О себе? Что обо мне сказать? Тут отец ошибся. Я плечистая да речистая. Маленько у него не хватило, была бы чистый мужик. Да не обо мне. Лучше расскажу о моей подруге Татьяне.
У нас с Татьяной получилось так. Когда счастье-то раздавали, мы и прозевали. Ну и не попали под дележ. Вот так и ходим…
Гуляли мы с ней в одном табуне. У нас были платья, юбка, а сверху до колен кофта длинная с пуговицами, дюжины две, в два ряда, под цвет стеклянные. В талию. Оборка — плиссировка. По шестнадцати аршин на платье шло. В пять полос юбка, да оборка, а то две. Кумач был в моде. Ну, я его и любила. Мне ситцевое нравилось, вроде кубовый цвет был. Очень сшитый был хорошо, сидел красиво. По кубовому полю белые цветочки проглядывали. Отросточки. А то еще гладкое было, цвет лиловый и синее в полоску. Ежели человек побольше мыша с крыши — и то много надо, а я была бабушкина гвардия, роста высокого, — разорение. И Татьяна тоже. Да все-то нас двенадцать подруг, как по одной нитке отстегнуты. Задумаем парня отколотить — отлупим. Бывало, к зеркалу подойдешь: «Ну хоть бы мне немножко похворать, поваляться». И сегодня и завтра — как зарево. Пудрой засыпали. Хоть не особенно хорошо, а модно. И у всех голоса выносливые. Как соберемся, гаркнем — шибче ворон. Тогда еще были тальянки. Нет, они не узкие, только на тонкий мотив, басу-то мало было. И бубны были. Трензели — такие стальные, скованные треугольники и палочка к нему. Из гроба встанешь да топнешь. А бубен-то подлаживает-подлаживает под гармошку да пальцем обведет — у-у-ух! Да потом опять подлаживает-подлаживает да по головам-то им. Не больно, а гулко. Ну и разойдутся.
Пойдут плясать.
Эх, топнула я
И не топнула я,
Съела каши два горшка
И не лопнула я.
Это я смеюсь. Так не пели. Песня была протяжная, с переливом. Это теперь поют «рязанку» да «страдание». А как женятся: сегодня посватались, завтра расписались да сундук на салазки. Не знаю, как тебе сказать. Не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что кому нравится. Ты этих глупостей не записывай, пей чай!
Бывало, за хороводом постоять не дадут. Ну вот и начнем:
Из-под двух белых берез
Вода протекает.
Это вот мотив такой:
Из-по-о-д дву-ух белы-ых-их…
Вот тут перелив должен быть, а у меня голос короток, без перелива красиво не выходит. Да еще без музыки. Отчего в театре: артистке музыки нет — она петь не станет. Им помогает музыка, когда нужно вздохнуть, она, музыка, брынкнет. А если у меня в это время помощника нет, я должна оборвать голос.
А то еще другая есть:
Голова ли ты моя головушка,
Гулять хочется, а волюшки нет.
Эта поется на такой мотив:
Го-о-оло-ова-а-а ты,
мо-о-я голо-о-ову-у-ушка-а-а-а…
Ведь песня, она хороша тогда, когда бы ее пели хором. Ну, если мотив не слишком вытяжной, я, пожалуй, и сейчас спою. Я их все помню. Ужо как-нибудь под неселый час.
Мы с Татьяной в почете. Нам по пятнадцать лет, а вместе с большими девками в село на рынки ходили. У Татьяны платок фаевый в пять рублей. Углы, вышитые большими цветами, остальное мельком. По шелку да шелком.
Для девок, конечно, базар — сласти. Чего там нет! Пряники и мятные и вяземские, и баранки, и жамки, и орехи разных сортов. Ну, придешь, встанешь в толпе, а тебя в хоровод и возьмут.
Один идол мраморный, вот он росточком-то такой будет — не больше и нос утиный, а рыло мокрое. Татьяна его на глаза не пускает, а он все ходит за ней и везде встречается. Станет танцевать и каждый раз ее возьмет, а тут чужие пришли, бог знает, какие хорошие! (К чужим-то у нас больше магниту было.) Уж она его калит, калит. «Дух нечистый, хоть бы тебя вовсе не было». Дуется, а он не замечает.
С гребнем ходили на поседку. Я тут пряду, а рядом парень подсядет, коли я ему нравлюсь. Ну ты поплясать-то встанешь, он тебе на гребень-то и сядет. Вот кончишь, подойдешь: выкупи. А к Татьяне все этот. «Уходи, брылястый черт!» — «Не уйду». — «Вытирай рыло». Вытрет, поцелует и уйдет. Ну, своему-то все скажешь сначала: уходи. А другого, не брылястого, сразу поцелуешь. Пойдем гулять в Ярнево. Ревность берет наших ребят. Они и попихают с дороги. Ну, целые валенки снегу у девок. Босиком на дороге и вытрясают. Письма? Это дело секретное. Девки грамоте не знали. Кто читать-то будет? Тут вся деревня ходила, дядя Татьяне будет — за два яйца прочитает, за два и напишет.
Пришел как-то из Ярнева парень, Михайлой звали.
И ростом, и лицом вышел, и характер ласкательный, да с ним гармонь-утеха. Понравился. Она этого идола от себя гонит да на Михайлу посматривает. Я говорю: «Егор!» — «Что?» — «Домой надо сходить, проводи, волков боюсь». — «Ну, ты сама медведица». — «Как не стыдно, а еще кавалер». Ну пошли. Только из ворот — я остановилась. «Ты что?» — «Уж не знаю, идти ли, может, так обойдусь». Да смеяться. А он рассердился: «Чего обманываешь?» — «А ты что за Танькой ходишь? Все равно не видать тебе ее, как свинье неба». Зашли в избу, а Михайла рядом с ней сидит.
Купил отец Татьяне драповую кофту. Мода была такая: плечи высокие и сзади заслонки. В спасов день пошли на рынок, она эту кофту надела да кумачник. Пришли. Девок да ребят всяких много, а Михайлы нету. Татьяна стоит, вертится, в хоровод нейдет. «Ты что?» — «Да так что-то». Ну я и не переспрашиваю. Побыли немного, она говорит: «Надо бы домой идти». — «Для этого приходить не стоило». — «Как не стоило, народ посмотрели и ладно». Тут объявляется Егор. Жамками угощает. Пристал, увел ее в хоровод. Только встала, Михайла подходит. Ее в краску. Ну, так и не пришлось поговорить с Михайлой. Пошли домой, а этот все с ней, да все рядом. Потом тихонько ей в руку письмо сует.
— Это что?
— Так, после…
— Не хочу после, хочу сейчас.
При всех конверт разорвала, а там карточка, рука руку жмет. С другой стороны написано. Она карточку другому парню. Тот читает:
«Со мной вы себе отраду получите».
А подпись, говорит, разобрать не могу, какие-то все витенечки. Егор карточку вырывать, а парень ее Татьяне. Она спрятала да говорит:
— Вот принесу на сход, миром-то и помогут разобрать.
Все хохочут. Так дорогу-то и чудили. После узнали, он писарю полтинник дал, тот карточку нашел и слова придумал.
Мы этому парню заставили ответ написать: «Вот письмо, только не тебе — писарю». И внизу петушка вывели. С этого навалилась на него тоска. Вечером подглядели — к Наталье пошел. Была у нас такая старуха, травы знала и наговоры умела делать. Говорят, могла лешего вызвать из раздвоенной сосны. Ну, как тебе сказать — леший не леший, а напугай, так все кто-нибудь и покажется. Я сама не видела. Мне он не нужен. У меня свой леший был, не знала, как с плеч стрясть. Вот мы тихонько к ней в сени и у дверей слушаем. В щелку все видно. Он на лавке у стола сидит, перед ним груда пряников, а Наталья на них шепчет: «Как красное солнышко припекает мхи, болота, черные грязи, так бы присохла раба Татьяна к рабу Григорью, очи в очи, сердце в сердце, мысли в мысли; спать она не спала, гулять бы не гуляла, обо мне рабе Григорье сохнула бы, вянула бы, как я о ней сохну…»
Татьяна рот зажимает, хохочет, а я ей под бок: «Дура, дай послушать, больно жалостно…»
Старуха другую молитву:
«Не пади, моя тоска, моя сухота ни на землю, ни на воду, ни на листвень зеленую, ни на шелковые травы, ни в ракитовы кусты, а пади, моя тоска, пади, моя сухота, прямо рабе Татьяне в сердце, в печень, в легкие, в ясные очи, в черные брови, в семьдесят семь жил, в семьдесят семь суставов…»
Мы трясемся. Вышли в огород, пали на траву. Никогда такого не видали. Потом он на зады, а мы ему из поля навстречу. Покраснел и глаза бараньи. Татьяна к нему, за карман: «Егор, дай пряничка». Он завертелся, фуражку надвинул — да ходу.
Дальше-то? Дальше рассказывать нечего. Хорошего не уродилось, а плохое вспоминать не желаю.
Михайла? Михайла на службу ушел, да так мы его тогда и не дождались.
Мира вам, и я к вам! Опять чай? Пей да пей — копыта слезут. Мне скоро домой надо. Пойду весну встречать. Тут у вас в городе на камнях хлеб не растет, ее не увидишь. Все лежишь? Давай хворь-то мне в карман, я где-нибудь брошу по дороге. Банки? Давай банки. Для других у меня рука легкая.
Оказывается, эта песня летает по воле. Я думала, только у нас поют. Ну, на мотивные песни у меня слух есть. Ишь, выносит, глянь в окно: это каменщик, кирпичи кладет. Говоришь, школа будет? Все строят. Лежи плотно, не двигайся!
Взяло-о? Не больно? Лафитник, он лучше льнет, у банок края толстые.
Отец у меня был хороший, но такая нация — запоем пил. И закрутит, зачертит по дороге и заровняет бугорки.
Уж он только того не делает, чего не видит. Дом срубить в лапу, в крюк, в полукрюк или в простой угол и совсем его обделать. А дома сундуки мастерит. Доски выстругивает, пробьет стамеской, клеем смажет, да в замок и деревянными гвоздями схватит. Поет сундук. Ну погладит, вделает личину, а она со звоном. Мы с Татьяной еще малые были, ну и вертимся тут. Он, ничего не говоря, посадит обеих в сундук, да и запрет. Ну, это не помогает. Выпустит — мы опять то же. Он доски фуговать, а мы на верстак лезем. Стружки-то они вон какие — вьюнышком, белые, сосновые. Мы их трясем, перебираем, а ему работать нельзя. Он снимет нас, а мы снова. Гнать жалко. Возьмет гвоздь, да и прибьет обоих за платьишко к верстаку. А платье холщовое. Мы оглядываемся, а он молчит да делает. Со стороны хохочут: «Вот так и будете сидеть навсегда». Ну, визг на всю избу. Возьмет клещи, гвоздь вытащит, только и всего. Потом с верстака подальше, будь хоть золотые стружки вьюнышком. Сказки сказывал. Вот Елена прекрасная, вот Жар-птица…
Одевайся, мой парень, и выздоравливай. Вишь, какие рубцы. Будешь ты теперь меченый.
Что прошло, считаю, как бы не было. Забыла… Ну вот нас двое: Александра с Гор, да Татьяна с Гор. И попали в одну деревню. Наперед Татьяна. До шестнадцати-то лет. Вышла не к свекру со свекровью, вышла к снохе да к деверю. Старик-то был мотыга, скряга устрашающий. Женщина одна жила, работница. Потерялось полтора рубля, ее заподозрили. Жердочки в избах. Подвязал за ноги к жердочкам и стегал вицей. «Отдай полтора рубля». И так не мог добиться, не сказала. А потом нашлись — за божницей засунуты. Ну эта женщина мало пожила. Перепугало[10] ее. Жил раньше-то деверь на железной дороге, и попались деньги ему золотые. Кто его знает, как попались, — может, кого придушил. Вот у него четвертная вина в углу стоит. Яйца наваренные — и никто не тронь. А жена, когда он домой придет, на постель к нему не ложись, стой всю ночь около. «Раз ты жена, ты подножье ног моих». Вот приезжает он раз в село на ярмарку, понравилась одна. Он ей серьги купил, шубку справил. Полюбезничал, домой приехал. Год прошел. Приезжает опять, и подвалилась, да и женила его на весь товарчик. Очень на лицо была удивительная. Повертела его, да и вышла за дружка. На другой год, реки вскрылись, он на ярмарку опять. Она с мужем к нему навстречу. С того еще пуще запил. Задолжал тверскому купцу под вексель полторы тысячи. Потом жена видит, дело неладно, вывеску переменила на себя: «Подойницына Марья». Шильца, зеркала. А он говорит, если дела не поправятся, на Афон богу молиться уйду. Потом она сама на ярмарку едет. «Не запьешь без меня?» — «Духу не выношу». Покуда ездила — все спустил. Ну, на Афон и уехал. Она пожила немного да померла. Осталась одна старуха, ее свекровь да два сына. Ну, вот один женился. И другого женить надо. Тот постарше-то как бы за отца, утром до свету напялил дубленый полушубок, красным кушаком подпоясался, палку в руки, да и пошел торговать теленка.
