Давид Гроссман Будь мне ножом

Когда слово станет телом,

И тело откроет рот

И слово произнесет, из которого

Возникло —

Я обниму это тело

И спать уложу с собой.

Хези Ласкали, «Урок иврита»

из книги «Мыши и Леа Гольдберг»

Яир

3 апреля

Мирьям,

ты меня не знаешь, и сейчас, когда я это пишу, я тоже не очень-то себя знаю. Я пробовал не писать (целых два дня!), но не выдержал.

Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников, ты меня не видела, я стоял поодаль и, наверное, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, и несколько ребят обратились к тебе: «учительница». Ты была с высоким мужчиной, очевидно, мужем. Это все, что я о тебе знаю, но даже этого для меня слишком много! Не пугайся — я не ищу встреч с тобой, не хочу нарушать твою обычную жизнь — мне вполне достаточно твоего согласия получать от меня письма. Ну, чтобы я мог (иногда) письменно рассказывать о себе. Не потому, что моя жизнь так уж интересна (совсем наоборот, хотя я и не жалуюсь), просто хочу делиться с тобой тем, что мне некому больше дать. Я говорю о том, чем, по моему мнению, невозможно ни с кем поделиться или даже захотеть поделиться. Разумеется, это тебя ни к чему не обязывает, ты не должна отвечать мне (и я почти уверен, что не ответишь), но на тот случай, если все же захочешь дать мне знать, что ты это читаешь, я указываю на конверте номер почтового ящика, который абонировал сегодня утром специально для этого.

Если надо объяснять, то — не надо!.. Допускаю, что я ошибся, и ты — не та, кого я видел там: обнимающую себя, с надломленной улыбкой. Но если вдруг…, думаю — ты меня поймешь.

Яир В.

7 апреля

Мирьям, здравствуй,

с тех пор, как получил твое письмо, я ничего не могу делать — не работаю, не живу, только мысленно бегаю вокруг тебя, крича твое имя, и, будь ты здесь сейчас, я бы обнял тебя изо всех сил, и мы оба растворились бы во всем том, что в эту минуту рвется из меня к тебе навстречу (не бойся, я не так силен!). Обещаю, что отвечу на все твои вопросы, — самые честные ответы полагаются тебе за то, что ты написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего сдержанно-самоубийственного письма (от него у меня на внутренней поверхности щек остались глубокие следы зубов). Но, прежде всего, хочу напомнить, как мы на самом деле встретились… (Ты ответила! Всего через день! Не посмеялась над психом, который вдруг «раскололся» перед тобой!)…, я не имею в виду ту встречу в школе на прошлой неделе, она принадлежит реальности; какое нам дело до реальности, разве найдется в ней место для нас?

…С чего начать? Если бы можно было начать со всего сразу… (о, это внезапное чувство, что в каждом слове так много лишних букв, правда? Будто кто-то на кончике пера превращает иврит во французский… Не представлял, что так трудно будет объяснить, превратить это чувство в слова.) Ты пишешь, что я напоминаю тебе человека в сапогах-скороходах. О, если бы только можно было миновать этапы «объяснений» и «здравого смысла», чтобы ты узнала все сразу, целиком меня всего, а я, открыв глаза, — увидел бы твою улыбку и услышал: «Всё хорошо, можно начинать» (Здесь я прервусь. Чувствую, что каждое новое слово только все портит. Теперь твоя очередь).

Яир

7 апреля

(Еще только несколько слов). Отправив письмо, я вернулся, но не успокоился, да и кому нужен покой; слушай, Мирьям, не обращай ты внимания на идиота, который с самого утра не может сдержать улыбку, и который от счастья хотел бы сейчас же, не медля, не просто раздеться, но и вовсе освободиться от эпидермиса, от всего и встать перед тобой совсем раскрытым до самого белого зернышка души. Если бы я мог нарисовать, или прореветь, проржать, пролаять, да даже просвистеть тебе то, что захлестывает меня. Помню, как лет в двадцать примерно я искал способ стать одним из тридцати шести праведников[1], но только на светский манер. Я планировал, как хотя бы раз в неделю буду садиться в автобусе позади одинокой женщины, (лучше, конечно, чтобы это была женщина в черной одежде вдовы, но выбирать не приходится), и, невидимый для нее, буду тихонько насвистывать мелодию, полную любви. И мелодия, блуждая в самых потаенных извилинах её уха, коснется всего, что в ней уснуло, отчаялось, застыло…

Нет, меня совсем не пугает, что мы чужие друг другу. Наоборот, конечно же, наоборот — скажи, есть ли что-либо более привлекательное, чем потрясающая возможность отдать самое дорогое, (тайну ли, слабость, а может быть просьбу, такую же необоснованную, как та, с которой я к тебе обратился), в совершенно чужие руки (именно в чужие!), и мучиться от стыда, что соблазнился такой призрачной иллюзией, — во мне вообще есть эта склонность к нищенству — и так три дня и три ночи, минуту за минутой, как в карцере или в западне, и, когда я уже был готов отступить, вздорно, самоуничижительно и мрачно, вдруг — твоя спасительная белая рука…

Ты, видимо, не понимаешь, что меня так взволновало; это всё — твоё письмо такое теплое и лучистое, и особенно постскриптум (всего лишь одна строчка); для меня это было подобно твоему приходу: взяла за руку и вывела из тени на свет так просто, как будто это совершенно естественно — сделать такое для чужого человека.

(Ну вот, волна холода. Но почему теперь, в эту самую минуту? Потому что мне хорошо? Холод поднимается из живота, под сердцем — некий холодный кулак. Будьте знакомы!)

Если ты сможешь понять, что я действительно имею в виду лишь переписку, не встречу, и уж конечно не тело, не плоть, (не твою, это видно из твоего ответа), только слова! Потому что лицом к лицу мы все испортим, мигом скатимся на знакомые тропинки. И конечно, при абсолютной секретности, чтоб никому ни слова, чтоб не обернулись наши слова против нас самих. Только мои слова будут встречаться с твоими, и постепенно мы почувствуем, что дышим в общем ритме. Я так устал писать, но это не обычная усталость, — через каждые несколько строк я должен останавливаться, чтобы отдышаться и успокоиться…


Уже вечер. Я сделал перерыв, чтобы прийти в себя… Ровно десять часов назад я нашел в почтовом ящике белый конверт с моим именем с одной стороны и твоим — с другой (может, мне больше ничего и не нужно было для начала). А внутри на половинке листа (у тебя не было времени?) — твой ответ. В первые мгновения я даже не понимал, что я читаю. Как будто каждое слово, даже самое пустячное, ослепляло меня вспышкой, такой, как в слове «Я», если вдуматься. Миг понимания, и затем будто потёмки, расходящиеся из центра и засасывающие меня, а когда я дошёл до P.S., до «спасибо» за мой нежданный подарок (ты ещё и благодаришь меня!), и до твоего сердца, вдруг наполнившегося тоской по себе самому, когда оно было маленьким…

Согласна, что в такую минуту большего сказать невозможно? Что все главное — уже сказано?

Знаешь, я вычитал у мудрецов, что есть в человеческом теле одна маленькая косточка (самый верхний позвонок, он называется «атлант»), которую невозможно уничтожить: она не разлагается после смерти и не сгорает в огне, и что с нее начнут создавать человека заново, когда будет воскрешение мертвых. И у меня появилась игра: я пытался угадать в чём атлант знакомых мне людей, то последнее, что от них останется, недоступное разрушению, и из чего они будут заново созданы. И, конечно же, я искал и свой атлант, но ничто не отвечало всем требованиям. А потом я прекратил спрашивать и искать, мой атлант был объявлен несуществующим, до тех пор, пока не увидел тебя на школьном дворе, и старая игра вернулась из забвения, и с ней возникла сумасшедшая и сладостная идея: что, если мой атлант находится вовсе не во мне, а в другом человеке?

7 апреля

И снова я. Минута до полуночи. Это — третье за сегодня, не пугайся, ты не представляешь, сколько писем я не отправил тебе сегодня, но это наш первый общий день, день, когда пришло твоё письмо, и я ответил, и, пока не пришло от тебя следующее письмо, я могу верить, что ты читаешь меня точно так же, как я тебе пишу, — в полудреме, в полубреду (сегодня на работе я не ходил, а прямо танцевал), и я могу бормотать тебе «море, море…», — тонким голосом (у меня голос утоньшается, когда я вспоминаю тебя), — «…море, окати меня, море…», — не знаю, почему, может быть из-за моря, которое в имени твоём (Мирьям), а может, потому, что без жидкости нет зарождения жизни, а я чувствую, телом чувствую, что мы оба нуждаемся в море воды вокруг нас, в водопадах и реках, чтобы просто начать жить.


Я преувеличиваю? Скажи резче: тебя заносит! Чувствую, как тебя коробит (нет, правда: твоё тело досадливо сморщилось…), может быть, тебя что-то задело в моих словах? Тебе надо меня направлять, объясняя, где болит, и где надо мне быть осторожным. …А может, я просто утомил тебя сегодня?

Я ведь сам выматываюсь, когда пишу тебе, я уже говорил. Никогда не чувствовал такой слабости от написания письма. Пять-десять строк — и чувствую головокружение. Но это даже приятно, напоминает детские ощущения, когда выходишь на улицу впервые после долгой болезни. Может нам стоит заранее договориться, что эта переписка не будет слишком долгой? Скажем, на один год? Или до тех пор, пока это наслаждение не станет невыносимым? Ибо, если тело моё сейчас говорит правду, а тело, как известно, не лжёт…


Нет?.. Не лжёт?.. А сколько раз я лгал телом? Сколько раз обнимал, целовал, закрывал глаза со стоном, и кончал в экстазе, не вкладывая в это никакого особого смысла?

А ты — сколько раз?

Мирьям, если то, что я испытываю к тебе, искренне, то и одного года нам обоим будет слишком много. Мы не выдержим дольше, да еще и посеем разрушение во всём, что нас окружает, а мне кажется, что нам обоим есть, что терять вовне, поэтому я подумал (мысль идиотская, но всё же, может, договоримся заранее?)… Назначим себе некую дату, или дождёмся, пока что-то определённое произойдёт в мире, что-то вне нас и нам совершенно безразличное, но то, что будет нашим личным знаком в общем календаре. Ну что, это тебя немного успокоило (по крайней мере, это устанавливает хоть какие-то границы)? Так мы будем заранее знать, что разлука от нас не зависит, и что мы обязаны всё к этому времени прекратить. Быть всем или ничем, как думаешь?

Ты снова отдалилась. Вмиг отдалилась и отстранилась. Ладно, я же знаю, что написал глупость, что лягнул своё ведро ещё до того, как оно начало наполняться, но погоди, не решай ничего против меня! Послушай: мне сейчас проще всего выдрать этот лист, переписать заново без этих жалких строк и не потерять тебя в одно мгновенье.


Видишь, он остался. Совсем таким, как был. Ни слова не вычеркнуто. Потому что после твоего ответа я решил, что всё, что происходит со мной из-за тебя, будет тебе принадлежать. Записано во мне — записано в тебе. Каждая мысль, и желание, и страсть, и страх. Каждый младенец, плод или выкидыш, зародившийся во мне от тебя. И суть моего договора с тобой, с тобой одной, в том, что я отказываюсь от грима для ухаживания за тобой и от внутренней цензуры, и даже от права на самозащиту…

(Как стало легко, стоило только это написать).

Перечитал написанное.

Если бы я мог написать по-другому, если я был человеком, умеющим писать по-другому. Так много несуразностей. Можно ведь было гораздо проще, не так ли? Это как «Скажи, ребёнок, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужих друг другу людей победят саму чужеродность, мощный законодательный принцип чужеродности, и всю откормленную кремлёвскую верхушку, которая засела у нас всех в глубине души, и пусть эти двое впрыснут себе инъекцию правды и выскажут, наконец, эту правду. Хочу иметь право сказать себе: «С ней я истёк правдой», — да, вот чего я хочу: будь мне ножом, а я…, я тебе, обещаю быть острым ножом, острым, но жалеющим. Это твоё слово, я и забыл, что оно разрешено к употреблению. Жалость — такой нежный и мягкий звук, слово, лишённое кожи (произнося его, чувствуешь себя просоленной, твёрдой землёй, взбудораженной, когда вода начинает бурлить в её трещинах).

Ты устала, я заставляю себя пожелать тебе спокойной ночи.


Яир

12 апреля

Мирьям.

Я знал, не говори, что не знал и не предостерегал себя…

Это и вправду то, что ты почувствовала? До такой степени?

Ну хорошо, ты представляешь себе, что мне тоже было неприятно получить такое. «Одной рукой даёт, двумя отнимает». Шехерезада и султан-придурок в одной связке… Утром я не выдержал и послал себе снова экспресс почтой твоё первое письмо.

Но ты понимаешь, правда? Что это всё от страха. Что после того, как мне удалось дёрнуть тебя за рукав и задержать на минутку около себя, моё угасшее обаяние утратило силу, и второго такого случая у меня уже не будет. Ты должна, должна поверить, что я раскрываюсь только со второго взгляда, или с третьего, но ни в коем случае не с этого, нынешнего.

Всё равно, Мирьям (имя у тебя тёплое, обильное, твёрдое и мягкое одновременно), побудь со мной ещё немного, только пока у меня не пройдут эти непроизвольные судороги. Можешь пока записать мне в своём дневнике несколько маленьких отчаянных замечаний. Но только позволь мне остаться, когда ты раздумчиво беседуешь сама с собой, с Анной (это твоя подруга?), с твоей кошкой и собаками. Может быть, для меня ещё не всё потеряно, ты же спросила меня там, с искренней, как мне показалось, заботой, что меня так напугало, и как это человек, решившийся попросить от жизни так много, так сильно боится жизни.

Объясни мне это ты, нет, правда.

Рассказать тебе, сколько раз я читал два твоих письма? Хочешь посмеяться? Каждый час днём и ночью, шёпотом и вслух, в горячей ванне, над зажжённой плитой в кухне, в разгар производственного совещания, с важно наморщенным лбом в окружении десяти человек. Ах, эти мои смешные попытки оставаться с тобой в любом состоянии!..И в туалете иерусалимского автовокзала, куда я специально приехал сегодня после обеда ради порнографических рисунков и непристойных надписей, да осыпятся они со стыда перед теми откровенными словами, что ты пишешь, правда, даже, когда ты грустишь, без всякой игры и притворства, даже не пытаясь себя защитить, вот так пришла и доверилась, совсем меня не зная.

Рассказать о себе ещё? Да что тут расскажешь?

Что-то в манере твоего письма напомнило мне, как я хотел когда-то научить сына собственному языку. Намеренно оградить его от говорящего мира, с самого рождения обмануть его, чтобы верил только тому языку, который я ему дам. И чтобы это был щадящий язык. То есть, идти с ним за руку и называть всё, что он видит именами, которые не причинят ему боли. Чтобы он даже не понял, что есть, например, война, что люди убивают, и что вот это красное — кровь. Идея слегка избитая, я знаю, но мне нравилось воображать, как он проходит по жизни, невинно и уверенно улыбаясь, первый озарённый ребёнок.

Мне ведь не надо говорить тебе, как я был счастлив, когда он заговорил, ты, конечно, помнишь это чудо, когда ребёнок начинает называть вещи словами. И всё же, всякий раз, когда он узнавал новое слово, слово, принадлежащее им, всем, даже первое его слово, такое красивое слово, как «свет», у меня щемило самый краешек сердца, потому что я думал, какое бесконечно большое число разных сияний он чувствовал, видел, пробовал и обонял, прежде чем втиснул их все в клеточку «свет», с этим «т» на конце, как выключатель. Ты поняла, верно?

Да, конечно, в щемлениях краешка сердца ты разбираешься. Может быть, ты даже специалист в этом, хотя и «скромный», по собственному признанию… Я это почувствовал, едва взглянув на тебя. Я тоже уже, как выяснилось, сумел немало огорчить и сжать твоё сердце.

Неужели и вправду, так сильно? Как будто ты лишилась дорогой, любимой вещи за мгновение до того, как её получила?

Ты бы хоть рассказала, что это за «дорогая вещь» (чтоб я знал, что такое во мне почти было).


Яир

16 апреля

Ты, несомненно, права, и мне действительно полагается выговор (но я ни минуты не думал, что ты состоишь из слов). Кто мог подумать, что в тебе есть такой тонкий, горький и острый сарказм — я заподозрил лишь намёк на него в напряжении твоих плеч и спины, в них чудилось что-то напряжённое изо всех сил, будто изо всех сил готовящееся к следующему удару, или я не прав?

А вот теперь это из-за меня? Скажи, это я заставляю тебя так сжиматься? За мной это водится, но с тобой не хотелось бы…

Послушай: сегодня напротив моей работы в промзоне в разгар утра при ярком свете сидел на остановке слепой. Голова опущена, между сомкнутыми коленями палка. Подъехал автобус, и из него вышел другой слепой, и, когда он проходил мимо того, что на остановке, они оба резко выпрямились, их головы повернулись одновременно. Я стоял, не двигаясь. Они нащупали друг друга и на мгновенье будто обнялись и замерли. Это продолжалось секунду, не больше, в полном молчании, потом они разняли руки и разошлись, а у меня вся кожа на теле ощетинилась твоим именем, и я подумал: так!

Так придвинься поближе, я хочу дать тебе что-то настоящее и интимное. Не убегай, не сжимайся, что-то очень интимное, в отличие от «анонимного», которым ты швырнула в меня, заседая в полевом суде на своей веранде (сиреневый лепесток попал в конверт и смялся как раз на «интимном-анонимном», размазав их обоих), соберись же, Мирьям, мы же решили: всё или ничего.


Когда мы с женой только начали встречаться, мы поехали одним субботним утром на гору Кармель и гуляли там в роще. Было слишком рано, только рассвело, мы болтали и смеялись, и я, который обычно не терпит того, что называют «красотами мира», в какой-то момент оказался не в силах больше выносить окружающее великолепие. В одно мгновение сбросив с себя всю одежду, я стал бегать среди деревьев нагишом, кричать и танцевать. Майя (будем звать её между собой Майей, и ты тоже можешь выбрать для своих близких имена, какие захочешь) застыла, потрясённая. Может быть, её оттолкнула моя нагота, которую она впервые увидела на свету (она и в темноте не слишком радует глаз). Я услышал, как она беспомощно зовёт меня и умоляет прекратить, я же, подобно безумцу или пьяному, подскакивал к ней со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, как я себе представляю, довольно смешно. Я звал её присоединиться ко мне и в какой-то момент почувствовал, что она этого хочет; понимаешь, до этого я не соглашался с ней танцевать на вечеринках, среди людей, а голышом вдруг смог, затанцевалось. Представь себе: голый, танцующий, «сдвинувшийся» от счастья; наверно, невозможно быть некрасивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась, я почувствовал её порыв ко мне, она почти преодолела себя, но в последний момент остановилась…

Почему полицейский в твоём сне потребовал, чтобы ты подала на меня жалобу за письма с угрозами?

(И как ты сразу вернула меня к жизни, сказав этому идиоту, который лезет не в свои дела, что угрозы в этих письмах, по-твоему, адресованы мне, и, может быть, именно поэтому, ты осталась.)

А в лесу я танцевал. Если бы я мог сейчас, в эти годы, так танцевать… Танцевал, потому что во мне чудом не возникло сомнение, эта холодная волна рассудочности, то есть — возникло, конечно возникло, у меня механизм действует без сбоев, и доза яда вбрасывается в кровь из некоего мешочка сразу, как только сердце расширяется от чего-нибудь, но из-за этого я в тот раз ещё больше танцевал, не знаю, почему, может быть чувствовал, что я наконец-то делаю правильную ошибку. И, хотя Майя уже вернулась в машину, я никак не мог перестать бегать между деревьями и танцевать, и в своей наготе я до слёз резко ощущал запах сосен, и звуки вокруг, птиц, и отдалённый лай, и стрекот насекомых, я вдыхал запах земли и расщелин в скале, пепла костра, оставшегося с лета, и чувствовал себя так, будто отслоилась огромная катаракта, покрывавшая меня всего, и лишь падая от усталости, я собрал, наконец, одежду и вернулся к машине. Бледная, не глядя на меня, она попросила, чтобы я оделся, потому что могут появиться люди, и будет лучше если мы немедленно вернёмся домой, потому что её родители ждут нас к завтраку. Её голос вдруг сорвался, и она разрыдалась, и я тоже начал подвывать, я понял, что это конец нашей молодой любви, и подумал, что не выдержу разлуки с ней, потому что никогда никого не любил так просто, радостно и здорово, как любил её, и вот, как всегда, в самом начале я всё испортил, раскрыв себя.

Мы сидели в машине, каждый сам по себе, и рыдали, она одетая, а я голый, и плача мы придвинулись друг к другу, обнялись и рассмеялись. Я начал одеваться, и она мне помогала, надевала на меня одну вещь за другой, застёгивала пуговицы, закатывала рукава, а я всё время целовал и слизывал её слёзы, потому что до меня начало доходить, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня и остаётся, и моё сердце рвалось от благодарности, и я уже знал, что никогда в жизни не причиню ей горя, и я решил, что буду всегда защищать её от себя, ведь она же не может остаться без защиты в этом мире, где есть я. Она смеялась сквозь слёзы и говорила почти то же самое, — что я просто обязан с этой минуты остаться с ней навсегда, чтобы защитить её от меня, и в этой полу-шутке была глубокая правда и фатальная логика двоих, «пары», а ты же знаешь, что такая логика если и проявляется у супругов, то только после долгой совместной жизни (я видел мужчину, с которым ты стояла!), но нам удалось заглянуть в неё в самом начале.

Подумать только, сколько лет я не вспоминал о той минуте. Я всегда избегал думать о том своём танце, да и всё остальное стёрлось вместе с ним. Словно мы — обычные испуганные детишки — были предупреждены о чём-то в соответствии с законом, заключая некий сложный жизненный договор… Вспоминая сейчас, я поражаюсь, как в одну секунду мы направили наши взгляды таким образом, что, начиная с той минуты, они всегда — под правильным углом, необходимым, чтобы любой ценой обеспечить победу нашей любви, и цену эту мы установили, и больше не говорили об этом никогда; как можно вдруг просто так об этом заговорить, скажи пожалуйста.

Скажи мне.

Я не должен был тебе об этом рассказывать, правда? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты даже не видела. Я уже чувствую холод ошибки. Снова ошибка шута, так это наверно выглядит в твоих глазах: человек бросает в воздух всё, что у него есть, и всё, конечно, рассыпается вокруг него по земле. Ничего, люди любят шутов, так меня учила пара выдающихся воспитателей (но всё же попробуй представить меня, скажем, человеком с огромным ожогом на лице, который решился войти в комнату, полную людей). Может быть, ты думаешь, что мне нужно было немного подождать с этой историей, подождать, пока мы познакомимся поближе? Я тоже так думаю, но с тобой я поступаю не по своему уму, а по своему безумию, и я не хочу ждать, потому что наше с тобой время — иное, оно как шар, и каждая точка на нём одинаково приближена к центру. Если я смутил тебя, прощения не прошу — у нас не салонный разговор. С тобой зачеркнуть — значит убить, ничего из сказанного здесь я не планировал заранее и не зачеркну!

16–17 апреля

Не могу спать. Если бы я мог знать, что ты почувствуешь, получив утреннее письмо, будешь ли продолжать писать мне после него… Почти уверен, что нет. Ты подумаешь, что грубо с моей стороны рассказывать тебе такое о своей жизни. Но я всё равно рад, что отправил это письмо. Со всем, над чем я сам целый день глумился. Ты права, в сущности я ищу спутника для воображаемой поездки, но ты ошибаешься, полагая, что я нуждаюсь в ненастоящем спутнике. Как раз наоборот: я нуждаюсь в настоящем спутнике для воображаемой поездки. Когда я это пишу, мое сердце бьётся совершенно ощутимо. И вообще, всё чаще и чаще я ощущаю сердцебиение именно тогда, когда воображаю. Вот… опять бьётся.

Знаешь, есть такая птичка — «зимородок»? Если прикоснуться к её грудке, её сердце перестаёт биться, и она умирает. Малейшее неосторожное движение может вызвать воздушный толчок в её сердце, и оно просто перестанет биться. Если бы я мог купить себе такого зимородка. А лучше двух. Нет, стаю зимородков… Я бы дал им полетать над тем, что я тебе пишу. Пусть они будут живыми датчиками лжи, как канарейки, которые обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое, неточное, грубое или просто равнодушное слово — и на страницу падает мёртвая птичка. Увидишь, как я тогда буду писать! Кстати, забыл тебе сказать, ты обидела меня, подумав, что я тебя с кем-то спутал в тот вечер. И ещё больше меня обидело то, что тебе трудно решить, что лучше, спутал я тебя с кем-то или нет.

Но знаешь, когда мне было больнее всего? Когда ты описала мне себя, чтобы я убедился, но при этом сжала себя в одно единственное предложение, да ещё в скобках.

(«Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…»). Если это так, если ты действительно чувствуешь себя в скобках, то дай же и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Мы вынесем мир за скобки, и пусть он умножает нас внутри.


Я.


P.S. И всё-таки, хоть и не клеится у нас с тобой, с самого начала не заладилось, я должен тебе рассказать, как у меня расширяются зрачки, когда я вижу твоё слово в других местах, даже когда натыкаюсь на него в газете или рекламе… Ведь есть слова настолько твои, словно отпечатки твоей души, а у всех остальных людей они кажутся мне просто «частями речи» обыденного языка, не более того. До тебя я и не представлял, что встреча с чьим-то словом может волновать так же, как первое соприкосновение с телом и запахом, гладью кожи, волосами и родинками. У тебя тоже так?

21 апреля

Как же мне устроить нашу встречу? Тебя со мной как свести? Пришло от тебя письмо, вот оно на столе. Мертвенно-бледное. Белый цвет отражает все лучи света, верно? Сейчас я его открою. Позволь мне насладиться сомнением, слегка рассеять «цвет» оптимизма… Я уже говорил тебе, что всё время вижу нас утопающими в зелени? Снова и снова всё зеленеет, когда я думаю о тебе. Большая, обширная зелень. Может быть, бесконечно широкое брюхо моря, может, густой европейский лес, может, просто большая поляна (мне следовало тебя предупредить, обычно мои мечты заканчиваются на уровне травы). Ты сидишь на траве и читаешь книгу, а я, допустим, газету. Расстояние между нами огромно, большая поляна и двое чужих на ней. Как привести их друг другу в объятия сразу, минуя все промежуточные этапы, без декламирования фраз, которые миллионы мужчин и женщин до них уже лишили вкуса?

На ощупь — один лист, не больше. Я хотел попробовать написать себе, в качестве подготовки, то, что там написано, но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и что чувствуешь. Пожалуй, я всё же запишу одно видение, которое повторяется вот уже несколько дней, видение о нас двоих, интересно, что ты об этом скажешь. Такой снимок, наивный и простоватый: я и ты, мы погружены в чтение, но, поскольку только мы одни там, на траве, каждый из нас остро ощущает присутствие второго. Я, как обычно, в джинсах, на тебе просторное чёрное платье, льнущее ко всей твоей фигуре, а на нём яркие звёзды и луны, и, если я не ошибаюсь, был ещё тонкий зелёный шарф, невесомо покрывающий твои плечи. Такой я тебя увидел на встрече выпускников (Шарф? Или длинная шёлковая косынка? Мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесённое моим взором, — её зелёная накидка», — так впервые встретил обольститель Корделию из «Дневника обольстителя»[2], возможно, из-за шарфа и возникла у меня вся эта зелень?

Зелень, вмиг потухшая под огромным серым свитером твоего мужа, который он набросил тебе на плечи, когда тебя стало знобить, помнишь? А я отчётливо помню резкое и властное движение с его стороны, которое привело меня в ужас, когда я смотрел на тебя, когда до меня ещё не дошло, как я на тебя смотрю. А он, тот «он», от которого ты ни в коем случае не собираешься скрывать нашу связь, именно потому, что ему не придёт в голову выяснять, чем ты занимаешься и с кем — вдруг, с высоты своего гигантского роста накинул на тебя свитер, как накидывают лассо на убегающего жеребёнка…

А, правда, из-за чего тебя стало знобить? («Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…») Если бы не эти раздражающие скобки, я бы посмеялся: такой ты себя видишь, только такой? А почему ты не написала о своей чудесной осанке, одновременно гордой и мягкой, о своих ослепительных щеках, и как ты не упомянула о светлой и веснушчатой наивности своего лица, немного несовременной, не обижайся, свойственной людям пятидесятых годов…

Почему я сразу же не написал такие слова как «золото колоса, зернохранилище и масло», и что твоё лицо, которое на первый, или, может быть, равнодушный или тупой взгляд кажется не слишком выразительным по сравнению с прекрасным выразительным телом (надеюсь, я тебя не обидел), — лицо приличной девочки, милое и ответственное лицо старосты класса, и вдруг что-то неожиданное притягивает глаз, тёмная родинка под нижней губой или широкий рот, дрожащий и беспокойный, будто живущий сам по себе. У тебя голодный рот, Мирьям, если кто-нибудь уже говорил тебе это, скажи мне, и я тут же найду другое слово, не желаю бренчать их словами.

В тот вечер я не мог отвести глаз от твоего лица. Каких-нибудь пять минут я видел тебя, но целых пять минут ты отпечатывалась во мне, и я помню тебя наизусть. А теперь, когда ты всё это услышала, тебе придётся решить, действительно ли твой «странный вздох» был вызван тем, что ты подумала, будто я спутал тебя с другой женщиной, или ты вздыхала из-за того, что это ты выпала на мою долю… Я не буду помогать тебе в твоих колебаниях, с тех пор прошло уже три недели, а мой взгляд, едва коснувшись любой вновь увиденной женщины, сразу обращается к портрету, запечатлённому в моём мозгу. Как взволновало меня твоё лицо! Меня, который всегда начинает с тела. Но и тело я не забыл, не подумай, мне кажется, что ты хотела затушевать его, когда писала «довольно высокая…», у меня уже сейчас рука вздрагивает при мысли, что скоро я опишу твоё тело и его щедрость, скрытую под одеждой. И пружинящую округлость плеч, (я не забыл её!), как будто кто-то спрятан в тебе, и ты его защищаешь.

И как ты склонила голову, и как содрогнулось твоё тело под платьем, и как медленно, как во сне, ты обняла своё тело руками, будто горюя о нём (это странно звучит, но так я почувствовал: горюя и жалея его). А я с одного взгляда узнал о тебе многое… я, наверное, опять тебя рассердил, самоуверенно дерзнув рассказать тебе о тебе, но поверь — твоё лицо было открытым и мирным в ту минуту, никогда не видел я взрослого человека, настолько лишённого защитного покрова.

Можно было ясно видеть, как любое чувство, возникающее в тебе, сразу же отражалось на лице, ты не способна ничего скрыть, это так опасно, где же ты была, когда жизнь учила?


(Хватит, я больше не могу сдерживаться. Приходи же, строгий курьер, приноси письмо об увольнении, сжато-ёмкое и действенное, как антибиотик. Интересно, что ты сможешь нам сказать?)

22апреля

Мирьям.

Прежде всего, вот что.

Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня снять с высокой полки три плитки шоколада. Я протянул руку к полке, и тут же представил его больным ребёнком, в котором гнездится непонятная болезнь. Его лечат уже несколько месяцев, заботятся о нём, и, похоже, всё налаживается, и он идёт на поправку, и вдруг начинает пожирать шоколад, такое шоколадное обжорство, он, как лунатик, встаёт по ночам и жрёт, его невозможно остановить, но и отнимать у него это маленькое удовольствие, когда он проходит такое тяжёлое лечение, тоже неловко. А дело всё в том, что мальчик знает кое-что лучше всех, лучше родителей, лучше врачей и даже лучше себя самого, он обладает неким таинственным внутренним знанием, и он запасает шоколад в преддверии ожидающего его длинного и холодного путешествия. Я снял ему шоколадки с полки, и он радостно убежал.

Вот что эфемерно промелькнуло у меня, пока рука тянулась к полке, и я поклялся запомнить это, чтобы рассказать тебе, даже записал на клочке бумаги. Ну и что? У меня бывает десяток таких проблесков в день, и десяток пропадает навсегда, и этот вовсе не самый значительный из них, но, если бы я не писал тебе, я бы и его, к сожалению, забыл. Жаль всё же, что даже такая малость умрет, не успев родиться, ведь это живая крупица души. Понятно, что у каждого человека таких проблесков сотни, но ни у кого другого не возникла бы дурацкая мысль поделиться ими, а если бы и возникла — кто бы мог рассказать кому-нибудь что-то подобное? Ты слышала когда-нибудь, чтобы рассказывали проблески?

Откуда взялась у меня смелость, рассказать тебе эту чепуху, то, что, без сомнения, не более, чем шорох статического электричества в мозгу?

