрый вечер! — говорит он и, подобрав полы плаща, садится на лавку.
Я начинаю читать. Перед нами красный партизанский отряд, окруженный белогвардейцами. С первой же главы все захвачены книгой. Петрович смотрит на меня во все глаза. Он не смеет пошевелиться, передвинуть уставший локоть. Табакерка торчит в левой руке открытой. (Вот когда дорвался!) Даже Манос придвигается к столу и перестает тянуться.
Белыми крыльями ложатся одна на другую страницы. Проходит полчаса, час…
Внизу хлопает дверь. Щелкает задвижка. Не отклоняясь от книги, я замолкаю. В огороде слышится кашель. Шуршит лист рябины. Проходит минута. Вторая. Все напряженно ждем.
1935