Вот так и к Татьяне зашел. Сел к светцу, стал говорить с отцом, с матерью да все косится на Татьяну. А Татьяна по воду одевалась. Пошли в хлев. Мать дверь открывает, а он стоит под навесом, на небо смотрит, говорит, скоро мороз хватит, и все прислушивается, как Татьяна черпает воду на колодце. Бадью она опускает ровно, не колыхнет, не заденет, в ушат льет — ни одну каплю на снег не расплещет. Прикатила она воду, а Никон взял у матери фонарь и светит им. Татьяна сует в ушат коромысло, матери большой конец, себе маленький. И сзади стала. Никон поставил фонарь, да и говорит матери:
— Пойдем разговаривать. Товар я видел.
Ну в избе они быстро поладили — теленок пошел в полтора рубля. А через два дня сватов прислал. Засватали. А я была у другой подруги в подневестницах.
Завтрашний день свадьба, ну собрались гости и выбирают поезд. Ей и пришлось плакать. Вот села на долгую лавку, да и стала выводить: «Мой родимый батюшка и моя родимая матушка…» Прочитала трогательно, голос-то звонкий, всех и прослезила. Много-то не плачут — уймут. Приехали на осьмнадцати лошадях. Видно, была тяжелее колокола. С колокольцами, с бубенцами, лошади в наборной сбруе. У самого-то сани проездные с бархатом. Навез орехов, всяких сладостей, два бочонка вина. Изба-то подмыта, украшена. С полавочников полотенцы висят, красные ленты висят. Он под образа на поповскую щель. На нем жилетка суконная, рубаха кашемирова, на груди серебряная цепка, голова смазана маслом, волосы с затылка снятые. Потом он должен выкликать: «Татьяна Ильинишна, подите сюда, сами покажитесь и меня посмотрите».
Будто не видала такого соловья, вышла.
А наутро понаехало еще больше. Деверь-то — ерш. У него глаза, как у вора на ярмарке. Сноха-то — земляная лягушка. Шеи-то нет, сама-то коротенькая. А у старухи руки до полу. Татьяне опять выть. Сначала к отцу с матерью, потом к снохе.
Ты скажи-ка, невестка милая,
Хорошо ли жить в чужих людях?..
Ну, сноха за словом не постоит:
Уж ты вой, моя голубушка,
Уж ты вой не отставаючи,
Горьких слез не отираючи.
У тебя личико не бумажное,
Горючи слезы не жемчужные.
Ну, только куда они пойдут, эти песни-то! Сколько дашь, я брошу… Дружка попал язычник. Он длинноликий да длинноносый, голова-то вострая — тычина-тычиной. Сваха в клети подарки разбирает, а он с блюдом в руках женихов дом хает (на блюде орехи ла пряники):
Во светлой светлице все углы светятся,
На печи-то сугроб, а на полатях заиндевело.
Бабы да девки хохочут, а он-то ходит да им подмигивает, да все с наговором. Свах дарит и сватов дарит:
Сватушки тороватые,
Вы люди богатые,
Бороды широкие,
Карманы глубокие,
Орешки примите,
Молодого зятя любите.
Ну, расселись за столы, а под полатями стоит Егор и Татьяне платком знак делает. Провались, идол нечесаный! А вспомнила, как насмеялись, и жалко стало. Кто знает, как за этим будет? И деревня-то невеселая. И народ-то не нравится. А говорят-то как: «Аноша, умоленой, здравствуй», «Авдотья, малец-то жанился». — «Жанился да уж и у мальца-то малец родился». Да все чавокают, чавокают. «Господи, как понимать-то буду!» — сидит за столом и думает. А тут девки да бабы песни поют, деньги выпевают. Жениху спели, он кошелек вынул да им три полтины дал. Ну, мало. Девки шептаться, а Татьяна тужить. Скуп, дух нечистый. Они дружке песню. Он с кошельком замешкался, а ему повторили:
Слышь, Никита, мы песню поем,
Тебе честь воздаем
Ну и вся. Такая коротышка. Пели и свахам и гостям. А всех больше жениху да дружке. Дружка-то на языке держится, а этого в пот бросает. Восемнадцать рублей девки набрали.
Спали на светелке. У нас, какая бы я ни была, никто ни гу-гу. Этих безобразиев не было, позоров, глупостев. Под утро выбежала из светелки да в сарай, в угол, да плакать. Где ни взялся Никон. Постоял, постоял над ней, да и говорит:
— С браком попал теленок. Барыша не будет.
Как и где сплошала Татьяна — дело закрытое. Только с этого вся канитель и пошла.
Три дня за столом под шалью сидела. Потом по деревне народ скликать поехали. Парень в передок сел. Красные вожжи в руки, другой ряженый к нему задом да с метлой. Едут, по окнам шарят, приглашают невесту раскрывать. А по бокам идут ряженые. Ну, шаль сняли, положили белый хлеб на голову, унесли покрышку. А потом, в каких нарядах была, дружка повел за дровами. Положил три полена на руки — неси. Потом на реку по воду. А ушат-то четыре ведра. Да все в гору. Первый раз до пригорка донесла — вылили. Второй раз вылили. Ну и третий тоже. Кончилась эта процензурия, народ, кой был, разошелся, вот и поехали кататься. Муж-то пьян, он вожжи у извозчика взял, коней нечередом подтыкает да все норовит в ухабы. Приехали в село, гостинцев накупил всяких, с молодой женой ни слова. А потом в поле ей узел в руки подал, велел выйти, лошадей хлестнул. Она бежать, а он-то хохочет. С Татьяны пот катится, а он лошадей гонит. Татьяна остановится, он остановится. Татьяне бы только в сани сесть, он гонит. Ну, так пять верст и бежала. Дома разделась, да посидеть бы, а у снохи дела по дому. Ну, вот и стали жить…
Свет моя волюшка, воля девичья,
Свет моя коса, коса русая,
Навеки волюшка доставалася,
Во единый час девичья миновалася.
Сноха — хозяйка, она про Татьяну все знает, ей все позволено. Деверь-то — балалайка бесструнная. Муж черствый, несочувственный да пьяница огорчающий. Он Татьяну бить, а деверь подзадоривает: «Ты бы в рожу: сначала справа, потом слева». Делал он Татьяне всевозможное худо. И на всякие мотивы мог говорить, только все больше с подковыркой. А совета от него никакого. У него какие-то все выжимки. Как все равно вьюрок какой. И он восхищен был, когда у Семена с женой неладно. С детства они приучены из рукава есть. Под дерюгу гамазулю мяса и хлеба дает, он там и тискает и ужинать не встает. «Не хочет, спать лег. Не тревожьте его, у него сердце больное». Надо на работу идти, а он опять лежит. «Что такое?» — «У него кости ломает». Он ни с кем не считается. Стоит кринка молока, он берет и жрет стоя. И отец был такой издеватель. Блюдо на стол, половину съели, а он к себе тащит: «У меня, — говорит, — тоже такой аппетит предстоит». Он хохочет, и она хохочет. А Семен молчит: заспорь — отделят. С худой женой по миру находишься.
А старуха в отдельном блюде ела. Она к столу идет и ничего не замечает. Руки назади носила. Вся сведенная, горбатая. Деньги у нее были припрятанные. Она их куда ни уберет — все найдут. Найдут, обменяют, вместо десяток тройчатки, пятерки положат, лишь бы счет был. Цифры не знала. Считала, сколько бумажек есть. Ерш и над ней подшучивал. Любила старуха выпить. Вот повез он ее в Тургиново. Там купила четверть вина. В задок ее поставила. Приехали домой. Она хвать-похвать — четверти в задке нет.
— Где четвертная?
— А ее, бабушка, не было. В бору ехали, и там такая сила, она вино оттягивает, вытягивает и уносит. Через которое время вино выпьет и на трубу, на крышу посудину пустую ставит.
И старуха ему поверила. Лет под восемьдесят ей было. Ну и все ходит, на трубу смотрит, а четверти не видно.
А он пьянствует эти дни. Потом пьяный-то вечером штаны снял, сел на помело, вокруг избы бегает и ухает. Старуха вышла в сени, увидала это да свалилась. А он все ездит, из себя колдуна доказывает. Старуха очухалась, смотрит — морда знакомая, а узнать не может. Потом молитву прочитала и говорит:
— Никон, ты?
— Я, бабушка.
— Что с тобой?
— А вот эта сила шла за тобой, да попал я, ну и расплачиваюсь. Никак не пущает. А мне холодно.
Тут народ собрался. Помело у него вырвали, одели, в избу завели. А старуха слегла. Вот они за ней ходят.
— Бабушка ты родная, уж как мы тебя любим. Не оставь сироточков, подпиши деньги.
Ну, подцепили бумагу, да есть ей перестали давать. Она им уж и лишняя. Сама-то очень брезговала. Бывало, старухин платок или что, так она руками не возьмет, а все кочергой. Белья-то ей не выстирают, все Татьяна. Так старуху и уходили.
С деньгами он из себя выходит. «У меня природа отцовская. Ежели я погляжу на человека — вижу в нутре что. У меня сапоги — накатной товар. Жена моя Пелагея Трофимовна гулять пошла — небо красивое — выбирай фасон платья». Он на свои деньги новый дом построил. Он живописца из города достал. Живописец на стенах березы, елки разводил. Раньше чуйки носили, одежда была такая. Сюртуки длинные по пятам карманами били. В чуйке живописец ходил. Волосы черные по плечам. Ерш говорит:
— Можете вы с меня и с моей супруги портрет спять?
— Могу.
Вот оба разоделись. Палаша с ребенком. Пока самовар кипел, он и портрет на стену сделал. В клети четвертная вина стояла. Раньше к четвертной кружечку давали. Живописец за красками туда часто ходил. Раз Палаша пришла, в четвертной пусто. Она Ершу. Ерш на Семена пьяницу: «Я, говорит, хотел и твой портрет на стену за свои деньги заказать, а ты вон что делаешь». Начали ругаться. Живописец говорит:
— Хозяева, не ищите вора. Вор тут рядом с вами сидит. Это я выпил. Пойду краски разводить, а у меня сердце не терпит.
Хмурый такой был. Девицу он обманул, она страдала. И самого, видно, совесть мучила.
Ершу это удивительно.
— Что, — говорит, — ты за человек: сам взял и сам сознаешься. Я тебя никак не пойму.
— Вы на меня не пеняйте. Я вам деньги выдам. Вот, пожалуйста.
Ерш деньги спрятал и больше о четверти ни слова. И о портрете брата с женой больше не вспоминает. Так все стены живописец и развел деревцами разными.
Семен все молчит, боится, что отделят. Работать идут украдкой. Вот и догадывайся, куда ушли. Он в пожню, она в другую. Люди скажут, найдет, да уж поздно. Детки родились. Умирали. При этой при жизни не плакала.
Мы очень с ней в лес любили ходить. Как бы ни измучились, как бы ни устали, в лес зашли — отдых. Ходим и думушку думаем, плануем. Ведь у нас как! И елка с сосной, и осинка, и черемушка, и береза, и волчужник, чего-чего нет. Грузди — лохматые краюшки, подосиновики — красные головы, подберезовики — темная шапочка, дуплянки синие, сыроежка лиловая, красная, которая синяя. А в бор зашел — там моховик. Во мху возле сосенки стоит. А то за ягодами пойдешь — ступить некуда. Клюква — крупная, челночком, клюква — плоская, колесиком, и земляника, и черника, и брусника всякого сословия. Ходим мы по лесу и по пожням за волнушками и к реке уйдем. И вот как всякая трава по-своему пахнет, не ушел бы!
Пришла осень. Стал лист на березке падать, стали рыжики родиться, а она голову под крыло. Забил ее кашель. Вышла раз вечером за ворота, хрипит, платком закрывается. Идет бабушка и спрашивает:
— Кашляешь?
— Кашляю.
— Попей травы трефоли. И мокроту отбивать будет, и грудь обмягчит.