Может из твоего внезапного понимания, что если ты сейчас перестанешь мне писать только из-за того, что я то и дело свожу тебя с ума, то всю свою жизнь не простишь себе этого?

Видишь, Мирьям, я снова и снова перечитываю твоё короткое письмо. Может мне не хватает смелости понять до конца то, что написано здесь твоим мелким почерком, но кажется мне, что ты ясно почувствуешь себя предающей собственную сущность, если сейчас отвернёшься от меня, прежде чем мы встретимся на самом деле.

Тебе не надо было так подробно разъяснять, я и так знаю, что эта «сущность» совсем не связана со мной, что это твоё личное, и, возможно даже, как ты выразилась, самое главное из того, что есть у тебя личного. Но я читаю и то, что ты прибавила в конце слегка изменённым почерком. Что тебя в дрожь бросает, как подумаешь, что чужой человек, бросив на тебя мимолётный взгляд, уловил твоё личное, и, совершенно тебя не зная, дал ему точное название.


Яир


(Уже завтра)


Вот что я имел в виду: если бы я смог соединить несколько таких крупиц души в одну мозаику то, вглядевшись в неё, смог бы наконец что-то понять, некий принцип, связующий меня в единое целое. А? Как, по-твоему?

Я говорю о вещах, которым нет названия, которые накапливаются в течение жизни на дне души слоями подобно осадкам или праху. Если ты попросишь меня их описать — у меня нет для них слов, только сжимание сердца, мимолётная тень, вздох. …Кто-то зябко обхватывает себя руками в толпе, а тебя вдруг охватывает тоска. Кто-то пишет: ты представился «чужим», но чужой не смог бы мне такое написать… И сразу что-то начинает душить, одна лишь капля истекает из железы одиночества, не более того, но есть ли что-то важнее и существеннее этого? В глубинах, вычитал я когда-то у Рильке на одном из дежурств во время службы на Синае, всё превращается в закон. Хорошо, не согласился я с ним, приятно думать, что где-то там всё привязано к какому-то понятию, но мне этого знания уже недостаточно, Райнер Мария, моё время уходит быстро, и, даже если я проживу ещё тридцать лет, я увижу всего лишь тридцать первых крокусов, довольно маленький букетик, а я хочу хоть раз увидеть формулировку этого закона, ты понял? Кодекс, …и ещё я хочу организованную экскурсию в эти таинственные «глубины», я желаю знать названия всех вышеупомянутых скоплений, назвать их хоть раз по имени, и пусть они отзовутся, пусть станут наконец-то моими, чтобы не было этого постоянного безмолвия (которое, например, в эту минуту без всякой видимой причины среди всей этой повседневности разбивает мне сердце).


Я.


Кстати, не старайся вспомнить, кто из всех тех, кто окружал тебя в тот вечер, был я, это совсем неважно, ты меня вообще не заметила. Если ты настаиваешь — невысокий (может даже ниже тебя, надеюсь, тебя это не волнует, словам это не помеха), очень худой, — не слишком много материала затратили на меня при создании и, возможно, не много мысли. Не совсем Адонис, скажу я тебе, то есть: не без уродства. Теперь вспомнила? Грустноватая физиономия и спутанная светлая борода? Бесцельно и безостановочно расхаживает между компаниями, не примыкая ни к одной из них… Помнишь такого? Этакий гибрид хмурого марабу с евреем? Короче: не трать зря силы, ни за что не вспомнишь, потому что тут нечего было забывать.

28 апреля

Тебе меня не жаль, а?

Никаких скидок.

Что ж такого, если я становлюсь немного подростком, когда пишу тебе? Я и подросток, и совершенный младенец, и старик, и заново родившийся, во мне так много времён, когда я тебе пишу. Вот если бы ты тоже поделилась тем пламенем, которое ты позволяла себе иногда (только иногда? в самом деле?), когда была в этом ужасном подростковом возрасте. Но, если невозможно было пройти сквозь тёмный тоннель тех лет без небольшого «самовоспламенения», почему же ты и сегодня так сдержана в своих горениях, Яир-оптовик всё скупит, весь товар термического рынка. Видишь ли, то место, в которое я хочу нас привести, ещё не обладает достаточной устойчивостью и жизненностью. Если я удаляюсь от него и смотрю на него со стороны, оно остывает, а когда ты выражаешь сомнение в нём хотя бы одним замечанием, оно тут же замерзает. Думаешь, так просто превращать ничто в нечто?

Со вчерашнего дня я пытаюсь понять, что с тобой произошло между предыдущим письмом и этим. Какой посторонний голос ты услышала? (Это Анна, да? Ты ей рассказала. Я уверен, что у тебя нет более близкого человека, чем она. Уж она-то сделала из меня посмешище…)

А иначе чем объяснить, что ты вдруг снова отстранилась и потребовала с несвойственной тебе холодностью, раздражённо поджав губы, чтобы я, наконец, рассказал о себе, о себе реальном.

Я надеялся, что мы это уже прошли, что ты поняла, что для нас это не важно, да и кому вообще это интересно? И какая разница, есть ли Яир Винд в телефонной книге? Его в этой книге нет! «Зримый»? Я же тебе говорил, что ты меня даже не видела в тот вечер, я стоял в «слепой» точке твоего взгляда. Загляни туда и увидишь, как я машу тебе оттуда двумя руками, из самой середины твоей слепой точки, напиши о своей слепой точке, Мирьям, пожалуйста…

Ты заметила, что я даже не пытаюсь оспаривать твои ощущения: пока я не начал тебе писать, всё так и было — это моё точное описание, всех симптомов болезни. Даже «беглость речи», которая всегда кажется тебе подозрительно скользкой… Думаю, я знаю, что ты имеешь в виду. Мне также не чужда твоя боязнь, что я способен вот так, почти не отдавая себе отчёта, доверить совершенно чужим людям свои трогательные слабости, «странная и обескураживающая уловка, попытка очаровать», — говоришь ты, как будто речь на самом деле идёт не о жизненно важном…


Я читаю эти категоричные определения и думаю: «Она хладнокровно анализирует меня, как будто я никогда не волновал её, или я волную её, как будто она не обладает способностью к объективному анализу. Так кто же она?»


Я не собираюсь звонить тебе домой, спасибо, и меня таки озадачило бурное возмущение, которым ты встретила моё невинное предложение прошлой недели, чтобы ты выбрала своим близким имена, какие захочешь, «…у них есть настоящие имена…» (я знаю), и ты не собираешься «…выдумывать их заново ради меня…» (разумеется). И почему я не способен поверить, что можно просто, естественно и не скрываясь объединить двух людей. Я был уверен, что в конце этой лавины ты навсегда захлопнешь перед моим носом это письмо, а ты, наоборот, даёшь мне свой домашний номер?!

Я не позвоню не только из соображений «конспирации» (кто-то может оказаться дома и услышать), но, главным образом, потому, что даже голос слишком реален для иллюзии, которую я хочу создать только из написанного нами; а голос может проткнуть её, и тогда вся реальность устремится внутрь — детали и цифры, молекулы жизни маленькие и потные, «явления» в одном ряду с «давлением» — в одно мгновение вся эта круговерть мощной волной устремится внутрь, погасив каждую искорку, как ты не хочешь этого понять?!

Ты ведь даже в пяти строках не способна притворяться: отгородилась неприятием и логикой — дескать, пока я увлечён этой детской игрой в шпионов или этой сумасшедшей идеей «гильотины», которая неожиданно опустится на нас через несколько месяцев, ты не в состоянии поверить даже моим «честным и волнующим» рассказам, а с другой стороны ты не в состоянии вынести того, что мои иллюзии постепенно загоняют тебя в угол, превращая тебя в человека замкнутого, критичного и холодного. Голосом учительницы с узлом на затылке ты сообщаешь мне ещё не менее пяти твоих чопорных «я не в состоянии», но вдруг твои губы дрогнули, и у тебя вырвалось незаметное, но совершенно иное «я не…» — «ты уже мог заметить, как мне кажется, что я не боюсь настоящего жара в отношениях и чувствах, напротив, напротив…»

Всякий раз, как я дохожу до этого торопливого и случайного «я не», моё сердце тает от удовольствия (будто ты при мне скатывающим движением сняла шёлковый чулок).

Ответь, только сразу и честно: я ошибся? Ошибся в тебе? Вот сейчас, например, опять поднимается серая волна, заполняя полость живота, — а вдруг я и впрямь ошибся и, в сущности, мучаю тебя?! Ведь тот, кто не настроен на звук тончайшей струны, извлекаемый мною моими же письмами, услышит только скрип и жестяной скрежет почтового ящика или бюрократию мелкого флирта, которую я перед тобой раскрыл, и эту конспирацию, несомненно вызвавшую у тебя отвращение.

Конечно же, я думал пропустить её или хотя бы смягчить, но потом оставил, ты же знаешь, что я хочу, чтобы ты всё узнала обо мне, узнала во всей наготе, в мелких расчётах и жалких страхах, в глупости, стыде и позоре. Почему бы и нет, «позор» — это тоже я. Он тоже хочет быть отданным тебе, как и моя гордость, так же сильно хочет, ему это необходимо.


Знаешь, иногда, когда я пишу тебе, у меня бывает странное ощущение — совершенно физическое — будто прежде, чем я смогу заговорить с тобой по-настоящему, я должен увидеть, как все мои слова уходят от меня длинной строкой и приходят к тебе, чтобы сдаться.

Это слово, «позор» — я никогда раньше не писал его. Теперь оно здесь, оно пахнет старыми стоптанными тапочками (в сущности, оно пахнет домом).

Вот, точно из-за такой минуты…

Я в отчаянии вижу, как ты снова хватаешься за соломинку чистой логики, которая, несомненно, полезна в жизни, но мы не в жизни, Мирьям! Этот секрет я уже месяц шепчу тебе на ухо: мы оба не в жизни! То есть, мы не там, где правят обычные законы человеческих отношений и уж, конечно, не обычная закономерность отношений между мужчинами и женщинами. Так, где же мы, всё-таки? Какое мне дело, где, зачем давать этому имя, всё равно это будут их имена, чужеродные имена, а с тобой я хочу другой «законности», которую мы сами установим, говоря на нашем языке, рассказывая наши истории и веря в них всем сердцем, ибо, если у нас не будет такого личного места, где воплотится вся наша вера, (хотя бы в письмах), то — наша жизнь — не жизнь; или того хуже: наша жизнь — всего лишь жизнь… Ты согласна?


Я. В.

7 мая

Ну, наконец-то.

Я уж было отчаялся.

Жаль только, что мы больше месяца потратили впустую, но ты права, не только «потратили», и мы ни от чего не откажемся и ни о чём не пожалеем, но сейчас (с опозданием, конечно) я содрогаюсь от своего эгоцентризма. Я даже не подумал, от чего ты должна отказаться, чтобы сблизиться со мной и довериться мне на моих условиях; я так «воспылал» к тебе, что был уверен, что всё смогу расплавить: логику, жизненные обстоятельства, даже нашу общую индивидуальность… Это просто чудо, Мирьям, только сейчас до меня дошло, какое это чудо, что ты, наконец, решилась (волевое решение, с губами и подбородком!) выбросить в самую глубокую яму в полях Бейт-Заита все логичные (безусловно!) аргументы и всё-таки прийти, и всё-таки отдать свою душу мне в руки.

Незнакомые тебе руки… Дрожащие сейчас от груза ответственности…

Как мне отблагодарить этого таинственного друга, который несколькими словами обратил ко мне твоё сердце. Но что именно он сказал тебе обо мне, и кто он? «Человек, лишённый век», и больше никаких объяснений. Ничего, всё нормально. Я привыкаю к твоей туманной речи — ты, очевидно, уверена, что я понимаю её, или же тебе всё равно, и ты позволяешь себе «свободу болтовни». Тогда я знаю, что твоя душа расслабилась в моих руках, и ты говоришь сама с собой, будто грезишь, в полусне…

Всё-таки не забудь поблагодарить от моего имени того парня. Хоть меня и смущает, что у тебя есть такой близкий «друг», и ты говоришь с ним так подробно и откровенно. Я стараюсь не спрашивать, для чего я тебе нужен, когда у тебя есть человек, способный разговорить тебя в любом настроении, и который с тобой всегда, когда ты падаешь в свою «яму Иосифа»[3], всеми забытую…

Думаешь, ты когда-нибудь захочешь (или сможешь?) и мне рассказать, каково там?

И кто бросает тебя туда с такой лёгкостью (вновь и вновь). И кто не приходит вытащить тебя оттуда.

И что происходит с тобой в те проклятые дни (проклятые, ты не оговорилась?), когда ты сама — «яма», которую даже Иосиф покинул.

Странно, правда? Я ведь не знаю, что именно ты имела в виду, и я полагаю, что мы с тобой называем «Иосифом» и «ямой» совершенно разные вещи — и, тем не менее, иногда я произношу вслух твою фразу или просто несколько слов и чувствую, как душа моя рвётся надвое.

Пиши, рассказывай. Не теряй ни дня.


Яир.

8 мая

Вчера отправил одно письмо (ты уже получила?), но сегодня его тема странным образом продолжилась в реальности: кто-то позвонил и назначил мне деловую встречу. Он не захотел прийти ко мне на работу и настаивал, чтобы мы встретились именно на площади перед «Машбиром» (я сталкиваюсь со многими подобными психами, но иногда именно у них есть интересные материалы). Я спросил, как я его узнаю, и он сказал, что придет в чёрных вельветовых брюках, клетчатой рубашке и даже добавил — в замшевых туфлях… Я стоял там, на солнцепёке, почти час и не видел никого, подходящего по описанию. И когда, разозлившись, я собрался уходить, то увидел, что на краю площади возле телефонных будок стоит карлик. Самый маленький карлик, каких я когда-либо видел. Весь скрюченный, с искривлённым телом и ужасным лицом. Он опирался на два крохотных костыля и был одет в точности, как обещал (и я не смог к нему подойти).

Потом я подумал: у меня в кармане было твоё письмо с той фразой, которая при первом прочтении показалась мне абстрактной и не вполне понятной, — о горе, которое невозможно ни с кем разделить, которого хватает ровно на одного.

11 мая

…Да, конечно, дорогая моя, хорошая, всем сердцем, а ты как думала…

Нам вдруг стало легче, правда? Я словно почувствовал, как ты начала дышать по другую сторону листа… И плечи немного расслабились.

Эти свет, цветение и ароматы, которые мощным водопадом хлынули на твои листы, (до сих пор ты писала чёрно-белые письма), и то, что там наконец-то было двое, два листа (ты права: с двумя крыльями можно взлететь). Как чудесно, что ты решила привести меня в свой дом не по главной дороге, по которой приходят все, а со стороны дальней плотины Эйн-Керема через долину и, сдаётся мне, через каждый цветок, дерево и чертополох, с ящерицами, акридами и ходулечниками в комплекте. Меня уже много лет не водили, как овцу на верёвочке, но разве можно противиться твоему обаянию, когда ты вдруг оживляешься и хохочешь, бежишь впереди меня, гладя каждый аронник, штокрозу и ствол оливы: «…ты только посмотри, как пышно расцвёл этот шалфей, и как щедро он пахнет»… Не говоря уж о всяких «чермешах» и «трясунках» — скажи, от кого ты узнала все эти названия? Научилась вдыхать их ароматы, касаться листьев, разминать все эти чернильные орешки? А ещё и «рябчики»?!

Хорошо, что я быстро читаю. Я и так едва поспевал за тобой, когда ты карабкалась, держась за камни. Куда ты бежишь? Не думал, что твоё крупное нежное тело способно так двигаться; похоже, что это письмо писала львица, сильная и непредсказуемая… От твоих слов исходит острый живой запах — запах пота, земли и пыльцы, ты прекрасна в своём ликовании, лёжа среди макового поля или бросая в меня горсть овсяной шелухи (Я тут же бросаю обратно! У вас тоже в это играли — в «сколько у тебя будет детей»?)

Бело-жёлтая пупавка запуталась у тебя в волосах, и что-то во мне сжалось от жалкой моей безрукости, — я не мог вытащить её из твоих волос, как не мог подсадить тебя, когда ты взбиралась на террасы, и вообще — неоцарапанный, неужаленный, не слизывавший твоего пота, я только написал это и уже затосковал.

Хорошо, что ты остановилась в посёлке поболтать с вереницей детсадовцев, и я смог перевести дух. Я обратил внимание, что ты не сообщила мне, был ли среди этих карапузов твой (по описанию можно подумать, что все они твои), и вообще в двух последних письмах ты, мне кажется, играешь со мной в загадки, открытая и тайная, загадочно улыбающаяся, прекрасная, я с тобой. Едва живой, поспеваю я за тобою по твоим тайным проходам между домами и заборами до самых ворот твоего дома, синих, в пятнах ржавчины. Откуда ржавчина, может кто-то у вас не справляется с хозяйством? Молчу, молчу… Но разве можно об этом думать, когда ты поворачиваешься ко мне в завихрении воображаемого платья, и в этом вращении ты на какое-то мгновение, не знаю, почувствовала ли ты, снова представилась мне во всех твоих возрастах, и твои карие глаза сверкнули, как два слова, которые ты мне прошептала, и как (не удержусь от сравнения) две косточки в раскрытой мушмуле — «хочешь войти»?

Да, конечно, дорогая моя, хорошая, всем сердцем, а ты как думала.


(Утро)


Ночью во сне мне пришло в голову — возможно я знаю, кто этот таинственный друг, дневники которого ты читаешь каждые несколько дней, чтобы узнать, что происходило с ним в этот день десятки лет назад? О котором уже во втором письме ты писала, что он — твоя утренняя молитва!

Не сердись, что я попытался узнать, в какую из твоих личных бесед я вмешался! Я просто поиграл немного в сыщика и, вскочив ночью с кровати, полистал немного, следя за датами, и вот, точно в тот день, когда ты вдруг ко мне вернулась, (четвёртого мая!), в дневнике за 1915 год я нашёл, что он писал:

«Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который меня понимал бы, жену, например, — это значило бы иметь опору во всем, иметь бога».[4]

Даже если моя догадка совершенно ошибочна, даже если я вступил в слишком интимную область, я хочу дать тебе кое-то взамен, из того же дня, от того же человека:

«…Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, — например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки; стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку».


Я.

16 мая

Ты — загадка.

«Разгадывать необязательно, — говоришь ты, — только побудь со мной». Хорошо, я иду с тобой через ваш садик, вы устроили себе маленький райский сад (поднявшись по ступенькам на веранду, увитую бугенвиллеей, я узнал сиреневый лепесток из анонимной интимности), а ты уже упорхнула в дом — я же, ещё под впечатлением от всей этой удивительной дороги, был оглушён, просто залит светом и теплом. И это разноцветие, джунгли огромных вазонов, шерстяные ковры, гобелены и пианино, стены, от пола до потолка увешанные книжными полками, я сразу почувствовал себя уверенно, даже беспорядок был мне знаком.

Ну вот. Я в твоём доме. У тебя щедрый дом, не просто щедрый — изобильный. Как выходящая из берегов река, да? И немного, как ты сама сказала, «не дом, а лавка древностей». Я выучил его наизусть, даже начертил на листе бумаги. Теперь я знаю, где стенка с фотографиями, в каком окне оранжево-красный витраж, где вазы из синего хевронского стекла, и как преломляются в них лучи утреннего солнца, и как они рассеиваются по филигранной вышивке (это ещё что такое?). Но главным образом я видел тебя, твои слова. Ты заметила, как ты вдруг стала писать?

Понимаешь, о чём я говорю?

Это ни в коем случае не критика, это всего лишь вопрос или, скажем, непроизвольно поднятая бровь: по пути от плотины ты тоже была очень весела, но там ты ликовала, и я не мог не воспламениться вместе с тобой. А в доме, как бы это сказать, мне на мгновение показалось, что ты словно слегка возбудилась…

Бегая из комнаты в комнату, почти запыхавшись, неистово, совсем не в твоём ритме и, как я теперь думаю, не в тонусе, не в твоём словесном мышечном напряжении, ты будто сама испугалась того, что вот так сразу вводишь меня в вашу частную жизнь, или ты просто хотела показать мне, что тоже можешь так, как я?

Какой я идиот! Видишь, чем я недоволен?! …Да если бы я умел так обрадоваться, как ребёнок, как в первый раз, перед картиной, висящей в гостиной не один год, или из-за банки солёных огурцов, восторгаться глиняным кувшином, «большим и пузатым»…

Как приятно сейчас, откинувшись на спинку стула, рассказывать тебе о том, как почти с самого начала мне было немного стыдно перед тобой, я чувствовал свою чрезмерность (и избыточность, и буйство и т. д. и т. п.), возможно потому, что в тот вечер я увидел, насколько ты погружена в себя, и что тебе довольно общества самой себя; в тебе было что-то чистое и цельное, аскетизм, почти упрёк, упрёк мне, совсем незнакомому, и вдруг — этот оживлённый дом.

Но с другой стороны, это меня успокаивает и даёт ещё одно подтверждение моему предположению в отношении нас обоих. Возможно, подтверждение само по себе не слишком красивое, возможно, что тебя оно не обрадует, я тоже не очень горжусь, ощущая это в себе, но что, если именно потому, что я нашёл это и у тебя тоже…

Надеюсь, ты не обиделась. Это вовсе не критика твоего вкуса. Пойми, что не «вкус» или «отсутствие вкуса» занимают меня сейчас, а лишь признаки нашего сходства во всём, в большом и малом, и так же отношение к тому загадочному и деликатному, что называется «чувством меры». Я говорю о сходстве, присущем, например, двум чашкам, расколотым в одном и том же месте…


Яир

20 мая

Записать все эти мгновения на протяжении дня будет, конечно, невозможно, но мне понравилось, что ты употребила слово «встреча», чтобы это описать. Наша с тобой встреча…

Например, этим утром. В постоянной пробке перед перекрёстком Ганот впереди меня ползла большая «Вольво» с мальчуганом на заднем сиденье. Он махал рукой всем водителям. Нас было пятеро в машинах вокруг него, и ни у одного из нас не дрогнул мускул на лице, никто не подал виду, что заметил его. Мальчик ещё некоторое время поулыбался, на что-то надеясь. Что-то застенчивое и хрупкое было в его улыбке.

Я стоял перед дилеммой: если я помашу ему в ответ, он сразу узнает, что я только притворяюсь взрослым. Что я слабое звено в окружающей его цепи. И тогда он может начать строить мне гримасы и сразу же превратит меня в посмешище для всей пробки. Из-за той самой ранимой линии рта он и не сможет упустить такую возможность стать сильнее.

Я посоветовался с тобой (то есть, мы «встретились»). Узнал твоё мнение. Улыбнулся ему. Помахал. Увидел, как широко он улыбнулся от счастья, почти не веря, что с ним такое произошло… Он тут же рассказал сидевшему за рулём отцу, и тот посмотрел на меня в зеркало долгим взглядом. Я бросил взгляд по сторонам, и догадался, что думают обо мне другие водители.

И ещё я подумал, что если бы среди них была женщина, она улыбнулась бы ему, освободив меня от необходимости это делать.

И снова, второй раз сегодня: с добрым утром!

Забавно, что ты не сразу отвечаешь на прямые вопросы (скажем, по поводу того, что я писал о твоём доме). Но я уже знаю, что через два-три письма я получу ответ, прямой или косвенный, хотя иногда и не получаю. Так ты, очевидно, задаёшь собственный маршрут и ритм, чтобы не дать мне захватить лидерство… Но ты задала вопрос, и, несмотря на все предпосланные ему оговорки, я могу ответить на него просто: я действительно хочу ещё одного ребёнка. Даже ещё троих, почему бы и нет, чтобы идти по улице, подобно утке, с живым пищащим выводком — нет большего богатства, чем это. Но в теперешней ситуации, раз уж ты спросила, даже ещё одного мне будет достаточно.

Достаточно для чего? Трудно сказать.

Может быть, чтобы превратить нас в семью. Потому что мы ещё не семья.

Ладно, это немного удивило даже меня самого. Но всё же отошлю.


Я.


Не то, чтобы мы жили плохо, мы трое (мне нужно, чтобы ты это поняла). И всё же, пока мы всего лишь три человека, прекрасно живущие вместе, даже в любви и дружбе (но, как известно, треугольник — очень неустойчивая геометрическая фигура).


Почти полночь.


Если бы у меня была дочка! Ничего на свете, кажется, не желал бы я сильнее этого, — маленькая нежная девочка, сладкая, как мёд. (И ещё я думаю, какая из меня получилась бы девочка, мой законный женский вариант, увидеть бы, как будут сосуществовать все части тела, локти и груди… А вдруг она как-то, самим своим существованием, сумеет уладить тот затяжной конфликт, разговор о котором у нас ещё впереди…)

И существует, конечно, желание узнать таким образом, через девочку, ту половину моей реальной Майи, которая мне неизвестна.

Майя — это её настоящее имя. Полюбить её заново, с самого её начала, увидеть, как она растёт и взрослеет. Тебе это кажется странным?

Если б была у меня дочь! Яара[5] назову я её, Ярочка, видишь, как сразу заработала моя «нимфатическая» железа. Девочка с тёмными мягкими волосами, прикрывающими виски, и зелёными глазами, как у Майи, с красными губами и рвущейся наружу радостью — да, она будет весёлой, почти всё на свете будет её радовать.

Но сумею ли я вырастить её, не посеяв в ней того, что есть во мне, того, что уже сделало тусклым и усталым открытое и наивное Майино лицо. И уже успело высушить одного ребёнка, который когда-то был как солнечный зайчик.

Ну вот. Написал.

Да, раз уж ты спросила, мне больно думать, что у меня может не быть ещё одного ребёнка, да и Майя пока не согласна. Наверно, у неё есть веские причины для сомнений, а мне остаётся только тоскующим взглядом смотреть на маленьких девочек на улице, возбуждая подозрения. Когда-то меня влекло к их матерям, а теперь… Совсем не думал, что мы будем говорить о таких вещах! На этом этапе я ожидал разгула фантазии. Я бы, к примеру, написал тебе, что я чувствую острый запах собственного пота, как только воображу, что через короткое время твои пальцы будут сжимать этот лист, что даже твой номер телефона вызывает у меня горение в межсосковой впадине, намёк на которую я вижу в числе 868. Но как это здорово, что с тобой можно говорить и обо всём остальном, описать тебе полненькие ножки моей девочки (когда на ней будет жёлтое платьице!), и её персиковое тельце, когда она голышом плещется в струе поливальной установки во дворе…

Тубо, сердце, тубо!


Я.

25 мая

Я канатоходец?

Я-то думал — клоун, а оказывается, что в цирке есть и другие роли. Тебе и правда кажется, что я примчался, сунул тебе в руку конец верёвки и велел держать?

В одном ты ошибаешься: ты говоришь, тебе непонятно, как мне удалось тебя убедить, или, по крайней мере, посеять в тебе сомнение, что, если ты выпустишь её, я упаду; но это даже не верёвка, Мирьям — это едва ли нить, словесная паутинка (и если ты её выпустишь, я упаду).

Прежде всего, ты должна понять, что у меня нет никакого желания рассказывать истории другим людям. Только тебе я хочу писать, и только в честь тебя возникает во мне это побуждение, вот так, без оглядки, ведь ещё за минуту до того, как я тебя увидел, я даже не знал, что страсть может быть такой (разве что в детстве: школьные сочинения, смешные надписи и т. д.); и, однако, вся эта сумбурно-волнующая теория, которая сложилась у тебя ночью и не дала тебе уснуть (наконец-то!), совершенно не годится в моём случае. Слишком большое почтение я испытываю к книгам, чтобы дерзнуть написать книгу самому. А потому не бойся, что всё, что ты обо мне вообразила и даже пожелала мне, может оказаться солью на рану: нет у меня никакой раны, а если и есть — она ещё даже не открылась…

Только применительно к нашим с тобой отношениям я готов с большой осторожностью употребить слово, которое мне тоже кажется неизбежным: дай Бог, чтобы в них я сумел стать настоящим художником, большего я и просить не смею.

Помнишь, недавно ты сказала, что я так стараюсь тебя выдумать, что могу не суметь тебя найти? Мне кажется, ты уже поняла, что для того, чтобы найти, я вынужден немного тебя выдумать…

Вот как это было, послушай и представь: мы оба — на том огромном лугу, и всё вокруг зеленеет всеми оттенками зелёного. Собственно, я представляю себе большой газон кибуца Рамат-Рахель около Иерусалима на краю пустыни, знаешь? Можешь пойти туда и посмотреть, затрать на меня немного усилий, что тебе стоит, я же съездил туда вчера, получив твоё письмо. Я читал его, стоя лицом к пустыне. Читал вслух и про себя… Пытался услышать твой голос и интонацию. Думаю, ты говоришь, не торопясь, в письме я слышу, как ты медлишь (твоё любимое слово!) на каждом слове. Что-то весомое и убедительное есть в твоей речи, я чувствую, как она меня концентрирует, словно что-то во мне вытачивает, знать бы, что. Иногда я чувствую, что ты гораздо лучше меня понимаешь, что имеешь в виду, говоря, например, о некой находящейся во мне «пятой колонне», которой я (почему-то, именно ей) храню верность…

Или то, что ты пробормотала в конце, почти засыпая, не слишком судьбоносное бормотание, но такое сладкое: «Видишь, как я вдруг стала тебе писать, будто лет двадцать уже я привычно усаживаюсь ночью у себя в кухне поболтать с тобой».

Ты уже поняла, из чего я тебя создаю?

Вот эти твои лёгкие поглаживания и привели к тому, что там на траве за которой пустыня, всем моим существом овладела фантазия, и я увидел нас обоих; постепенно чтение перестало нас занимать, подул лёгкий ветерок, моя газета зашуршала, а страницы твоей книги стали быстро перелистываться сами собой. Было пять часов вечера, ещё светило солнце, и мы чувствовали себя почти прозрачными в его свете; появись там кто-нибудь ещё, и всё волшебство разом исчезло бы, но мы были только вдвоём, и, ещё не успев сказать друг другу ни слова, мы были опутаны паутиной наших столь разных историй. У тебя своя история и у меня тоже, и чудно ощущать их быстрое переплетение, как это бывает обычно с историями. Иногда на улице в самую обычную минуту можно почувствовать, как рвётся душа, увлекаемая историей случайной прохожей. В большинстве своём эти истории, оторвавшись, тут же умирают, прежде чем люди, причастные к ним, ощутят некую потерю, и остаётся только лёгкая сердечная боль, которая сразу же утихает. У меня она может продолжаться несколько часов, словно во мне случился душевный выкидыш, такое угнетённое состояние, смерть истории.

(Ты слушаешь? Мне показалось, что лишаюсь тебя, — именно сейчас, в минуту наибольшей близости, ты съёжилась и отпрянула. Я слишком многословен? Или сказал что-то не то?)

Скажи, ты и вправду поставила пластинку из фильма «Зорба» и танцевала сиртаки в гостиной со мной и Энтони Квином? Но почему ты рассказала мне только сейчас? Почему не отдала мне это сразу после того, как я рассказал тебе о своём танце в лесу?

По крайней мере, ты созналась, что, когда ты это от меня скрыла, на твоё письмо упал мёртвый зимородок. Уступи, уступи мне, разожми слегка кулаки с побелевшими костяшками пальцев. Жаль, что ты не прислала мне несколько фотографий из твоего сжатого в кулак детства (наверняка ты была высокой девочкой, которая всегда стоит на фото в третьем ряду), и ещё более жаль, что меня нет с тобой рядом, когда ты просыпаешься, чтобы отогреть твои пальцы и погладить костяшки. Что ты там так сильно прячешь?

И в каком смысле ты была «доброй королевой класса»? Бывают злые королевы?


Но довольно этой тяжести, давай, наконец, продолжим нашу «встречу» там: …ровно в пять часов, когда мы ещё были очень далеко друг от друга, вдруг послышался странный пугающий шум. Попробуй представить себе ржавые застёжки-молнии, быстро раскрывающиеся в чреве земли вдоль и поперёк всей лужайки. Наши с тобой взгляды испуганно заметались во все стороны, и твои большие красивые карие глаза на мгновенье встретились с моими, мы оба выпрямились и поднялись, словно одной лишь силой взгляда (Это понятно? Тебе ясна картина? Я хочу, чтобы ты точно увидела мою фантазию!). Я вижу, как ты сгибаешь свои длинные ноги под платьем, а затем поднимаешься, и это движение сводит меня с ума, я вижу твои точёные лодыжки. Ты стоишь, пошатываясь, трепетная, как лань, что же тебя так напугало, когда я написал, что мы не в жизни? И что прячется за этим: «Ой! С чего же начать, Яир?» Начни, и это придёт само собой (ты заметила, что в последних письмах ты часто вздыхаешь?), ведь ты настолько «в жизни», твоё полное, излучающее изобилие, тело и вообще — твоя полнота во всём, чего бы ты не касалась, и то, как ты вплетаешь меня нить за нитью в свою каждодневную жизнь, о чём ты говоришь, ты настолько «в жизни»!