— Где ее взять-то?
— Приходи ко мне.
И указала деревню. Она к ней украдкой пришла. Старуха ей дала травы четыре сорта. Вот этой трефоли — три рогатки такие растут на болоте, три листа. Потом трава — мать-мачеха. Эта по реке растет, по бережку. Потом трава — иван-да-марья. Потом можжевельные ягоды. И вот эти четыре сорта от всех болезней. Знала она много. Говорят, умела питье приготовлять из сорока трав от всех болезней и усталости… Дала и велела три раза в день пить. Татьяна ей заплатить хочет, а она не берет.
— Это я тебя жалеючи.
— А разве ты меня знаешь?
— Я, матушка, все знаю. У меня три ангела: один слышит, другой видит, третий все мне скажет. — И смеется: — Как же не знать — в одном приходе! Я знаю, о чем ты и думаешь.
Татьяна испугалась.
— О чем?
— Тебе из семьи уйти хочется.
— Тебе как известно?
Старуха ей тихонько руку на плечо:
— Для этого ума на грош не надо. А я тебе помочь могу. Есть у меня в Твери один знакомый человек, поклонюсь ему, он тебя устроит. В номерах прислугой будешь.
Татьяна ей спасибо. А старуха задумалась.
— Подожди радоваться, как уедешь.
Вот пришла она домой, к мужу с поклоном:
— Отпусти, дай паспорт.
— Ты меня бросишь.
— Нет, не брошу, только отпусти. Денег заработаю, и отделиться не страшно.
— Подожди до весны, дай подумать.
И стала ждать весны.
Ну вот, это действие все. Иду. А этот парень строит да все поет, на тебя похож. Такой же сутулый и губастый, только на лицо покруглее.
Все пишет, что сделаешь! Приезжай лучше сам. Всего насмотришься. У меня в огороде всю красоту увидишь. Калина зацветет, черемуха. Тут, глядишь, одуванчик назначается, там ревень кудрявится, там мать-мачеха пошла, ромашки гибель целая, хоть косой коси. Одолень-траву мы с тобой найдем, — эту, говорят, для счастья иметь надо… Увидишь, как и яблонька одевается. Она, как коленкором покрытая, все белым, все белым. Ну прямо живой, живой цветок неописанный. Все-то я тебе покажу. И мужиков наших увидишь, этих котов-мурлыков…
У нас вешнего Егорья празднуют. «Батюшка отец, покропи моих овец». Егорья носят на высоком шесте, с конца деревни видно. Вот народ к часовне собрался. Семен видит Егорья, а она не видит. Да и замешкалась со скотиной, с людьми не успела выгнать. Схватил в сарае, стал волочить. Вырвалась, заметалась да в дыру на лестницу. Ну, понятно, руку сломала, грудь повредила. Привел в чувство, запряг лошадь да а больницу. До больницы десять верст. Мостки да овраги. Ее трясло. Все стонала. В лес заехали, ему потребовалось выйти. Стал потихоньку слезать с телеги. Татьяна смотрит на него, потом на дорогу, да задрожала и шепчет:
— Ты подальше. В сторону отвези. Никто не узнает…
Он догадался, шапку снял, начал креститься, да, не слезая с телеги, и погнал дальше.
Доктор-то Михайло Петрович Бороздин, молодой, голосистый, в костях широкий. Все покрикивает, а лицо у него доброе и взгляд хороший. И с ним все хожалка. Голову набок, как пристяжная. Семен на его халат смотрит, а в глаза посмотреть не смеет.
— Вот привез. Стало быть, ледащая. Все хворает…
Доктор все на Татьяну да торопит ее нести. Он оператор и по этому делу очень горазд был. Семен из кабинета шмыг. Ну потом ему передают, чтобы ехал домой.
В палате еще две бабы. И почему-то у доктора взгляды на Татьяну другие, чем к этим двум. Вот придет вечером в обход, сядет к ней и смотрит.
— Муж-то бьет?
— А то нет.
— Часто?
— Нет, не часто, когда раз в день, когда и ни одного.
Он помолчит и снова:
— Тебе сколько возрасту?
— Ну двадцать семь.
— Ты совсем молодая.
А вечером ей хуже. Тут и к сорока. Тут и сорок. От тяжелого страдания у ней уста запеклись. Чулком с губ кожа лезет. Он опять к ней и сидит. Татьяна глаза откроет, а он:
— Здравствуй. Узнала?
— Узнала…
А потом пришла хожалка, она ее не узнала. Думает, Палаша, сноха, эта земляная лягушка.
Она говорит:
— Доктор, я умру?
— А тебе не хочется?
— Да уж все равно. Если бы как в девках. Сейчас меня не интересует ничего. Как идет день, как идет ночь — все отпало.
— Ничего, ты поправишься.
— Может, поправлюсь, только когда же лучше будет?
— Этого я не знаю…
Да с тем и из палаты пошел. На другой день опять идет. Руку берет, пульс проверяет.
— А глаза у тебя, Татьяна, хорошо смотрят.
— Нет, нехорошо, хуже. Умру. Смотри на лицо: пятно белое, пятно красное, а нос синий.
— Это ничего, ты поправишься.
А дышала усиленно. Не по череду стала дышать, а с отрывом. И сознание теряла. Потом как-то очнулась, приоткрыла глаза — он стоит и еще другой в халате. Тому другому:
— У нас в России баба вымирает. Веку ей совсем нет…
Видят, что очнулась, да к ней. А Татьяна говорит:
— Михайло Петрович, я нервничаю, не могу с собой совладать.
— Что с тобой, Корсакова?
— А я слышала, как вы обо мне говорили.
— Нет, это мы не о тебе.
С тем другим переглянулся.
— Это мы о других. А ты встанешь. У тебя глаза хорошо смотрят.
По глазам определил. Встала. В честь благодарности ему полотенце вышила: береза лежала поперек, а вокруг березы дуб обвился, тоже сваленный, с желудями. На мылах был рисунок взят. С обертки. Рисунки раньше на мыле печатали, который хороший, бумажку эту обдерешь, а то бросишь. И вышивала Татьяна хорошо. Ну вот поправилась. Пришел опять.
— Прощай, Корсакова. Будь здорова. А я тебя, говорит, запомню.
— И я запомню. За всю бабью жизнь свет увидела впервые в больнице.
Тут у нас случились событья. Тот Татьянин дядя, Менцифей, что письма писал, соцким ходил. Вот он рестанта вел. Руки у рестанта напереди скованные. Он этими руками размахнулся да дядю по уху. Тот пал.
Сначала просил:
— Отпусти в лес!
— А там чего, в лесу-то?
— Птичков хочу послушать, пташечков.
Дядя-то рот открыл, а он ему и заехал.
Мы с Татьяной по ягоды ходили. Были тут у нас в лесу — кто его знает, с кех пор: с литовского разоренья или как ямы нарытые, — и стоял как бы памятник белого камня. У этого камня мы все отдыхали. Вот пришли, сели, он и выходит из леса. Мы бежать, а он кричит:
— Не трону. Дайте поесть.
Мы остановились, смотрим, и он смотрит. Совсем молодой, из себя тончавый и в плечах узкий. По личности и обряду из мужиков. На одной руке цепь висит, а на другой нету. Рубаха на нем ситцевая и пуговицы суровыми нитками пришитые.
— Чего боитесь? Я вам вреда не сделаю.
И к нам. Сел на корень, руки опустил и нам рядом показывает. Сели и мы. По куску пирога отломили. Ягод давали, да не берет. Татьяна спрашивает:
— Ты за что взятый? Убил кого аль ограбил, аль еще как?
— Нет, никого не убил и не ограбил. Я за землю страдаю.
Мы больше спрашивать не смеем. Он ест, торопится и по сторонам смотрит.
— В деревне расскажете?
Мы с Татьяной переглядываемся.
— Если расскажете, меня поймают и повесят.
Татьяна к нему:
— Ты скажи, что с землей-то сделал?
— Ничего не сделал. Как земля лежала, так она и лежит. Только я подбил своих мужиков отнять ее у барина.
— Как так можно? Ведь это его!
— Нет, земля не его, богова, и никто ее купить не может.
Мы с Татьяной не понимаем, а он торопится.
— Меня искать будут.
А потом к нам:
— Расскажете?
— Нет, не расскажем, иди с богом.
Он нам руку подал, поклонился и в лес пошел. Мы все стоим. Не то приснилось, не то въявь видели. Пошли домой да все молчим и рестантика вспоминаем. Не убил и не ограбил, а покою ему нигде нет. Тут Татьянин сосед Филимон навстречу.
— Что носы повесили? Аль кого видели?
— Нет, никого не видели…
— Политический в лес сбежал, вы разом не на него ли попали?
Нас обоих в краску. Филимон домекнул. Пристал, грозить начал. Ну, мы и сказали. Пошли всей деревней, а к вечеру его и ведут. Вот приехал урядник, с ним два стражника. У старосты в избе сидели. И беглый тут. Дядя сидит завязанный. Урядник-то по столу стучит, его спрашивает. Ну, он одно:
— Затмение пало и упустил…
Потом за нами пришли. Рестантик на нас из угла смотрит, лицо туманное. Потом урядник подозвал нас к столу:
— Спасибо…
Не помним, как из избы вышли. В угол так и не взглянули. Вот сойдемся после:
— Рестантика-то повесят?
— Повесят.
И все-то этот рестантик. И нам покою от него нет.
— Душа-то его плачет, Татьяна. Иди к знакомой бабке.
Она к бабке. Со слезами: «Бабушка, рестантика-то не повесят?» — «Не знаю, солнышко, может, и повесят. А тебе жаль?» — «Жаль». — «А ты не тужи. Ему там, может быть, лучше будет. Ему бог все грехи простит». Нет, она все плачет. «Что делать, бабушка?» — «Сходи к заутрени. Свечку поставь. Помолись». — «Я не знаю, как его и звали. За кого молиться-то?» Бабушка подумала, да и говорит: «Как ни помолишься, все равно бог услышит». Мы с Татьяной к заутрени. Две свечки купили. Поклоны бьем. «Спаси и сохрани рестантика, дай ему на том свете светлое место». А все легче нет. Долго мы о нем думали. И даже во сне снился. Сидит на корне, наши пироги ест, а лицо синее…
Прошло так с полгода. Ходит по деревне нищая старушонка. Ну, ходит и ходит. У Татьяны в избе на коник села, ночевать просится. Изба большая, отказать неловко. Снохи дома нет. И мужа Татьянина нет. Один Ерш на печке лежит, брюхо греет. «Да ты чья будешь-то?» — «Я, матушка, дальняя, из Подолов». Татьяна к ней. «Не знаешь ли там такого-то?» Рассказала, какой из себя. Старуха молчит. «Знаешь, чего не сказываешь?» Старуха шепотом: «Он сосланный». — «Да жив?» — «Нет, не жив. Говорят, повешен. Об этом говорить, матушка, не полагается, ведь он политик». А Ерш-то не спал. Все слышал. Слез с печи, на старуху покосился, прошел к столу. «Ты, бабушка, кто ее знает из каких, шла бы в другую избу. С тобой греха наживешь». Старуха говорит: «И на том спасибо». Оделась, да и из избы вон. Татьяна за переборку, да каравай в подол. Догнала старуху, насильно ей в котомку сунула. Старуха не понимает, смотрит. Татьяна котомку поправляет да, ничего не сказав, пошла. С тех пор она Ерша отравить готова. А виду не показывает. Сердись не сердись, жить-то в семье надо. Сойдемся вместе, погорюем. «Ехать надо, Александра». — «Просись у своего ворона…» Вот она снова к Семену: «Отпусти». «Нет, не пущу, ты меня забудешь». И больше говорить не стал.
Ты как там написал? Он напишет — в Архангельской губернии событья были. Нет, в Тверской. Село можно назвать Переслегино. У вас таких и названьев нет. Что ж, я тоже требую своего. Говорила-говорила, и нашу деревню не упомянут! По-теперешнему в Калининской области, а район Тургиновский. Так и пиши, а то не поверят.
Есть душица-трава, под кустиком растет. Она курчавая, на ней цвет коричневый, а будылки, на чем растет, — тоненькие. Когда родишь, она нужна. В кувшинец воды нальешь, былочки три положишь, оттопишь, она темная, она душистая. Когда она не созрела, она все равно, как серенькая, а будет стареть, на ней цвет темный-темный, коричневый. Не один цвет, а много, цветы россыпные, вроде зонта. Все отросточками, отросточками. Она без листьев. Может, они осыпаются, может, такой природы. Расцветает поздно. Бывало, едем на поле, увидишь — душица стоит, нарвешь. Ущипочками, урывочками идешь и рвешь на ходу, а он тихо едет…
Стану я тебе о травах, о всяких цветах рассказывать — хошь — слушай, хошь — нет… У меня сегодня настроение такое. Вот череда-трава, невысокая ростом, на макушечке цветок желтый. И все листики, листики, на одной былочке. Вот полынь горькая, душу затыкает, лезет в рот. Есть трава-цыганка. Она — мягкая, суковитая, толстая, в палец, будылка. Макушечка лохматенькая, потрешь — зернышки и черные и красненькие, на макушечке махончики, зеленые лохматки… У каждой травы цвет к петрову дню. Ландушки, незабудки — те к троице. Каждая трава, каждая былочка где-нибудь из земли, из-под камня, из-под стены, где она сможет, — там и выйдет. Цыпленок выводится, отсидит, проклюется и тикает, уж голосок подает. Почка на дереве, придет время, скорлупка лопнет, одной минуты лишней не будет сидеть, и уж листик развернулся, как цыпленок. Так и всякий цветок.
Вот они копны носили. Татьяна душицу подбирает да на кочки складывает. И все молча, молча работают. Семен увидал, глядит на нее и хмурится. Пошли домой, он говорит: «Что не сказала?» — «А разве этим поможешь?» Легли спать, ей не спится. Трое как-нибудь, а этот еще в утробе нежеланный. Будет с пеленок не мил, станет ходить грязный, неумытый, чужой, привыкнет смотреть исподлобья, может, будет проклинать ее за то, что его родила. А может быть, он будет и хорош, и умен, и всю природу их прославит, будет с ним много радости. Вспоминает, как те росли. «Мама, я сам вырос?» — «Сам. Знать, на лозинке. Был ветерок сильный, ты и скатился с веточки». Вспоминает, как они хворали. Так не вырастишь. Ребенок, как утренняя роса, — то ничего, то заболеет, то опять ничего. Лучше бы самой так-то, чем видеть, как мечется дите, как оно страдает.
Вот как она все это подумала — и реветь. На другой день воскресенье, бабы ходят наряженные, столько песен, а она больна. Поговорить ей не с кем. Пошла на другой день в пожню, стала копны носить, она и встала наперед. «Чего ты?» — «Так надо». Сказал бы еще одно слово, не взялась, промолчал, она копну подняла, охнула, да тут и повалилась…
Горьки родины, да забывчивы, а этого никогда не забыть.
Ведь на бабьи слезы не смотрели. У каждой такое свое было. Первые детки — соколятки, последние — воронятки.
Лето было сухое, везде горели леса. По деревне дым стоит. Хлеб на корню сохнет. Все от него отпадает. Какая-то ржавчина нападет на него. Ни зерна, ни соломы. Бывало, полеток хороший, сноп-то не подымешь. Набористый. Амбар полнехонек набьешь битым, все равно-как водой нальешь. Овес — зерно под зерно. А просо — ни соринки, ничего нету. Она ведь какая кисть-то! Отвисла до самой земли. Чистая, ядреная, как золото, как ожерелье. Хоть на иголку нижи. Кистистая, тяжелая, весистая. Так и нагнулась. Из одной кисти намолотишь пригоршню — не нарадуешься. А тут одна трава уродилась. Зерна — как маковинки. Рожь, бывало, буйная. Начнешь косить — не прорежешь. Стеной стоит, матушка. А тут маленькие былочки на полосе, зернышко вот такоечко. Подсыхает лен, конопель, нет ничему ходу. От сухого пыльного сена скотина стала болеть. Кони худо едят, у них в горле червяки завелись. У коровы язык точит ящур. Все беда и невзгоды. Стали люди замечать, колдун Тимоха Холодок по полосам ходит. Колоски былочки в кулак перевязывает, а перевязывает со словом. Ходит по загонам и в елочку, в горсть берет. В этом хлебе, говорят, не будет спорости.
Собирались мужики караулить его дворами, да, говорят, нешто укараулишь? И будто бы видят его по ночам, в двенадцать часов, в самый спень. Едет тройка, лошади рыжие, и из-под копыт огонь. Вот поужинают, все запрут, лягут. Утром просыпаются — все открыто, на улице стол перевернут. А видели, будто бы собака выбегала из окна. Переметчица… Теперь-то и мне смешно, а тогда не до смеху. У нас была вдова Алена Махова, такая чудесница, хохотунья. Вот после троицы, в русалочью ночь, пошли мы с Аленой просо полоть, видим — мужик едет. Алена на лозинку влезла и качается. Виски распустила, юбку под кустом оставила. Мужик увидал, видно, вспомнил, что русалочья неделя, — как по лошади трепанет! Мы прямо обезживотели.
Ну, ребята шли вечером, им Холодкова дочь Маша навстречу. Они остановились. Один раз в нее пырнули камнем, другой. «Вы зачем?» — «А ты кто?» — «Разве не видите?» И охает. «Вы со мной что сделали? Вы мне ногу повредили». Стоит и охает, на одну ногу клонится. Они ничего, не верят. «Ты, — говорят, — колдунья, тебе ничего не сделается, иди в трубу, кличь».
Вот так ее невзлюбили. А девушка была наглядная, и роста высокого, и на лицо хороша. Иной раз пойдет на рынок, а ребята на нее. Вот она все сторонкой и из-под бровей смотрит. Так у этой девушки вся молодость прошла не в радости. Вот она тот раз отцу пожаловалась на ребят. Он на сходку пришел. «Вы мою дочь обижаете, меня сердите. Если б вы со мной добром, я бы всю скотину вылечил». Мужики молчат. Ерш говорит: «Как ты будешь моего коня лечить?» Тот вместо ответа: «Зови двух мужиков».
Ерш мужиков привел. Коня обротали, вывели, втроем держат. Вот он сделал из хвоста щеточку на палочке и этот мазок окунул в чистом дегтю[11]. Мужики лошади рот разевают. Один за ноздри, другой за салазки. Доктор тоже будто так делал, а этот Холодок усмотрел и сам себя проявил. Он туда, в горло, со щеточкой. Лошадь фырчит, не дается. Полез он туда, мерин прыгнул, завертелся. Он больше и не полез, видно, сдогадался, что горло проткнул. Лошадь на дыбы взмахнула, мужиков подняла, так и откинула. Встала в угол и все фырчит, и под санками у ней стало пухнуть. А Холодок сказал: «Обойдется», — да и ушел.
Часа четыре конь стоял. Его опух задавил. Татьяна подойдет, он ей голову на плечо и вытягивает шею. Овса дала, схватил с жадностью, а проглотить не проглотил, так все ссыпалось обратно. На перекладину голову клал, подойдет к ней, на плечо. Потом на дыбы — и как стал на забор махать! Она — кричать. Все сбежались. Он раз за разом на забор взмахнул, да на четвертый отшибло его от забора на спину. Грохнулся, зубы оскалил и стал биться ногами. Потом вытянул ноги и затих. Лошадь была тысячная.
Семена дома не было. Он пришел, Ерш говорит: «Ты на меня не сердись, такой, видно, коню конец пришел». А Семен: «Ты его погубил, пускай на твою долю и ляжет». — «Нет, я на это не согласен, лошадь была на мои деньги купленная».
Семен говорит: «Давай делиться». — «Как делиться-то будем? Вашего ничего тут нет. Новую избу я тебе не дам, сам построил. Клеть осталась после бабушки, бери, переселяйся. Жеребенка еще дам». — «Давай, все равно». Так и поделились. «Мил тебе сосед?» — «Мил». — «А не мил, так и сменил…»
Поставили избушку в одно оконышко и стали жить на другом месте.
Тут война подошла. По деревне стон стоит. Ребят на фронт гонят и мужиков гонят. Дошло дело до моего. Дошло и до Семена. Ершу удача, он как-то отвернулся.
На поезд… И вот как бабы ревут, и собаки лают. На поле-то мужики поглядят, поля-то ржавые, и все-то горит, все гибнет.
Возле ручку[12] идут жены молодые,
Во слезах пути-дороженьки они не видят,
В возрыданьицах словечушка да не промолвят,
Не смочить вам сырой земли да слезами,
Не напоить сине море горючими…
Откуда он одинокой солдатке, хлеб-то, пришел? Ветром прикатило? Придешь темно-претемно. Тюрею закусишь, да и ляжешь на жнивье. Солому объест лошадь за день, эти отруски-то постелешь и кувыркнешь. В головешке кулак, а под бок так. За вечер запотеешь — и косишь, и вяжешь, рубаха на тебе от пота и грязи станет, как кожаная. Пот-то соленый. Ляжешь, кровь остывает, прикроешься дерюжкой, одежду возьмешь против невзгоды. Руки и ноги гудут, сколько щеп из рук выкопаешь. И на небо не взглянешь, уснешь, как умрешь, только утром встанешь и видишь, что звезды не померкли. Как чуточку зорька размахивается, перепел закричит, встаешь, чтобы холодной воды напиться, а то днем-то вода теплая, ее пьешь, а она обратно лезет. Руки все исколотые, лапти не завяжешь, сучишь, крутишь, берешь с собой ветошечек, ниток, обвяжешь палец, который нарывает…
Довольно на сегодня. Пойду, пока солнце греет…
Ладно ли, не ладно ли, все точечки ставь. Это «б», что ли, вывел? У меня «а» не выходит настоящее. Кружок, отступя, палку поставлю. После пришивать приходится. Я сегодня нарядная, все равно как молодая. Не похожа? Ну, зато у меня языку девятнадцатый годок.
Я, бывало, корову погоню, народ глазеет. Убиралась хорошо, подоткнусь статно. И вот, чтобы я по всей слободе-то в наряде пробежала, мне: «Гони до пастуха». Хочется всем посмотреть молодайку, ну, вместе с народом и гонишь. Наряд-то свадебный носила я недели две. Убранная, наряженная, как не посмотреть! Домой приходишь, скорей все снимаешь, надеваешь одежду расхоженькую и принимаешься за черную работу.
Без коровы бабе житья нет. Деньги с Ерша она присудила. Деньги — они с крылышками. Они скоро разлетаются. Мы с ней на базар пошли. Вот на базаре стоит корова, к телеге за рога привязанная. Статная, красивая. А рога у ней гладкие. У других сколько теленков, столько рубцов. Один рубец у ней родовой, как она сама на свет вышла, а эти как теленочек — так рубчик, так прямо по рядочкам. «Почему у ней рога такие гладкие? Что-нибудь есть?» Которая продает, говорит: «Она первым теленком». «А эти рубчики, говорит, — не всегда-бывают».
Вот мы ее берем. Она не идет, брухается. Народ подошел. Кто говорит — умыть ее надо, кто говорит — свой платок положить на крестцы, кто — веревкой спутать. Вот мы веревку ей на рога намотали, кое-как привели, на двор пустили.
У ворот ей прямо хлебушка посолили, дали. Так полагается.
— Пойдем, Александра, пообедаем.
Обедать собрались, она опять говорит:
— Ну-ка, дай гляну на корову.
Как открыла дверь во двор, а она во всю закутку: цокает, сама себя сосет. Под ней лужа молочная и на губах пена. Она не успевает глотать, шапка шапкой пена, пузырями.
— Купили самодойку, Александра.
— Зато статна, тебе понравилась.
Корова на дворе, а вода на столе. Потом погнала она ее в стадо, привязала голову к коленке — все сосет. И как мы над ней не хитрили! Лубок-фанеру согнули, надели на шею, чтобы через него не достала. Пастух:
— Опять твоя корова балует.
Мы в эту фанеру набили гвоздей. Всю шею исковыряла в кровь, а все сама себя доила. Дорогой эту фанеру порвет, как пьяная баба растрепется. Все на ней перервато, все на ней мотается.
— Глядите, наша барыня идет, наша невеста. В ожерельях идет, в ленточках…
Смотреть страшно. Она любую веревку порвет на себе, а свое сделает. И продавать нельзя — вся-вся шея в струпьях, гвоздями исковырянная. Оставит ее дома, привяжет к столбу, подлечит. Она за ночь раз пять пососется. Голову подогнет, ноги поднимает и цокает на весь двор. Она вокруг столба виляет, доиться не дает, себе оставляет. Одна и не доила. Я приду, заткну ей два пальца в ноздри, тогда смирнеет и стоит. Знать, ей неудобно дыхать.
У нас большая дорога. Много людей мимо нас идет.