А я на краю этого огромного газона, псевдо-олень, но не слишком крепкий, без ветвистых рогов и мощных ног, кабинетный олень, узкогрудый и лысеющий, как унизительно это тянущееся облысение, я тоже удивлённо ищу источник шума, нарушившего покой, которым я только что наслаждался, украдкой наблюдая за тобой. Тебе всё ещё интересен мой рассказ после того, как я себя описал? Скажи правду — уж если быть втянутой в такую нелепую романтическую связь, не лучше ли выбрать настоящего оленя?

Ладно, я знаю, что тебе нельзя задавать подобные вопросы. Как ты возмущалась, когда я написал, что я «не без уродства»! В таких делах ты не делаешь скидок, правда? Даже в качестве шутки: тебе совсем неизвестны люди, для которых слово «уродство» может служить исчерпывающим определением? Правда? Пусть будет так…

Но ты так же отказываешься признать, что существует такая вещь, как нормальная-закономерность-в-отношениях-между-мужчинами-и-женщинами… Сколько лет пройдёт, прежде чем я сумею открыть тебе глаза?

И ещё одно, то, что ты назвала «конспирацией»…

Мне лучше промолчать, верно?

Взгляни туда, побудь с нами, со всех сторон нас окружает свистящий шепот земли, мы оба подумали о разрушении, об осквернённом саде, не знаю, знакомо ли тебе это чувство — что-то чужое, но в то же время слишком знакомое в одно мгновение распространяется по живым тканям, слушай вместе со мной, хорошо слушай, шёпот и шорох со всех сторон, как возбуждение от грубых и тёмных сплетен (срсрсрсрс)… Может из-за этого наше сердце тоскливо сжимается в страхе от внезапного чувства вины, даже твоё сердце, Мирьям, твоё чистое сердце, которое никто на свете не станет допрашивать, что ты делаешь и с кем, признайся, как быстро начали жалить нас невидимые змеи, правда? Даже за наши желания они нас наказывают, даже за сладостные видения, я тут же слышу причмокивания своего отца, рассказывавшего матери, как он застал полковника, своего командира целующимся в кабинете с какой-то военнослужащей…

Довольно. Я устал. Добрый дух меня покинул. Видишь, как трудно мне представить даже самое начало. Канал совсем забит камнями и грязью.

(Продолжу потом).


Я.


Ночь.


И вот наконец вскрылась тайна земляного нутра, и тысячи водяных струй ударили фонтанами (ну, что ещё я способен выдумать!), и оба мы завопили от неожиданности и побежали, не помню куда, но только не в «правильном» направлении, не наружу, (что могло ждать нас снаружи?), и мы ошибались нарочно, веселясь, и продирались по воде, стремясь к самому затопленному месту, куда были устремлены все потоки воды, и там, наконец, неожиданно столкнулись, крепко ухватились друг за друга и обнялись, несчастные жертвы наводнения, крича, гораздо громче, чем это необходимо: «Нужно как-то отсюда выбраться!» «Дай мне хотя бы твою книгу, чтоб не намокла!» «Но мы оба в воде!» Вместе мы создаём слишком много шума, но никуда уже, в сущности, не двигаемся, медленно останавливаемся и смотрим поверх воды, которая слегка подсинила губы и сверкает брызгами света в твоих чудесных волосах, каштановых, густых и непокорных, с несколькими ниточками серебра (Никогда не крась их! Это последняя просьба приговорённого к тебе: пусть серебрятся!), мы дышим слишком быстро и смеёмся над этой глупостью, как мы попались и промокли, как дети, двое сущих детей, булькаем водой, заполнившей наши рты, и пьяные слова плавают у нас во рту, посмотри на нас в этих струях воды, какие мы умытые и блестящие, как две бутылки, брошенные уцелевшими в кораблекрушении, письма ещё внутри, а пока, снаружи, видно вот что: ты старше меня, не намного, и сдаётся мне, что разница в возрасте тебя слегка беспокоит, но я никогда не был твоим учеником, и вдруг я слышу, как вопреки всякой логике я говорю тебе, только потому, что я должен это сказать немедленно, пока мы ещё в воде, что всегда, почти с каждым человеком, иногда даже со своим сыном, мне почему-то кажется, что я — младший, более неопытный, сосунок, а ты слушаешь и всё понимаешь, как будто само собой разумеется, что это первое, что мужчина говорит женщине, встретившись с ней в воде.


Слушай, я никогда не писал таких странных вещей, всё тело напряглось и дрожит…


На чём мы остановились? Нельзя сейчас останавливаться, чтобы не утратить эту внутреннюю дрожь! Наше дыхание постепенно успокаивается, но мы не отдаляемся, мы всё ещё касаемся друг друга и смотрим друг другу в глаза, и это прямой и спокойный взгляд, совсем простой среди всех этих сложностей, обычно присущих подобным ситуациям. Он прост, как поцелуй, которым целуют ребёнка, который показывает тебе ранку. Сердце разрывается от мысли, что таким взглядом можно заглянуть во взрослого человека.

Мы больше не смеёмся. Молчание пугающе затягивается, мы хотим разойтись и не можем, и в глубине наших глаз одна за другой падают завесы, и я думаю, как этот миг похож на миг катастрофы, ничто уже не будет таким, как было раньше, и мы, ослабевшие, держимся друг за друга, чтобы не упасть, и с грустной ясностью видим нашу историю, слова больше не важны, и язык не важен, пусть она будет написана хоть на санскрите, хоть клинописью, хоть иероглифами хромосом. Ты увидишь меня ребёнком, увидишь подростком, увидишь таким, как я есть — мужчиной. Увидишь, что произошло со мной по пути сюда, как поблекла моя история. С чего начать, Мирьям? Мне всегда кажется, что во мне не осталось ни капли наивности, и всё же к тебе я пришёл неожиданно, и, как только начал писать, слова полетели к тебе из совершенно нового для меня места, как если бы это было семя, которое хранится для одной любимой и единственной, а всё остальное имеет совершенно другой источник. Но ты, наверно, уже хочешь спать, я тоже… Хоть мне и не уснуть этой ночью. Ещё минутку. Помоги мне успокоиться. Протяни руку, даже пальца мне сейчас будет достаточно, мне необходимо, чтобы сейчас, в этот самый миг, ты была моим громоотводом.

(Это слишком, просить человека о таком? Останься хотя бы до тех пор, пока не упадёт пепел с этой сигареты).

Я правильно прочитал? Треугольник — это совсем не шаткая фигура? А «в определённых случаях» он может быть устойчивой и достаточной конструкцией? И даже обогащающей? И очень подходящей человеческой природе, «по крайней мере, моей природе», написала ты, возбудив сильное любопытство ограниченного круга читателей…

При условии, что он равносторонний, немедленно прибавила ты, и что все его стороны знают, что они — стороны треугольника (Это какой-то упрёк мне? Что ты успела обо мне узнать?)

Уже слишком поздно, чтобы в это углубляться, да и пепел дрожит на конце сигареты. Буду терпеливо ждать твоего ответа, только знай, что мне очень нравится наблюдать, как двумя росчерками пера ты создала новую собственную отрасль науки — поэтическую геометрию. Жаль только, что ты не объяснила, как действует в жизни это вожделенное чу…

(Упал наконец-то).

30 мая

Не могу насмотреться. Фотография тени на холмах, и струи пятичасовых поливальных установок с солнечными зайчиками, а главное — бутылка (какой снимок!), бутылка, разбитая о камень…

И то, что ты промокла, Мирьям, что так просто взяла и вошла в холодную струю и так долго стояла там (кстати, я бы не смог; я в холодной воде моментально синею), а что ты потом сказала дома? Как объяснила? Ты принесла с собой, во что переодеться или встала под воду, не раздумывая?

Я непрерывно прокручиваю это мгновение, этот прыжок из моих слов в воду жизни, за последние дни у меня кожи на теле не осталось от всех этих «купаний». Только не отпускай мою руку, давай вместе погружаться всё глубже и глубже, чтобы оказаться там, где нас обоих наполнит жгучее волнение наготы, от воды одежда облепила кожу так, что проявилась форма тела, твоя полная округлая грудь проступила из белой мокрой блузки. Наши лица омылись и очистились от усталости, отчуждения, равнодушия и неверия, весь взрослый эпидермис, наслоившийся на нас обоих за долгую жизнь. Ведь я же прочёл то, что промелькнуло, когда ты танцевала сиртаки в гостиной, что ты бы не торопилась одевать меня там, в лесу Кармель, и что если бы только ты видела ту красоту, которую видел я, то, возможно, тоже присоединилась бы ко мне, и делала то, что делал я. Но я же знаю это! В ту минуту, как увидел тебя, я почувствовал, насколько сильно в тебе это желание. Не пойми меня превратно, я не имею в виду наготу страсти, я говорю о наготе совсем другого сорта, против которой почти невозможно устоять, не ужаснувшись и не спрятавшись под одеждой. Нагота, лишённая кожи, вот чего я сейчас ищу, от письма к письму я всё яснее понимаю это (это как нагота слов, которые ты написала на обороте фотографии с бутылкой).

Ты не можешь этого знать, но я уже много лет, с тех пор, как был подростком, одержим идеей пробежать нагишом по улице. Раздеться, но не для того, чтобы привести в ужас, напротив, быть первым, сделавшим это ради всех, представь себе — вдруг снять всю одежду и броситься в гущу людей с обнажённой кожей (я, стесняющийся раздеться на пляже, не выносящий, когда видят, как я на улице опускаю письмо в почтовый ящик, — что-то ужасно интимное открывается в человеке, отправляющем своё письмо, правда?), тот же я, который хотел бы хоть на минуту стать вспышкой одной души в густом смоге их равнодушия и отчуждённости, и крикнуть им без слов, одним лишь разинутым телом.

Может, после трёх-четырёх таких вылазок во всех концах города, ко мне присоединится другой человек, представляешь?! Кто-нибудь, кому придётся своим телом заземлить моё возбуждение, я понимаю, что первый, кто этим заразится, будет сумасшедшим, но потом, я уверен, появятся другие, и первой среди них будет женщина. Она вдруг разорвёт на себе одежду и облегчённо улыбнётся, счастливая, люди будут показывать на неё пальцем и смеяться, а она молча начнёт снимать с себя изящный матерчатый панцирь, и при виде её тела они замолчат и кое-что поймут. Наступит долгая тишина, и вдруг над головами, произведя мощный взрыв, разрядится весь электрический заряд, накопленный усилием скрыть, прикрыть, замаскировать, и грянет буря, женщина, ещё одна, мужчина, дети, молнии обнажённых тел (я люблю воображать эту минуту). Тут же, конечно, появится полиция нравов, особые полицейские в очках, как у сварщиков, которые будут бегать среди этих очагов мерзости, вооружённые кусками брезента и асбестовыми рукавицами, страшно же схватить голого человека голыми руками (я думаю, что голый человек пройдёт среди одетых, как нож, одетые будут бежать от него, как от заразной болезни или открытой раны), подумай только — люди без одежды, и больше нет смысла притворяться. Как можно по-настоящему ненавидеть голого человека (попробуй, повоюй против голого солдата!). Ты там написала одно слово, «милосердие», и то, что вдруг, посреди самого обычного повседневного разговора, ты способна сверкнуть таким словом, заставляет моё сердце раскрыться тебе навстречу. Да, Мирьям, таким лёгким и честным, естественным, будет нагое милосердие.

(Минутку, я слышу ключ в двери. Вынужден прерваться).


(Ложная тревога. Домработница).

Ну, а пока, чего стоят все мои возвышенные мысли, пока весь мир одет и закован в панцирь, и только мы двое, обнявшиеся, мокрые и дрожащие от холода, или от того, что приводит в дрожь, и мои глаза были в твоих глазах, и чувствительная тяжесть женского тела была в моём теле, чужая душа свободно затрепетала в моей душе, и я не вздрогнул, не выплюнул её, как косточку, застрявшую в горле, наоборот, вдыхал её снова и снова, и она прижалась ко мне изнутри, и я впервые понял это красивое выражение «принять близко к сердцу»…

А потом мы (я слегка пьян от фантазий, тебе это не мешает?), рука об руку в моей машине, веселимся, но только как будто веселимся, потому что в сердце уже крадётся сухое и мстительное знание обо всём, что находится вне того водяного холма, на котором мы на мгновение очутились (это тоже чудесный снимок, синеватый ствол, в который соединились все водяные струи. Трудно поверить, что ты семь лет не брала в руки фотоаппарат), а рядом с моей побитой «Субару», банально безликой, ты позволила мне вытереть твои роскошные волосы старым полотенцем, которое у меня там валялось, после того, как я стряхнул с него всё, что прилипло с тех пор, как оно было новым, песок с семейных прогулок, хворост с пикника прошлого Дня Независимости, пятна йогурта и какао, стертых с одного маленького ротика, пяти лет без четверти, если тебе так уж хочется вонзить зубы в реально-сочную сплетню, облысевшее полотенце, которое накапливает в себе всю несомненно хорошую грязь моей жизни, жизни, которую я очень люблю, но всё-таки, надеюсь, что теперь ты это лучше поймёшь, душа моя томится желанием, постоянно. Спасите преданного семьянина и того, кто способен писать тебе такие письма! Правильно угадавшим гарантирован вечный душевный покой, да хотя бы и минутного достаточно.

И из путаницы волос мне снова открылись твой лоб и карие глаза под густыми бровями, внимательные и серьёзные, изучающие, очень грустные глаза, (узнать бы отчего!), и, тем не менее, в каждом письме я чувствую, как они в любой момент готовы вспыхнуть, сверкнуть — твои глаза Джульетты Мазины (в конце «Ночей Кабирии», помнишь?), и этим взглядом ты снова спрашиваешь меня — кто ты? Не знаю, хочу быть всем тем, что твой взгляд во мне увидит. Да, если только не побоишься увидеть — возможно, я таким стану.

Я осторожно держу в руках твоё лицо. Я уже говорил, что ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, когда мы вместе, это не так уж смешно выглядит, я чувствую твоё тёплое лицо в моих руках и думаю, что почти все другие лица, которые я встречаю, созданы из заимствованных выражений, а твоё лицо — и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жаждущий рот, кладу свои губы точно на твои, душу на душу, твой рот будет очень мягким и горячим, ты слегка приподнимешь верхнюю губу — есть у тебя такое движение, я видел — и я подумаю, конечно, удастся ли мне переспать с тобой до того, как я узнаю твоё имя, не забывай, что я всё же мужчина, и есть у меня этакая петушиная мечта (которая ещё ни разу не осуществилась), но тут я, назло себе и своей глупости, быстро спрошу, как тебя зовут, и ты скажешь «Мирьям», а я скажу «Яир», и ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьёзно выслушаю то, что ты шепчешь с этой улыбкой: что я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не отчуждённо, чтобы ни один из пяти пальцев-сосисок, которые, наверное, тянулись к тебе не раз, не повредил тебе. Моя душа стремится к тебе, когда ты говоришь, даже сейчас, когда я пишу тебе, моя душа стремится к твоей улыбке, твоей дрожи, к тому, как ты льнёшь ко мне, в отличие от большинства женщин, когда-либо льнувших ко мне, я знаю, что ты сразу прижмёшься ко мне вся целиком, потому что ты настолько в жизни, и я отмечу для себя этот мелкий факт, который всегда занимал меня, потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, половина их тела к моему изголодавшемуся телу, только одна грудь, если быть точным (правда я не знаю, как они обнимают других мужчин), а ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, и выразишь всем телом свою верность и приверженность только мне, а не всему женскому лагерю за твоей спиной.

А уж я точно знаю, что я почувствую, это записано в каждой моей клетке, и в эту минуту какое-то новое тёплое чувство начнёт наконец-то мягко обволакивать моё сердце, я так этого жду. А что у тебя, напиши, что происходит сейчас в твоём сердце, которое тоскует по себе самому, когда оно было маленьким, ты вдруг прижмёшь меня к себе ещё сильней, и поцелуешь меня от всего сердца, как будто передашь и перельёшь в меня всё, что в тебе таится, а во мне — постепенно раскроется, пока совсем не растворится; то, что было заключено в тебе, а сейчас уже немного заключено в нас обоих. Оно растворится и усвоится у меня во рту, на языке, в носу, и только тогда, может быть, я смогу немного оторваться и взглянуть тебе в глаза, и я прошепчу, задохнувшись, ой, Мирьям, ты вся мокрая, как ты домой вернёшься?

(Пусть ты приснишься мне сегодня ночью, чтобы я смог выкрикнуть во сне твоё имя, чтобы тайна раскрылась, чтобы я никогда тебя не прятал! Ты — женщина, которую обязаны знать!)


Яир

5 июня

Здравствуй, Мирьям!

Дней шесть назад я послал тебе письмо, как обычно, в школу, и до сих пор не получил ответа.

Полагаю, это только вопрос времени, ты, наверно, занята в преддверии конца года и табелей (уже?), и всё-таки я решил проверить, отправила ли ты ответ.

Я нахожусь в несколько дурацком положении, ведь не исключена возможность, что ты почему-то решила не отвечать и исчезнуть, может быть, из-за моего последнего письма, может, из-за того, что в твоей жизни что-то неожиданно изменилось, но даже в этом случае, я уверен, ты написала бы, правда?

Просто я начал немного волноваться — я опускаю свои письма в почтовый ящик на воротах школы (наверно, ты обратила внимание, что на них нет почтового штемпеля), возможно у вас произошёл сбой в распределении внутренней почты, и письмо до тебя не дошло?

А если так, то кто его получил?..

А может быть, там было что-то другое, что тебя рассердило, я пытаюсь думать вслух…, а вдруг то, что я постепенно разбираю реальность на слова, и довольствуюсь только ими? Где-то распарываю тебя, а где-то сшиваю?

Ладно, видишь, я запутался. Пожалуйста, дай мне хотя бы знать, какое место в кладовой твоих чувств я сейчас занимаю. Только, будь добра, напиши, не колеблясь, всю правду, то есть, если то несчастное письмо всё-таки до тебя дошло, я безусловно могу понять, что ты решила с таким человеком дела не иметь. Вот, я даже слова для тебя написал, чтобы избавить тебя от вежливых ухищрений. Ты не должна ни беспокоиться обо мне, ни жалеть меня — я гораздо сильнее и жёстче, чем это могло тебе показаться (меня действительно трудно сломать).

Видишь, я сам приглашаю тебя рассказать всё, что ты почувствовала, когда увидела, как я позволяю себе так перед тобой обнажаться. Почти ничего о тебе не зная, не имея ничего, что связывало бы нас в реальной жизни, я вдруг вскакиваю и открываю перед тобой подмышки своей души в этаком стриптизе. Так было? Правда? Признайся, ну что тебе стоит хоть раз в чём-то признаться!

Я имею в виду, что ты стояла поодаль, скрестив руки, и с подозрением, недоумённо изучала меня, немного страшась и немного забавляясь выступлением оркестра из одного человека, которое обрушилось на тебя, в то время, как я был совершенно ошеломлён твоим последним письмом со снимками из Рамат-Рахель, может ты забыла, какие близкие слова ты там написала, и даже тот незначительный факт, что ты впервые употребила слова «мы оба», мы оба — люди слов, да, и промелькнувшая вдруг фраза, что, возможно, я человек, которому душно в словах, помнишь? (Я помню каждое слово). В том смысле, что я, наверно, испытываю «клаустрофобию в их словах», и что, наверно, именно из-за этой духоты я иногда так хриплю и задыхаюсь…

Мне стало так легко, как будто ты разрешила мне дышать по-другому, и тогда, преступно-счастливый, без всякого стыда, возбуждённый и пьяный тобой и нами…


Послушай. Жалко чернил. Я тебя отпускаю.

6 июня

Маленькое дополнение: знай, если ты видишь меня таким, ты не одинока. Ты могла этого не заметить, но я тоже стоял там, рядом с тобой, скрестив руки на груди, всё время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, так же как и ты, за своей выходкой — мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Всё остальное лишнее, правда?

Так почему же я не могу прекратить это?

Напиши всё, что придёт тебе в голову, только не оставляй меня так. Я сейчас снова, четвёртый раз уже, ходил к почтовому ящику.

Ну, давай, уж это-то ты должна для меня сделать, постоим минутку вместе, плечом к плечу, и посмотрим на него, и посмеёмся над ним вместе в последний раз, над этим моим внутренним органом, который вырвался вдруг на свободу, над селезёнкой, пустившейся в пляс…

Стоп! Режиссёр дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минутку двумя верблюдами, мне захотелось побыть верблюдами, почему бы и нет, я остроумен и оригинален даже в самые тяжёлые моменты, — верблюдами с удлинёнными и лишёнными юмора мордами. Пара взрослых верблюдов, самец и самка, трезво глядящие на мир и уныло жующие, прекрасно сознающие своё место в караване, ведомом медленно, как и положено, пока вдруг не вырывается из его ряда один странный ослик, а может, просто похожий на ослика гибрид верблюда с клоунским колпаком, такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком, и этот маленький чудак пускается в безумный пляс, держись от него подальше, Мирьям, из всех его отверстий брызжут отвратительные струи, надень плащ, надень свитер(!), чтоб не осквернил тебя дождь его слегка перевозбуждённой души.

Именно таким я вижу позорное «представление», которое устроил для тебя в том письме, да собственно, во всех письмах. С самого начала. Не понимаю, что со мной случилось. На какое-то мгновение сердце разлилось и затопило обширные территории мозга. Что же там произошло на самом деле? Я помню, что видел тебя, вокруг тебя были люди, велась оживлённая беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг твои губы опустились, и ты улыбнулась странной плачущей улыбкой, нет, хуже того, улыбкой человека, которому стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего идеала, но который заранее знал, что это случится, и что с этой утратой ему предстоит жить дальше… Это был миг, когда я вошёл в твою жизнь. Странный и безрадостный миг, но я ни секунды не колебался, потому что в этот миг я увидел своё имя на дне твоей улыбки и прыгнул. А с другой стороны — может, вовсе не моё имя было там написано, а может, я так хотел показать тебе, что я вижу, и что ты не одна, что прыгнул слишком быстро? И это для меня тоже не новость, знай, что у меня есть долгая и печальная история таких незрелых прыжков — на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе и в армии, и в письмах в редакцию — везде, где я чувствую, как что-то задерживается или тормозится, не важно, почему, из-за равнодушия, трусости или глупости, или просто потому, что «так никто не делает». И в такой момент я всегда действую назло (так говорит мой отец), неправильно, на-благо, думаю, ты поняла, это ты первая решилась написать слово «стремление», в такой момент всё во мне поднимается, ты видела, и пропади они пропадом все законы природы и общества, которые гласят, например, что душа человека обязана ограничиться обособленным существованием в теле только этого человека.

Глупо разъяснять это (но я не могу прекратить), что всегда где-то очень близко образуется что-то (или кто-то), стремящееся прорваться, чтобы не задохнуться, и, хотя мне совсем не ясно, что это, мне совершенно ясно его желание прорваться, и его задушенный крик мне тоже совершенно понятен. Ты спросила, какую музыку я слушаю у себя дома, а какую на работе и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, как будто само собой разумеется, что меня всегда сопровождает музыка. Мне жаль тебя разочаровывать — я не слишком музыкален, по-моему у меня дисмузия (и тем не менее я пошёл и купил «Детский уголок» Дебюси, и слушаю его в машине снова и снова, и конечно Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби, и, может быть, когда-нибудь я пойму то, что ты сказала), но этот зов я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой, и ты тоже слышишь его, ведь и меня ты так же услышала, как же ты вдруг перестала слышать?

Ладно, это не имеет смысла. Как решишь, так и будет. Я только хочу, чтобы ты знала, что я прекрасно понимаю, что со мной сейчас происходит, и что ты обо мне думаешь, ведь это моя непрерывная пытка, Мирьям, — меня всегда двое, один с пунцовым лицом и скрещёнными на груди руками и второй, который, отделившись от первого, всё падает и падает и в процессе падения ещё и спорит с пунцовым и кричит на него, летя к своей гибели: «Дай мне жить, дай чувствовать, дай ошибаться».

Но, конечно же, я, без всякого сомнения, и тот, что поделаешь, который с отвращением цедит сквозь зубы, что конец известен, ты, как обычно, ещё приползёшь ко мне. Он сухо сплёвывает (у него бывает пересыхание слизистой оболочки), когда ослик кричит, что ему всё равно и, может быть, однажды ему это удастся, (естественно, по ошибке, ведь, согласно императорскому уложению, подобные благодеяния могут происходить исключительно по ошибке), и он, наконец-то поразит цель, нет: попадёт в цель, попадёт, попадёт в чужую душу, попадёт буквально душой в душу, и один единственный раз одна душа из четырёх миллиардов китайцев во всём мире (в этой ситуации все вдруг становятся похожими на китайцев) проклюнется перед ним и принесёт плоды…

Так он падает и кричит тонким надтреснутым голосом, что вся его жизнь меняется.

Но, тут выясняется, (а как же иначе!), что вокруг каждого такого крика есть десяток сдержанных и рассудительных умников-разумников, и они, посоветовавшись, требуют проверить, не забегаешь ли ты вперёд, может это вообще одна из тех твоих необоснованных идей (говорят они мне сухими губами), которые процветают только под покровом ночи, а при свете дня тают, то есть, ещё один ущербный гибрид, который может родиться недоношенным уродцем…

А я, — ты должна была видеть меня тогда, да, собственно говоря, видела, наверное, это тебя и оттолкнуло, — уж я-то знаю, как я выгляжу в такие минуты, так, будто прошу их меня пожалеть. К чему лгать, Мирьям, ведь в глубине души я знаю, что, будь это в их силах, они и меня бы не утвердили («не отвечает требованиям стандарта», — заключили бы они), а я всё бегаю между ними, почти исступлённо, и умоляю их согласиться увидеть то, что вижу я, чтобы хоть один из них увидел это так же, как вижу я, ведь, если ещё кто-то увидит — ещё одного достаточно, не надо больше — это сразу поднимется и будет спасено, и что-то во мне тогда будет «утверждено», но попробуй объяснить это им.

И тут я больше не в силах терпеть (я описываю тебе весь процесс), наступает момент «к чёрту всё», момент, когда я думаю, например, чего я буду стоить, если не отправлю тебе это письмо, моя душа выплёскивается, и я лечу за ней точно так же, как летел к тебе. Вот, даже сейчас, это я там лечу, всё еще лечу к тебе, к тому, кто согласится поверить вместе со мной, посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель сети, каждой сети, каждой связи, контакта, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с этими; и с тобой сейчас тоже, видя, как это проваливается и затухает между нами, я снова прошу поверить в нас. Может, мы коснёмся случайно золотой жилы, ведь уже почти коснулись, было несколько мгновений света, и я привык к тебе, к твоей раздражающей судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься), и где ещё я найду взрослую женщину, которая была бы таким ребёнком, способную погрузиться в размышления о первом соитии Адама и Евы и с наслаждением рассуждать о том, как они естественным путём открыли, что делать приятно, и какое это счастье и радость открывать естественным путём…

Видишь, я всё помню, может быть, я уничтожаю свидетельства твоего существования, «конспирация» и тому подобное, но характер твоего существования во мне меня пугает, что мне делать с этим новым существованием, которое меня не хочет?!

Вот я перед тобой: я — ослик, или пролом в заборе; я — трещина, сквозь которую в дом просачиваются ошибка, предательство и просто насмешка, так было с детства, сколько помню себя, я — дырка, как это не по-мужски, кому ещё я мог бы такое сказать, но поверь, что, по крайней мере, в минуту моего взлёта, в полёте, я становлюсь самим собой, тем, кому предназначено быть. Удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще — это полная минута, это — всё вместе. Если бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!

Но тут, конечно, имеет место удар приземления, много пыли вокруг и страшная тишина, и я, очнувшись от всего, чем я был только что, осторожно озираюсь и начинаю замерзать от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только шутам и дуракам.

Это — правда, что пару раз в жизни мне случилось быть живым семенем и блестящей идеей, но по большей части — я не более, чем плевок. Из-за одной такой идеи, например, я застрял на этом этапе своей жизни, как Гейне в своей «матрасной могиле», окружённый грудой из сорока тысяч книг, брошюр и журналов, у меня была идея, понимаешь? Великая идея…

Вот и всё. Иногда из такого прекрасного броска ты выходишь, как Нахшон[6] и удостаиваешься места в Танахе, но чаще оказывается, что стремление вниз было пустым. И всегда, даже если у тебя получилось, ты почему-то страшно одинок, когда возвращаешься ко всем остальным, к их отстранённым взглядам, вдруг начинающим напоминать тебе плевки. Мой отец, бывало, говорил: всё тело хочет писать, но тебе известно, кого для этого вынимают.

Так я чувствую себя сейчас, и это губит меня, такого взгляда из твоих глаз мне не выдержать. Из-за одного только твоего взгляда я решился броситься вниз головой, а там будь, что будет, и Not less than everything[7], согласно стандарту Т.С.Элиота, а теперь я грызу себя за то, что не был более осторожен.

Я же мог написать тебе хитроумное пробное письмо и затушевать свои намерения, не торопясь приманить тебя лёгким флиртом и встретиться по-настоящему, телом к телу, в полном согласии с правилами любовных игр, принятых во взрослом обществе. Когда я вспоминаю, что я тебе писал, что рассказал тебе о своей семье, или что я сказал себе о своей семье из-за тебя, ту ужасную фразу о трёх людях, живущих вместе, мне хочется себя кастрировать, вырвать себе язык!

7 июня

Всё, хватит. Ночь невыносима (как подумаешь, что ты можешь даже не догадываться, что со мной происходит!) Я тебе ещё не рассказывал, как это началось. То есть, рассказал уже немало, раз тридцать, по-моему, повторил это, но рассказывал, собственно, только о тебе, о том, что я в тебе увидел, и я не могу расстаться с тобой, пока ты не узнаешь, что происходило со мной в те минуты.

Так вот, вкратце, и покончим с этим. Однажды вечером месяца два назад я увидел тебя. Ты стояла в большой группе людей, сгрудившихся вокруг тебя и, главным образом, вокруг твоего мужа. Целый ансамбль уважаемых учителей и наставников, и все вздыхали, как трудно преуспеть в воспитании, и сколько времени проходит, пока становятся видны плоды. И был, разумеется, упомянут Хони А-Меагель и старик, посадивший рожковое дерево для своих внуков[8], и твой супруг (мне кажется, он относится к тебе, как хозяин), рассказывал о каком-то сложном генетическом эксперименте, которым он занимается уже десять лет, я не вдаюсь в подробности, так как не слишком прислушивался, передай ему мои извинения. Горькая правда в том, что его рассказ был длинным и скучным, в нём было много фактов, что-то о плодовитости кроликов, по-моему, и об инстинкте всасывания зародышей обратно в матку в неблагоприятные периоды(?), не в этом суть, и всё равно все его слушали, он обладает обаятельной уверенностью и особой, очень внушительной, манерой речи. Такой человек знает, что, как только он откроет рот, все замолчат и будут его слушать, он также чудесно пользуется выражением лица взрослого самца с устоявшимся мнением, с этими его вытянутыми щеками, развитыми челюстями и густыми бровями… Тебе крупно повезло, Мирьям, ты ухватила самого отборного самца в стаде, Дарвин приветствует тебя из могилы, и вы, разумеется, очень подходите друг другу, возносясь вместе. А я был всё ещё свободен, в смысле — свободен ошибаться.

Твой супруг вдруг засмеялся, вот: я помню, как был поражён громким клокочущим мужским смехом, вырвавшимся у него, и как я съёжился, будто он застал меня за чем-то постыдным. Я даже не знаю, над чем он смеялся, или — над кем, но все засмеялись вместе с ним, может быть только для того, чтобы немного поплескаться с ним вместе в сиянии его авторитетного лица. А я случайно взглянул на тебя, возможно потому, что ты была там единственной женщиной, я искал у тебя понимания или защиты, и увидел, что ты не смеёшься. Напротив, ты, поёжившись, обняла себя руками. Может быть его смех, который наверняка тебе нравится, пробудил в тебе какое-то тяжкое воспоминание или просто испугал тебя так же, как испугал меня.