Мы с Татьяной любили пускать нищих. Но только не мужиков, а женщин пускали. Покормишь, дашь старую рубашку, помоется — снимет с себя всю скорбь. А тут ходил побирушка старый старичок. Она его пустила. И вот он все за ней примечает:
— Горюешь?
— Горюю, дедушка, жизни мне совсем нет. Одна у меня коровка на дворе, и та такая-то неладная.
Вот она ему жалуется. Старичок подумал и говорит:
— Я твоему горю пособить могу.
— Что надо возьми, дедушка, только помоги.
— Нет, мне ничего не надо. Возьми ей вымя дегтем помажь. Да и не один раз, почаще, почаще.
— А как же, дедушка, ведь молоко будет порченое?
— Это ничего. Молоко ты будешь на землю выдаивать, такого убытку не жалей, после вернешь. А если так не сделаешь, молока совсем не увидишь.
Вот она сразу сбежала на двор да ей все соски, все-все густо намазала и спать легла. Утром корова ревет, по двору мечется. А стала проверять, ничего не тронуто. Старичок спрашивает:
— Правду говорил? — И посмеивается. — Ничего, потоскует да привыкнет.
Вот она стала так делать и корову выправила. Людям это удивительно. Она все шутками:
— Я колдовать умею. Я как Холодок: помогаю травами, заговариваю и составы составляю.
— Помоги мне, меня чего-то посередке схватило.
Ну посмеются, да и разойдутся. Никто ничего не знает, а она не сказывает. Случись молоко сдавать, узнают, такого-то, пожалуй, не примут…
Через дом от Татьяны Тявка жил. Мужик чудной, хрипучий какой-то. Лохматый. Детей у него целая куча: Ванька, Сашка, Никитка, Колька, да еще похоронил столько.
Бывало, встретится:
— Здравствуй, душа моя.
— Здравствуй, Михей.
Чудно мог сказать. Пошутить любил и работать любил.
Одолел Тявку нарыв. Да злой, страшный, его ничем не возьмешь. Он придет с работы и все не спит, все охает. Жена у него Татьяне смеялась:
— Можешь нарыв на спине вылечить?
— Могу.
— Да ты как?
— Как Холодок, так и я: наговорю, серебром обведу или ножичком, вот и пройдет.
Сама смеется.
— А ты правду возьмись.
— Ладно. Неси вина. Только, смотри, от моего леченья сладко будет.
Тявка говорит:
— Хуже этого не будет, я сна лишился.
Вот она тряпку в вине намочила да ему туда пришлепнула. И жене наказала строго-настрого за ним следить, чтобы он никуда не ходил, не двигался и не стонал, а то все дело испортит. Жена, как наказано, выполняет. Тявка говорит ей:
— Ты хоть посидеть мне дай.
— Нет, нельзя, не велено.
У него рвет, терпенья нет, а стонать не велено, так он рот откроет и, как собака в жару, головой покачивает.
Тявка день лежит и второй лежит.
— Сходи за Татьяной, больше не могу.
— Нет, лежи.
Она ему еще вином смочила. Лежит Тявка еще ночь, а утром его жена прибегает к Татьяне.
— Встал, воскрес!
Вот они обе посмеялись. Тявка после ее встретил и тоже смеется.
— То-то, — говорит, — настоящие колдуньи так не делают. А сколько я мученья принял!
Татьяна один раз пришла на сходку, да все и рассказала. И про корову, и про Тявку. Все хохотали, а Тявка всех больше. Татьяна говорит:
— Не станете меня больше колдуньей звать?
— Нет, не станем, ты нас потешила.
А тут один мужик, бобыль, наружностью вроде цыгана, его все Копченым звали. Он выступает и говорит:
— Ты бойкая, к тебе эта кличка не пристанет. Я, бедное горе, всю жизнь Копченым хожу. Православные, даю пять рублей на водку, не зовите меня Копченым, зовите Беловым!
Мужики смеются.
— Вы что смеетесь? Я по чужим людям много ходил, у меня руки золотые.
— Да что ты умеешь делать?
— Я две специальности знаю. Первая специальность — могу кирпич обжигать. Вторая специальность — могу горшки делать и цветошники и кроликовые плошки.
— Это, — говорят, — хорошо. Надо выпить за твое здоровье.
Водку у него выпили, а Копченым все иногда звали. Вот мы после того встретим Белова и все подшучиваем. И он с нами.
В петров день пришли на ярмарку. Белов увидал нас, спрашивает:
— Что не покупаете пряников?
— Да нам не на што.
— Я вам по гривеннику, а вы меня по разку поцелуйте…
— Ладно…
Дал по гривеннику, пряников купил, пошли домой, смеемся.
Вечером она с меньшой девчонкой дома. Больше никого нет. Смотрит в поле, от гумен человек идет. Идет и все на ее окна посматривает. Андреян Белов. К дому воротит. Она ворота на запор. Подошел, дернул да к окну.
— Ты зачем, Андреян Егорович?
— А помнишь, посулила-то?
— Тебе не стыдно? Сгинь с глаз, я не такая.
— Все равно еще приду…
Дело под осень. Сидит вечером за прялкой, ребятишки спят. На улице дождь. Все дороги стопило. Кто-то стучит. Зажгла фонарь, вышла.
— Пусти обсушиться. Огонек увидал, зашел.
Голос незнакомый.
— Да ты кто такой? Я одна баба дома, пустить не смею.
— Я странник. Из Иерусалима. Богу молиться ходил.
А ведь у нас с Татьяной в то время кресты были большие, молитвы толстые. Дверь открыла — Андреян.
— Будь ты проклят!
Сама к двери идет.
Зашли в избу, он сел на лавку.
— За посуленным пришел. Что станем делать?
— Не знаю, что станем делать. У меня теперь желание отпало. Не под час пришел…
— Не смейся. Ты у меня всем довольная будешь.
Достает из кармана горсть пряников, достает другую, да и третью.
Она испугалась.
— Убери!
— Нет, не уберу. Ты не бойся. Я тебе не за это. У меня о тебе душа болит…
Под скатерть что-то сунул и из избы вышел. Она сидит перед пряниками, не знает, куда их деть. Руку под скатерть, а там три рубля.
Встречается с ним.
— Андреян Егорович, три рубля унеси и пряники нетронутые.
— Нет, не возьму и тебя больше тревожить не буду…
Так и не бывал.
Разве мало для солдатки искушеньев!
Тут один раз приходит сосед Филимон.
— Живешь-то худо?
— Да, худо. Ничего нет.
— Завтра у меня два мешка ржи увези.
— А это за что мне рожь-то?
— Да так.
— Так? Так-то, поди, неладно будет.
— А чего неладно, у меня много.
Да деньги на стол.
— А это зачем?
— Это тоже так. Сапоги надо — кожи понеси. А то готовые бери.
Потом стал закуривать, к окну отвернулся да говорит:
— Давай будем жить вместе. У тебя все будет. Я свою жену век не любил.
— Как жить-то станем? Ты пожилой, я молодая, дело-то не выйдет.
— Ты не думай, я еще в силах.
— Нет, я не о том. Что люди-то скажут?
— А тебе зачем люди? Ты будешь жить хорошо.
— А вдруг у меня муж придет?
— Муж придет, знать не будет.
— Нет, я не могу решиться. Дай подумать.
И ушел. Немного времени прошло, опять приходит. Восьмушку чаю приносит, сахару, кренделей.
— Надумала?
— Нет, я еще не надумала.
Так и идет время. Он все ходит, все носит, а она все не надумала. Мне рассказывает. Смеемся. Один раз пришел, я на печке у нее лежала. Избу осмотрел, ребятишек отправил играть на улицу и ей говорит:
— Тут в сенях, за кадкой, я кожу бросил. Вырежь сапоги. Для себя делал. Может быть, надумаешь…
Она мне:
— Слушай, Александра, какой добрый человек нашелся. Проси и ты, и тебе на сапоги даст.
Я с печки:
— Давно знала, что он солдаток жалеет. А хороших сапог мне поносить охота.
Тогда он:
— Пожалуйста, можно и тебе вырезать. Когда-нибудь расплатитесь.
Я с печки спрыгнула, кожу в избу затащила. Он по сапожному делу смыслил. Живо Татьяне вырезал, мне вырезал, да кожу под пазуху и ушел. Вот уж мы тогда посмеялись. А сапоги сшили праздничные, кожа мягкая, как юфть.
Нет, уж ты меня как ни унимай, а я отправлюсь. Иду весну встречать. Ведь у нас как! Деревня вся на восток, на речку. И как солнце всходит — в окна. Раньше по деревне были березы, против каждого дома. А у нас под окном, эн, тополь какой вырос. Ветки были в обхват. Уж до того он был курчавый, до того курчавый. И береза была. Когда деревня сгорела, они все и засохли. А разве мало пожаров было! Будто бы одна баба, летом дело было, самовар в сенях грела, да уголек прянул. Все занялось. Сорок домов сгорело. Народ на покосе был. Прибежали — одни угольки. Ерш бабу поймал в поле да к народу подвел. «С нее началось. Она дома была». Он ее к огню подвел, да туда и пихнул. Ну, после выяснилось, ребятишки подожгли, не она. Где-то спички достали, на задворках печку устроили. А с ребятишками что сделаешь? И бабу не воротишь. И у всех горя край. Кое-как справились.
Эти ребятишки одни остались, ходят из рук в руки. Доходит очередь до Татьяны. Вот она думает, куда бы этих ребят приспособить? Сидит с ними и плачет. Я прихожу. И обе ничего не знаем. В приют — надо в городе свою руку иметь. Ерш в это время горшечную заводил. Решили к нему обратиться. Старшего, Сережку, он на побегушки берет.
Надо еще маленького устроить. Она к своему дяде Менцифею:
— Напиши прошение.
— Нет, не могу. У меня такой статьи нет.
— Это ничего, что статьи нет. Я тебе все расскажу.
Тот написал. В городе знакомая рука нашлась. Мы прошение присяжному поверенному Лызлову отослали. Был такой добрый человек и устроил парнишку в приют.
Дни зимой — все равно как воробей пролетит. От зорьки к зорьке свежеет. Мороз от морозу как загвоздит! За нос цепляется, за руки хватается. И уж росту никому нет. Лес, листья опадут, стоит голый. Только дуб с листьями зимует. Он только желтым станет, с дуба листья не падают. Настоящий снег мягкий, теплый, морозец легонький. Мороз ударит, и снег скрип-скрип, хруп-хруп. Зима так не проскочит, как вести. Придет, моя матушка, будет тянуться, не знаешь, когда растает, не дождешься.
Вот приходит к Татьяне этот сирота Сережка. Обрядка на нем плохая, рубаха длинная, рукава мотаются. Приходит, встает к печке. Руки у него синие, губы синие. «Холодно?» — «Холодно». — «Ты у хозяина теплое проси». — «Нет, он ничего не дает». — «Кормит-то как?» — «Я по избам хожу, мне подают». Пошла она к старосте. Рассказала. Староста подумал-подумал, да и говорит: «Хорошо, хоть так держит, а держать не станет, куда мы с ним?» Так и ушла. Поговорили мы с ней и решили снова через Лызлова хлопотать. Она утром раненько поднялась, да и пошла в город.
Снег шел тихий, а такой спорый, все сыпет, сыпет. Тихо, а снег сыпет и тепло. Она идет да все на дорогу смотрит. Зашла в лес, за поверткой кто-то кричит мужским голосом. Она встала, стоит и ждет. Немного погодя выходит к ней навстречу в шинели, в папахе, крест-накрест на груди, борода русая — Михайла.
— Ты?
— Я…
И стоят друг против друга.
— Чего кричал?
— Так, в родные места зашел. Поцелуемся, давно не видались.
— Нет, целоваться не стану, а руку подам. Здравствуй, Михайла.
Подала руку, на него глянула и плачет. Стал расспрашивать, как да что.
— Наша бабья жизнь известная. Плохо не жила, а сердце на веревочке висело.
— Я о тебе в окопах думал.
— Напрасно. Думал бы о своей жене да о детях.
— Нет, у меня к тебе сердце рвалось, я к тебе в гости приду.
— Не надо. Ты мне чужой, и я тебе чужая. А в баловстве мало радости…
Постояли, да и разошлись. Это прошло. Забыла.
Весной дорога насыхать стала, она на мельницу идет. Дело под вечер. По сторонам оглядывается. На берегу мелкий парусник. Листья появляются. Идет, посматривает. Опять Михайла навстречу. Она хочет мимо пройти.
— Постой. Ты не сочувственная.
— Что мне на свою шею сочувствовать?
— Я тебя жалею.
— Что мне от твоей жалости? Смотри, скоро борода будет седая.
— И я не девушка. Наша с тобой жалость под серым камнем.
— Нет, мне тебя до гробовой доски не забыть…
На больное сердце все ложится. С этого стала она о нем думать. Сидит дома, его ждет. Куда пойдет, ищет встречи. А то снится ей, отгибает Михайла одеяло, к ней лезет. «Ты куда?» — «Душа о тебе изныла…» Проснется, да плакать, да его клясть.
Этим не кончилось. Летом в пожне одна работала. Пожня дальняя, лесная. Пришел Михайла. Отдохнуть ее приглашает.
— Захочу, сама сяду. Ты что заботишься?
Да помолчала и идет к нему.
— Я тебя, Татьяна, во сне вижу…
— Нет, я тебя не вижу. У меня о тебе и в уме нет.
Он к кустам идет, и она за ним.
— Провались от меня, дух нечистый.
А сама к нему идет…
— Тебе что жена скажет? Ты ее обманываешь…
Руки его оторвала, вскочила да на середину пожни. После мне рассказывает, хохочет. А я не знаю — не то ругаться, не то хохотать самой.
Люди домой идут. Пришел Егор Брылястый. Шинель на нем новая, фуражка с кокардой, сапоги с ленточками.
— Не видал наших?
— Нет, не видал.
А вроде взгляд у него не настоящий, и веки открываются невольно. Он по деревне ходит, со всеми говорит, и все это замечать стали. И вот всё его куда-то гонит. По дороге в один край уйдет, версты за три — постоит, подумает, назад идет. В другой край ударится, постоит, подумает, назад вернется.
— Ты куда, Егорушка?
— Да вот все посылают. Иди, иди, а придешь — ничего нет!
В лес сходит, принесет кол, жердь, а что с ними делать — не знает.
Люди идут и идут, а наших не видно. Тут весть получаю: «Ваш муж в таком-то месте, тогда-то был насмерть ранен». Как ни жили, а когда это узнала, все поплакала. Ну и со вторым мне не особая удача, а этот тюлень не под годы попал. Пришла весть и Татьяне. Товарищ пишет: «Корсаков загряз в немецком плену». Вот и все. Эта история самая печальная, потому что бабе одной, без мужика, жить тяжко…
У тебя все праздник. Сколько дней я тут живу, а он ничего не делает, только мои сказки слушает. Это что же такое? Это удар господень! Мне уж и то невмоготу. К праздникам-то я не привыкла. У мужиков, бывало, землю сдают, дороги ладят — все праздник, все пьянствуют. У баб один праздник — пристрижь. Это после троицы овец стрижем, руны снимаем. Снимаешь волну — не потеряй ни одного волоса. С одной овцы прямо одевайся, как тулуп. Тянешь вот так, и она не разрывается. Ножки овце свяжешь. Начинаешь с головы, прямо с затылочка, с шейки и прямо идешь кругом. Пустишь, стеганешь оборочкой, какой ножки связаны были, и так это шутя скажешь: «Иди, милая, сама друга».
А ведь их сначала мыть надо. Дрянь всякая в шерсти, и ножницы не идут. Погонишь на реку, всю дорогу с песнями, с присказками. Наряженные все. Юбки хорошие, подрубашные. И все больше красные, пунцовые, плисом обнесены, широко, на четверть. Рубаха и так и так вышитая. Рубахи белые, как кипенные, как искра лежит. Фартук розовый. Пояса широкие.
Теперь бабы свою моду бросили. Идешь, бывало, как атаман. Юбка в шесть полотнищ. А длина какая! А тягость в ней какая! А теперь три метра, и готово платье…
Вот мы раз так-то овец моем, проезжает из города наш Белов, останавливает на берегу лошадь и говорит: «Бабы, я вам новость скажу». Мы говорим: «Да какую?» — «Слышал я, будто бы Корсаков Семен из плена вернулся и находится в городе Твери. Только я его сыскать не мог». Татьяна, как это услышит, платьишко накинула, мне на руки овец сдала да домой бегом. Вымыла пол, самовар почистила, принарядилась. Ну, дело к темноте, а его все нет.
Тут рядом мужик был. «Чиновником» звали. Он, маленький, лбом к лампе приложился, болячка на лбу вроде кокарды. С тех пор и Чиновник. Этому Чиновнику захотелось посмеяться. Нарядился в шинель, набил большую сумку, постучался в окно. Отперла, дай бросилась ему на шею. Целовала, целовала. Этот, значит, фальшивый сосед с тем и в избу ее втащил. Ну, он отпихнул ее от себя немножко, подходит к старшей девочке, с той поцеловался, подходит ко второй, с той поцеловался, подходит к парнишке и с тем хотел, а парнишка:
— Мама, я с ним не буду целоваться. Это дядя Михей!
Этот Михей от смеха повалился на пол. Они все набросились на него. Верхом. Колотить.
— Окаянный, и что ты наделал!
А соседи смотрят в окно, что у них происходит, да тоже хохочут. Ну, с тем и дело кончилось. А потом через недельку времени пришел и муж, да уж остыла Татьяна и с ним-то целовалась похладнокровнее.
Понятно, был, не был раньше грешок, только дело получилось неладно. Спит и видит Семен Михея, а ее на глаз не пущает. И все-то ему Михей. В поле пойдут — Михей. В лес пойдут — Михей.
— Ты на Чиновника сердца не имей. Он обманом подошел и жизнь нашу расстроил.
Нет, ему все неймется, и все Михей перед ним стоит. Бить ее не бьет, а прямо не смотрит.
Хоть был и злой, и бойкий, а все что-то нет-нет, да ляжет и лежит.
— Что такое?
— Дыхание спирает…
Она ему припарки на грудь. Она с ним в больницу. Он валяется. Никуда не ходит. Одна во все края.
Один раз она у печки стоит, он подошел сзади да ей шею щекочет.
— Что?
— Ничего. Тепленькая.
Ей это удивительно. Сколько времени от него ласки не видала. Ушли ночью в клеть. Он на сундук сел, голову руками захватил и сидит.
— Чего ты?
— Так, что-то наскучило…
Тут получилась революция. Едут в деревню всякие ораторы. Вот прибыл один, собрал народ, спрашивает: «Ну как?» — «Да, говорят, ничего». Держал речь. Здорово говорил, только никто ничего не понял. Потом стал номерки давать:[13] большая цифра 2. Этот наш Ерш говорит: «Два, нам это не подходит, тут больше показывали, до шести. Четыре разницы». Понятно, никто ничего не знает, а Ерш опять: «Два — цифра маленькая». А номерки оставил. Ерш этих номерков набрал да горшечную заклеил, и потолок, и стены, везде двойки. Мужики придут, да все и смотрят на эти двойки и читают. Филимон пальцем надпись показывает: «Домовладельцы и землевладельцы». «Это, — говорит, — хорошо. Люди состоятельные». Я смотрю: «Лызлов, присяжный поверенный». Вот и думаю, откуда у него дом появился, ведь он в номерах жил? «Вот, — говорю, — тут Лызлов есть, он человек хороший». А Белов ко мне: «Почему ты думаешь?» — «Он обоих Марфиных ребят в приют устроил». — «Это ничего. По ихнему, по ученому положению так и полагается. А только он четыре дома имеет и фабрику». Филимон говорит: «Это хорошо, что четыре дома, не вертопрах». Ну, никто ничего не знает.
Дело к осени. Все люди с войны идут, и ораторы к нам едут. Тут много понимать стали. Ночи сидят на сходах. Филимон да Ерш красные ленточки на грудях носят. Выступают: «Товарищи, свобода». Ерш двух работников в горшечную нанял. Вывеску повесил во всю стену: «Свободный гончар, мастер Никон Корсаков». А мастер такой — счет есть, а по горшку мочалкой не проведешь, взъерошенный. Филимон все кричит о земле: «Правительство нам отдает все земли, леса и недра!» И все ждет помещичьих земель. «Нам, — говорит, — своей недостаточно. Наши запашки — смех, а не земля». Вот он людей нанял, бревен навозил, дом себе ладит крестовой. Ерш горшечную расширил. На крыше большую трубу поставил, как фабрика, и красный флаг на шесте повесил.
Все ездят ораторы. Тут является один. Собирает деревню. Так встал перед народом на бревнах. В шинели. Значок на груди. Хоть в бороде и постарше, а мы с Татьяной сразу узнали — тот лесной рестантик. «Он, Александра?» — «Он». — «Не повесили?» — «Нет, видно, не повесили».
И обрадовались и страшно. Что он теперь с нами сделает?.. Он говорит. Землю делить приказывает. Тут все зашумели. Он, этот приезжий, отошел к сторонке. Мы с Татьяной к нему. Смотрит, не узнает. Татьяна говорит:
— А нам что будет?
— Вам? Вам тоже наделят. — Потом усмехнулся: — Это вы меня пирогами в лесу кормили?
— Мы.
Обе божимся: выдавать не хотели. Он рукой машет:
— С вас взять нечего. А за пироги спасибо.
Мужики все шумят. Ерш на бревна встал, откашлялся, руки протянул:
— Видите руки! Мозоли-то на них кровяные.
— Ну, хорошо. Дальше что же?
— А дальше, я очень нервен работать. На полу ногами топчу, с полу на лавку, потом руками. Потом обратно на пол.
Этот наш рестантик на людей поглядывает, не понимает. Ему кричат:
— Он о своей горшечной рассказывает, как глину мнет.
— А! Ты что предлагаешь, гражданин?
— Тут у нас номерки давали, от двух и выше. Почему в этих номерках фамилии незнакомые? Почему в них ни одного трудового гончара нет?
— Этих номерков давно нет. А выбирать людей в комитет[14] вы сами будете.
Белов Ерша с бревна утянул. Приезжий осмотрел всех.
— Народу много. Сейчас можно в комитет выбирать. Я по этому делу к вам и приехал.
Филимон кричит:
— Мы быстро выберем. Такой народ у нас есть.
И вот оба с Ершом наперед лезут. Приезжий подождал.
Как они остались в кругу одни, говорит:
— Только запомните, богачей в комитет не надо.
Ерш да Филимон в толпу ушли. Вокруг себя партию подбирают.
Я кричу:
— Белова в комитет. Он на все руки мастер!
Белов стоит, голова опущенная. Видать, любо. Ерш да Филимон кричат:
— Не надо!
Их не слушают. Голосовать стали. Белов попал в комитет. Выбрали еще двух, которые победнее. Потом приезжий к собранию обращается:
— Вы должны женщин выбирать!
— А, — говорят, — из женщин, так у нас кроме Татьяны да Александры некого.
Мы на крик кричим, а нас выбирают. Обе чуть не-в слезы: «Что мы там делать-то будем? У нас и грамоты чет!» Тогда приезжий с нами отошел в сторонку:
«Ваше дело на собраниях и в комитете правду говорить, бедноту в обиду не давайте». — «А еще что?» — «Вот это и будет ваша работа». Нам непонятно. «Что это за работа?» Приезжий снова: «Вот землю будете делить, вы смотрите. Кулаки могут на обман взять». — «Ладно, что сможем — сделаем». А обеих страх берет. «Я, — говорит, — у вас в волостном комитете буду служить, вы ко мне заходите почаще, беседовать будем». Он попрощался с нами, уходит и шепчет: «А все-таки землю-то делят…» И смеется.
Хлопот, беготни — печь топить некогда. Придет, наскоро ребятишек покормит да опять на сход. Делать не делаем, а наши голоса везде услышишь.
Семен обижается, брошен совсем. У него рана открылась, гноиться стала. И травы и лекарства, а все толку никакого. Высох. Одни кости. И ничего не ест серьезного: яички, молочко. В бане попариться хочет. Туда сбредет, а оттуда ног не подставляет. Потом совсем не может, а все в баню надо. Взяла на руки, понесла. Вот сидит он в бане на лавочке, руки у него трясутся.
Налила воды, взяла мочалку.
— Так вот скажи, за что всю жизнь терпела?
— Ни за что.
— Прости меня…
— Простить не прощу, а вымыть вымою.
Три раза прощения просил, а она ему все:
— Простить не прощу, а вымыть вымою.
И второй раз в баню носила. Опять прощения просил, опять мыла. Вечером, после бани, ребята спят, одна с ним. В изголовье сидела.
— Корнячиха, подойди сюда!
— Да ведь я не Корнячиха, а жена твоя, Татьяна.
— Нет, ты Корнячиха.