Так или иначе, они продолжали вести беседу, как все они умеют очень хорошо, но тебя там уже не было. Я был потрясён, увидев, как ты отстранилась от всех, не сдвинувшись с места, сбежала, пользуясь минутным отвлечением внимания, я даже видел, куда ты сбежала. Что-то у тебя в глазах открылось и закрылось, тайная дверь мигнула там один раз, и вдруг только тело твоё осталось стоять там с приопущенной головой, грустное и покинутое тобой (никогда больше не смогу я рассказать тебе о нём, о твоём светлом и мягком теле, масляном и медовом). Ты обнимала себя, словно укачивая себя-ребёнка и себя-младенца. Твой лоб задрожал и покрылся рябью и удивлёнными морщинками, как у девочки, которая слушает длинную запутанную и грустную историю, да, всё твоё лицо поплыло, и я, ещё не понимая этого, почувствовал, как моё сердце рванулось тебе навстречу пляшущим осликом, была, как видно брешь в том месте, где у меня не хватает ребра, всё смешалось, и я тоже.

(Не волнуйся, я ухожу из твоей жизни, это последние судороги…)

Я сейчас вспомнил, как сразу после этого тебя окружила большая группа учеников, помнишь?

Странно, как это было стёрто до сих пор: они прямо выкрали тебя из взрослой компании для совместного снимка, почти унесли тебя на руках. И был момент, когда ты прошла мимо меня, и я видел, что ты всё ещё погружена в свои мечты, но уже старательно улыбаешься, и это была совсем другая улыбка, публичная и сверкающая, как же я мог об этом забыть?!


А может, и не забыл, может быть, взволнованный тем что сумел заглянуть в этот твой секрет, я уже знал, что ты поймёшь?

Потому что это была минута твоего «позора». Я узнал его, даже не сознавая этого. Такая немного судорожная улыбка, улыбка предвыборной кампании была у тебя в ту минуту… О чём вообще я говорю? Ты? Предвыборная кампания? Да, да, конечно, в подобных вещах я не ошибаюсь. Так значит, даже ты? Быть избранной снова и снова, очаровывать, да, видеть голод в чужих глазах (и я сейчас ещё больше жалею, что продолжения не будет).

А ученики, не знаю, заметила ли ты, возможно, ты ещё не полностью пришла в себя, стадо рослых и неуклюжих юнцов с бритыми черепами, каждый из которых боролся за право быть к тебе ближе всех, прикоснуться к тебе, впитать твой взгляд или улыбку и прокричать тебе страшно важную вещь, которая именно в эту минуту не даёт покоя, это было довольно смешно…

«Смешно» — неверное слово. Зимородка жалко. Ведь даже у того, кто стоял совсем в стороне, возник в эту минуту странный и неожиданный импульс, просто стыдно сейчас вспоминать — дикий импульс птенца, разинувшего клюв от внезапного, смертельного приступа голода — я, я, учительница, меня, меня…

Хватит, довольно. С каждым словом я всё больше себя унижаю: пожалуйста, возьми лист бумаги и напиши пару слов, одного тоже достаточно, «да» или «нет». Мне сейчас не осилить длинного письма от тебя. Напиши: «Сожалею, я пыталась привыкнуть к тебе, очень старалась, но не смогла одолеть твоих выходок и фантазий».

Ну, ладно. Решено. По крайней мере, мы знаем, что нас ждёт. Я, очевидно, ещё некоторое время буду молча, про себя выкрикивать твоё имя. В конце концов, рана затянется. Может, схожу ещё раз в Рамат-Рахель или в другое место за городом, место, где нет людей, и которое всё-таки немного наше, и закричу во весь голос: Мирьям, Мирьям, Мирь-ям!


Яир


Не бойся. Ещё денёк-другой. Потихоньку осыпятся буквы, и тебе останется только мой обычный крик — и-а! И-а!

10 июня

Вышло так, что твоё письмо пришло, когда у меня уже совсем не осталось сил. Я открыл ящик только по привычке, как открывал десятки раз за последнюю неделю, и там был белый конверт. Я стоял и смотрел на него, и ничего не чувствовал, кроме усталости. Может быть, ещё страх. Я уж надеялся, что привык к мысли о том, что всё кончилось, замерзло навсегда, откуда взять мне силы на боль от разморозки.

…Я, разумеется, прочитал. Раз, другой, ещё раз. До сих пор не понимаю, как я мог так быстро расклеиться от перерыва в одну лишь неделю. Поверишь, по моим ощущениям тебя не было, по меньшей мере, месяц?

Будто я только и ждал повода так над собой поиздеваться.

Сегодня мне нечего добавить. Я рад, что ты вернулась, что мы вернулись, что тебе и в голову не приходило исчезать. Наоборот.

Я всё ещё сержусь на тебя, как же ты не подумала, что я буду страдать. Как же ты меня не знаешь, ты! Хоть бы записку прислала перед отъездом. Или открытку с автовокзала в Рош-Пине. Это заняло бы у тебя десять минут, не больше, а меня избавило бы от многого.

С другой стороны, я начинаю понимать, что ты действительно не стала бы причинять мне такие страдания, если бы у тебя был выход.

Ну вот, оптимистическое место для окончания этого унылого письма — наверно, у тебя не было никакого выхода.

10–11 июня

Это ещё не ответ! Вернее, это не совсем тот ответ, который тебе причитается на то твоё письмо, которое с каждым новым прочтением становится для меня всё понятнее, а главное, ты же знаешь, — это то, что, нить за нитью ты освободила меня из моего собственного силка, да так, что я не почувствовал ни капли стыда за «кончерто желудочного сока», который я тебе исполнил.

(Тебя согласились отпустить с работы? За две недели до конца года?

А что об этом говорят дома?

…Какое моё дело.)

Как же смущает меня, всякий раз заново, противоречие между твоей основательностью, серьёзностью, спокойной уверенностью матери с одной стороны, и лёгкостью движения, метаниями, неожиданным броском, неожиданным даже для тебя, — с другой! Так и вижу, как ты мечешься по дубовой роще над Кинеретом, целеустремлённо вышагивая из конца в конец, прямая с суровым лицом, крепко обнимая себя, в поисках покоя, которого ты лишилась, и отталкиваешь меня от себя снова и снова…

Это?.. Это просто улыбка. Вспомнил, как в первых письмах ты всё повторяла, что с трудом верится, будто это мимолётный взгляд на тебя разбудил во мне такую бурю («может у меня вообще нет оборотной стороны лица, может ты вырезал себе картинку женщины из ночи?»). Постепенно ты начала объяснять себе самой, что это, собственно, всегда так начинается, со взгляда на чужого человека. А теперь, там на скале, ты пишешь, что только на «узкий и бездуховный» взгляд мы кажемся чужими. Проснувшись (сейчас половина четвёртого), я сидел в тёмной гостиной, сжавшись в кресле, и думал о нас и о том, что с нами происходит посреди жизни, и радовался возможности побыть одному дома в полной тишине. Я пригласил тебя побыть со мной, и ты пришла. Обычно я стараюсь не думать о тебе здесь, соблюдая закон разделения властей. Вот думаю, стоит ли рассказывать тебе, когда я о тебе вспоминаю. Всегда, когда принимаю душ, или, (прошу прощения!), справляю нужду. Всегда, когда я вижу «его».


Я пытался решить для себя, способен ли я вообще быть громоотводом для кого-то. Я помню, что это очень тебя заботило, но мне трудно дать тебе ясный ответ, по-настоящему честный ответ. Никто никогда не просил меня об этом. Но никто и не спрашивал, как ты, прямо, резко и недвусмысленно, и не нуждался в ответе, как ты.

…Наверно, по мне было видно, что я отвечу.

Помнишь, я писал тебе, что, как только увидел тебя, испытал в первый раз сильное и ясное желание ощутить проникновение другого человека в себя? Так может это и есть косвенный ответ на твой вопрос? И я спросил себя, чувствую ли я это до сих пор, и ответил, да, и даже еще сильней. Даже намного сильней.

Скажи — как мне не страшно такое желать, как вообще можно впустить в себя другого человека? Серьёзно, Мирьям, сегодня ночью я вдруг постиг: то, что человек позволяет другому человеку проникать хотя бы только в его тело — это потрясающая по своей щедрости и милосердию вещь! Мне вдруг показалось почти ненормальным это до ужаса естественное явление! А ведь люди делают это, не задумываясь (так я слышал), проникают и дают проникнуть, и совокупление уже превратилось в банальность, или нужно как раз не понимать чего-то, чтобы допускать такое вторжение?

Представь себе, что я испугался, что не смогу больше этого делать, эти знакомые плавательные движения. В смысле, делать обычным, будничным образом.

И, по-видимому, от лёгкого испуга я погрузился в одно из моих увлечений: сидел и воспроизводил с закрытыми глазами одно из совокуплений из моей личной коллекции, (ты первый человек, которому я это рассказываю, быть может, потому, что ты рассказала о первом разе Адама и Евы). Помню, ребёнком я пытался воспроизвести в уме целые футбольные матчи, а сегодня, ну что поделаешь, это совокупления, мои маленькие адюльтеры, банальнейший способ над банальностью возвыситься, как однажды сформулировал это для меня Набоков во время долгой поездки на военную базу в Синае.

Конечно, я не могу воспроизвести все, а только — шесть, ну, от силы, семь, (уже несколько лет моя коллекция не пополнялась), самые особенные, в которых я достигал верха вожделения и, в то же время, редкого уровня спокойствия, грезил и одновремённо бодрствовал, отключившийся и всё замечающий, каждое движение её руки и тела, и что она говорила, и как дышала, я могу воспроизвести изгиб её талии и все её родинки… (А где они у тебя? Ту, которая под нижней губой, я знаю; она кажется мне микрофильмом, который ты прячешь на своём невинном лице. А ещё где есть?), в этом размеренном воспроизведении я ничего не забываю, не спрашивай меня, как — сам не знаю: я как эти шахматные гении, которые помнят наизусть сотни партий со всеми ходами, а что ты думаешь, Мирьям, может в этом моя скрытая гениальность и моё призвание (моё искусство…)?

Сейчас запечатаю конверт и начну наслаждаться ожиданием.


Яир.


Утро.


Я всё-таки хочу, чтобы ты знала, с кем имеешь дело. Кажется, я был слишком мягок к себе в том, что касается «громоотвода».

Я должен прикладывать все силы, чтобы удерживать равновесие, — ни миллиметра в сторону от абсолютного равновесия. Тут мне нечем гордиться, моё самообладание не крупней горошины, ты видела, что было со мной неделю назад, как до ужаса запросто мне его потерять и свалиться. И ещё, мне легко захотеть не быть, отказаться от всего.

А ты спрашиваешь, могу ли я быть «громоотводом» для кого-то? Я? Да все, кто меня окружают, должны быть всегда в лучшей форме, абсолютно здоровыми и нормальными, ты наверняка о чём-то догадалась, когда писала о Майе и о «материнской сути», да, это так, этого не оспоришь, и как хорошо, что все мои близкие стараются выполнять эти необходимые условия приёма в мой маленький «клуб».

(Всё. Выплеснул. Самое жалкое, что есть во мне. Жалкое, избалованное и мягкотелое, но мне важно, чтобы ты знала.) Меня иногда поражает, насколько они все послушны, как, сами того не замечая, выполняют все указания, всегда рождаются здоровыми, хорошо развиваются и не подвергаются вдруг какой-нибудь опасной болезни или увечью, и просто даже не умирают, как можно у меня умереть! Даже в преклонном возрасте, только после меня! Даже мои родители вынуждены, по-видимому, оставаться в живых, чтобы не умереть в моём юном возрасте, не говоря уж об отце, который уже несколько лет торчит на краю существования из-за этого моего драконовского закона.

Но ты понимаешь, что не только смерть обязана мне подчиняться. Запрещено любое отклонение, любое нарушение этой благословенной нормы. И если Майя, например, подумает однажды, только подумает о возможности меня оставить, влюбиться в другого самца и бросить меня на съедение бешеным собакам моей ревности, это станет моим концом в буквальном смысле, молотом по сердцу зимородка. Это неписаный закон: тот, кто хочет быть мне близок, обязан быть предан мне. Ведь любому дураку понятно, как легко меня убить. Достаточно одного нацеленного на меня взгляда. Я не шучу: в глубине души я уверен, что каждый, кто увидит меня, даже на улице, даже незнакомый, сразу узнает, где меня можно расколоть одним прикосновением, аннулировать меня словом. И, несмотря на это, оказывается, что все окружающие меня сегодня люди почему-то этого со мной не делают, не добивают меня из жалости, и я не вполне понимаю, даже слегка опасаюсь, что они что-то замышляют, и ты тоже, да, ты, невидимая, написанная, береги нас, нас обоих береги, и там, где я так жалок, что становлюсь половиной человека, будь сильной вдвойне, ты можешь, я чувствую, что у тебя есть для этого силы, будь нашим телохранителем (интересно, что на иврите это «шомер рош»[9] а по-английски «боди-гард»)…


Не уверен, что отправлю это месиво. Откуда оно взялось? Не понимаю, как возникли во мне эти мутные потоки, и именно сейчас, после ночи, когда я был так близок к тебе в своих чувствах. Я думаю о том, что ты сказала в последнем письме, будто во мне есть противоестественное побуждение уродовать себя ради тебя. И этот твой сон о странном зеленщике, который выкладывает сверху гнилые помидоры. Ну, так прими во внимание, что я, несмотря ни на что, чувствую, что дал тебе что-то, чего никогда не решался дать себе.

Нужно отправить, верно?

11 июня

(И четырёх часов не прошло. Наверно, письма пересеклись в пути. Когда прочтёшь моё, увидишь, как это странно, что ты отвечаешь мне на то, чего ещё не читала).

Мирьям, я думаю, что рассказ о нашей встрече в воде лжив. Не так я хочу к тебе прийти.

И не только потому, что ты посмеялась над тем, что я отказываюсь поверить в такое банальное «чудо», как реальная встреча двоих в автобусе, в банке, на встрече выпускников или просто в овощном магазине — ну, в самом деле: двое чужих друг другу людей сидят на траве и вдруг оказываются в воде в объятиях друг друга. После того, как ты написала в своём письме, что я так стараюсь приукрасить действительность… Не знаю, но вся эта водная фантасмагория вдруг показалась мне такой неуклюжей и вымученной, такой не подходящей тебе и той мягкости, с которой я хочу к тебе прийти, покою, которым ты объята, а главное, она не подходит к неожиданной вспышке в последних строчках твоего письма, которая мне до сих пор не вполне ясна.


И всё же, мне очень важно, чтобы ты согласилась, что и «вода» между нами не исключена, и вообще — между нами возможно всё: у нас будет множество таких «первых встреч», в которых мы всякий раз будем заново открывать друг друга. Зачем же отказываться от чего-то, отказываться от всего, с тобой я хочу всё, только с тобой я могу желать всего, и, может быть, только это расточительное «всё» откроет нам то драгоценное, что может возникнуть только у нас с тобой, и никогда не возникнет у других?

Ты, конечно, права, что реальность — сама по себе чудо, эти красивые слова я тоже умею произносить с выражением мягкой задумчивости, (уж прости меня!), но не забывай, что «реальность» в конечном итоге — это тоже всего лишь одно из стечений обстоятельств, на огромном шаре, кишащем возможностями, которым не суждено воплотиться, и каждая из которых могла бы рассказать нам совсем другую историю о нас, «сыграть» нас по-другому, и почему бы нам не прийти друг к другу из самых неожиданных мест, с тёмной стороны мозга?

Я хочу, чтобы у меня было десять разных романов с тобой, и чтобы каждый из них заставил бы заговорить и закричать совсем другого человека во мне, человека, который мне не знаком. Разве не для этого люди объединяются? Ты ведь тоже спрашивала об этом — найду ли я в себе когда-нибудь смелость заглянуть тебе в глаза и прочитать для тебя то, что сама ты в них прочитать не можешь. Если бы только я мог ответить тебе с полной уверенностью! А, может, именно поэтому я с самой первой минуты стоял в слепой точке твоего взгляда?

Я прошу слишком многого? Возможно, но зачем же довольствоваться малым, мы и так всю свою жизнь только «довольствуемся», а с тобой я хочу касаться всего широкими щедрыми жестами, словно в последний раз. Как же ты могла остановиться в тот момент, когда наконец-то начала отдавать что-то из глубины своей души — «мой позор», сказала ты, как будто пошутила или только примерила на себя одно из моих слов, но это вдруг стало всерьёз, правда? «И перестань, наконец, называть свои старые обиды позором!» — вспылила ты без всякого предупреждения, но я почувствовал, что именно это слово прилипло к тебе, и тебе надо произносить его снова и снова, чтобы стряхнуть его с себя, но также и для того, чтобы коснуться его ещё раз, — «И какая вообще связь между обидами и позором? Почему я всё время чувствую, как ты испытываешь странное удовольствие, снова и снова смешивая раны и позор?» — и всякий раз, когда ты произносила это слово, оно прилипало ещё сильнее, и тогда ты…

Объясни мне, Мирьям, что это за война, для завершения которой тебе нужен ещё один день с ясным желанием проснуться завтра, о чём это ты, и откуда это ужасное и ошибочное ощущение, что тебе запрещено создавать новое? Это мне из нас двоих присущи непостоянство и разрушительность, не забывай об этом!

(А может быть, думаю я сейчас, это некая фантазия, может, это история, которую ты решила рассказать мне о себе? Но почему ты выбрала такую страшную историю?)

Ты понимаешь, в каком состоянии ты меня оставила? Не объяснив ничего. «Иногда я чувствую, что всё живое, даже два котёнка, которых Нили родила вчера и по обыкновению поручила мне вскармливать, даже они иногда — будто украденный огонь в моей руке», — и тут же умолкла. До конца листа осталось немало пустых строк, и я не знал, какими видениями заполнить их. Потом ты снова появилась, приведя в порядок лицо, и рассказала о чём-то незначительном и не слишком уместном. Уж прости мне это «учительское» замечание, но, по-моему, ты просто хотела вежливо закончить письмо. Очень хорошо, что твой сын занят сейчас таким прекрасным делом — считает до миллиона (не худший способ прожигания жизни), наконец-то ты ясно сказала, что у тебя есть ребёнок, а то я уж начал волноваться, но как ты могла покинуть меня после этого?

Хватит сжимать кулаки! Наши страшные тайны всегда мельче, чем нам кажется, так дай же мне себя, не сдерживаясь, напиши, например, — в отдельном письме из одной фразы — то, что первым приходит тебе в голову, когда ты читаешь это письмо (Да, да! Сейчас, в эту минуту, запиши, сложи и отправь, ещё до «официального» ответа, до всех твоих сложностей)…

14 июня

Бум!

Теперь что, моя очередь?

После соития мы уснём, прижавшись друг к другу. Твоя спина к моему животу, и я пальцами ног, как прищепками, зажму твои лодыжки, чтоб ты не улетела от меня ночью. Мы будем, как картинка из книги природы: продольный разрез плода, я — кожура, ты — сердцевина.


Яир.


P.S. Не ожидал, что ты решишься.

17 июня

А во время соития с тобой я хочу закрыть глаза и легонько коснуться границы твоих волос, где-то пониже пупка, чтобы ощутить кончиками пальцев то место, нежное и шелковистое, в котором ты превратилась из девочки в женщину.


Я.

18 июня

Одно вне очереди.

Вчера вечером, когда я спускался по переулку Хелени Ха-Малка, впереди меня шёл мальчик лет девяти-десяти. Мы были одни. В переулке было темно, и он то и дело оглядывался и ускорял шаги, но я даже при медленной ходьбе иду слишком быстро. Я ощутил его страх, страх, который я так хорошо помню, и подумал, как бы мне успокоить его, не смутив. И тут он захромал. Приволакивал ногу и стонал. Так мы и дошли до конца переулка, медленно, держась на одном и том же расстоянии. Он хромал снаружи, а я внутри.


Я.


Явный недостаток таких поспешных соитий в том, что час спустя ты снова ощущаешь голод (даже при том, что: «Иногда ты совсем одинаково прикасаешься ко мне в точке боли и наслаждения», — хватит мне на целую неделю).

19 июня

Ты уже написала? И отправила? Когда у вас вынимают почту?

(Я просто немного потренировался, чтобы не ослабли мышцы агрессивности. Чтобы ты всегда могла меня узнать.)

Что касается последних предположений — ты трижды ошиблась: я пишу тебе не из тюрьмы, и я не тяжелобольной и не прикован к постели, я даже не израильский разведчик в Дамаске или Москве, находящийся в отпуске на родине перед возвращением в морозы…

Я — это все трое.

Что ещё? Немного.

Главное: у тебя дрожат пальцы, когда ты достаёшь мои письма из почтового ящика в учительской.

Я тоже так — сначала проверяю на ощупь толщину нового письма, сколько пищи я получу на ближайшие дни и ночи.

…На твой вопрос (довольно странный) — и стрелки, и цифры вместе (а какая разница?)

Да, я вспомнил, что я должен у тебя спросить: имеешь ли ты отношение — я знаю, это глуповато звучит, но всё же — имеешь ли ты какое-либо отношение к китайской газете (на чистом китайском языке!), это такой еженедельник, выходящий в Шанхае, который я начал получать в последнее время без моего заказа?

Если не имеешь — забудь.

Это не письмо, просто ночное бормотание, свист в темноте, пока ты не вернёшься.

(Не устаю удивляться, как эта ссохшаяся жизнь решилась вынуть для меня такую огромную грудь).


Яир.

21 июня

Разинутый рот или дупло дерева? Не пойму. Но меня очень обрадовало, что там наконец-то не было слов!

Я и не знал, что ты рисуешь. Линия, чёрное пятно и магия твоего прикосновения.

Честное слово, я тебе когда-нибудь станцую. Не обращая внимания на людей вокруг. Я буду смотреть только в твои глаза и танцевать.

А пока нужно писать, правда?

Так вот, это всё из-за чёрного пятна.

Например, маленькая чёрная обезьянка бегает вверх и вниз по животу хозяйки.

Тебе это о чём-нибудь говорит? Не важно. Мы условились о свободе болтовни. Мне это говорит вот о чём: хозяин купил её для супруги на ярмарке во время одной из своих поездок. Хозяин всегда в пути, это — путь хозяина. Обезьянка дрессированная. Она куплена для удовольствия хозяйки, но, ни в коем случае, не для её собственного удовольствия, понимаешь? Она должна всегда знать своё место, место «исполняющего обязанности» до возвращения хозяина (а может никакого хозяина и нет?)


Я.


Я знаю, что ты знаешь, о чём я сейчас думаю. Тебе показалось странным, что я помню каждое движение, каждый вздох и родинку женщины, которая была со мной, но меня самого ты не нашла в этих воспоминаниях.

22 июня

Когда я среди людей (подумал я сегодня вечером во время купания сына) — причём не важно, чужие они или самые близкие, — меня всегда преследует мысль: а ведь все они умеют простейшим образом делать то, по отношению к чему я — полный импотент: пускать корни.


Вопрос: «Скажи, идиот, зачем, собственно, ты ей рассказываешь такую чушь? Всё это — дохлые рассуждения и дешёвая философия! Почему в тебе нет ни капли аристократизма или просто хорошего вкуса, которые научили бы тебя, что не всё нужно говорить?!»

Ответ: «Это живущий во мне ослик, и это порыв отдать всё, (в том числе и мои фило-грошú), который она вызывает во мне более, чем кто-либо другой. И не „рассказать“, а мчаться к ней с таким сигналом-проблеском, как „Скорая помощь“ в приёмный покой с человеком, потерявшим сознание: передать его в руки врача в надежде, что он сможет помочь… Расскажи ей о ленте Мёбиуса».

Вопрос: «Ты что, с ума сошёл? Уже?»

Ответ: «Что значит „уже“? Для вас не существует понятий „рано“ и „поздно“, время — это шар, помнишь? Она сказала, что это время родилось специально для неё…»

Дай мне руку, я расскажу тебе, как я иногда представляю его стариком. Я говорю о своём сыне (назовём его Идо).

Может быть, это своего рода прививка (От чего? От избытка любви к нему?), я снова и снова представляю его себе стариком. И это помогает. Мгновенно гасит любую вспышку любви и тревоги за него.

Обрати внимание: именно стариком. Не мёртвым. Я и в этом, конечно, попрактиковался, но, очевидно, «мёртвый» звучит слишком однозначно для необходимой мне пытки. Мой сын — согбенный старик, роняя слюни, смотрит телевизор в каком-то заведении для таких, как он, мёртвый, потому что блеск его светлых глаз угас. Не так-то просто удержать такую мысль. Попробуй. Это требует напряжения самых прочных спинных мышц души, потому что душа изгибается, протестуя, и требуется большая сила для её усмирения… О чём это я?

О моём сыне, бывшем ребёнке, о сыне-старике, скрюченном, с руками в коричневых пятнах, поражённом одной из болезней, присущих его возрасту, который пытается вспомнить что-то неуловимое — может быть, меня? Может быть, в его неверной памяти возник я? Я и он, в хорошую минуту? Когда сегодня утром ему в глаз попала соринка, и я слизнул её языком? Когда я обтянул поролоном углы всех полок в доме, как только он начал доставать до них головой; или просто, когда я, по-своему сдержанно, но очень сильно его любил?

А, может быть, он всё перепутает и подумает, что он — мой отец?

Хорошо бы. Я хочу, чтобы в бесконечной вселенной, там, где перемешиваются судьбы и люди, и каждый человек хоть на миг имеет возможности стать любым другим человеком, было одно такое мгновение, когда он будет моим отцом (это бессмысленная и удручающая случайность, что я — его отец, а не наоборот). А главное, чего я хочу, — чтобы всё наконец закончилось — спрятаться бы к нему под крыло, прижаться и слиться воедино. Побыть бы минутку в том времени, когда я для него буду всего лишь ещё одним, сбежавшим, подобно ему, человеком; человеком, который побывал в искажённом мире, внезапно прорвавшемся в жизненное пространство…

Я вот думаю: а вдруг как раз тогда, в умиротворённости или равнодушии своей старости, а также в мудрости, которую он, конечно же, накопит за годы своего отцовства, с детьми, которые у него будут, — он сможет опять меня выбрать? Как ты думаешь, он выберет?

Поговори со мной.

Как тяжело бывает ждать ответа по два-три дня! Ведь больно-то — сейчас!

После моей фантазии о Ярочке ты сказала, что я, наверняка, очень много даю и Идо, может, даже больше, чем многие родители могут дать ребёнку, и что я, конечно же, не только «высушиваю». Спасибо за попытку освободить меня от этого. Я даже боюсь тебе рассказывать, как сильно я «высушиваю» (я — «иссушитель»), даже не намеренно, а одним лишь своим присутствием. Но когда-нибудь, в 2065 году он же улыбнётся мне голыми дёснами и потускневшими глазами, и скажет, что всё в порядке, что он тоже понимает условность приговора в нашей штрафной колонии — сегодня ты Франц Кафка, а завтра — его отец Герман…

Иногда я воображаю это до мельчайших подробностей. Как он вызовет мой дух и, сжав его в пальцах, исследует в послеполуденном желтоватом свете, как будто держа в руке ненужную, но безопасную вещь. И тогда я осторожно проведу пальцем по его телу, а затем — по своему, как по ленте Мёбиуса, у которой невозможно заметить переход с наружной стороны на внутреннюю…

Кажется, настало время для рекламной паузы.

24 июня

Смешно, что тебе так нравятся мои «городские рассказы». Я уже начинаю думать, что это благодаря тебе со мной теперь происходит гораздо больше таких «мгновений» (в самом деле — город говорит со мной, как никогда не говорил!)

Вот тебе свеженькое: сегодня утром на бульваре Бен-Иегуды рядом с кафе «Атара» выступал клоун, он же — фокусник. Возможно, тебе случалось его видеть: громадный мужчина, этакий Распутин, представляющий гиньоль с гильотиной. Я его знаю и уже давно перестал около него останавливаться. Но сегодня задержался посмотреть. Может быть из-за слова «гильотина», которое неожиданно вернулось ко мне в последнем большом письме, где ты, почувствовав себя угнетённой, вспылила.

Фокусник попросил выйти добровольца, и один парень из публики — американский турист — подошёл и положил голову в колодку. Фокусник, сильно суетясь, измерил окружность его шеи, срезал лезвием один его волосок, поставил перед ним корзину, и все вокруг засмеялись.

И вот, когда фокусник высоко поднял нож гильотины, парень вдруг протянул через колодку обе руки и, не задумываясь, инстинктивным и очень трогательным движением придвинул корзину так, чтобы его голова «упала» точно в неё.

Все засмеялись, а меня это взволновало, как будто ты была там со мной, и я показал тебе что-то своё, то, что мне не выразить словами.

28 июня

Посылаю снимок, который, возможно, тебя порадует.

В старой подшивке «Слова недели» я сегодня утром (не случайно!) нашёл фото твоего кузена Александра. И ты уж прости меня, но я вполне могу понять панику твоих родителей: не только потому, что он был старше тебя на шесть лет; было что-то ещё в его внешности, в волчьем выражении лица…

Посмотри, например, как он стоит на пьедестале почёта. Эта улыбка. (Но я вынужден признать, что даже в дурацкой купальной шапочке и с медалью он выглядит довольно внушительно, супер-самец. Эти плечи, мускулы на груди и руках.)

Ужасно, правда? Видеть всю эту силу и спесь и думать: а ведь он и не знает, что через пять лет будет лежать мёртвым на трамвайных рельсах.

Я пытаюсь найти в нём отпечаток тебя — ведь фото было сделано в ту же самую неделю — и не нахожу. Что это значит? Что твоя мать была права? Тем не менее, мне кажется, что я вижу неожиданную мягкость в линии рта, в нижней губе. Так, может быть, даже такой опытный Казанова, как он слегка подтаял из-за того, что это был твой первый поцелуй, а с ним — единственный?

Но есть ещё одна странность: я полистал газеты периода следующей Маккабиады[10], которая была три года спустя, и обнаружил, что он опять был в составе сборной Бельгии (но на этот раз никакой медали не получил). По моим подсчётам тебе было тогда шестнадцать с половиной лет, то есть, ты была уже не в том возрасте, когда тебя можно было бы запереть дома, запретить тебе с ним встречаться или удержать тебя от нарушения запрета любым путём (а он, конечно же, приходил к вам в гости передать привет от семьи…). И мне странно, почему после той бури, которую ты описала, после твоих страстных клятв, после мечтаний о нём в течение целого года, надушенных писем и т. д. — почему же ты отказалась снова с ним встретиться?

Я думаю — пусть даже ты повзрослела за три года и поняла, что для него это было всего лишь минутным увлечением, и он не совсем тот, о ком ты мечтала; но всё же, разве тебе не было любопытно? Не было желания просто прийти и сказать — посмотри на меня, видишь, как я выросла, я уже не твоя маленькая сестрёнка…

(Не понимаю, почему мне так грустно, когда я думаю о его последнем приезде.)

Кстати о поцелуях: передай привет той родинке, с которой ты распрощалась в период созревания. Того потрясающего соития я не забуду. Может быть, когда-нибудь, в другой жизни, я тоже её поцелую.

30 июня

«Какая дивная погода, Луиза, какое щедрое солнце! Все жалюзи у меня закрыты пишу в потёмках».

Так писал Флобер Луизе Коле. Я наткнулся на это сегодня и, несмотря на твою подначку (я действительно всё время цитирую?), увидел в этом наш личный символ.

В последние два дня я много думал о твоём предложении, об этом странном предложении дружбы, запоздавшем на десятки лет. Ты вынудила меня вернуться в не слишком приятное время. Кроме того, я не уверен, что история, которую я разыскал, будет «парой» твоей истории и той рассудительной и здравомыслящей девочке, какой ты, как мне кажется, была, принимающей решение и выполняющей его решительно и не колеблясь… Сказать по правде, Мирьям, я не уверен, что та девочка выбрала бы себе в «пару» мальчика из того времени.

Мне было лет тринадцать. Не буду описывать, как я выглядел, — это тебя рассердит, а зачем мне дразнить тех, кто сильнее меня — но я, очевидно, вызывал к себе некоторый интерес, потому что одна дефективная девчонка, жившая в нашем квартале, похитила меня и сделала мне операцию без наркоза. Сейчас ты скажешь, что в моих описаниях всё всегда выглядит более драматично, чем в жизни, но именно это она со мной и сделала.

Не знаю, сколько ей было лет, она даже не умела разговаривать, мычала. Мосластая, мужеподобная девушка, бедная дурочка, над которой я всегда насмехался, подкарауливая, когда отец выводил её на ежедневную прогулку (он ходил с палкой, чтобы защищаться, если она нападёт на него, представляешь?) В течение нескольких лет я возглавлял в нашем квартале организованное издевательство, придумывал самые злые способы посмеяться над ней и её несчастным отцом, надписи мелом на асфальте, карикатуры…

Ты вправе спросить, почему я над ней смеялся. Почему, используя всю свою трусливую смышлёность, я привлекал всеобщее внимание к ней и только к ней? О, как я над ней смеялся! Сколько остроумия и яда я в это вкладывал! Короче, однажды ей удалось сбежать, её отец упал в обморок на лестнице, и всех соседей и ребятню квартала призвали на поиски, приехала полиция, и было много шума.