Все не верит. Потом:
— Дай руку-то.
Подала.
— Что руку-то жмешь?
Всю ночь не спала, у него сидела. Утром печь затопляет, он:
— Пить, пить, пить…
Подбежала.
— Посади меня.
Посадила, испил.
— Ой, вали, вали, вали…
Повалила. Пока чугун в печку ставила, умер…
Гуси по-своему летят, наугольником. Глаголем. Вожак первый, а за ним две веревки. Вот когда молотишь, они — га-га-га, в один звук, беспрестанно. И собираются они не один день. Неделю собираются. А потом у них есть станции — где горох, где овес, чтоб от строения было дальше. И дежурные у них есть. Наверно, тоже смена бывает. Под крыльями набьют вот какие мозоли. Не знаю, куда летят. Наверно, тоже расселяются по разным местам. Не стаями. Ведь кормиться-то надо… И вот как на меня в эти дни тоска нападает, места нигде не найду. На поле-то ничего нет. Трава-то вся скошенная. И лист осыпается. Вот мы с Татьяной часто у нее в огороде сидим, кручинимся. Кажется, весь мир во зле лежит. Все с ума посходили. Соберемся на сход, всю ночь крики, а толку никакого. В поле выйдем. У полосы остановимся. Начнем с этой. Постоим, постоим. Нет, пойдем к той. А половину народу уж и в слухах нет. Так день за днем и идет.
Нашему Ершу свобода уж надоела. Он ни в комитете, он нигде. «Свободу сделали только кошкам. Обещали сокровища, а на деле нет ничего. Как была у меня одна горшечная, так ничего и не прибавилось». Рассердился. Вывеску снял, флаг снял. И из горшечной не выходит. Кто-то сказал, что будут ходить по домам и номерки отыскивать. Вот его перепугало, он эти номерки отдирает да в горшечной стены строжит[15].
Крик, ругань. На десятки разбились — Филимон да Ерш. Ну и все: кум, либо сват, либо дальняя родня — которые побогаче. Весь день по полю ходили, а меры с плеча так и не могли снять. Вот вечером этот Филимонов десяток собрался. До утра сидели. Кто чужой зайдет — в карты играют, сказки рассказывают. Утром надо в поле идти, они на деревне всех раньше. И на диво: все как один решают землю делить. Какой десяток добровольно на худое место пойдет? Как ни спорь, надо жребий бросать. Ерш кидает на землю две синие рукавички: «У кого белые есть, давайте!» Вот эти рукавички в ряд разложили. Все смотрят: «Такая-то земля идет на синий цвет, такая-то на белый. Как решат жеребьевщики. Согласны?» — «Согласны», — говорят. Выделили по человеку из десятка. Они между собой сговариваются, а остальные тянуть будут. От них Филимон пошел. От нашего пошла Аленка Махова. Вот они сговорились. Подходят. Все вокруг рукавичек встали. А Филимон-то мужик какой видный. Он бороду разгладил, губы обтер, крякнул и всех осматривает.
— Покойная, — говорит, — моя матушка хорошо умела верховой квас делать. И вот если тебе дать выпить, так ничего бы другого не стал пить, ни чаев, ни кофеев. Стаканчик опрокинул, ну, и с лавки не встать. Вот сейчас, — говорит, — как перед этим квасом — стой и думай, да губы обтирай, да бороду разглаживай.
Все хохочут. А он ухмыльнулся да свое:
— И кто ее знает, чего только покойница не клала в этот квас. И мятной травы, и ромашков, и хмелю свежего бросит. Вот квас был! А сейчас что — не квас, а синяя водичка. Дробина да дробина прополосканная, а у нее свежий солод шел!
— Солод-то, — говорят, — это хорошо, а насчет трав ты пригибаешь.
Жеребьевщики отошли и отвернулись: тяните. У наших мужиков поджилки трясутся. На полосы-то смотрят, друг-то на друга посмотрят. Разве не страшно? Поле краем оврага хватило, краем кустов, а середина стоит муравейниками. В толпе говорят: «Пускай начинают бабы». Татьяна подошла и взяла белую рукавичку. За ней Ерш. Глаза большие сделал, крестится. Все хохочут. Берет синюю. На синюю лучшие полосы. И как ни тянут, все Филимонову десятку лучше. Ерш ходит как взнузданный. Нам с Татьяной: «Бабьего счастья на земле нет». Уходит и уходит земля к кулакам. Мы в комитет соберемся, думаем, гадаем, а придумать ничего не можем. Татьяна говорит: «У меня одна догадка есть, выберите меня завтра жеребьевщиком». Пошли на третий день, выбрали ее жеребьевщиком. Ерш подтрунивает: «На белый цвет бабам везет. Только не в рукавицах, а в платьях. Как белое платье надела, так и помолодела». — «Ладно, смейся!» Отошли к сторонке, она Белова толкнула и шепчет: «Сегодня белый…»
С этого времени, как ни делить, все Филимонову десятку плохие полосы. Филимон молчит, а Ерш скачет. Всем смешно.
Вечером Ерш к Татьяне заходит. К маленькой девчонке подошел, ее по плечу похлопал. «Ах ты, бирюзовые твои глазки. Смотри, вынут да в сережки вставят, бирюзовые твои глазки». К другой подошел: «Ах ты, желтая травка. Ишь, какая выросла. Целая невеста стала. И мягкая, как налимчик». К парнишке подошел, тот книгу читает: «Понимаешь?» — «Понимаю». — «Учись, учись. Фельдшером будешь». И по головке его гладит.
Татьяна смотрит: неспроста. «Вы мне родные. Хоть иной раз погорячишься, а сердце у меня мягкое — как к своим, так и к вам». И ушел. На другой день Палаша ее корову ко двору гонит: «Смотрю, корова твоя, небось, ребятишки ворота не заперли, она и вышла». Потом в поле пошли. Ерш встал рядом с ней. О том, о сем. И тут: «Переходи-ка, невестушка, к нам в десяток». — «А это зачем?» — «Тебе у нас лучше будет». — «Ты это сам придумал, аль тебя кто научил?» Ерш отошел. Пришли на полосу, она все мужикам и рассказала. Белов в волостной комитет. Оттуда этот приезжий, звали его Николай Игнатьевич Колобов. Он прибыл да всех от мала до велика собрал, инструкцию зачитывает. Переделить. Вот пошел тут каждый день грех. Слабости, распущение и никакого нет окороту. Все-таки разделили… Вот это все. Ключ в воду, замок в рот… Да ведь что прошло, то на гвоздик не вешала, все тебе рассказала. Ты, знаю, сам эти времена-то помнишь. Смотри, написал целую библию, и все ему мало. Все пишет, все меня ловит. Разве можно всю жизнь на бумагу уложить! Одно беспокойство и утомление. Вот рассержусь — порву все твои тетради, раскидаю, разметаю… Только у меня сердца нету: вспыхну, и вся тут, и гасить нечего.
Тут пошли реквизиции.
К Филимону придем:
— Открывай амбар!
Берет ключ, отомкнет амбар и стоит на крылечке. Обыщем в клетях, в сараях — пусто.
— Что нашли — все ваше. На вас, видно, столько выросло…
Ой, разве все упомнишь. Из города едут, из комитета едут. Пошли всякие взбудоражки. Попы, и те с ума посходили. И откуда этих попов столько лезло? Мамушка моя покойная говорила такую присказку. Шел мужик по дороге, видит навозную кучу. Он палкой коп, выскочит поп, немного еще покопал, на дьякона попал, ткнул тырчком, выскочил пономарь с дьячком. Тут он всю кучу собрал, вместе свесил — пуд, и староста церковный тут. И вот как повалило этих попов.
Наш-то поп большой, худощавый. Над ним удар был, и он левую ногу все движком, движком таскает. Волос был русый, а тут оседел. Служит неявственно, мурлычет глухо, совсем не поймешь. И вот приехал пьянюга. В нем весу пудов восемь. А голос! Оглушит. Я таких сроду не слыхала. Говорили: красный, красный, по новой власти. Он ходит по собраниям. Станет служить — как гром гремит. За голос ему цены нет. Закатистый. А что ростом, что толщиной, прямо страсти великие. Думаю, его на тройке не увезть. А туша! Благо риза широкая, на всякого годится. А где же он такое пузо нагрыз? Это из монастыря, глядя по такому жиру. В монастырях рыбка — она в сале плавает. А мало в монастыри денег посылали на помин? Нужно питать душу-то!
Зима прошла, и весна прошла. В этом году град прямо из рук у нас хлеб взял. Тявку тогда громом убило. Удар ударил. Ударил в другой раз. В третий раз ударил. Прямо в макушечку ему, как буравцем. Насмерть. Ударит, так все равно рассыпется, как мир надвое расколет. У нас никакой нет приспособленности для небесного огня. Не спрячешься, не сгородишься, хоть в каменную стену сядь. Градом выбило всю, в постель, рожь. Смешало все-все в прах. Как шел по ржи град и дождь вместе, и так все смешал, все смахнул, все убил. Конопель была, как синее море, одной былочки не осталось. И огурцы, хоть бы один корешок, все в прах, и незаметно, где они сидели. Земля вся щелями. Дождь обливной, все сравняло, и нет ничего. Какие гряды! А были такие хорошие, мелкие, да все ровные, огурцы-то. Выдачку тогда давали, семена и кормиться. Списали, сколько у кого убило. И обсеваться давали, и на кушанье. Да ведь это разве скоро! Пока-то из города привезут, пока что есть надо. Вот мы с Татьяной сговорились и поехали на Горы к моей тетке. «Не кончилось, видно, наше горе, подружка?» — «Нет, видно, ему конца не будет». Запрягли лошадь, мешки на телегу кинули, едем. Ночь лунная. И все-то видно, все видно. И все места знакомы. Река. Мельница. В девках сюда гулять ходили. С одного бока крутая гора, с другого — плотина. На горе камушник (каменья копали). И вот как в этих местах ягод растет! Земляника, бывало, годами сильная, по осиннику, по древу и клубника по срубу. Вот я вспомнила, как мы тут вместе с ребятами по ягоды ходили, как Михайлу у мельницы в реку столкнули… «Одни мы с тобой, Татьяна». — «Одни». Она сидит, ноги наперед свесила. Я сзади, спиной к ней прислонилась, и затянули песню.
Вот в поле на канаве сидит прохожий человек. Сапоги у него новые, пиджак домотканый, новый. Сидит и нашу песню слушает. Он в бороде, лицо гладкое и смотрит умильно. Мы песню оборвали, он рукой машет: «Пойте, пойте. Хорошо спелись, только больно жалостно. У меня, — говорит, — в нутре все перевернулось». Татьяна ему: «Песня такая. Такой мотив угрюмый». — «Хорошо, хорошо». И все на нас смотрит. «У меня, — говорит, — к песне любовь большая, вы мне еще веселую спойте». Татьяна опять: «Для веселой песни расположение надо, а у нас его нету». — «Почему так?» — «Да мы вторые сутки не евши и дома крошки нет». — «Тогда, — говорит, — верно, вам веселой не осилить». И сидит, думает, на деревню смотрит. В левом конце, на усторонке, большой голубой дом стоит. Наличники белые. «А вы чьи будете?» — «Из Переслегина». Он опять думает, на деревню смотрит. «Что вы можете за хлеб дать?» Мы котомки развязываем, кажем ему свои девичьи наряды. Он их щупает, на свет смотрит. Ткнул в Татьянину шаль: «Этого дерма у меня много. Оставь себе. Пальто, пожалуй, возьму. Деньги тоже не надо, эти тысячи-перетысячи». И у меня осмотрел. «Можно, говорит, кое-что подходящее есть. Видите голубой дом? Я вперед пойду, а вы на задворках лошадь оставьте». Сам вперед ушел. Солнышко всходит, мы в деревню въезжаем. Все спят. Татьяна с лошадью у амбара осталась, я приданое захватила да в голубой дом. Он у ворот дожидается. «Никто не видел?» — «Нет, никто». Зашли в избу. Меня усадил в простенок. «Много у вас не возьму. Пуд овса на двоих дать можно». Сторговались. Ушел. Несет в узле. «На ваше счастье попало пуд десять». — «Хорошо. Весь до двух». Подумал-подумал, посмотрел на наши наряды, ушел и снова несет пуд десять фунтов. Тут до трех недалеко. Носил да носил, два мешка и насыпал.