Я потихоньку улизнул от толпы и пошёл в конец улицы на пустырь, где теперь большая гостиница. Там в одном из самых запущенных углов за многие годы скопилась куча мусора: старые матрацы, плиты, маленький испорченный холодильник и прочий хлам со всего квартала. Позади этой кучи у забора заросли кустов образовывали маленький тёмный тайник, где я любил уединяться в уверенности, что о нём никто, кроме меня, не знает.

Я почувствовал, что она пойдёт туда, Что животный инстинкт приведёт её туда, куда ни один нормальный человек не полезет. И действительно, стоило мне шагнуть в темноту, как она прыгнула на меня, и в ту же минуту я со странным смирением понял, что она меня ждала.

Когда-то ты спросила, не помню, почему, (может быть, говоря о громоотводе?), случалось ли мне по-настоящему кричать «Спасите!»; с разрывающимся горлом и глазами, выпученными от ужаса и отчаяния. Возможно, в тот раз, когда она волокла меня в кусты, я должен был так кричать, но именно тогда я молчал. Об этом весь этот рассказ, Мирьям.

Она бросила меня на землю, улеглась сверху и, не теряя ни минуты, со страшной силой начала тереться своим телом о моё. Мы были как два кремня. Я не мог пошевелиться, как будто был в обмороке, но видел и слышал всё. Она была явно одержима какой-то сумасшедшей идеей, клокотавшей в ней, — дикой идеей, которую только я один в целом свете мог понять. И дело тут было даже не в сексуальности, в обычном смысле слова. Всё было гораздо более сложным и, как бы это сказать, тёмным, как будто она стремилась истолочь в пыль вещества, из которой мы оба созданы…

Нужно подробнее?

Я говорю о всех веществах, о всех её и моих рудах. Почему? Не знаю (знаю, знаю). Чтобы создать нас заново более правильными. Уравновесить, что ли, или как-то «уравнять» всё, что было в избытке и чего недоставало у неё и у меня тоже, в теле и в душе (Можно понять такую фразу? Она имеет смысл вне меня?) Просто создать заново нас обоих более правильными или, может быть, более сносными для нас самих со всем тем, чего в нас недостаёт или в избытке… Вот такая странная история, дефективная девчонка хотела создать меня заново. Клянусь тебе, это именно то, что было в её искривлённых мозгах, и это только я один понял, и поэтому я даже не звал на помощь — это было наше с ней личное дело. Не понимаю, как я решился об этом рассказать.


Ну так как, мог бы он быть «парой» той девушке, какой ты была, — интеллектуальной и уверенной в своих суждениях?


…Помню, как она взяла мою левую руку своей шершавой рукой и десять, двадцать, пятьдесят раз пропихнула свои пальцы между моими, потом это же проделала с моей правой рукой. Плечом о плечо, грудью об грудь, животом о живот билась она методично и старательно, и в её мёртвых глазах светилась одна великая идея. Я для неё не существовал, и это меня совсем ошеломило и парализовало, ей надо было уладить дело с чем-то во мне, но не со мной. Это не имело смысла в светлом мире, но в темноте я знал и чувствовал, что она изо всех сил старается сделать что-то хорошее и для меня тоже, будто пытается перетасовать карты в её и моей колодах, чтобы потом раздать их нам опять по справедливости. Ты понимаешь? Только она своим гениально-звериным инстинктом почуяла, что я тоже не слишком доволен тем, что выпало мне в лотерее озорницы-жизни, и тоже отчаянно нуждаюсь в исправлении! Ты ещё здесь, Мирьям? Скажи, можно ли рассказать о таком кому-то и надеяться, что он действительно тебя поймёт; может ли мужчина рассказать о таком женщине, за которой ухаживает; и может ли муж рассказать о таком жене за чашкой кофе?


Я.

5 июля

Поехал, купил, вернулся…

Трёхдневная вылазка в Амстердам-Париж-Швейцарию. Бизнес. Удачная покупка парочки редкостей, на которые был сумасшедший спрос в Цюрихе. Человек мира! Бум! Бум!

Когда самолет взлетел с аэродрома в Лоде, я неожиданно ощутил укол и обнаружил, что между мной и тобой существует пуповина, которая, натягиваясь, болит.

А что я тебе привёз из бурлящего Парижа? Умопомрачительные духи? Украшение? Многообещающее бельё?


В больших европейских городах сущим кошмаром для меня всегда были маленькие дети нищих…

Понимаешь, о чём я? Индуски или турчанки, сидящие на улице или на станциях метро, всегда держат на коленях маленького ребёнка.

Я уже давно заметил, что почти всегда эти дети спят. В Лондоне, в Берлине, в Риме. Подозреваю, что эти женщины нарочно усыпляют их, одурманивая наркотиками, потому что сонный ребёнок кажется более несчастным, а это «способствует бизнесу»…

В Париже против гостиницы, где я всегда останавливаюсь, сидела однажды турчанка с таким малышом. Назавтра я просто переехал в другую гостиницу.

Удручает меня не только их жестокость, но главным образом то, что эти дети проводят свою жизнь во сне. Подумать только: есть ребёнок (а таких — сотни), который годами, может быть, всё своё детство живёт в Лондоне или в прекрасной Флоренции, почти не видя их. Он только слышит сквозь сон шаги людей и шум машин, весь этот пульс большого города, а просыпаясь, снова оказывается в жалкой конуре, в которой он живёт.

Проходя на улице мимо такой женщины, я всегда даю ей что-нибудь, во всю мочь насвистывая при этом красивую, весёлую песню.

Я вернулся.

7 июля

Доброе утро! Сегодня от тебя пришло два письма!

Я так ждал минуты, когда ты не сможешь удержаться и сразу же как только заклеишь конверт, в тебе созреет ещё одно письмо ко мне. Одно пришло утром, второе — в послеобеденной раскладке (о, эти моменты счастья владельца почтового ящика!), и оба — радостные и взволнованные, одно из дому, а второе — очевидно, когда тебе стало жарко и тесно, — из твоей секретной долины возле Эйн-Керема. Как чудесно было наконец-то встретить тебя в совершенно новых словах (да ещё и в новой юбке!) — это было, как глоток свежего воздуха! А каким сюрпризом было услышать от тебя, что в последнее время ты счастлива! Это слово впервые прозвучало у тебя, я тут же отправил его на лабораторный анализ, и мне подтвердили, что это — счастье (я только никак не могу понять, почему твоё счастье всё ещё кажется мне таким печальным). Возможно, из-за этого слова что-то происходит сегодня и со мной, внутренний подъём, что ли. Может это потому, что я наконец-то сумел тебя порадовать?

И для меня вдруг наступило лето, понимаешь? Будто только сейчас, благодаря твоему волшебному слову, я тоже выбрался из какого-то мрачного извилистого тоннеля, который мы вместе соорудили со всеми нашими сложностями и тяжестью. «Счастлива» — ты словно позволила мне что-то, мне открылось лето, уже июль, представь себе, а я только сейчас пробуждаюсь к лету, с его жизненными силами, сверканием и грубой простотой, с его страстью и всем, что ты описала (странно, что ты всё еще боишься рисовать красками. Человек, пишущий так…), и даже я, потрогай, — такой живой и пылкий, вдруг вплёлся в тело этого лета, как будто я — одна из описанных тобою его «пульсирующих артерий». Сегодня я сконцентрирован на тебе, как лазерный луч, будь осторожна, я не отвечаю за свои действия, не знаю, что со мной происходит, может быть, ты знаешь?

Как по-твоему: может мне вообще перестать работать и жить так называемой внешней жизнью, а только писать и писать тебе, описывая тебя в любом состоянии, и то, что эти твои состояния делают со мной, переливаться в тебя, пока весь я не иссякну? Когда человека вешают, у него в последнюю минуту происходит семяизвержение. Я читал когда-то, и это меня до сих пор потрясает. Это как завещание тела и души, именно так я хотел говорить с тобой, ведь через несколько месяцев мы умрём друг для друга. Ты даже слышать об этом не желаешь, «гильотина» заставляет тебя содрогаться, а по-моему, в ней — самая суть нашей связи, потому что у обычной пары за целую жизнь не могло бы произойти то, что происходит между нами, а у нас могут быть и радости рая, и муки ада одновременно, ты уже чувствуешь это, а я с самого начала это знал.

Я думал, что рассказ о дефективной девчонке оттолкнёт тебя. А ты, как обычно, подходишь и прикасаешься ко мне без перчаток. Ну и что? Тебе ни в коем случае не хочется заново раздавать наши с тобой карты, совсем наоборот? Это правда, что тебя привлекают «карты, кем-то стасованные в меня»?

Но только в письменном виде! Оставь меня написанным, и пусть у нас обоих хватит сил ещё немного противостоять соблазну реальности; секс, а не религия, — опиум для народа. А когда мы встретимся, ведь мы же сдадимся в конце концов (что-то я хрупок сегодня, от жары плавятся самые твёрдые намерения), лучше, чтобы этого не произошло, ну, может быть, через две-три недели, если не сегодня же, когда меня терзает жгучий приступ — эта твоя новая юбка, у тебя вдруг появилось тело, твоё тело, которое я почти сумел забыть, вдруг ожило для меня, твои красивые сильные ноги двигались под юбкой (даже в шутку никогда не повторяй «Я не знала, что у меня есть ноги»), а я вспомнил твои стройные лодыжки и вдруг понял тайную связь между строением лодыжек и затылка…

Тебе ведь ясно, что мы сдадимся? «Когда в сердце накопится грустная сладость, густая и тяжёлая, как осенний нектар…» (заговорил Яир стихами), сегодня на меня и летний нектар активно действует, ну сколько может продолжаться превращение этого семени в простые чернила? Только из-за твоих очков в чёрной оправе я пока не пишу тебе, о чём я думаю, и где я тебя воображаю — в одежде, без одежды, в оранжевой юбке с разрезом сбоку, в апельсиновом трикотаже, облегающем и ласкающем, стоящей, лежащей, неистовой, милой, в машине, твои тонкие лодыжки охватывают мою спину, я мечтаю о чуде — случайно встретить тебя на улице…

Так на чём мы остановились?

Не представляю, как я встану из-за стола на глазах у своей секретарши — выпускницы «Бейт-Яакова»[11]. Ты, конечно спрашиваешь себя, чего я от тебя хочу, зачем свожу с ума тебя и себя. Не знаю, но до боли хочу. Сейчас! Но, с другой стороны, я настолько уверен, что нам нельзя даже одной ногой вступать в реальность, где всё развеется и ослабнет до банальности — все тонкие прозрачные нити, из которых мы соткали себя, эта эфемерная красота моментально перетечёт в плоть и вмиг пропадёт там. Верь мне! Ты же видишь, что я знаю, о чём говорю: мы будем существовать только между нами, даже несмотря на то, что, по-твоему, нам нечего скрывать, в том числе и от твоего любящего супруга. Этого я уж никак понять не могу: зачем причинять ему боль? Зачем унижать? Он и без того предан и обманут всем тем, что между нами уже есть, он, сам того не зная, уже предан и обкраден по закону сохранения счастья в природе…

Тут я снова должен прерваться. Принесли посылку. Жизнь постоянно напоминает о себе. Продолжу вечером, мне хочется ещё поговорить об этом…

10 июля

Не верю! Отказываюсь верить, что ты так поступила со мной!

Ты что, ясновидящая? У тебя вместо глаз — рентген? А может это было лучшее из моих писем? Тебе совсем не любопытно? Простое женское любопытство… Как ты устояла перед соблазном? (Или я для тебя — не соблазн?).

Попытаюсь понять, как это произошло, как действует этот твой механизм: в то утро ты получила письмо, пронизанное восторгом от лета и от твоего нового счастья; прочла его, но письмо с продолжением, которое я послал потом, вечером (кстати, очень смешное), то письмо ты почему-то решила вернуть мне нераспечатанным! Но из-за чего? Из-за тепла, которое ты ощутила сквозь конверт? Из-за наклона, с которым я написал твое имя? А если бы в конверте была моя душа, тогда как?

Иногда твоя надменность невыносима! Я говорил тебе, что ты ужасно строга? Ты неприятно строга, не по-женски! Я, к примеру, почувствовал это уже в первых твоих письмах, но тогда эта твоя требовательность и бездонная серьёзность по отношению ко всему, что я сказал и что между нами было, — тогда мне это даже нравилось, а сейчас — как будто вода сошла, обнажив камни.

А эта принципиальность! «Любая фальшь здесь причиняет мне боль, как измена! Я вынуждена защищать себя от неё…» Измена — никак не меньше! Можно подумать, что мы подписали какой-то жизненно важный договор, а не просто ведём переписку!

Послушай — то, что ты сделала, совсем не пустяк! Чем больше я об этом думаю, тем сильнее чувствую, что это ты предала меня! Что на протяжении нескольких месяцев ты забавлялась безвредным шутом, который кривлялся перед тобой, а ты, очевидно, воспринимала это как тайный флирт защищённой домохозяйки, испытывая при этом маленькое мещанское возбуждение. Но, когда это слишком приблизилось и стало горячо, когда ты вдруг ощутила в себе некое движение или живой трепет, ты испугалась и стала звать на помощь! Я читаю «контрацептивную» цидульку, которую ты приложила к моему запечатанному письму, и не могу поверить: сейчас, через три месяца, ты вдруг решила обвинить меня в том, что я всегда флиртую, но, в сущности, не с тобой, а с каким-то постоянно присутствующим во мне «лживым соблазном»!

«Донжуанство с самим собой»?! Ты иногда употребляешь такие анахро-пуританские выражения, что умереть можно! Странно, что ты не написала «Дон-Хуан»!

Боже! Как легко ты способна упрекнуть меня в том, что, если даже я решил освободиться от своего кокетства (непроизвольного!), то оно, по всей видимости, не готово со мной расстаться, и что я испытываю извращённое наслаждение, опошляя всё по-настоящему чистое и дорогое…

Это из-за того, что я написал в конце утреннего письма, верно? Замечание о твоём муже. Там был момент, когда я представил, как ты вдруг вскинулась. Я почувствовал, что касаюсь чувствительного места. Ладно, прости! Запиши признание: твой муж не унижен, не предан, не обкраден и не пострадал от действия закона сохранения счастья в природе. Вот, подписываюсь отпечатком своего криминального пальца.

Действительно, что я о нём знаю, и что я знаю о вас обоих? И ты права (ты вообще во всём права, Мирьям), ибо, что я могу знать об отношениях, не соответствующих моей борьбе за каждый миллиметр в чужой душе, ведущейся по правилам обычной территориальной войны где всегда — либо победа, либо поражение?

А что ты знаешь о крылатых конях, русалках и самом обыкновенном единороге?


Нет, мне необходимо услышать от тебя: что мешает тебе встречаться с таким Дон-Жуаном-дилетантом, как я? Он не из «перетасованной колоды карт»? Он не нуждается в «жалости» или «исправлении»? Иногда я думаю — а может быть, тебе следовало бы встречаться только с таким, может быть, он и заставил бы тебя хохотать и трепетать от наслаждения и расколол бы твою принципиальную твёрдость?

А может, тебе так трудно примириться именно с этим? Что я по наивности ни в одной написанной мною строчке не предложил тебе банального любовного приключения и не предложил — прости меня — переспать! Может быть, это вдруг обидело и взбесило ту примерную девочку, добрую королеву класса, которая никогда не позволяла себе, благовоспитанной, вспыхнуть всем своим огнём?

Это она сейчас ужасно обижена тем, что опять (как тогда?), если и возникает рядом какой-нибудь «парень», она интересует его только как «подруга», с которой можно поговорить и посоветоваться, или шепнуть ей на ухо о своей любви и страсти — но не к ней! К другой, к красавице класса, знойной и нахальной? К этой злой королеве?

А что ты думаешь, Мирьям, может, и теперешний парень, двадцать лет спустя, начал подозревать, что твоё тогдашнее заявление о том, что ты совсем, совсем, совсем не боишься настоящего накала отношений и чувств, что наоборот — этот накал и есть суть твоей жизни, звучало пустым звуком…

Кого ты обманываешь?

11–12 июля

Возможно, это последнее письмо. Читай внимательно: половина четвёртого ночи, я в машине и всё уже позади. Не спрашивай, что я сделал. Если это не поможет растопить твоё ледяное сердце, я просто подниму руки и откажусь от тебя (и от себя тоже, я знаю), жаль, жаль!!!


Ты слышала крик? Ты не представляешь, как я близок к тебе сейчас, то есть, реально близок, рядом с твоим домом, в двадцати метрах от тебя. Я всю ночь, приближаюсь и удаляюсь, я как тот леопард, который ходил вокруг тебя кругами в твоём сне, но я — леопард, силящийся не терзать тебя единственным привычным ему способом и сходящий с ума от бессилия! Ты так ничего и не поняла?

Мирьям, я бегал ночью вокруг тебя.

Всё. Семь раз вокруг твоего дома по небольшому шоссе, огибающему группу домов.

Ты способна так свести меня с ума (сейчас услышишь — как)!

Сигарета. Голова как улей. Машина провонялась дымом. Дым арабесками липнет к лобовому стеклу. Только подумать, как я близок к твоей кухне, из которой ты мне пишешь, к слегка дрожащему свету люминесцентной лампы, к деревянной сове, на которой ты записываешь все свои «нужно» и тут же забываешь. Даже к твоему геккону Брурии, который ровно в полночь выходит на промысел.

Я здесь. Всё вокруг спокойно спит, спит насильник, спит бандит, и только я всю ночь кружу вокруг тебя. И боюсь рассказать тебе, что ещё я сделал. Скажи, ты уже начала что-то чувствовать? Вертишься во сне и не понимаешь, что тебя захлёстывает? Это я, это моё исступление начинает действовать на тебя, накатываясь пенящимися волнами. Сегодня ночью я совершил вокруг тебя чисто религиозный ритуал, семь раз обежав вокруг Иерихона[12]. Неужели ты не слышала моего хриплого дыхания? До этого момента я много лет не бегал, с самой армии, с курса молодого бойца. Это тощее дряблое тело уже давно поняло, что не достанутся ему наслаждения от связи с тобой, но я хотел, чтобы оно страдало. Послушай, я бегал вокруг тебя, видел твой дом с четырёх сторон, и ржавые ворота, и велосипед, прислонённый к большому дереву во дворе, и веранду, увитую бугенвиллеей. У вас очень маленький дом, он похож на облицованную камнем хижину и слегка запущен, двор почти пуст, Мирьям, и окно позади разбито, всё сильно отличается от твоего описания. И вдруг я подумал, почему ты сказала, что ваша маленькая семья, наверное, уже не вырастет?

А один раз у тебя даже зажёгся свет, и я чуть не умер от страха и надежды, что это ты; я желал, чтобы это ты стояла там в окне, вглядываясь в темноту: «Кто это там, боже мой, кто там бегает? Я не могу поверить, я, наверное, сплю!» И ты сразу поймёшь, ты увидишь меня всего: и Дон Жуана, и чужака, и канатоходца, и растерянного мужчину, который тебе пишет, — вглядись в меня и скажи: иди сюда лягушонок, идите все сюда!

Хорошо, что ты не вышла, ты бы в обморок упала, увидев меня в таком состоянии. Ты бы подумала, что это просто извращенец, обыкновенный несчастный извращенец, вынужденный платить дать бюрократической машине своих желез. Ты бы вызвала полицию или, ещё того хуже, позвала бы мужа, который избил бы меня, он же троих таких, как я, за пояс заткнёт.


Ты, наверное, не можешь разобрать мой почерк, он ещё хуже, чем обычно. Кстати, я спросил маму, ты была права, — они действительно насильно переучили меня писать правой рукой вместо левой. Как ты догадалась? Ты знаешь меня лучше, чем я сам! Видишь, сижу в машине и дрожу, зная, что никогда ещё я не совершал такого решительного поступка для кого-то, и не знаю, что ещё сделать, чтобы ты поверила, что того, что я тебе предложил, я никогда не предлагал никому, ни одному человеку. Я с первой минуты знал, что с тобой мне не нужна побочная история, с тобой мне нужна история! Может, ты знаешь, как по научному называется такое жгуче отчётливое стремление, такое странное отклонение от нормы, когда человек готов рассказать свою историю только кому-то определённому и никому другому. Это так сильно во мне по отношению к тебе! Благодаря тебе вернулась к жизни какая-то точка в моём мозгу, за левым ухом. Она натягивается и раскрывается, когда я думаю «Мирьям», и именно оттуда исходили мои детские видения и сны. Большую часть своего детства я провёл там, подо льдом, много лет туда не возвращался и даже забыл дорогу назад. Как ты сказала — «измельчитель памяти», точно, но одно я помнил твёрдо — нельзя впускать туда чужих и не дай Бог, чтобы кто-то узнал, что во мне есть такое место. Не забывай, что я человек, рождённый родителями, и до восемнадцати лет жил в семье: в семье-принципе и семье-концлагере…

Я отвлёкся. Совсем не об этом хотел рассказать.

Мне холодно. Хоть и июль — всё равно холодно. Кожа вся затвердела от холода.


Кстати, это было совсем не похоже на танец в лесу Кармель. Там всё было пронизано светом и теплом, а здесь я чувствовал, что ныряю в тёмную глубину, и что кожа не способна удержать внутри всё, что там бушует, что этой ночью я перехожу свою собственную границу. Я знаю, о чём ты сейчас подумала: граница света и тьмы. Да. Вот и язык возникает — это хорошо, но посмотри, как чувства к тебе заставляют меня разваливаться на части, и это прямо противоположно тому, что происходит у меня с Майей, и за что мне такое?

Особенно на трёх последних кругах, когда я вдруг понял, что мне нужно делать, и что на самом деле привело меня сюда этой ночью (и не думай, что у меня не возникло сомнения, конечно же — возникло, но только на мгновенье), я говорил себе: чёрт возьми, чего ты стоишь, если не сделаешь это ради неё, ты же решил отдать ей всё, что возникло в тебе, благодаря ей. Я пытался спорить, спасая себя: что будет, если кто-нибудь пройдёт, увидит меня, вызовет полицию, и меня арестуют? И я засмеялся над собой: я всю жизнь арестант, так неужели сейчас начну бояться?

Итак, я сидел в машине, и снимал с себя одежду, одну вещь за другой, и обувь с носками тоже, и после этого я был уже другим человеком. Эта тончайшая граница в несколько секунд: только что ты был одет, а через миг ты — плоть, зверь, меньше, чем зверь, будто кожа слезла с тебя вместе с одеждой, эпидермис и все слои, что под ним. Я вышел из машины и почувствовал, что ночь сразу же потянулась ко мне со всех концов долины, как к новой добыче, новому виду добычи, которую даже обдирать не нужно. Ночь с жестокой силой объяла меня, никогда в жизни я не испытывал ничего подобного, это был сильный страх, смешанный с наслаждением и немного со стыдом, потому что ночь, как маньяк, проникала во все дырки, откусывая от меня куски и убегая с ними в темноту. Вдруг появились собаки, три огромных собаки, как из какой-нибудь шотландской народной песни, — меня чуть удар не хватил, это были собаки той породы, которые, как мне кажется, служат поводырями слепым, — они стояли и злобно, возмущённо лаяли. И я смутился, не как человек — как зверь смутился, как собака, ниже их рангом. Ты в состоянии это понять? Можно кому-нибудь рассказать о таком? Но, когда я побежал, они сразу умолкли, нет: хуже того, они стали пятиться от меня, тихо скуля, и исчезли во тьме. Я остался совсем один, наедине с собой, и это была не самая приятная компания. Никогда я не был так одинок. И знаешь, что я сделал? Я понюхал у себя подмышкой, ощутил запах моих писем к тебе и подумав, что делаю правильную ошибку, я побежал.

Итак, я рассказываю тебе всё, я бежал медленно, чтобы каждый, кто захочет, мог меня схватить, ибо чувствовал, что схватить меня невозможно, что, если даже и схватят моё тело, я останусь свободным. Так я пробежал вокруг тебя три полных круга. Оказывается, когда бежишь нагишом, то больше всего мёрзнет шея и поясница, а также за ушами и под коленками, и всё время, пока я бежал, я думал: вот я перед тобой, Мирьям, вот я перед тобой. Может, ты слышала что-то во сне — это кричала моя нагота, это тело моё вопило от страха, что я с ним делаю! Если бы ты вышла, то увидела бы, как я тащу его за собой, как моя вдруг высвободившаяся душа впервые ведёт его за собой, ведёт его мимо твоего окна, показывая тебе, какое оно смешное, ненужное и лишнее в нашей с тобой истории, оно настолько заурядно, что я не хочу осквернять тебя им.

Уже с первых шагов нагишом я почувствовал: вот оно! Наконец-то я свободен, я весь — только светлая и тонкая душа, улетевшая на волю, она вернулась, и я вдруг увидел бегущее за мной моё тело, некрасивое, неловкое и чужое, бегущее, спотыкаясь, за мной, гневно хрипя и подпрыгивая в неуклюжих попытках схватить меня и водворить на место, но даже для своего тела я был неуловим этой ночью. С каждым шагом мне становилось всё более ясно, кто я и кто оно, оно было всего лишь рабом, потом — обезьяной, потом — комком земли, не более, бледным бесформенным комком праха, который поднялся на две ноги и зарычал. Я выставил его на посмешище против твоего окна, я принёс его в жертву, вот что я сделал, жертву за все те разы, когда я лгал им — своим телом, жертву за скверну, которой иногда заражаю и тебя тоже, за эту постоянно накатывающуюся мутную волну. У меня в горле мешочек горечи, которая выплёскивается, когда ты добра ко мне, не знаю, почему. И пусть не будет больше писем, подобных тому письму, но я пока не могу этого обещать. Уже когда писал, я знал, что это плохое письмо, которое оцарапает тебя в самых нежных местах. Как хорошо, что ты его не открыла, как хорошо, что у тебя есть ко мне такое шестое чувство, но знай также, что я написал его таким, нарочно желая причинить тебе боль, оцарапать, вываляться в грязи перед тобой, доказать тебе (вот в чём всё дело, Мирьям, вот проклятое горькое зерно!), — доказать тебе, что я всё ещё свободен от тебя. Да! Что я ещё могу снова стать таким, каким был до тебя, я ещё не слился с тобой, отомстить тебе немного за своё предательство.

И ещё — из-за этого жуткого противоречия: я постоянно чувствую, что ты верна мне более, чем я сам.


Начинает светать. Я уже рядом со своим домом (не беспокойся — одетый!). Сижу в машине, пишу и никак не могу прекратить. Сейчас я войду в дом и приготовлю для всех роскошный завтрак с омлетом, корнфлексом и салатом, который я нарежу из остатков своей совести. Ты не представляешь, что мне пришлось выдумать, чтобы целую ночь провести вне дома.

Подумать только, я это сделал…

Надеюсь, тебе не кажется, что я радуюсь или горжусь содеянным. Я сам не понимаю, что чувствую. Только то, что в эту минуту полезнее всего для меня ничего не знать. Не думать о том, что я там бегал. О том, что это бегущее в ночи пятно — был я.


Яир.


Ещё минутку. Вчера перед тем, как уйти, я читал Идо перед сном книгу «Долина странных зверей». Не знаю, знакома ли она тебе. Я читал ему фрагмент, в котором Мумми-тролль, один из персонажей, прячется в большую шляпу, которая изменяет его до неузнаваемости. Все, кто с ним играл, в страхе убегают, и тут в комнату входит мама Мумми-тролля. Она смотрит на него и спрашивает, кто это? Он взглядом умоляет узнать его, а иначе — как ему жить дальше? Тогда она вглядывается в существо, совсем непохожее на её любимого сына, и тихо говорит: это мой Мумми-тролль. И тут же происходит чудо, он меняется, чужое облетает с него, и он снова становится самим собой.

Теперь, действительно, всё в твоих руках.

16 июля

Мирьям!

Сначала я не понял, что я читаю: я искал, разумеется, какую-то реакцию на свой ночной пробег (искал, главным образом, восклицательные знаки после слов «хватит», «псих», «убирайся»), а глаза мои тем временем путались в петлях, пуговицах, крючках, вышивках, подолах и прочих атрибутах женского культа, часть из которых — даже их названия — мне неизвестны (Что такое органза? Что такое волан?), но я тут же покорно стал повторять за тобой: жилет из кашемира, сиреневая кофточка с колокольчиками, белая с деревянными квадратными пуговицами…

Ты, верно, представляешь себе, что говорил я себе во время чтения — не может быть, женщина не поступила бы так, ни одна из знакомых мне женщин. Но ты же это знаешь, да?

Простые платья и платья нарядные, те, что скрывают, и те, что раскрывают тебя (я просто разжигаю себя, пережёвывая сладостную жвачку), классическое с обнажённой спиной, «фам-фаталь», сиреневое с круглым воротом (я понял, что сиреневый цвет — твой цвет), шелковистое на ощупь, но не шёлковое, очень воздушное, облегающее только в груди, всё остальное свободно касается тебя, почти не касаясь (не мешай, тут надо сосредоточиться!), другое сиреневое, с вырезом-лодочкой от плеча до плеча, ниспадающее на ягодицы и бёдра…

Читаю и смеюсь, ведь для меня одежда — это самый быстрый способ скрыть себя, а для тебя, я чувствую, одежда — это ещё один живой слой твоей сущности. Хоть ты и не можешь отказаться от некоторого жалобного тона (слегка искусственного, мне кажется). Похоже, что есть ещё несколько условностей, которым ты подчиняешься, вычурные вздохи сожаления о чрезмерной полноте ляжек, поиски одного совершенного платья, которое подчеркнёт грудь и скроет бёдра (женщина, ты не понимаешь, чем ты недовольна! На мой строгий оценивающий взгляд — у тебя чудесный зад, две мягкие и светлые дольки луны. Будь добра, оставь этот вопрос специалистам!).

Можно поласкать тебя ещё немного?

В какой-то момент я подумал, что ты смеёшься надо мной, я всегда допускаю такую возможность, но я не поддался искушению и снова погрузился в очарование каталога. Как ты догадалась, что я беспомощен перед бюрократической магией, в бессознательном состоянии, глупо улыбаясь, в коконе из шёлковых нитей, окутывающих твою кожу; шёлк, хлопок, шерсть, кружево, вышивка, атлас и муслин, или то, которое сшили тебе к выпускному вечеру, с блестящим подолом, вышитым нитью DMC. (Как ты помнишь такие вещи? Я не помню, в чём был вчера!). Это невозможно, говорю я тебе снова — это против всех правил, ни одна нормальная женщина не раскрыла бы на зародышевом этапе наших отношений все свои маленькие секреты; не подала бы мне с забавной практичностью свои лифчики (сохрани для меня два последних, до следующего воплощения), которые очаровали меня именно своей простотой, слегка допотопной в сравнении с соблазнами сегодняшнего рынка, девочка моя с лицом пятидесятых годов, ничто тебе не поможет!

Больше всего мне понравилась улыбка, с которой ты это писала, ты заметила? Новая для нас с тобой улыбка женщины, занятой чем-то по-женски личным и интимным. И даже не само это действие заставляет её чувствовать себя по особенному — она уже предвкушает то наслаждение, которое испытают она и её мужчина при встрече, благодаря этим маленьким приготовлениям. Некое личное освящение.

И вдруг до меня дошло…

Когда ты это писала, ты была совсем голая.


Яир.

16 июля (вечер)

«Вот я перед тобой», — сказала ты мне там.

Да…

Знаешь, я иногда бываю тугодумом. Читая твоё письмо в первый раз, я решил, что ты предлагаешь мне свою одежду, чтобы прикрыть мою наготу, но подобная мысль — не для тебя! Потом мне показалось, что это — оригинальная попытка обольщения, странная, немного смешная, слегка неуклюжая, — такой словесный стриптиз. Но, если письмо и начиналось так, то постепенно мелодия твоего голоса менялась.

«Вот нагота, — говоришь ты (или это я так читаю), — нагота, непохожая на нож, и непохожая на рану. Нагота открытая и ранимая, немного стесняющаяся и жалкая. Точно, как твоя. Несовершенная нагота женщины моего возраста. Посмотри, — говоришь ты, — ей страшно, этой наготе, она пользуется всякими мелкими хитростями, чтобы скрыть дефекты, но готова немедленно отказаться от всех ухищрений ради того, кто захочет посмотреть на неё добрыми глазами».

«Вот нагота, которая пользуется одеждой, — (говоришь ты?), — блузками, платьями, лифчиками, поясами, как люди пользуются словами, их словами. Но ты потрогай, ощути — это нагота, которая и лечить умеет».

Мирьям, двадцать раз на дню я говорю себе: «Она в самом деле хочет тебе помочь»… И это чудесно, ибо в глубине души я всё ещё не понимаю, что ты во мне находишь, и почти не верю, что это происходит со мной. Поведай мне как-нибудь при случае — что я могу тебе дать? И что я даю? Чего есть во мне такого, что пробуждает в тебе такие чувства ко мне? Бывает, что я мысленно кричу на себя: ну помоги же ей помочь тебе, встань перед ней открыто, таким, как ты есть. Без всех этих твоих игр и гильотин. Чего ты всё ещё боишься? Почитай, что она пишет, это же так ясно…

Более того, едва я начинаю думать о том месте моего мозга, когда рядом нет тебя, твоих читающих глаз — оно сразу же скукоживается и исчезает. Точно так же было тогда, когда ты вернула моё письмо нераспечатанным и непрочитанным. Я заледенел. Я подумал про себя — всё, ты пропал. Не так давно ты писала, что, если кто-то отвергает твоё сильное чувство, — он словно уничтожает тебя, практически убивает; тогда это заявление показалось мне несколько преувеличенным и вычурным, но, когда ты вернула мне письмо, и я подумал, что ты больше не желаешь знать ни меня, ни моих чувств к тебе, — в ту же минуту я ясно понял, что ты подразумевала под «уничтожением»: в течение нескольких часов я буквально сканировал свой мозг, не находя ни «того места», ни дороги к нему, я понимал, что оно сейчас снова начнёт умирать, и боялся, что, если ты не захочешь быть со мной там, сам я никогда не смогу найти к нему дорогу.

Я знаю, что выразился туманно, но уверен — ты поняла. Кто, если не ты? Ты как-то намёком помянула «плохие годы» — года сибирского холода твоего первого брака. Не знаю, что именно там было, но тогда ты писала, что самим фактом бытия обедняешь залежь ценнейшей руды в своей душе, потому что она абсолютно не востребована, и что никто в мире даже не знает, что можно попросить её у тебя… Ты написала три-четыре таких предложения, а потом вдруг придумала мне имя. От твоего «прикосновения» тот ком грязи, которым я был, стремительно начал менять свой цвет, температуру, плотность, молекулярное строение, пока не превратился в благородный минерал. Вот и всё, что я могу сказать!


Ты пишешь, что не будь ты уверена, что я, в конце концов, приду к тебе смело и открыто, ты бы давно со мной рассталась. Я это знаю, но в глубине души я опасаюсь твоей неудачи. Я очень хочу тебе помочь, но лишён такой возможности. Лишён, поверь, по моему закону, по надуманному дурацкому своду правил. Что-то бессильное там, в чистой белой точке в центре бытия, кто-то лежит там мёртвым. Мне можно только беспомощно наблюдать за твоими героическими попытками его оживления, не более, и уповать, чтобы ты не отчаялась.

17 июля

…Всего лишь — записка на столике в кафе. В основном ради удовольствия послать тебе что-нибудь из Тель-Авива. У меня было здесь кое-какое дело сегодня, на севере в районе Бейт Лесина[13], закончил рано и, вместо того, чтобы сразу же вернуться домой, погулял немного, думая, как было бы хорошо, если бы ты была со мной.

Ничего особо дерзкого… Просто пройтись с тобой рука в руке, посидеть в кафе. Я даже заказал две чашки кофе-фильтр.

Хорошо побыть с тобой так вот, без напряжения… Ты иногда жалуешься, что я слишком тороплю тебя, как будто преследую какую-то цель относительно тебя («ты на взводе, ты всегда „готов“»).

Яблочное пирожное? С кремом, и к чёрту диету? Ну хорошо, одна тарелка и две вилки. Официантка улыбается, люди смотрят — ну и пусть смотрят. Ты кладёшь свою руку на мою, и мы говорим о пустяках. Ты приподнимаешь платье, показывая мне под столом туфли, и спрашиваешь, не купить ли ещё пару таких же спортивных, но ярко-оранжевых. «Вот, захотелось дать себе волю с туфлями», — говоришь ты. А я ем глазами твои длинные белые ноги и говорю, — «почему бы и нет, тебе пойдёт, позволь мне за них заплатить». Ты улыбаешься мне и спрашиваешь, возражаю ли я по-прежнему против твоих очков, и я, внимательно разглядываю их, минутку…

(У меня прямо сердце сгорело, когда я увидел, какую западню ты мне готовишь своим лицом, тем, что между этими очками и этими губами, и всё же они слишком большие и строгие…) Ты позволяешь мне болтать, гладя мою руку, и я прошу, а ты говоришь «нет», а я снова прошу, а ты говоришь, что ты уже два раза рассказывала, «рассказывала что?» — хитро спрашиваю я, и ты вздыхаешь и снова рассказываешь, как тебе удалось разыскать девушку-китаянку, с которой ты познакомилась много лет назад в университете, и как она помогла тебе найти адрес той газеты в Шанхае. Я смотрю на тебя, проглатывая каждое слово, слетающее с твоих красивых губ, как же мне не пришло это в голову! Это я должен был такое придумать!

«Мне так понравилось, — объясняешь ты, — что только мы двое из целого миллиарда израильтян будем получать раз в неделю эту газету». И я беззвучно, одними губами, цитирую тебя: «…„четыре миллиарда китайцев“ — тоже требует проверки», и мы оба смеёмся друг над другом, Мирь-ям и Я-ир.


Послушай: только что тут в кафе маленькая девочка попросила отца «показать» свой самый низкий голос. Он издал что-то вроде «Бэ-э-э», громко, по-бычьи, и сразу же со всех сторон тихонько раздались похожие звуки — мужчины пробовали голос…

Ну, и я, как ты догадываешься, тоже…

Может, ты знаешь, как называются эти деревья с красными цветами? Скажи, в честь кого назван Бейт Лесин? Но сперва расскажи, как вы с Анной в юности играли на пианино. Впрочем, ты и это уже рассказывала. Ну, что тебе стоит повторить. «Я, правда, не помню, рассказывала ли я уже о поездке в Хайфу в нотный магазин „Байера“ на улице Герцля в Бейт-а-Кранот? — (Рассказывала, но я молчу). — Но я, наверняка, писала тебе о роскошном сборнике нот, который там купила, с „Импровизацией“ Шопена и „Турецким маршем“ Моцарта, я только не помню, что я играла — саму мелодию или её сопровождение, но хватит, всё это я уже рассказывала!» Правильно! Но ни разу не рассказывала в Тель-Авиве, и не в этом сиреневом платье, верхняя часть которого сильно облегает и полупрозрачна, а в нижней части — (держи меня) — волан! И, кроме того, мне так нравится слышать, как ты произносишь «мусыка», я-то до тебя всегда говорил «музыка». «Правда? А я и не замечала…» Ты, наверное, говоришь «Парис», или «фисика» (всё записано!), ой, Яир, ты не представляешь, что я сейчас говорю — что-то очень «фисическое»…

Или вдруг случайно пройдёт мимо Анна в одной из своих умопомрачительных соломенных шляпок, и мы пригласим её посидеть с нами. Она сядет, с трудом доставая ногами до пола, переведёт хитрющий взгляд с тебя на меня и всё поймёт. И всё, что нужно, будет выяснено без единого слова. Я почувствую, что меня принимают клуб для избранных с очень узким числом членов. И, возможно, я даже не побоюсь посвятить её в нашу тайну, потому что, как ты часто повторяешь, на Анну можно положиться (только ты ей пока ничего не рассказывай).

Я завидую тебе, что у тебя такая подруга. Задушевная подруга.

…Я? У меня? Такой друг, как у тебя — Анна? Если бы! Были и есть всякие исполняющие обязанности из армии, с работы. Из них всех вместе, может быть, и можно собрать кого-то одного…

Когда-то был. Больше нет. Жаль.

(Какое солнце, Мирьям, какое чудесное солнце. Я зажмуриваюсь, сидя напротив него, пытаясь увидеть тебя…)

19 июля

Письмо всё ещё не пришло. Я снова заглянул в ящик, по пути домой — письма не было. Не понимаю, что со мной сегодня. С утра бегал без передышки. Как будто какая-то часть меня, мой внутренний орган бродит один по свету, и мне неизвестно, что с ним происходит.

Глубокая ночь, а я не сплю. Вот уже несколько недель я наслаждаюсь бессонницей. Майя купила мне снотворное, я выбрасываю таблетки в унитаз и всем рассказываю, что на меня ничего не действует. Хочу спать. Хочу не спать. Как ты однажды сказала: ночь — это наше с тобой время.

(Меня, кстати, спрашивают, почему я так бодр по ночам. И что я всё время пишу. У меня есть объяснение, не слишком далёкое от истины: я говорю, что пытаюсь впервые в жизни написать рассказ.)

Позавчера в тель-авивском кафе в самую солнечную и светлую минуту я вдруг сформулировал одну тёмную мысль, которая вертится у меня в голове уже давно: я — «чёрный близнец». То есть (Ты понимаешь? Объяснить?), — тот, который ещё в материнской утробе убил своего брата-близнеца. Я знаю, что тебя эта мысль не смешит. Она, как тень, всегда сопровождает меня, с самого раннего детства — что я по сути «сломан», я непоправимо пострадал, когда боролся со своим братом-близнецом в утробе. Кто он был? Не знаю. Зачем мне нужно было его убивать? Не знаю. Даже сама эта мысль остаётся в эмбриональном состоянии. Он был подобен маленькой светлой крупице, я вижу его окутанным жёлтым или золотистым сиянием — такое внутриутробное и, вместе с тем, небесное, сияющее тельце. То есть: он непрерывно излучал спокойный, лучезарный свет. А я его убил.

Сейчас, написав это, я чувствую себя подавленным.

Иногда я жалею, что мы с тобой не встретились как-нибудь по-другому, попроще. Мы могли бы начать с отчаянного флирта и лишь потом, потихоньку узнавать всё больше и больше. Попробуй себе это представить.

Вот, если бы мы могли сейчас быть в каком-то обычном, нормальном месте, где люди встречаются просто так: на улице, в офисе, в парке, — там, где ты захочешь, где тебе вольно дышится, — только бы быть!.. И не нужно слов! Даже, если это будет всего лишь овощной магазин, как ты написала однажды, смеясь надо мной.

Знаешь, я иногда надавливаю кулаками на глазные яблоки, пока не появятся искры. Ты рассказывала, что так утешала себя в детстве, в твоей яме Иосифа, извлекая свет из самой себя. Я сейчас не чувствую себя покинутым, вовсе нет. Но я чувствую отсутствие чего-то в себе.

Вот и магазин. Видишь? Допотопная овощная лавочка… Картонные и деревянные ящики. Старинные весы с чугунными гирями.

А вот и ты, как хорошо, что ты здесь! Стоишь ко мне спиной, склонив голову над чем-то, и мне видны длинные и нежные косточки твоего белого затылка. Ты стоишь у ящика с картошкой. Всё предельно просто, верно? Ты держишь что-то в ладонях. Что это? Очень большая картофелина. К ней прилипло немного земли, и ты зачарованно смотришь на неё. Что сейчас будет? Понятия не имею. Напишу — и узнаю.

Я прохожу у тебя за спиной, раз, ещё раз. Приближаюсь и удаляюсь. Снова приближаюсь. Меня тянет к тебе. Не понимаю, чем тебя так взволновала картошка.

Ты стоишь в центре маленькой лавочки, не замечая других покупателей, не слыша автобусов, проносящихся по улице, загрязняя воздух чёрным дымом. Одна, глубоко погружённая в себя. Что там у тебя в душе? Возьми меня с собой, пожалуйста, спрячь и меня тоже там. Я, оставшийся снаружи, завидующий бататам, нахально заглядываю в твои ладони и вижу, что эта картофелина напоминает человеческое лицо. А сейчас что будет? Понятия не имею. Меня влечёт к тебе…

Ты замечаешь мой взгляд и смущённо улыбаешься своей печальной улыбкой, которую я чувствую даже сквозь слова. Всегда. Как будто ей нужно прорываться сквозь боль всякий раз заново.

Ты улыбаешься, пожимая плечами, будто извиняешься за скверный поступок, забывая, что вне тебя, — всё скверно. Ты указываешь рукой на ящик, как бы предлагая мне тоже выбрать себе картофелину. Я наклоняюсь и оказываюсь против кучи странных рож — уродливых, кривых — которые совершенно необъяснимо разбивают мне сердце.

И вдруг с меня начинает опадать грязная шелуха. Толстые засохшие струпья. Как я оскотинился, Мирьям, как замарался.

Мы оба молчим. До сих пор между нами не было сказано ни слова. Вокруг толпится народ. Мы загораживаем проход, люди ворчат. Неважно, у нас есть на это право. Так ты решила ещё в самом начале — то, что происходит между нами, имеет право на существование. Меня так взволновало тогда, что ты даёшь самой себе разрешение быть совершенно свободной в своих чувствах ко мне.

Ты смотришь на меня. Удивляешься, что я не тороплюсь выбрать себе картофелину из кучи. Я не свожу с тебя глаз. И тут ты, будто заметив что-то в моём взгляде, что-то, чего сам я не вижу, двумя руками протягиваешь мне свою картофелину. Я только дотрагиваюсь до неё, не более того. Она согрета твоим теплом. И от этого человеческого тепла я заставляю себя прямо посмотреть в её ангельское лицо дауна со слишком широкими рябыми щеками. Её глубокие чёрные глаза погружены в слепой сон. От этого мне неуютно.


Почему ты её выбрала? И почему отдаёшь её мне? Я хочу проснуться, но не хочу расставаться с тобой. А если проснусь, то уже не буду с тобой. Я смотрю на твою ладонь. И я вижу…


Странно, Мирьям, что я написал о тебе так. Непонятно, откуда это взялось, и почему я вдруг почувствовал себя таким подавленным. Будто получил плохое известие. Это совершенно лишено здравого смысла. Так хотелось рассмешить тебя, и вот что из этого вышло…

Не уверен, что мне нравится этот закон сообщающихся сосудов.

Может, начнём переписываться?

24 июля

Моя дорогая!

…Только сказать тебе, что я сижу здесь, за этим листом, и молча слушаю тебя, и что ты совсем не тяжела для меня. Ты мне не в тягость, и уж конечно не «невыносима».

Я уже в тебе, Мирьям! Я, наконец-то, в твоей истории.

Ты с первой минуты была более права, чем я: факты биографии и бытовые детали — это твоя жизнь, а не «сброд».

Я не перестаю думать над твоими словами о том, что ты всю жизнь стараешься превратить то, что я называю «потным сбродом», во что-то большее. Ибо, если хоть на час ты прекратишь эту борьбу, то сама сразу превратишься в сброд.

Как тебе это удаётся?..

Я чувствую, что ты тоже сейчас не спишь. Возможно, твои собаки нервно бродят вокруг тебя, спрашивая «…Почему она бодрствует в такой поздний час? Порядочные женщины в это время спят, а не мечутся посреди ночи между верандой и кухней».

Ты и вправду нюхала их шерсть, пытаясь уловить следы моего запаха? Я говорил тебе, что чуть не умер из-за них.

Не обращай на меня внимания! Бормочу в полусне, засыпая на твоём плече. После этих сумасшедших дней я имею право на сонную болтовню.

Закрываю глаза и вижу — женщина сидит за столом и пишет. Ночь, люминесцентная лампа в её кухне слегка потрескивает. Она выключает её и зажигает маленькую лампу. Её лицо окунается в свет. Я вижу только линию сильного подбородка, живой хрупкий рот, её жаждущий рот; и, конечно, её буйные волосы, которые она пытается укротить резинками, гребёнками и заколками, и которые всё равно выбиваются. На столе лежит письмо. Она то и дело заглядывает в него и снова пишет, быстро и взволнованно. Она просто объята волнением, которое распространяется вокруг и, видимо, пугает её, потому что она ищет спасение в шутке: «Скажи-ка, где ты видел в наше время женщину, у которой есть время стоять в овощной лавке и изучать картофель?!»

Но губы её начинают дрожать… Она пишет что-то и с силой зачёркивает (такого решительного зачёркивания не было ни в одном из писем), встаёт, садится, сообщает, что ей необходимо выйти на улицу и немного пройтись, и остаётся… Пытается искусственно вызвать ещё немного злости, чтобы оторваться от письма, она просто разжигает в себе гнев: «И знай! Очень важно, чтобы ты знал, что у женщины в овощной лавке, по крайней мере у этой женщины, всегда имеется большая капля злости, когда она идёт за покупками!»

При этих словах слёзы капают из её глаз на бумагу, и она пишет мне свой рассказ на пятнадцати страницах, почти не отрываясь. И только закончив, она может вздохнуть и даже немного посмеяться, обводя кружком пятно от одной слезинки: «Смотри, как в романе девятнадцатого века…»

Эй, Мирьям!

Помнишь, как в начале этого письма, чувствуя, что я совсем лишил тебя сил, ты спросила: «Ты всегда такой? Как остриё вращающегося меча? Даже в обычной жизни? Со всеми?» Ты спросила, как можно так жить в семье, и живёт ли Майя в таком же ритме, или, может, я нуждаюсь в ком-то совершенно мне противоположном, в ком-то, кто меня успокоит.

Я хотел бы сейчас спросить то же самое у тебя. Ты всегда такая? И как умещается такой вулкан в вашем крохотном доме? Как же ты сдерживалась до сих пор?

Я думаю о женщине, которую видел в тот вечер в школьном дворе, и о той, которая вот уже четыре месяца не даёт мне покоя, и могу только смеяться над собой и собственной глупостью.


Мне нечего пока добавить. Хотел только, чтобы ты знала, что я получил письмо, и что я чувствую то, в существование чего не верил (тебе не верил!), — счастье и печаль вместе, как ты и обещала. Ты спросила, что я вижу в тебе сейчас, уже всё зная. Мне потребуется десять писем, чтобы описать всё, что я вижу. Я, наверное, постепенно напишу их, но сейчас, то есть, без шестнадцати минут два, я вижу только ту, что после долгой ночи над письмом прижалась лбом к моему лбу в ужасной усталости, накопившейся в ней, очевидно, за долгие годы, посмотрела мне в глаза и сказала, что этой картошкой я точно попал в то место её души, о котором она не в состоянии говорить.

Я тоже умолкаю. Спокойной ночи.


Яир.

25 июля

Я всё время говорю себе — какое счастье, что я никого о тебе не расспрашивал!

Когда ты в начале попросила, чтобы всё о тебе я узнавал только от тебя самой, и чтобы ни одна из историй не превратилась в «сплетню» о тебе, я внутренне рассмеялся (ну какие «грязные истории» она может скрывать?!).

И я до сих пор рад, что мне удалось убедить тебя не встречаться во плоти — телом к телу и ashes to ashes[14]. У меня нет сомнения в том, что, если бы мы встретились, то не смогли бы так узнать друг друга. Я же должен был бы сразу тебя соблазнить, познать тебя обычным путём примитивной купли-продажи. Подумай только, чего бы мы лишились и чего никогда не узнали бы.

Я не имею в виду факты. Эти факты, реальные и повседневные, я узнал бы даже, если бы между нами был краткий, но бурный роман. Ты обязательно рассказала бы мне. Я должен был бы о них узнать, это — часть бюрократии разврата. Но тогда я не узнал бы той печали, которую чувствую сейчас, которая владеет мной уже несколько дней (как непонятная мне тоска по ком-то).

И не только печаль. Всё, что с тобой связано, каждое чувство, которое ты во мне пробуждаешь, все они льнут ко мне сейчас и днём и ночью, чистые и свежие, прижимаются ко мне всем своим лицом и обеими грудями.

Когда я рассказал о том собственном языке, что я хотел бы иметь свой Идо, ты написала, что ты хочешь, чтобы у каждой крупицы земли, каждой капли в море или мига света свечи было своё собственное название. Ты так понравилась мне в ту минуту, может, из-за того, что я впервые увидел как ты способна увлечься мечтами: в середине предложения ты начала воображать мир, в котором основным занятием людей будет придумывание названия всему живому и неживому, и это будет первичной человеческой сущностью — называть всё по имени. Ты взяла меня за руку и повела за собой в твой сад — от стебелька травы к крупице земли, капле воды и божьей коровке, и каждого из них назвала собственным смешным именем, но тогда я не понял, что ты хотела мне этим сказать (а что я тогда вообще понял? Как мало я тебя понимал). И только теперь, кое-что зная о тех годах, когда ты молила, чтобы каждое дерево называлось только «деревом» и каждый цветок — «цветком», о годах, в которые «чувствовать» означало для тебя «жить не по средствам», я начинаю понимать, что ты хотела сказать мне, что наконец-то начинаешь выздоравливать.

Не знаю, какое отношение имею к этому я, помог ли я как-то этому выздоровлению, но меня волнует сама мысль о том, что я нахожусь рядом с тобой, когда это с тобой происходит. Кажется, уже очень, очень давно ни с кем не происходило ничего хорошего, когда я был рядом.


Я.


А главное-то я и забыл: именем всех, кем ты заставила меня поклясться (с той торжественной серьёзностью, которая, по-моему, бывает только при заключении международных соглашений или союзов между детьми), именем того, что я действительно купил тебе ярко-оранжевые спортивные туфли(!), и именем «Оленихой пошлю я тебя» Амира Гильбоа, которую ты купила себе в подарок от меня, а главное, именем того, что ты пошла и заказала себе новые очки — я клянусь беречь тебя, как друг.

26 июля

Мне казалось, что в иврите…

Нет, это слишком официально…

Вот что пришло мне в голову сегодня в гараже — может быть, потому, что ты так часто употребляешь это слово, — «имахут» (материнство) звучит как «и-махут» (не-сущность). Мне кажется, есть немало матерей, которые чувствуют, что ребёнок опустошает их, высасывая из них всю их сущность. Но между тобой и Йохаем…

Ого… Я в первый раз написал это имя. Оно растекается у меня в полости рта и в мозгу, как будто я только что попробовал мёд (но есть в нём и горчинка, да).

Я смог явственно увидеть его. И тебя с ним. Это чудо, что он так же наполнен радостью. И везде, где он появляется, люди влюбляются в него.

Читая твои рассказы о нём, я ощущаю в себе твоё материнство, как горячий молочный источник, бьющий из меня ему навстречу. … И как ты обнимаешь и окутываешь его нескончаемой любовью. Честное слово, я искал и не смог найти у тебя ни капли горечи или злости на него за то, что с ним произошло.

Когда мы играли в пинг-понг соитий, ты как-то спросила, бывает ли так, что человек начинает жить с новой силой в ответ на зов другого человека? Позавчера, читая твоё письмо, я понял этот вопрос. Не просто «понял»: что-то, возбуждённое тобой, шевельнулось в глубине меня (и я тут же вспомнил слова Анны, что во время беременности её сердце стало биться в животе).

Жду твоего письма.


Яир.

30 июля

Да, я написал это. Извини — не подумал (но, если начну объяснять, это может ударить намного больнее).

Прежде всего — ты права, это действительно заставляет задуматься: почему именно это сочетание вырвалось у меня, как нечто, само собой разумеющееся, не требующее доказательств, как некий закон природы — упомянутая «злость на него».

Возможно, потому, что я легко могу представить себе родителей, которые злятся на своего ребёнка по гораздо менее серьёзным поводам. Ну скажи, на кого же им злиться, кого обвинять (нет, я даже не могу их осуждать).

Ты пишешь, что тяжелее всего тебе видеть ребёнка, который даже не понимает чего он лишён, у которого никогда не будет своей семьи, который не полюбит, не выскажет… Но я знаю, что у меня в каком-нибудь уголке души была бы и злость на него.

А может, и нет? Может, есть во мне это благородство, которое проявляется только во время испытания? Боюсь, что нет. Или всё же?.. Не знаю. Этого нельзя знать. Ты сама говорила, что не представляла, насколько тяжело будет это выдержать — его отверженность, безнадёжность, — и сколько ты нашла в себе сил, о которых и не предполагала.

Я причиняю тебе боль своими словами и, очевидно, унижаю себя в твоих глазах. Громоотвод… Но мы же договорились, правда? Всё. А иначе — какой смысл? Может быть, я, наконец, что-то пойму, и тогда уж можно будет вдохнуть этим лёгким…


Я проделал маленький опыт с твоим письмом: переписал его, изменив только личные местоимения с женских на мужские. Понимаешь, я как будто надел на себя твою историю и попытался рассказать тебе о своём ребёнке, Йохае.

Через полторы страницы я уже больше не мог. Из-за его приступов гнева. Там я сломался. Когда он становится чужим и страшным, когда в один миг из него вырывается сумасшедший и дикий ребёнок, способный разбить и уничтожить всё в доме. Я знаю, что не смог бы выдержать этой враждебности. Я не вынес бы её. Когда к нему никак невозможно подойти, когда он — слепая сила. Нужно быть очень сильной физически, чтобы обнять и остановить его, когда он такой, правда? Где ты прячешь эти свои мускулы?

Если бы я мог, я купил бы тебе большой дом, огромный дом, в котором поместилась бы вся твоя душа. Я наполнил бы его всеми твоими маленькими и большими голодными мечтами. Со всего мира привёз бы тебе статуэтки птиц, большие кувшины синего хевронского стекла, огромные банки для огурцов, зеркала в красивых рамах, китайские лампы и филигранные вышивки. Я бы сделал в доме много окон открытых и светлых, без переплётов и решеток, с витражами всех цветов.

…Страшно думать, что ты живёшь в этом пустом доме.

Я начинаю потихоньку прокручивать назад всё, что ты рассказала. С самого первого письма. Мне потребуется время, чтобы понять всю эту историю… Видишь ли, я читал тебя слишком быстро, слишком торопливо и скрытно. Боюсь, что очень многое упустил. Я думаю о твоих прозрачных намёках, которые я из-за своей обычной поспешности, бесчувственности и равнодушия даже не заметил. О том, например, что «реальность» просочилась в каждую твою клетку, и у тебя почти не осталось возможности убежать от неё даже в твои фантазии, даже в сны…

Ни фантазий, ни снов, а если ты и позволяла себе увлекаться, то только в соприкосновении с произведениями искусства, рисованием, пением, музыкой, разумеется. Но и тогда сразу же возникала «реальность» и колола тебя. Как раба, который пытался сбежать (с украденным огнём в руках?) Так что же тебе осталось, скажи мне, где ты была?


Яир.


…А он уже сосчитал до трёх?

Творожный торт с изюмом на каждый счёт «два», массаж — на «три»?

(Когда ты снова и снова лижешь его запястье, пока он не успокоится — как ты узнала, что это его успокаивает? Это тоже то, что открывают естественным путём?)

Передай привет трём грустным лабрадорам. Привет пальме. Жасмину. Бугенвиллее. Большому кипарису, к которому прислонён велосипед твоего мужа Амоса. Привет всем именам и названиям.

1 августа

Собственно говоря, я встречался с Йохаем. Теперь я вспоминаю. Около года назад я сопровождал Идо с детским садом на экскурсию в киббуц Цоба. Когда мы в курятнике проходили между рядами, курица снесла яйцо без скорлупы, и женщина, работавшая там, — не знаю, почему, — взяла и положила его в мою руку. Почему-то выбрала меня.

Не знаю, держала ли ты когда-либо в руках такое голое яйцо. Оно было ещё горячим, мягким и подвижным внутри покрывающей его плёнки. Я не смел пошевелиться. Стоял с вытянутой вперёд рукой и чувствовал, будто некая тайна жизни спрятана в моей полусогнутой ладони. И не знал, что это — намёк на Йохая.

Меня постоянно что-то грызёт. Я не писал тебе, что почувствовал, когда на прошлой неделе понял, чем на самом деле было то письмо, в котором ты впервые описала свой шумный, переполненный дом, который сейчас в один миг зачеркнула.

Хоть я и не храню писем, но тот дом помню очень хорошо. Ты не поверишь, как часто я видел тебя в нём, ходил по нему с тобой. Для меня это были не просто слова (мне вдруг показалось, что чего-то важного ты не поняла) — почти у каждого из написанных тобой слов было тело, цвет, запах и звук. Я очень серьёзно отношусь к твоим словам! Может быть, ты думала, что для меня это всего лишь развлечение? Игра в слова?

Но ведь это и в самом деле не просто, когда со стены рядом с книжным шкафом вдруг исчезает рисунок женщины с коровой Авраама Офека, который с той самой минуты, как ты о нём рассказала, вошёл в мою жизнь (я говорю сейчас то, что я действительно думаю). Я разыскал его в книге и погрузился, растворился в нём, не отступив, пока не понял, из-за чего ты повесила его напротив «Печали» Йосефа Хирша. Я не слишком разбираюсь в рисунке, но между этими двумя работами происходит какой-то разговор, и кажется, я начал его слышать, а сейчас они обе пропали. И маленькое красное кольцо Кандинского тоже исчезло, и «Открытое окно» Матисса, которым ты так восхищалась, и, как я понимаю, фотографии в коридоре, ведь они тоже вставлены в рамки с хрупким стеклом. Лицо Виржинии Вульф, например. А что стало с человеком Стиглица, который метёт улицу под дождём (его я тоже нашёл недавно в каталоге выставки в Париже), или с фотографией половины бороды Мана Рея… Ты всё нафантазировала? И пианино, на котором ты играешь каждый вечер, тоже?..

По крайней мере в кухне ты оставила расписной кафель.

Послушай, может быть, я смешон в твоих глазах — ты живёшь в таком жёстком, высушенном доме, а я жалуюсь, что ты отняла у меня слова, которые мне дала, всего лишь слова, а я торгуюсь за них, как нищий.

Но есть здесь и другой аспект.

Я думаю о симфонии красок, которая там была. Ты, которая много лет не осмеливалась рисовать, и уж конечно не в цвете, описала мне всё в таких красках, о которых до тебя я и не знал, как они выглядят, ты говорила: «индиго», «охра», «изумрудно-синий», и сами слова эти были такими яркими! Ты писала о шёлковых занавесях и ангорской шерсти, ты написала «астраханская шерсть»(!). Вот когда ты это написала, я подумал что ты играешь со мной, рисуешь дворец своей мечты. Но я не могу устоять перед женщиной, которая знает слова «астраханская шерсть», а я даже не знаю, как эта шерсть выглядит, но ты не можешь себе представить, что сделали со мной эти слова… И не только они — почти каждая твоя фраза отправляла меня в небольшое путешествие изучать, осязать, обонять… Можешь смеяться, но таким дурацким и ограниченным способом я пытался прикоснуться к восторгу и желанию, исходящим от тебя, смысла которых я тогда не понял. Я принял это за возбуждение и даже порадовался тогда этому ущербному сходству между нами…

Есть здесь и ещё кое-что, что меня удручает, что-то между мной и тобой.

Огорчение и даже разочарование почувствовал я, когда понял, что ты способна на такое притворство.

Понимаешь? Я был поражён той акробатической ловкостью, с которой ты переносилась от реальности к выдумке…

Довольно странно было мне обнаружить задним числом, что ты можешь вообразить что-то с такой силой внутреннего убеждения (которая, собственно говоря, сделана из того же материала, из которого сделана ложь).

Разумеется, я не чувствую себя обманутым (абсурдно с твоей стороны было просить прощения), ты не сделала ничего запретного, наоборот. Это была история, которую ты хотела рассказать мне тогда о себе, и в которую ты, очевидно, очень хотела поверить сама, увидеть её записанной, живущей в словах; а ещё — тебе, наверное, нравилось, что она живёт в моих мыслях. Что она существует в мире. А я поверил — ведь таким был первый пункт нашей конституции, помнишь?

Иногда ты причиняешь мне боль, подобную той, что бывает при взрослении — но только в суставах души. Странное ощущение: из каждого письма я узнаю о тебе что-то новое, неожиданное, но также и расстаюсь с чем-то другим, что я думал или воображал о тебе. Бывают дни, когда я чувствую, что всё еще очень далёк от того, чтобы узнать тебя так, как мне хотелось. А август уже начался…


Яир


И всё же мне важно, чтобы ты знала, — то, что ты описала в том «переполненном» письме, осталось жить во мне. Не знаю, как, но пианино, книги, покрывающие все стены, пузатый кувшин, огромный мобиль, привезённый тобой из Венеции… Стоит мне только закрыть глаза, и я вижу то, что есть и то, чего нет одновременно.

Кстати, ты привезла статуэтки птиц из Калахари или только видела их там, но не привезла? И вообще — ты была в Калахари? В смысле, ты действительно ездила туда с Анной двадцать лет назад, в вашу первую заграничную поездку (ещё до «Моны Лизы», Эйфелевой башни и Биг-Бена?), посмотреть, как растёт «большая вельветия» о которой ты знала только из «Энциклопедии для юношества»?..

И есть ли вообще Анна?

5 августа

Без предисловий, только очень срочная просьба: продолжай, сейчас же, без жалости и промед…

Ты не представляешь, что сделало со мной твоё письмо к нему, когда ты, перепрыгнув через меня, обратилась к нему напрямую. Никто никогда не говорил с ним так. И дело не только в том что ты написала, но как ты это написала, ибо этот ребёнок знал материнскую заботу и даже нежность, их у него было в избытке, иногда чересчур много, но как редко случалось ему испытать это исключительное наслаждение — быть понятым!