Опять едем. Друг на дружку посмотрим и засмеемся. Тут опять песня. Только уж веселая. Да в полный голос. Кто слышал, подумал: бабы с ума сошли. А нам все нипочем. «Ой, Татьяна, жизнь-то прошла!» — «Прошла, матушка, жизнь». При таких песнях все это вспоминается. В деревню заехали гоголем. Белов навстречу: «Вы пели?» — «Мы». — «Что, пьяные?» — «Пьяные, веселые. У нас сегодня праздник…»
Сегодня я тебе буду песни петь. Сил моих больше нет рассказывать. Я сегодня сердита. Тут у нас во дворе все частушки лаяли — ихохошки да ихохошки. Оглушили. Хорошего ничего нет. А настоящую песню они взять не могут. У нас было — красота-то какая!
У голубки позолоченная…
У голубя у сизого золотая голова,
Без начала-то нельзя, она не сойдется. Должно быть ладно да складно. Давай я тебе одну величальную скажу. Возьмем хоть тебя.
Выходил Александр-сударь
Из ворот на улицу.
Красных девок обманывал…
Вот песня. Разве этим коротышкам чета! Видишь, склад какой. Тут дальше пойдут и реки медовые, и ручейки сахарные, все на белом свете обещает. Не хошь, да пойдешь. Нет, на деле так не было. Теперь до свадьбы полгода знакомятся, а вот мне шести минут с ним не пришлось. Вот так и вышло. Как Татьяне, так и мне. Отцу да матери тогда как говорили: «Вам хорош — и мне хорош». Положила я три поклона: богу, отцу-матери, брату; потом всем подружкам. Все на голос голосила, прямо так вытягиваешь, неужели слезы не потекут? Матери так: «Благослови меня, родимая матушка, от сердца, от желания, в божий суд идти».
Сперва-то ласковый муж, в первую-то ночь. Ты хоть умри, а он свое возьмет, разве пожалеет. Уж детки большие были, углов стыдно, а от него не отвертишься.
Что ты, что ты, и это записываешь! Ну, смотри, проверю. У нас, бывало, Аленка Махова получила от дружка письмо, а она неграмотная. Идет Татьянин дядя, Менцифей, она к нему: «Прочитай». Он письмо раскрывает — и сразу читает: «Посторонним не читать». И говорит: «Я читать этого письма не буду». — «Почему?» — «Не велено. Запрещено в письме…» Так и ждала неделю, все показать боялась. Пока сам к ней не пришел. Вот люди были. Ужо летом приедешь, всех увидишь. И Ерша насмотришься. Все такой же сопатый. Горшечную у него отняли. Ведь фабриканты-то теперь не в моде. Он было упрашивать.
— Оставьте в родном заводе мастером. Я вам по новой форме кроликовые плошки буду делать. Производство-то без меня погибнет. Вы преступление против власти делаете.
Тут Белов наш вмешался:
— Не беспокойся. Мы кое-что и без тебя знаем.
— Коли так, давай кто лучше сделает, тот и мастером будет. Как, мужики?
Мужики на это согласны. Вот и решили — в выходной день, в этот день ярмарка бывает, около троицы. Ладно, все готовятся. Интересно — кто кого. Ерш носится.
— Мы искусство покажем, приходите в горшечную. У меня уже сын смыслит.
В этот день всей деревней идут в горшечную. Белов помалкивает, а Ерш дверь распахнул, калабушку на круг и в одной рубахе старается.
— Как рукава засучил, меня уж трясет. Энергия такая является. Руки золотые и все двенадцать винтиков тут.
В лоб себя тычет.
— Покажем, как руками действовать. Смотрите. Вон за глину взялся, а нога уж у тебя и работает. Она тебя не спрашивает. Я и зажмурюсь. И без огня, мне все равно. Песню могу петь. И все горшки один к одному, хоть бери ватерпас или циркуль.
К сыну-то повернется:
— Не упади, сынок, а то ткнешься рылом, перепачкаешься. — И на народ-то смотрит. — Наше искусство — никакой формы нет, а даем форму пальцем. Я вам все покажу. Руками не попробуешь, не поверишь. Как ухватился за горшок — на жилах держишься. Пальцем ткнул не так, горшок с круга летит. Зря ногой не бьешь, а то подметок не хватит. Только в коленке боль стоит после работы. Как болтами, чувствуешь, прижат к лавке. А глина! Я ее к вечеру накрою барахлом, она позавянет. Киснуть будет и для качества станет выше. У меня все, как на фабрике. И ногтей у меня нет, а то бороздят, царапают. Вот горшок. Будет ссыхаться, будет поуже, сядет на свое место. Ведь он живой совсем — красота. Вот уж и ребрышко делается. Вот пальцем кайму сделаем. Рисунок наложим, как венчик, будет больше и лучше оказывать. Извольте. Это не простой горшок, а художественный.
Вот он этот художественный горшок всем кажет. И все молчат. И вправду быстро и хорошо.
— Пожалуйста, наглядитесь досыта.
Ну, тут и крыть нечем. Ждут. Белов выдвигается.
— Покажи обожженный горшок.
Ерш несет обожженный. Все притихли. Белов этот обожженный горшок на руке вертит и глаза щурит.
— Ну, — говорят, — попал.
Только Ерш что-то заметил, улыбаться перестал. А Белов все смотрит, и Ерш все мрачнее.
— Я, — говорит, — и другого сорта покажу.
Белов все смотрит. Мужики ему:
— Долго ли, Белов? Вконец замучил. Сдавайся.
Белов горшок поднял и говорит:
— Горшок у него мертвый.
— Как так мертвый?
— Он сырыми березовыми дровами обжиг производит. Кислоты из них не выйдут, и горшок получается…
— Копченый?
Белов краснеет:
— Да, говорит, не чистый. От этих кислот.
И смеются, и интересно.
— Сначала огня немного кладется, а под конец дают жар — подойти страшно. Он делает не так, и горшок у него получается мертвый.
Все видим, у Ерша руки дрожат, а Белов говорит:
— Дай плошку с глазурью.
Ерш порылся, несет плошку. Белов опять смотрит. А мы ждем. Белов говорит:
— Глазурь слабая и слой неровный. Это ненадежно.
У него спрашивают:
— Как лучше-то сделать?
— Надо так: поварешку глазури бултыхнешь и дунешь, — смотри, какой слой ложится. Мало — еще разок, еще дунешь. Пальцем обмакнешь, и к горшку она липнет. Тут я вижу слой. Довольно. Мало положить, то глянцу не имеет, виду нет. Много — тоже не годится: сыроват горшок, его раздерет или, просто сказать, расщепает, и слипнется, и к краю пристанет во время обжига. Вот и выверяешь. Обольешь и опять смотришь. Густо — воды подбавляешь. Так и следишь. А на этом горшке глазурь ненадежна.
Ерш кричит:
— Ты ничего не знаешь. Ты меня сжить хочешь!
Мужики говорят:
— А пускай нам Белов делом докажет. Ежели он все это смыслит, мы его мастером сделаем. Ежели нет, в наказание за обман опять Копченым звать будем.
Белов тоже рассердился. Пиджак долой, рукава засучил. Надел фартук. Калабушку раскатал, бадейку воды на верстак поставил и спрашивает:
— Чего сделать?
Кто говорит — горшок, кто — цветошник, кто — плошку.
— А не хотите, я вам длинногорлый кувшин сделаю и двойным узором кромку украшу?
Некоторые не верят: хвастает.
— Хотите?
— Ты хоть горшок сделай.
— Нет, как сказал, так и будет.
Отвернулся, ногу куда следует положил, руки сомкнул. И пальцы наставляет так и этак — изнутри и снаружи. Будто из круга вытащил длинногорлый кувшин. Палец повернул — на кромке узор сделал, еще раз повернул, другой сделал. К кувшину ручку поставил, руки обтер и закуривает. Все дивуются.
— Раз, — говорят, — ты так быстро можешь кувшин сделать, ты и по глазури знаток. И быть тебе с сегодняшнего дня мастером от колхоза.
Приказали Ершу ключи выдать, а Белов сразу горшечную на замок. Так Белов всех тогда удивил, только о нем весь праздник и говорили. И Ерш напился и около горшечной на карачках ползает.
— Горшечки-кашнички…
Тут и спать лег.
Стал Белов в горшечной работать. Дело поставил хорошо. Его горшки широко известны. И тут заказал в городе живописцу большую вывеску: «Переслегинская с.-х. артель». «Вот, — говорит, — мужики, сейчас вывеска к месту». А Белов помолодел. Он везде все знает, он везде слышен и виден. «Раньше, — говорит, — мне никак воли не было. Я бобыль, а бобылю, как одинокой бабе, везде пусто». Да стал похаживать Белов к Татьяне. А осенью как первый яблок появился, он ей несет. Придет и сидит. О горшечной, о том о сем. А то: «Помнишь, как в комитете-то работали? Жаль, у меня хорошей грамоты нет, я бы пошел далеко». — «Да, верно, ты бы пошел». А один раз она пошутила: «Ты-то помнишь, как ко мне за посуленным приходил?» Он глаза прячет. «Что, — говорит, — приходил. Да, может, это беспокойство во мне и сейчас осталось!» — «С ума сошел!» — «Нет, я говорю тебе правду». — «Да ведь за нас с тобой теперь в базарный день трех копеек не дают». — «Все равно, говорит, хоть и не дают, а я о тебя думал и думаю». Она не знает — смеяться, не знает — сердиться. «Я тебя, как тогда, из избы погоню». — «Прогонишь, опять приду. А то и вовсе не уйду. Вот сяду за стол и буду сидеть». — «Ох, ты, вихорь ты мой, навязался на мою шею». — «Ты меня на постой прими. Моя пустая изба разваливается, а для одного и строить неохота». — «У меня тесно». — «Не подеремся». Взяла да и пустила. А недели через две он ее в исполком зовет. «Да ведь я со стыда сгорю. У меня сын в городе учится». — «Все равно, хоть и учится». Взяла да и пошла с ним в исполком. Так и стали жить вместе.
Тут стали кулаков выселять. Филимона угнали. Еще четверых угнали. А у Ерша лишнего не оказалось. Да и повел он себя тихо. Трусить стал. Не тронули. Дочка у него в рике служила. Зоя — воображалочка. Маленькая, широкая, как просвирка. Верно, помощь оказала. И все-то детки у него — ой! Сын по отцу кинулся, в воровстве утвердился. На собрании стыдили…
Тут снова колхозы пошли. Татьяна за свиней взялась. Вот она за ними ходит. Откормит — они как селезни. Они курносые, светлые. Она их горячей водой вымоет — они красные, от них дым, пар, они теплые, они наглядные. А маленькие они, как мышата. Они еще падают, как за соску берутся. Белые, как миткалевые, белые. У них шеи нет, плеч нет. За ножки возьмет, его не удержишь. Есть станут — мало дашь, так они ей подол оборвут. А матка от них, как плетень, останется. Она их откармливает. Так и пошел наш завод.
Встречает она как-то Михайлу. Поздоровались. «Любовь да совет, Татьяна». — «Спасибо». — «Опять наши дороги разошлись». — «Дорога-то кончилась. Начинается стопинка. Нам с тобой надо было позже родиться». — «Нет, это ты неверно. Сейчас для женщины дорога широкая». — «Да я не к тому. Жить-то осталось, как в море капля…»
Растревожил ты меня совсем. Домой пойду, всю дорогу думать буду. Задумала домой-то, темны ноченьки не спятся.
Моя жизнь? Моя жизнь — долгая песня. Как и у Татьяны, прошла в корячении да в печали. Вот ты ко мне приезжай. Под счастливую руку попадешь — начнем все сначала. Только смотри, чтобы слово твое крепко было. Я своего тюленя встречать тебя пошлю. Дорога у нас мягкая. Есть ложочки, овраги — здесь мост сделали. Есть сверточек, чтобы поближе. Полем пробьют дорогу, в сторону с большака — сверточки называются. Речка наша все по ключам, по желтому песочку. Не знаю, есть ли где лучше нашей речки. Там в верхах болото. И идет эта речка из этого болота и от большого белого камня. Белый большой камень лежит, и возле стоит береза, огромная, большая, и вот из-под нее и из-под камня бьет вода. Моя сноха Ирина с того места, где выбивает этот ключ, воду брала. Прошла она, эта речка, от камня по родникам — шагов пять-десять, — и опять родник бьет. И пала она в большую реку Шошу. Так по речке и пойдете. Там тоже есть пучины и трясины, из которых поднимаются ключи. И лесом пройдете, и берегом, и полями, и фабрику ковровую увидишь.
Ну прости, если в чем. Понадоела я вам довольно. Поминайте как звали тетю Сашу вашу!
1936