А как легко стало мне, мне — панцирю, который вдруг обнаружил, что внутри него всё-таки есть ещё маленький рыцарь.

Ты правильно увидела: маленький и очень худой мальчик с немного печальным лицом. Всегда напряжённый и нервный, как старик, беспокойный и страшно возбуждённый. Как будто постоянно должен что-то кому-то доказывать в борьбе за свою жизнь, никак не меньше! Как ты узнала? Как вообще может человек узнать другого человека? «Партизан, — написала ты, — действующий в доме, в семье». Да-да! И даже те страшные слова о его одиночестве, не таком, как обычно бывает у детей, — каждое из этих слов легло точно на то место, которое давно было к нему готово. Не обычное одиночество ребёнка, а такое, которое, наверно, ощущает очень больной человек, больной постыдной болезнью (как ты не побоялась назвать вещи своими именами!) Да, верно, ребёнок, который боится ослабить себя иллюзией, что можно вообще кому-то доверять, что где-то существует возможность полного доверия…

Ты словно вложила записку с моим настоящим именем в того Голема, которым я был (и есть). Я был как мягкий и незапечатанный сосуд, как маленькая волынка, на которой играл весь мир. Когда я только пишу эти слова, я чувствую острую необходимость расквасить кому-то физиономию. Мир заливал меня, как море, откатывался волнами и снова заливал и откатывался — вот что значило быть ребёнком: ощущать волнообразное, мягкое, бесконечное и одновременно бурное движение. Ты когда-нибудь ощущала в себе такое сильное движение? Может быть, во время беременности или в момент родов, а я всегда был таким, всегда — как землетрясение.

Я смеюсь сейчас (у меня получился смех гиены): как ужасно, что всё это закончилось, и как ужасно, что я могу радоваться тому, что это закончилось… Жизнь стала намного терпимее. Теперь легче переходить от минуты к минуте, и со временем даже перестаёшь бояться наступать на щели между плитами пола. Там больше нет бездны, кишащей крокодилами.

Ты всё понимаешь? Ты умеешь читать это внутреннее бормотание. Это ты написала «мальчик-нить-накаливания», и верно угадала, что можно было видеть красный свет, пробивавшийся сквозь его прозрачную кожу. Ты, наверняка, хорошо знаешь, может быть, даже из повседневного опыта, насколько такой «странный таинственный свет» может тяготить, когда он горит в маленьком ребёнке.

Да, и дразнить, и злить, и возбуждать убийственное желание задуть его, погасить раз и навсегда. Не так, как ты в своих последних строчках, — «осторожно дуть на него в надежде увидеть, что будет, если однажды ему позволят разгореться».

Только не останавливайся сейчас, не прерывай этого искусственного дыхания!


Яир

6 августа

Взгляни на это фото. Я целый день его искал (из-за чего-то, что было в твоём письме). Это снято в Лондоне пять лет назад. Вот история снимка: я ездил туда на неделю по работе и однажды вечером, возвращаясь в гостиницу, увидел маленького взъерошенного воронёнка, казавшегося очень больным. Он стоял на тротуаре внутри какой-то почти затёртой меловой линии, оставшейся, должно быть, от детской игры. Он открывал и закрывал клюв, будто говорил, и не просто говорил (тебе надо было его видеть!), — он как бы горько и обиженно жаловался или давал обвиняющие свидетельские показания кому-то невидимому…

Кому-то это могло показаться забавным — а я вышел из людского потока, прислонился к стене в сторонке и смотрел на него, не в силах продолжить свой путь. Я чувствовал усталость, головокружение от голода, но не мог от него отойти. Я подумал, что нужно купить хлеба и накормить его, но побоялся, что на меня будут смотреть с недоумением. Отойдя на несколько шагов, я почувствовал, что он зовёт меня и даже клюёт меня в спину, и вернулся. Я подумал, что мне опасно на него смотреть — можно незаметно втянуться, попасться и исчезнуть в нём. Не знаю, как долго это продолжалось. Возможно, всего несколько минут. Он стоял посреди тротуара под ногами у прохожих, печальный, с топорщащимися от холода перьями и — ты это видишь — с жалобно склонённой головой… Люди равнодушно обходили его, по-английски размеренно. Большинство из них даже не смотрело на него, а я стоял у стены и понимал со странным смирением, что ещё немного — и я упаду, сяду на землю и так и останусь сидеть.

Я забыл отметить, что возвращался тогда с важной встречи (заключил крупную сделку — уйма денег, человек мира! Бум! Бум!), на мне был мой элегантный рабочий костюм, но я знал, что он мне не поможет, что ничего не поможет, ибо то, что завладевает мною сейчас, гораздо сильнее и гораздо больше подходит мне — чёрному близнецу. В последнюю минуту, собрав остатки сил (на этот раз я не преувеличиваю), я вынул из сумки фотоаппарат и сфотографировал его. Чисто инстинктивный порыв, который я до сих пор не могу объяснить и который, как видно, привёл меня в чувство, уж не знаю, каким образом, будто током ударив в то место, где моя предательская сущность обнаружила трещину, сквозь которую она может быстренько испариться.

У меня нет копии снимка. Он — твой.

8 августа

Хочешь посмеяться? Вчера, когда я закончил (наверное, в пятый раз) читать то твоё письмо и запирал на ночь входную дверь, мне вдруг показалось, что в кустах во дворе кто-то или что-то стоит. Маленький и очень светлый, видимый даже в темноте. В первую секунду я испугался, что это Идо, но что он тут делает вместо того, чтобы лежать в постели? Я пережил мгновение полного смятения, а затем почувствовал себя фасолевым стручком, который кто-то, потянув за усик, раскрывает по всей длине, потому что понял, что это он. Ты догадываешься — кто? Ребёнок, которого ты видела в своём воображении. Мальчик-нить-накаливания…

Ребёнок, который однажды — об этом я тебе не рассказывал, давай-ка, устраивайся поудобнее, — ребёнок, который лет в восемь пытался убить себя в сарае, «покончить с собой» — так это называется, с помощью принадлежащего его отцу тонкого ремешка широкого применения. А поскольку никто не объяснил ему, как умирают, он изо всех сил затянул ремешок вокруг своего сердца, ха-ха, и улегся на пол в ожидании смерти. А всё из-за того, что увидел, как один сосед, некто Суркис, стоит в майке с волосатой спиной и сигаретой во рту и топит в ведре двух котят — опускает их в ведро и, пока в воде поднимаются пузырьки, углом рта разговаривает с отцом мальчика. После очень долгого лежания на полу в сарае, показавшегося мальчику вечным, видя, что не умирает, он встал, вернулся домой и тихо и обессилено сел ужинать с родителями и сестрой. Он слышал их разговор, делал всё то, что делают восьмилетние мальчики, и смутно понимал (но понимал всё же!), что даже, если бы он умер, — они бы никогда об этом не узнали.

Это тот же мальчик, который в десять лет прочитал «Грека Зорбу», потому что была одна учительница, которую он любил, и которая рассказывала об этой книге с умилением, и слёзы сверкали в её глазах. А он никогда не видел таких слёз у детей, и тем более, у взрослых — это были слёзы вожделения. Он не знал этого слова (и не решился бы его написать, если бы ты не написала его первой). У него дома не было книг, книги собирают пыль, книги — это грязь, для книг существует школьная библиотека; он украл деньги из отцовского кошелька, из священного кошелька, и впервые в жизни пошёл в книжный магазин и купил книгу. Начал читать — и мало что понял, ничего в сущности не понял, кроме того, что это невыносимо красиво, что жизнь просто бушует там и зовёт его по имени. Переполняемый чувствами, он проглотил целую книгу примерно за год и закончил точно к своему одиннадцатому дню рождения — сделал себе такой маленький секретный подарок.

Не слишком приятно, да? В страшной тайне, ценой ужасных болей в животе, которые брали верх над любым лекарством и рыбьим жиром, он прочитывал лист, резал его на мелкие одинаковые кусочки, старательно прожёвывал и глотал, по странице в день, с трёхчасовым перерывом между порциями — вот такая чёткая бюрократия. Помнишь эту книгу издательства «Рабочий народ»? Со скидкой для комитета гражданских сотрудников Цахала, с обложкой горчичного цвета и красным обрезом? Чуть горьковатую? Триста с чем-то листов бумаги изгрыз он таким образом в течение года от плотского вожделения к словам, но у него, Мирьям (всегда будь с ним настороже!), у него уже тогда было более одного побуждения к каждому поступку, и из-за каждой возвышенной идеи выглядывал крысиный хвост: а может быть, он ел «Зорбу» ещё и для того, чтобы силы домашней безопасности, роясь в его ящике, не обнаружили на дне новую книгу, существованию которой там он не смог бы дать удовлетворительного объяснения? Допустим — книгу без штампа школьной библиотеки?..

То есть, я, конечно, пробовал его подделать (ты же не будешь подозревать меня в полной тупости!): на белом листе в конце книги я нарисовал большой штамп, который выглядел как жалкая подделка. Я выдрал этот лист, но не смог выбросить его в мусорное ведро, и уж конечно не в унитаз! Как можно выбросить в унитаз лист из «Зорбы»?! Почти не думая, я засунул его в рот и начал жевать (помню как сейчас: странный и неприятно-пыльный вкус натруженных страниц). Я попробовал подписать самому себе книгу, будто получил её в подарок от друга, но не смог подделать чужой почерк, и этот лист тоже проглотил. И так, случайно, возникла у меня эта гастро-поэтическая идея…


(Я только что попробовал прочитать это твоими глазами…).

Сколько сил я потратил на эту маскировку, и как я боялся, читая книгу, что они обнаружат обман и кражу из кошелька! И ведь глупо было думать, что они будут так в это углубляться, но понимание, что это возможно, что это входит в семейный репертуар…

Я ни в коем случае не собираюсь рассказывать тебе о своих родителях. Ты тоже почти ничего не писала о своих, и это правильно: что нам до них, мы давно уже от них освободились, по крайней мере, я (сколько лет могут продолжаться эти войны?). И кроме того — рассказывать-то почти нечего. Мои родители — пара самых обычных и даже приятных людей, каких ты только можешь вообразить. Они — сама реальность. Господин Коричневый Ремень и госпожа Резиновые Перчатки. В них нет ничего тайного, и все их дела и мысли прозрачны до самых внутренностей. И вообще — для меня они уже не актуальны, я тебе говорил, что отец уже два года лежит в каком-то питомнике для таких как он в Раанане, а мама усиленно за ним ухаживает. Доставляет ему на автобусах кастрюли с пищей и проводит с ним по восемь часов в день в полном молчании, но при этом непрерывно моет, скребёт, бреет, стрижёт, массирует, молотит и месит, она просто расцвела там (а может, и он тоже, не знаю, я полтора года его не видел — ни к чему!).

На этой неделе она с застенчиво-таинственной улыбкой сообщила мне, что решила отрастить ему усы.


Ты, конечно же, спросишь, почему я не закричал им в лицо, что у меня есть право иметь свою собственную книгу «Зорба», что она нужна мне, как, например, воздух, как лекарство. Нет, с какой стати я буду требовать такое? Я — украдкой, кругами, удаляясь и приближаясь, — и даже испытывая какое-то новое для себя наслаждение (остроумно назовём его «радость кривизны». Похоже на новый чай, сделанный из миндального экстракта моей горечи). Я говорю о наслаждении той горько-сладкой болью, которая глубоко проникает в тебя, и весь ты обвиваешься и опутываешься ею, как кишкой с воспалённой открытой язвой, высасывающей тебя изнутри, с постоянными приступами боли и унижения, о которых ты уже знаешь, откуда их ждать и как извлечь их из себя — твоё скудное, но такое личное имущество, к которому ты снова и снова возвращаешься — это вкус дома, запах дома, — вот оно снова колет, в любую минуту готовое к действию, почувствуй, познакомься с ним: это я, моё тело и душа, снова загрязняющие друг друга, я даже слышу произносимый шёпотом внутренний пароль (срсрсрср…), тебе, наверное, стоит надеть толстые перчатки, когда ты берёшь в руки эти мои листки?..

Как легко заразить этой нечистотой, как легко заразили меня!.. Тебе известен ритуал отлучения, скрывающийся в пожелании «Пусть твои дети будут похожими на тебя»? Конечно же, известен! Как ты говоришь — особые взгляды, искривлённые губы, молчание, обращающее тебя в прах, как мало надо, чтобы навсегда уязвить человека…

Оказывается, ты знаешь это не хуже меня: «Мирьям (она произносила твоё имя с ударением на первом слоге?), Мирьям, только не будь такой, как о тебе рассказывают»…

Меня это не удивляет. Иногда мне кажется, что меня с самой первой минуты привлекла в тебе эта рана. Та публичная улыбка «предвыборной кампании», твой рот в ту минуту, я не писал тебе. Два угла губ, как два голодных птенца, тянущихся к тени материнских крыльев, туда, где угадывается тень материнских крыльев… Не знаю, как, но ты, очевидно, сумела от этого спастись, высвободилась, или тебе более или менее удалось придумать себя заново. Может быть, поэтому ты до смерти боишься, вернуться туда хоть на мгновение, на один лист бумаги, даже ради меня?

8–9 августа

Пожалуй, я слишком давно не позволял себе сердиться на то, как они пришли ночью, вынули у меня мозг и вживили вместо него свой механизм надзора. Представь себе, что значит — читать «Зорбу» в страхе, и как можно верить, что этот жалкий страх способен заслонить глаз Зорбиного солнца. Помнишь, как ты танцевала в гостиной сиртаки со мной и Энтони Квином? Где же ты была, когда я был ребёнком?

Не было никого…

Я читал только тогда, когда их не было дома (всё-всё, я не буду о них рассказывать — у меня был отец и была мать, но у мальчика, которым я был, не было родителей; ты правильно угадала: я родился у них сиротой).

Меня несколько удивляет свежесть эмоций, поднимающихся во мне всякий раз, когда я приближаюсь к этой области. Сигарету?

Нет, нет, я помню! Но меня насмешило, что вначале ты, не раздумывая, отнесла запах дыма от моих писем на счёт исходящего от меня жара.

Иногда меня просто поражает твоя готовность поверить в ту фантазию, которая и есть я.

А не поговорить ли нам, вместо всей этой тяжести, о другой фантазии — о тебе?

Когда ты рассказываешь о себе что-то новое — что до Амоса ты пять («сибирских») лет была замужем за гением садизма; что ты всегда краснеешь только левой щекой, или что ты уже много лет отказываешься водить машину, или что у Амоса есть сын от первого брака, или ещё какую-нибудь деталь, большую или маленькую, которую я раньше о тебе не знал и не представлял, — я ощущаю в себе некоторое душевное усилие. Как будто мне нужно «впихнуть» эту новую деталь в твой образ, как впихивают книгу в плотно заставленную полку. Но, как только это сделано, все остальные детали, всё моё знание о тебе перестраивается заново вокруг этого изменения.

И раз уж мы заговорили о новых неожиданных подробностях, позволь мне снять перед тобой мой клоунский колпак: что и говорить, на сей раз это был элегантно-убийственный нокаут — мне в голову бы не пришло, что мужчина, который был тогда с тобой, тот величественный идиот со свитером — не твой муж (а кто же он тогда? Он берёг тебя, как телохранитель. Как хозяин).

Ты меня совсем запутала. Спокойствие, с которым ты описываешь всех остальных мужчин в твоей жизни, одного за другим, — одного, с которым ты плаваешь, другого — художника из Бейт-Заита, который, как мне кажется, сильно в тебя влюблён, и слепого парня, с которым ты переписываешься с помощью азбуки Брайля (ты специально для него научилась?) Как ты для всех находишь время при такой загруженной неделе? А ведь ты ещё забыла упомянуть трёх учащихся ешивы, которые тайно занимаются с тобой раз в неделю… Напиши, как же всё-таки выглядит твой муж, чтоб я знал, какой тени с ножом в зубах мне нужно теперь опасаться.

Ладно, не сердись. Это всего лишь лёгкий укол протеста против того, что моя ошибка доставила тебе «маленькое щекочущее театральное удовольствие». И что тебе совсем не хотелось её исправлять…

Ты опять спросила, не чувствую ли я себя обманутым, и я попытался понять, что я на самом деле к тебе испытываю. Со всеми твоими круженьями и переворотами. Не простой вопрос, Мирьям, и ответ тоже меняется, кружится и переворачивается во мне, и всё никак не превратится в твёрдое убеждение…

Но, если хочешь знать, я подумал сейчас, что вместо ответа тебе стоит пойти и заглянуть в «The Family Of Man»[15] (который мне тоже очень нравится). Там есть два снимка, страница против страницы, которые я люблю рассматривать: с одной стороны — студенты, слушающие лектора в каком-то университете. Его самого не видно. Взгляды студентов обращены к нему и сосредоточенны — видно, что лекция по-настоящему им интересна. На соседней странице — африканское племя слушает старца, который им что-то рассказывает. Среди них есть дети и взрослые. Они голые, и он тоже. Он водит перед ними руками. И у всех у них одинаковое выражение лица: они околдованы.


(Такого часа не бывает)


Я хочу заключить с тобой сделку.

Это странная сделка, мне даже неудобно её описывать, но ты — единственный человек, кому я могу такое сказать.

Это связано с Йохаем и с операцией, которая ему предстоит в январе. Я хочу отдать тебе половину своего везения на время операции. Не смейся. Не говори ничего! Я понимаю, что это выглядит по-дурацки — можешь отнестись к этому как к талисману, суеверию, но пожалуйста, пожалуйста, не отталкивай моё предложение (если и не поможет — то уж не повредит).

И не потому, что я такой уж везунчик, но жизнь моя протекает более-менее нормально, и при всём том, что происходит со мной на работе (обыденно нервной), мне кажется, что в последние годы на лице фортуны, обращённом ко мне, застыла гримаса улыбки. Должен сказать, что я уже заключал эту «сделку» дважды: один раз с женщиной, которой предстояла тяжёлая и опасная операция, а второй — с женщиной, которая не могла забеременеть. В обоих случаях всё закончилось удачно. Естественно, обе эти женщины не знали, что я заключаю с ними сделку. Они были очень близки мне в определённом смысле, но недостаточно близки для того, чтобы я мог рассказать им, что я сделал.

Эта транзакция сопряжена со своеобразной бюрократической процедурой — мне нужно заранее точно знать, когда ты будешь нуждаться в моём везении. Я тогда начну направлять его на тебя (то есть, на Йохая), а в день операции я оставлю все дела, «сниму» с себя своё везение и буду «посылать» его к нему всеми своими силами (ты только напиши мне, какое время после операции он будет нуждаться в этой моей «настройке»).

Ты не должна волноваться обо мне в этот период. Да, в тот день, когда я его «снимаю» и два-три дня после того, со мной то и дело случаются мелкие неприятности в невероятном количестве (поразительно, как они тянутся со всех возможных сторон), но до сих пор это ограничивалось потерей ключей, проколотым колесом или внезапным визитом налогового инспектора. Но спустя очень короткое время везение вырастает заново (клянусь!), и по-моему, рост его только усиливается от того, что его время от времени сбривают.

Не отвечай. Не говори ни да, ни нет. Я сказал — ты услышала.

10 августа

…Только сообщить, что мальчик, видимо, вернулся, чтобы остаться здесь.

Из моих ли кошмаров, или из-за нашей переписки, а может быть, из-за той ночи вокруг твоего дома (что-то во мне никак не успокоится с тех пор). Я даже не решался тебе рассказать, чтобы не дать ему права на существование в письме. Но каждую ночь меня наполняет какое-то тёмное разорванное чувство, полотнище, развевающееся во тьме. А сейчас, в эту самую минуту, он снова стоит там, уже третью или четвёртую ночь, дрожа, упрямо стоит в кустах. Из темноты явно вырисовывается фигура ребёнка. Я собираюсь тебе кое-что рассказать, такого я ещё не писал: у нас с ним есть маленькая вечерняя церемония, даже несмотря на то, что после его первого появления я с непреклонностью советского цензора обстриг куст, который ночью ввёл меня в заблуждение. Но он каждую ночь возвращается и караулит под дверью. Жаль, что тебя здесь нет — я бы тебе его показал.

Мальчик тонкий, слегка сутулый, с опущенной головой, застенчивый и немножко подлиза, и только я знаю, как он весь распахнут, как всё в нём непрерывно и безжалостно перемешивается. Он горит желанием довериться, посвятить себя, но, как ты сказала, — если бы только он поверил, что это возможно, и что есть кто-то, готовый принять его.

Сказать по правде — мальчик немного женственен, болтлив и склонен к преувеличениям. Я смотрю на него сейчас и вспоминаю ощущение его в себе, это постоянное гудение — быстрая череда возбуждений и восторгов, заставляющих биться его сердце; ты была права — сквозь его кожу можно увидеть пульсирующее сердце зимородка.

Он вызывает во мне отвращение (ты удивлена?) и сильное желание выдать его соответствующим органам в частной системе образования, где я учился. У меня были выдающиеся частные учителя, ты уже кое-что знаешь об этом, которые учили меня правильной походке, уравновешенности и речи — что можно говорить, а о чём нужно молчать, и чего лучше не говорить, чтобы над тобой не смеялись. Всегда держать плечи приподнятыми, чтобы казаться шире, а рот закрытым, чтобы не выглядеть полным идиотом. Как этрог[16] царского сына воспитывали мои родители — эти два лучших педагога — меня (мир праху моему!), не упуская из виду ни одного досадного дефекта, и за годы самоотверженного труда сумели усовершенствовать и обтесать меня до такой степени, чтобы не слишком стыдно было показать меня обществу. Сейчас это уже почти не требует усилий с моей стороны: я неплохо умею имитировать большую часть жестов и звуков нормального взрослого самца. Можно с уверенностью сказать, что посмертная гипсовая маска уже более или менее приросла к моему лицу, как это и требовалось…

И тут вдруг как будто мой больной внутренний орган, высвободившийся из меня, пустился в пляс у самой двери моего дома, прыгая и кривляясь в танце ослика…

Есть один момент…

(Почему бы и нет, я и так уже сказал слишком много).

Есть момент, когда он вдруг бросается ко мне, по направлению к двери, что повергает меня в панику. Только пожалуйста, не говори, что это детская фантазия. Конечно же фантазия! Это — фантазия моего детства, она бросает меня в жар и одновременно в холод, заставляет бешено биться сердце, и я не могу с этим бороться, я вынужден смотреть, как он возникает из темноты, приближается ко мне и вдруг бросается ко мне, в дверь моего дома…

Такая вот своя игра…

Что бы ты делала на моём месте? Впрочем, ты гораздо добрее меня. Ты даже согласилась впустить меня в свою душу. Боюсь, что я не столь благороден. Я просто захлопываю дверь перед его носом, каждый вечер захлопываю её изо всей силы и запираю, потом быстро вхожу в спальню. При этом весьма желательно, чтобы там была Майя, чтобы только взглянуть на неё, ещё раз убедиться в факте существования её полного тёплого тела с поразительно маленькими ступнями, вглядеться в них и успокоиться и тут же снова испугаться: они — слишком маленькая опора, чтобы выдержать на себе двух взрослых и ребёнка.


Пора спать… Можешь не отвечать на те глупости, что я тут нацарапал. Кстати, я прочитал в журнале Идо «Мы все», что у вас в Бейт-Заите есть след ноги динозавра. Ты знала? Миллион лет назад у вас прошёл динозавр, оставив огромный след. Правда, интересно? А ещё я попробовал твой рецепт «Цеце» перед сном, но, должно быть, влил слишком много ликёра (и кроме того, если я получаю твоё письмо после обеда — ночь пропала!). Ну всё, спокойной ночи!


Я.


(…пролежав для приличия почти час, я усомнился в достаточности моих объяснений) — а знаешь, пожалуй, наоборот! Пусть войдёт в дом хоть раз, в мой дом! Нужно силой заставить его войти, втащить за ухо и без всякой жалости показать ему: вот холодильник, вот посудомоечная машина, вот гостиная с декоративным мягким гарнитуром. А вот спальня, вот двуспальная кровать производства «Азореа», вот полная нежная женщина с красивыми круглыми грудями раздевается сейчас для меня. И, когда глаза его начнут гореть от сдерживаемых слёз одиночества и отверженности, нанести ему последний удар — втащить его за ухо в маленькую комнату в конце коридора и крикнуть: видишь, что у нас тут есть? Сюрприз! Ребёнок! Я сделал ребёнка в этом мире! Посмотри внимательно и пойми, что в нашей битве ты проиграл, голубчик: у меня есть ребёнок! Я сумел вырваться и сделать что-то, существующее вне тебя! Посмотри на моё клеймо изготовителя: оно — в форме пальцев, в глазах и волосах! А всё остальное тебе незнакомо! Оно тебе не принадлежит! Ей богу, мне хочется силой сунуть его голову в кровать Идо, будто топя в воде котёнка, — смотри хорошенько, можешь даже пощупать, почему бы и нет, потрогай и ощути: ребёнок, сделанный также и из материи другого человека, который — не я и не ты! Я ухитрился избежать судьбы, которую ты мне уготовил, и соединиться с другим набором хромосом, свободным от меня и, главное, — от тебя, и таким образом создал в мире что-то из хорошего, крепкого и здорового материала с гарантией, действующей уже почти пять лет! Ты понял, радость моя?

Да что это я морочу голову?!

Как будто Идо — это неоспоримое доказательство чего-то моего!

Нет мне покоя! На улице хамсин. Воздух обволакивает и липнет, как резина…

11 августа

…Как раз, когда я утром вышел отправить тебе письмо, я получил твою записку из университетской библиотеки. Представил, как ты сидишь в читальном зале отдела иудаизма, пишешь эти раскованно-возбуждённые фразы и тут же скользишь в изящном слаломе переписывать предложения из «Истории народа Израиля в древние времена» всякий раз, когда мимо проходит твоя подруга-учительница, и в тысячный раз подумал — как хорошо, что мы нашли друг друга в этой громадной куче гороха, и какое счастье, что мы из одной страны, из одного языка и из одних и тех же школьных учебников Папориш и Дувшани…

Кстати — что касается цитаты, которую ты не могла вспомнить (когда я пробовал «примерить» письмо, в котором ты писала о Йохае)…

Каюсь, я не занялся этим сразу, но не позднее завтрашнего утра я пошлю гонцов искать её в книгах, не пройдёт и недели как… (не более, чем через двадцати четыре часа!) у меня будет полная цитата с точным указанием источника. Обещаю!

Вчера я снова почувствовал, какая это удивительная вещь — письма: когда ты получаешь письмо от меня, я уже совсем в другом месте. Когда я читаю твоё письмо, я в сущности нахожусь в уже прошедшем для тебя мгновении; я с тобой в том времени, в котором тебя уже нет. Получается, что каждый из нас хранит верность покинутым мгновениям другого… Как ты думаешь — не в этом ли причина той грусти, которую вызывает во мне почти каждое твоё письмо, независимо от его содержания, даже такая смешная записка из университета? Жизнь проходит…

11–12 августа

Немедленно отчитай за невежество трёх своих бездельников из ешивы: рабби Нахман из Брацлава — вот кто автор забытой цитаты!

В своём сборнике бесед в «Оплодотворении бесплодных» он говорит о «людях, которые спят свою жизнь», — то ли из-за малозначительной работы, то ли из-за страстей и дурных поступков, а может быть, они ели духовную пищу, которая погрузила их мозг в спячку…

Оказывается, нужно оживить сердца этих спящих, разбудить их, но только сделать это осторожно, как будят лунатика. Поэтому, как только такой человек проснётся, нужно «вернуть ему лицо, которое он потерял во время сна». И как же, по-твоему, р. Нахман предлагает это сделать? «…Как лечат слепого. Нужно оградить его, чтоб не увидел внезапно света, приглушить свет, дабы не повредило ему то, что он вдруг увидит. Кроме того, когда хотят разбудить того, кто длительное время находился во сне и во тьме, нужно возвращать ему лицо, рассказывая притчи»…

Знаешь, который час? И кто проснётся завтра в полседьмого? И кто будет спать свою жизнь двенадцать часов подряд на малозначительной работе?


Яир


Ты видела? Как только я закончил — звезда через весь небосвод!

Быстро-быстро, что попросить (у меня нет ни одного готового желания, у тебя есть идея?)…

Как ты писала — «чтобы мы помогли друг другу стать теми, кто и что мы есть».

13 августа

Упс… Из-за занятости, напряжения и, главным образом, усталости последних дней, я чуть не забыл о нашем свидании!

Буквально минуту назад вспомнил (это же сегодня? В среду, сказала ты, в полпятого). Извини за неподходящие условия, не совсем так, как ты планировала, но я хотя бы пришёл вовремя. То есть, резко затормозил на обочине дороги из Тель-Авива в Иерусалим (да, в том месте, где справа виден лес со всеми возможными оттенками зелёного). Машины пролетают мимо меня, раскачивая мою машину так, что строчки слегка вздрагивают. А вместо кофе с пирожным я буду пить тёплую колу из баночки с крошками воздушного арахиса, которые я соберу на заднем сиденье. Ничего не поделаешь, я из этих ужасных типов, ты знаешь, которые тем не менее слушают на плохом магнитофоне машины «Реквием» Верди, присланный им подругой (спасибо!).

Иди сюда! Давай урвём пару минут. В конце твоего письма было интересное замечание…

Я имею в виду: «а теперь я слегка наряжусь женщиной» — краткий курс макияжа, который ты неожиданно преподала мне перед тем, как пойти на лекцию в «Народный дом». Твои колебания между светло-розовой помадой и более яркой с коричневым оттенком (подходящим к ангоре?) Мне даже в голову не приходило, что ты красишься, я почему-то думал, что ты… Неважно. Мне понравилось, немного напомнило то твоё письмо с одеждой. Есть особая ироничная прелесть в том, как ты прибегаешь к словам других женщин — чужие слова чужих женщин — мягкие тени, контурный карандаш, а я лежу на кровати за твоей спиной и наблюдаю за тобой, скрестив руки за головой в позе надменного шовиниста (да, да, я прочёл: «уверенный в том, что жена раздевается исключительно ради него»)…

У меня бегают зрачки, когда я произношу слово «мужчина»? С тех пор, как ты это сказала, я слежу за собой (а ещё ты сказала, что я предпочитаю слово «человек», а я и не замечал…) Но почему же мне всё больше кажется, что слово «женщина» — не самое простое в твоём внутреннем словаре?

Почему я спрашиваю?

Да потому что хорошо знаю, какая ты мать! Я говорил тебе, что материнство исходит от тебя, как облако пара, всякий раз, когда ты упоминаешь Йохая. Или другого ребёнка. Но, когда ты говоришь — довольно часто, кстати, — «я, как женщина», то почти всегда моё сверхчувствительное ухо улавливает слабое эхо, небольшое пустое пространство между тобой и этим словом…

Хватит, это уже тяжеловато для дневного свидания. Нам никогда не будут удаваться «quickies[17]». Знаешь, что я больше всего люблю в твоих письмах? Всякие мелочи. Пятно от кофе, например, которое ты решила оставить. «Пятно реальности», — написала ты, благодаря чему я узнал, что ты начинаешь пить каждую чашку, когда кофе ещё слишком горяч, потом несколько минут он — в самый раз, потом постепенно остывает, и всё это время ты не оставляешь его…

Пей, пей.

Подумать только — в эту минуту ты тоже где-то сидишь вместе со мной. Какое место ты выбрала? В каком кафе ты думала найти меня?

…Запах твоих писем, я ещё не писал тебе о нём, — лёгкий запах мяты, всегда один и тот же запах. Или фото Анны со спины, которое ты мне прислала, в огромной соломенной шляпе. Я с чувством лёгкой тоски (по женщине, с которой не знаком!), снова и снова переворачиваю снимок в поисках птичьего личика со смешливой искоркой в глазах, и даже осторожно целую её заячью губу.

Видишь, тебе удалось-таки ввести меня в свою реальность, не повредив иллюзии. Но труднее всего мне было удержаться и не помчаться к тебе, когда ты спросила: «Ты так никогда и не отведаешь моего супа?»

14 августа

Ну, что ты скажешь?!

Особенно меня потрясло то, что сам я даже не заметил. Я думал, что это осталось на асфальте от какой-то английской детской игры, что-нибудь вроде «классов»…

Не понимаю, почему это так меня угнетает. Какая-то вязкая грусть о самом себе, о своей близорукости: ведь я же был там, верно? Я там был, а не ты! И снова это постоянное ощущение, что я всегда упускаю главное. А сейчас, когда я пишу, ко мне возвращается твой вопрос, заданный после чёрной обезьяны, почему я довольствуюсь крошками с обильного стола («отводишь себе роль оруженосца большой любви») — вот, и это тоже обвивается вокруг моей души.

А ты просто посмотрела так, как ты смотришь на всё, вгляделась и увидела.

Ты не пишешь, увидела ли ты его уже на первом снимке или только после того, как увеличила его — то есть, не из-за этого ли ты решила отдать снимок на увеличение.

Иногда после твоего письма я говорю себе, что с этой минуты я начну жить по-другому — не торопясь. Читать помедленнее, внимательно слушать, что говорят мне люди, чтобы даже спустя год помнить об этом, медлить… Ты догадываешься, как долго я выдерживаю…

Сейчас мне нужно заново рассказать себе всю эту историю, верно? Написать, как я скорчился там под стенкой, не в силах двинуться (человек мира! Бум! Бум!), я окаменел, но не только из-за воронёнка — из-за этой меловой линии. Сегодня, только сегодня, чёрт побери, с опозданием в пять лет я понял, что это — начерченный полицией контур маленького тела, как видно, ребёнка (правда, это ребёнок? Даже думать боюсь…) Одна рука его поднята и согнута, другая лежит сзади уже спокойно.

Ладно. Драться с самим собой из-за этой преступной небрежности я буду отдельно. Она поистине достойна создания следственной комиссии. А сейчас я хочу преподнести тебе подарок, равноценный этому открытию. Ты жаловалась, что я скупой ухажёр, что не делаю маленьких подарков. Маленьких подарков я тебе делать не буду. Извини, ты знаешь, что если бы я мог, я дал бы тебе очень много. Как минимум раз в день я сдерживаюсь, чтобы что-то тебе не купить. И всё же, попроси что-нибудь, что я мог бы для тебя сделать? Что я мог бы тебе дать?

16 августа

Не помешаю?

Захотелось поговорить.

Только что выходил на улицу (почти три часа утра, скоро я начну втихомолку летать и охотится на мышей-полёвок). Постоял, покурил. Его уже не было там. Наверно, он меня не дождался. Я-то как раз хотел выпустить его в свет, но у меня были только слова, он рассыпался на слова, которыми я его описал; как ты писала о жестоком выборе — «сохранить живую и живительную немоту или выговорить её»?

Боюсь, что у меня этого выбора уже нет.

Я подумал, что могло бы произойти, если бы он каким-то чудом познакомился с Идо, и ещё — захотел бы Идо дружить с тем мальчиком, которым я был. И, к собственному удивлению, ответил: «да, они очень подошли бы друг другу». Пожалуй, не найти двоих других, настолько подходящих, как Идо и я-когда-то (почему же сейчас мы так не подходим?)

А хочешь, поговорим о детях? Откроем раздел по вопросам воспитания детей, детский уголок Дон-Жуана?

Только имей в виду, что я — лучший в мире отец, правда! Все, кто меня знают, так думают, и до последнего года, когда начался расцвет моего бизнеса, я много времени проводил с Идо, каждую свободную минуту. Я и сегодня забочусь о нём с материнской преданностью. Я кормлю его, одеваю, вскармливаю грудью, и даже в эту минуту у меня в глазах слёзы любви, когда я думаю о его прелести, которую я непрерывно уничтожаю. Что же будет, Мирьям? Нежная прозрачная линия его подбородка, его одиночество в любой детской компании… Хрупкая слабая улыбка — дело рук моей жестокости. Что же будет?.. Раньше я почти всегда знал, о чём он думает, с ним я придумал тот свой язык; мы, конечно, пользовались их словами, но они были — наши, ведь я собирал их для него в своей душе. Думаю, что почти все слова, выученные им до трёхлетнего возраста, он получил от меня. Я говорил ему: «Это птица. Повтори за мной — птица». И он заворожено смотрел на меня и говорил «птица», и только после того, как он повторял, она становилась — его. Я как бы разжёвывал слово и вкладывал ему в рот. Так мы поступали с каждым новым словом. Я хотел даже, чтобы некоторые буквы он выговаривал определённым образом — «ша» звучная, а не свистящая, как у меня, или «эр» мужественно-гортанная (как у Моше Даяна, помнишь?)… Не смейся над этой чепухой, благодаря ей я чувствовал, что подаю ему первые кубики для строительства его мира, что я ещё немного проникаю, отпечатываясь в нём, и существую в нём, как ни в каком другом месте в мире. Понимаешь — я вдруг пустил корни.

Чего я только ни делал, чтобы существовать в нём! Я стоял над ним спящим и водил рукой над его лицом, рисуя пальцами сны. Шептал ему на ухо весёлые слова, чтобы они проникали в его лабораторию сна и, если нужно, — изменяли сон в лучшую сторону. Я делал всё, чтобы рассмешить его. И он смеялся со мной…

Но всё кончилось! Попробуй, повоюй против мерзкой силы жизни. Я не жалуюсь: всё естественно, йес сэр! Но в последнее время он отгородился от меня, и если я когда-то и пустил в нём корни, эти корни оторвались от меня, как жало шмеля. Теперь весь мир вливает в него слова и названия, и у него есть мысли, которые мне неизвестны. Нет, я согласен, это нормально, я должен радоваться, что это так. Но больше не бегают мурашки в моей ладони над его лицом ночью, и у меня снова никого кроме меня самого не осталось. Ничего, что я рассказываю тебе об этом? Ты же хотела реальности? Вот тебе реальность, смешанная с актуальностью: он воюет со мной из-за каждой мелочи, можно подумать, что в этой войне со мной заключается для него сейчас смысл жизни. И за что он борется! Что надеть утром, что есть за обедом, когда идти спать, какую программу смотреть, — что бы я ни предложил, он скажет наоборот. Ты не представляешь, какой он упрямец (учитывая, что ещё каких-нибудь шесть лет назад он хранился в двух разных местах)!

И чем больше он настаивает, я становлюсь всё более непреклонен. Меня злит, что такой малыш вдруг решил, что знает всё лучше родителей. Я набрасываюсь на него, кричу, обижаю… Как дикий носорог, нападаю на этого маленького ребёнка, стараясь подмять, задавить, унизить. Правда, ужасно? А себе я с железной логикой объясняю, что, подавляя и унижая, я учу его пониманию основного принципа жизни, и т. д. и т. п., что так я воспитываю в нём главное — ты вынужден в конце концов подчиниться силе, глупости, произволу и умственной ограниченности, потому что так принято, и другого пути нет. Очень важно, чтобы он понял это в раннем возрасте, чтобы мир не сломал его, когда это будет гораздо больнее…


(Как ты сказала — «сейчас ты говоришь из мешочка горечи в горле».)


Ведь я же, наоборот, хочу научить его взлететь высоко, расправив крылья надо мной, наплевать на страх и стыд, быть самим собой, делать то, что подсказывает ему сердце. Но некая железная рука всегда держит меня за горло — рука моей матери, кулак отца, длинные руки семейной военщины. В такие минуты мне самому не верится, что эти слова вылетают у меня изо рта, — слова, которые в детстве я поклялся не произносить никогда в жизни, — и всё равно не могу удержаться и замороженным языком декламирую ему фрагменты наследия. Я мог бы сейчас расквасить себе физиономию — почему я воюю со своим ребёнком? Скажи, ну почему не дать одному ребёнку в этой проклятой династии быть тем, кто он есть, кем я был, кем мне почти удалось стать, — хрупким, нежным, мечтательным, лишённым кожи? Быть разным! Почему я орал на него, когда он плакал из-за выброшенного нами старого кресла, почему заставляю есть мясо, которое ему противно? Почему меня бесит, что он отказывается вписываться в «пищевую цепочку» и подчиняться общепринятым правилам, что «курица» — это не «мёртвая птица»?! А я пальцами заталкиваю ему в рот, как мой отец заталкивал мне, изо дня в день!

— Скажи: «птица».

— Птица!

Я, наверно, завтра продолжу…


Нет, завтра дождь пройдёт и смоет всё, а сейчас это поднимается и захлёстывает. Большая часть того, что происходит со мной ежедневно, не попадает в мои письма к тебе, моя оболочка как-то функционирует — точнее не скажешь — но мальчик, который этими ночами смотрел на меня, был окутан тёплой аурой, она дрожала вокруг его тонкой кожи. Мне страшно сейчас представить, каким он был на самом деле, как мало было у него шансов (ты сказала: «Как фарфоровая чашечка в слоновьей клетке»), и как он всё ещё излучает тепло от жгучего желания прильнуть к другому человеку, слиться с ним душа в душу, ничего не скрывая, отдать и излить всё, что мерцает там во тьме его фантазий, чтобы ни одно из его трепетных чувств не закончило жизнь в братской могиле анонимных идей. Ты не представляешь, сколько недоразумений, злости и нарушений заведённого порядка влекут за собой подобные наклонности, подобные отклонения от законов клана…

Какими чудесными были его первые годы (я сейчас говорю об Идо), я отдавал ему всего себя и, чем больше отдавал, тем больше наполнялся — я был потоком выдумок, сказок и веселья. Я просыпался ночью, чувствуя в сердце тепло от любви к нему! Я и забыл, сколько любви прячется под брезентом, называемом «кожей», забыл, что чувствуешь, когда душа разливается, до краёв заполняя тело, облизывая его изнутри. Ребёнком я был полон любви. Подумать только, как эта мысль никогда не приходила мне в голову в такой простоте, почему я не мог сказать это себе, сделать себе такой подарок?! Я всегда считал себя трудным и плохим ребёнком — так объяснили мне с глубоким вздохом, фиксируя прискорбный факт, с которым надо как-то жить: ребёнок не совсем нормален (и, уж конечно, не тот о котором мечтали), ребёнок, родители которого, вынужденные растить такое странное и позорящее их существо, достойны ежедневного сочувствия…

Хватит.

Ну вот! И это письмо тоже «увело» меня — то есть, я не думал, что так получится, я же хотел написать тебе о тебе! Разгадать тебя, как ты разгадала меня. Угадать в тебе женщину и не менее того — девочку (это становится похожим на встречу двух педофилов), но пока я, видимо, не могу. Не умею!

17 августа

Сообщаю, что сегодня утром я выполнил свою часть договора (по вопросу компенсации, которую обещал тебе за меловую линию вокруг воронёнка) — я прочитал тот рассказ, о котором ты просила, в красивом месте, как ты хотела.

Я пошёл с ним к плотине. Нашёл твоё обычное место — сиденье от старой машины. Узнал боярышник (или земляничное дерево?), назвал его по имени, и мы взволнованно обнялись. Растёр пальцами шалфей. Пробормотал «ротем», или «лотем»[18], или «тотем»…

Надеюсь, ты не рассердишься, что я влез в твою область. Ты так часто «приводишь меня» сюда, читаешь мои письма вслух, ведёшь задушевные разговоры с плотиной и с пустой долиной перед ней — а после того, как ты наконец-то решилась официально представить меня этим своим «родственникам», я подумал, что пришло время предстать перед ними, как мужчина, как человек.

Зимой это место красиво, как норвежский фиорд посреди Иерусалимских гор? Сейчас это не так просто увидеть. Огромная плотина рассекает долину надвое, как шрам от операции поперёк живота. И долина, и плотина выглядят ненастоящими в этой суши (но, может быть, зимние дожди, как ты сказала, наполняют их содержанием).

Послушай, я прочитал этот рассказ, и даже вслух. Не удивительно, что ты уже много лет не решаешься его перечитать. Единственное, чем я могу тебя утешить, это то, что я тоже заново испытал эту боль.

Ты просила написать всё точно, как было, без жалости.

Помнишь момент, когда мать Грегора[19] увидела его в первый раз (после того, как он превратился в жука)? Она смотрит на него, а он на неё. «Помогите ради бога!» — вскричала мать и отбежала назад; наткнулась на стол и уселась на него (рассеянно, почти без сознания).

Раньше, когда я читал этот рассказ, самым тяжёлым местом для меня была долгая агония Грегора. Но сегодня, когда я дочитал до её отвращения и до «„Мама, мама“, — тихо сказал Грегор и поднял на нее глаза…»

Ведь всегда остаётся надежда, что, если бы она не отшатнулась от него с отвращением, то могла бы спасти его от беды?

Хорошо, я понимаю, что, если бы она его «узнала» (или, пользуясь твоим словом, «признала»), — это был бы уже не рассказ Кафки, а скорее детская сказка. Как, например, та сказка о Мумми-тролле.

Обнимаю. Я оставил тебе записку где-то в районе плотины. Посмотрим, сумеешь ли ты её найти.

17 августа (12:15, возле плотины)

М.

В последнем письме ты даже ни разу не улыбнулась. Мне даже показалось, что ты таишь на меня зло(?), и что, возможно, из-за меня та давняя обида, незажившая обида детства, возродилась в тебе с такой остротой.

Может и из-за меня. Не знаю. А может, из-за того, о чём ты когда-то, в самом начале, сказала, — что есть во мне что-то, что тебя всю жизнь заставляли скрывать?

(Но что это — ты не сказала).

20 августа

Ты всё же настаиваешь? Хочешь встретиться со мной «во всей полноте»? Полная встреча? Или, по крайней мере, — не решая заранее, что произойдёт во время этой встречи? Не отметая ни одной возможности? «Во всей полноте» — ты имеешь в виду: душой и телом? Пссст! Турецкий сводник с масляными глазами и обвисшими усами промелькнул, как хорёк, приоткрыв перед тобой на мгновение пачку моих фотографий в голом виде и в соблазнительных позах. Но ты не верь — это всё фотомонтаж, тебе следует хорошенько изучить товар. Пришло время выложить на стол мои (перетасованные) карты, чтобы ты смогла ещё раз взвесить своё предложение: тело и лицо у меня — не мои, очевидно, произошла ужасная, смехотворная ошибка в лотерее озорницы-жизни, и мне вживили тело и лицо, которые моя душа вот уже много лет отторгает…

Отодвинься от меня, Мирьям, зажми уши руками, ибо я вынужден один разок пропустить это через мешочек в горле — у меня в душе был вулкан, когда я был ребёнком: огонь, лава и раскалённые камни и Пикассо, Царь Давид, Меир Хар-Цион, Мацист и Зорба вместе взятые, — но лицо и тело… Ладно, тебе уже известно, что я о них думаю, но внутри все мои девять душ бушевали, как языки пламени, и это было главным, и в этом было счастье, потому что я ещё не знал, как я выгляжу, понимаешь? Я ещё не был сформулирован и определён со всех возможных точек зрения (почему людей не заставляют получать разрешение на определённые слова, как получают разрешение на владение пистолетом?), и не было ещё ничего, что могло устоять передо мной, вопрос был только, что выбрать, — разведку, искусство, командос, путешествия, преступление, любовь, ну конечно же, любовь, с самого рождения! Не спрашивай, сколько стыда вынесли родители уже в детском саду из-за этого четырёхлетнего карапуза! Собственно, с тех самых пор я никогда не переставал осыпать своей любовью каждого, кто не успевал убежать, но не принимай это слишком близко к сердцу: большинство моих симпатий даже не подозревали обо мне. Мне и сейчас приходится силой вторгаться в поле зрения женщины, если я хочу быть замеченным, как тебе хорошо известно. Но в мыслях и фантазиях — нет границ! И я всегда с абсурдной уверенностью знал, что всё, что со мной происходит сейчас, в реальности, — всего лишь вступление, трудный экзамен перед тем мгновением, когда жизнь наконец-то начнётся, и я вылуплюсь из этой гусеницы-Яакова, из бледного местечкового еврея, и стану Тарзаном и львом одновременно, и засияю всей палитрой огней, горящих во мне… Ах, эти мои иллюзии, я готов кричать от тоски по ним! Большие красные и жёлтые языки, которые пляшут и дразнят друг друга…


А пока нужно опустить голову и молча терпеть, например то, как отец в течение двух месяцев обращается ко мне в женском роде: «Яира ушла, Яира пришла…» Почему? Потому! Он видел, как я дрался с соседским мальчишкой на тротуаре возле дома. Я сразу сбил его с ног — произошло чудо, небеса благосклонно послали мне более слабого, чем я, — но, после того, как я его сбил, я тут же убежал, оставив его плачущего лежать на тротуаре. Я не переломал ему кости, как «настоящий» мужчина, не оторвал ему яйца, ничего не сделал из того, что очень хотелось увидеть моему отцу, который, оказывается, наблюдал за нами через закрытое окно. Во время драки я на секунду поднял голову и увидел за стеклом его лицо, лицо моего отца, — искажённое, фиолетовое, сморщенное, будто в огне. Не сознавая, что делает, он поднёс ко рту оба кулака, я видел, как его зубы вонзились в них со смесью кровожадности и ужаса брошенного щенка. Бедный мой папа…

…А когда я вернулся домой, он уже ждал меня с тонким коричневым ремнём в руке, который он умел одним свистящим рывком извлекать из брюк, и сразу же, без разговора, начал хлестать меня. Коричневый ремень работал сверхурочно, — так до сих пор шутят в кругу семьи в подобных случаях: как Ири рассердил папу, и коричневый ремень работал сверхурочно, — и все смеются до слёз. Неважно, он побил меня ремнём, а когда это не принесло ему разрядки, набросился на меня с кулаками, искусанными до крови, и всё его маленькое дряблое тело дёргалось и дрожало. Он бушевал, глаза его налились кровью — человек, которого я никогда в жизни не видел дерущимся. Он всегда делался мягким, сочувствующим и льстивым, если кто-то влезал впереди нас в очереди в кино, или когда выезд со стоянки оказывался кем-то загорожен. Ты должна была видеть, как он пресмыкается перед своим боссом-полковником и перед сыном полковника. А однажды, когда мерзавец-сосед, этот убийца Суркис, отвесил мне оплеуху на улице, за то, что я кричал с двух до четырёх часов дня, отец тут же ушёл с балкона в квартиру, чтобы не видеть, но я-то его видел! Но не в этом дело, он бил, а я сжимался и всё время говорил себе, что это нормально, что так и должно быть, отцы бьют детей, а ты чего хотел? Чтобы было наоборот? И это только часть большого экзамена, — так я думал, пока он меня бил.

Но о чём я начал рассказывать?..

О том, что ты хочешь встретиться со мной «во всей полноте». Ты хотела познакомиться с тем ребёнком, которым я был, чтобы нас с ним помирить, чтобы я посмотрел на него не так, как смотрели на меня в родительском доме. Я помню каждое написанное тобой слово, и приписку сбоку карандашом, что «мы ни в коем случае не встретимся как два педофила, это опять их язык, Яир, мы встретимся как два ребёнка». Вот видишь, я помню, ты не поверишь, как много твоих слов я помню наизусть, слова и мелодию, — «я больше не могу жить в таком отдалении от тебя, в неопределённости. То, что происходит, слишком тяжело для меня, а мне очень нужен контакт. Контакт с тобой. Довольно! Приди ко мне во плоти, во всей полноте и определённости, целой или ущербной, рассечённой или двойной, но прейди с распростертыми объятиями, как подарок. А если тебе это трудно, скажи себе, что Мирьям хочет встретиться с тем мальчиком, которым ты был. Похвали его. Ведь, несмотря на всё твоё пренебрежение, я уверена, что он был красивым ребёнком…»


Снова и снова, Мирьям, ты подходишь и отпираешь меня секретными ключами. Откуда у тебя это колдовское знание обо мне? Послушай-ка историю.

(Нет! Это должно быть в отдельном письме. В другом конверте. Так, как это было.)

20 августа

Однажды вечером (лет двенадцать ему было) он возвращался из кино с Шаем, который до самой армии оставался его лучшим другом. У дома Шая они расстались, и мальчик пошёл домой один. Дома его ждали, ты уже знаешь — кто, и неудивительно, что шёл он не спеша.

Посмотри на него. Вот он идёт один по боковой улице, пытаясь сохранить удовольствие от фильма, которое пропало было во время поездки в автобусе из-за гогота и насмешек трёх маленьких арсов[20] (тогда их называли хулиганами), которые приставали к нему, только к нему. Шай, чьи белые ноги под брюками дрожали, сидел рядом. Куда делось знаменитое остроумие двух друзей, с помощью которого они наводили ужас на одноклассников и учителей! Оно, как слишком сильно надутый пузырь жевательной резинки, вдруг лопнуло, размазавшись по лицу.

Он шёл по тихой пустой улице, изо всех сил стараясь забыть то, что он чувствовал, когда Шай смотрел в другую сторону, устраняясь от происходящего, ничего не видя и не слыша. Он знал, что и сам повёл бы себя так же, если бы всё сложилось наоборот, и чуть не плакал, проклиная свою слабость. Он поклялся, что перестанет воровать деньги из священного кошелька на покупку книг. С этого дня он начнёт воровать деньги, чтобы купить гантели, и будет как зверь тренироваться денно и нощно, чтобы нарастить мускулы. Он понимал, что и это ему не поможет. Не было в нём той силы, которая моментально связывает мечты с мускулатурой одним решительным движением, нет того, что превращает кричащего в душе Тарзана в кулак, разбивающий челюсть хулигана в автобусе. Не было в нём той таинственной силы, которая делает человека мужчиной. Даже если он и ударит кого-то, всем сразу будет ясно, что это для него неестественное действие. И вот, когда он думал об этом, по улице навстречу ему шли две женщины, молодая и старая. Не такая уж старая — пожилая. Они шли под руку медленно и спокойно, беседуя между собой тихими голосами, и излучали такое тепло, что он, почувствовав его, сразу встрепенулся.

А когда он проходил мимо них (в парадных брюках, которые отец заставил его надеть, тщательно причёсанный на косой пробор), ему показалось, что одна из них — он не разобрал, кто — прошептала другой: «Какой красивый мальчик».

Ну вот, начало есть. Теперь мне никуда не деться…

Он прошёл ещё немного, и тут эти слова проникли ему в душу, заставив остановиться. Но он стеснялся просто так стоять посреди улицы, а потому добрёл до какого-то подъезда и там стоял в темноте, дрожа и обсасывая три этих слова…

Разумеется, через минуту его начало грызть сомнение, действительно ли он слышал это, и на него ли смотрела одна из женщин, когда произнесла то, что ему послышалось. А если всё же произнесла, то кто — молодая или старая. Хорошо, если молодая, он уже догадывался, что старухи более снисходительны к мальчикам, которые выглядят так, как он. А если всё-таки молодая, красивая и современная, то, возможно, что всё не так страшно, — ведь она абсолютно к нему объективна, она с ним не знакома и никогда раньше его не видела, а когда увидела — то словно обязана была сказать, не задумываясь ни на минуту, то, что сказала, и потому её слова имеют почти научную силу.

У него не было полной уверенности в том, что она это сказала. Может быть, они говорили о фильме, который смотрели, и цитировали что-то оттуда, или просто сказали «какой у Симы бантик», или «мой синий чемоданчик», или вообще говорили о другом мальчике, которого обе знали, и которому это определение действительно подходит?

Как-то глупо продолжать, верно? Но суть в том, что слова эти никогда не видели света, понимаешь? Они бесконечно прокручивались в полной темноте.

Так что же он делал? Он стоял в тёмном подъезде и дрожал от смятения и растерянности, не зная, бежать ли за ними и взрослым выдержанным голосом объяснять, что, простите, но раньше, когда я проходил мимо вас, одна из вас высказала некое замечание по поводу одного мальчика, высказала вскользь, — это верно, но из-за редкого стечения обстоятельств это замечание имеет большое значение, это вопрос жизни и смерти, сейчас это трудно объяснить, не вдаваясь в детали, — это связано с госбезопасностью, поэтому, прошу вас, хоть это и странно звучит, не могли бы вы повторить сейчас то, что было вами сказано, когда я прошёл мимо?

И он побежал за ними, сначала медленно — и вдруг помчался, остановился и снова побежал, растерянный и сконфуженный он развернулся и бегом возвратился в тёмный подъезд, стоял там у стены, трепеща, как растерзанное хищником животное, половина которого ещё жива. Его уже не волновало, что кто-то может пройти и увидеть его, но те три слова, которые он, может быть, услышал (он хотел, чтобы это было так), вдруг взвились в безудержном веселье, как три птицы в замёрзшем саду…

Что бы ты сделала на его месте?

Он же понимал, что даже, если найдёт этих женщин, — не решится спросить, потому что тот, кто задаёт такие вопросы вслух, приговаривает самого себя к позору на всю жизнь. А если, скажем, они (и молодая тоже) скажут, что да, это о нём говорили, это он — красивый мальчик, то он уже не сможет им верить — у них будет достаточно времени рассмотреть его, и, пока он будет излагать свою странную просьбу, они всё поймут. Невозможно смотреть на него и не понимать, и тогда они из жалости ему соврут. Ты думаешь, я сегодня не побежал бы за ними, не упрашивал бы, чтоб сказали, тысячью и одним способом сказали бы… Я бегу, я бегу за ними и сейчас, ведь с тех пор не прошло и суток.

Ты ещё здесь?..

Я вдруг совсем обессилел…

Меня радует, что тебе нравится моё имя. Никогда не думал о нём, как об имени, обращённом в будущее[21], или о том, что в нём заключено обещание. Ещё я почувствовал облегчение, когда тебя перестал волновать вопрос, действительно ли Винд — моя фамилия, лишь бы моё имя светило тебе…

(Извинись за меня перед своей ученицей Ирит, к которой ты в последнее время слишком часто обращаешься…)

Мне потребовалось несколько месяцев, чтобы разглядеть прозрачные нити твоего юмора. Он такой — идёт себе между строчек писем, посвистывая, и руки в карманах…

Ты чувствуешь, как уже целую минуту я пытаюсь скрыть внезапную беспочвенную радость? У слёз всё тот же вкус, но будто бы сменили краны… Этакое тёплое обманчивое журчание счастья, которому нет ни объяснения, ни оправдания в том, что я рассказал, кроме поразительного факта, что я это рассказал. Осторожно! Внимание всем подразделениям! Утечка счастья! Немедленно найти неполадку!

Нет! Наоборот — отставить, подразделения! Пусть утекает и увлечёт меня за собой! И неважно, что за моей спиной лают собаки, и по электрическому забору бежит надпись: «Семья делает тебя свободным!» Я всё-таки попытаюсь сбежать, не уверен, что мне это удастся, но на этот раз у меня есть помощь извне — кто-то ждёт меня на освещённой стороне. Ты даришь мне такие подарки, что я уже ничего не боюсь. Я готов закричать, что я хочу, я верю, что ты и я пойдём друг другу навстречу и встретимся по-настоящему посередине. Бывают такие чудеса!

Мне нужно побыть одному, наедине с собой. До свиданья, Мирьям.


Яир


(А сейчас быстро загляни внутрь меня, и ты увидишь, как мешочек яда выбрасывается в кровь, — прямая трансляция с места преступления: белая комната, четыре стены, без окон, без картин, в каждой стене — маленький раскрытый глаз, четыре распахнутых глаза без век и ресниц, немигающие, и у каждой пары глаз одинаковый, застывший взгляд. А по полу между стенами мечется слепая крыса).

21 августа

Не пугайся, это не новый свиток. Просто поцелуй на сон грядущий.

Ты как-то пошутила, что мои письма как спутанный моток ниток. Я так в себе запутался, что теперь меня уже, наверно, невозможно распутать. Я даже не прошу тебя пытаться это сделать, только возьми в руку этот моток, подержи его в ладонях минутку, месяц, сколько сможешь. Я знаю, что прошу многого, но ты сейчас на самом верном от меня расстоянии близости и отчуждённости (ты уже не чужая), на расстоянии моего позора и гордости, и не отнимай этого у меня. Как я смогу смотреть в глаза Майе, если приведу её в комнату со слепой крысой? Она — моя женщина, я — её мужчина. Когда я с ней, у меня никогда не бегают зрачки при слове «мужчина».


Яир

23 августа

Спасибо за столь скорый ответ. Видно, ты почувствовала, что происходило со мной после того письма.

Сегодня мне хочется только гладить тебя, утешать и утешаться… Ты прямо устремилась ко мне в письме, ты дала мне так много от девочки, которой была, от твоей матери и, главное, от отца. Наконец-то там появился кто-то мягкий и любящий (оказывается, я его совсем упустил. Он представлялся мне ворчливым, лезущим не в свои дела, желчным. Возможно, это из-за того, что я знал его только по фразе: «Почему тебе невесело, Мирьям?»). Но, может быть, он слишком мягок для своей трудной роли — защищать тебя от неё?

Посмотри, какое чудо! При всём том, что наши дома столь различны в тысяче малых и больших деталей, — мы оба почувствовали себя «как дома» друг у друга! А когда ты говорила об одиночестве в тесноте и о том, что тебе приходилось отвоёвывать право на уединение, я подумал — как хорошо, что сегодня только нам двоим из многих миллионов, живущих в этой стране, точно известно, как выглядит победительница конкурса доярок в провинции Чанг-Ша…

Тот, кто не рос в таком доме, может подумать, что «одиночество» противоречит «борьбе за уединение». Но только тот, кто там рос, знает, что значит разрываться между этими противоречиями.

Ты только кивни…

Как ты это выдерживала? (Мне хочется закричать — что общего у тебя с такой женщиной, как случилось, что ты, ты вышла из неё?!) А твои попытки все эти годы приблизиться к ней, понравиться ей…; поистине благородным кажется мне то, что в столь юном возрасте ты так старалась её успокоить, умерить тревогу за тебя… А что с исправлением? Исправление, о котором ты всегда говоришь? Между ней и тобой его не произошло? Ни разу?

И это чувство, что ты предаёшь её, когда рассказываешь мне о ней, мне тоже знакомо. Ой, Мирьям, ой. The oneness of life. Ты всегда задаёшь самые трудные вопросы, и знаешь, что у меня нет ответов на них. Я могу только сидеть рядом, горевать вместе с тобой и спрашивать, почему же так устроено, что никогда не удаётся извлечь из себя то ценное, в чём, очевидно, больше всего нуждаешься?

Как хорошо ты умеешь отдавать то, чего ты никогда не получала!

Мне нужно срочно уйти (родительское собрание в старшей группе детсада!). Много ещё нужно сказать; ты, очевидно, права в том, что уже недостаточно встречи «в середине пути», как я предложил, и что настоящая наша встреча произойдёт только, если каждый из нас пройдёт весь путь навстречу другому. Если бы только я мог сказать это с той же уверенностью! Я хочу большего, чем хотел когда-либо, но мне кажется, что я никогда ещё не проходил такого длинного пути.

Не будем торопиться, хорошо?

Я читаю твоё письмо и думаю, насколько моя история проще и банальнее твоей (возможно, я рассказываю её несколько более драматично…), а потом я вижу, что своим зерном, этим горьким и дрянным зерном, наши истории всё-таки похожи. И тогда я думаю о том, как десятки, сотни раз я рассказывал о своей жизни, стараясь произвести впечатление на кого-то (обычно — на женщин) своей печальной историей. Мои кассеты… В последние годы я даже перестал чувствовать отвращение… Но только одно я не перестал чувствовать — я рассказываю им это, как ящерица сбрасывает свой хвост, чтобы спасти душу. А тебе я хочу отдать свою душу, ибо таков наш договор — душа за душу. Может быть, когда-нибудь, когда я вырасту, я смогу дать тебе и тот подарок, которого ты от меня ждёшь, и облеку твоё лицо в этот рассказ.

26 августа

Извини, извини, извини — ты права, мне нечего сказать в свою защиту. Сумасшедшие дни. Работаю и бегаю с утра до ночи. Едва успеваю поесть. Я помню о нас, я с нами (не волнуйся). Скоро напишу по-настоящему. Сейчас меня, в сущности, нет. Удерживай мост со своей стороны (ты, несомненно, лучше меня сумеешь это сделать), позволь только напомнить тебе, что даже в великие моменты своей скромности я оставался эгоцентричным. Помнишь, как ты придумала рассказать мне о нашей встрече — ты, твоя мать и я, когда я в тот вечер возвращался домой из кино?


Я.


Что касается твоего вопроса в конце большими буквами (почему ты решила спросить только сейчас?) — есть несколько ответов.

Первый (для широкой аудитории): это началось на каких-то военных сборах зимой, просто потому, что было удобно, и с тех пор так и осталось.

Второй (достойный быть помещённым в журнале «Эхо воспитания»): видишь ли, Мирьям, конечно же ра-зу-мом я хорошо понимаю то, что ты говоришь там, в своей маленькой пламенной речи, и твои добрые намерения. Эх, если бы я мог примириться с самим собой, взглянуть на себя добрыми глазами, а почему бы и нет? Ведь у меня, как и у тебя, есть, по крайней мере, один человек, глядящий/ая на меня извне любящими, и даже восторженными глазами. Уже много лет она пытается всеми силами, всей любовью в своих глазах, и ей это, тем не менее, не удаётся, факт: ей не удаётся закрыть во мне те глаза даже на миг и убедить меня увидеть то, что (наверное) видит она.

Третий ответ (только для тебя): но ведь ты же понимаешь? Ведь это ты — та девочка, девушка, которая «переключала в себе уродства», перенося их от кончика носа до ляжек… Ты ещё писала о телесном смущении, будто бы исходящем от тебя, которое все чувствуют, мне оно тоже знакомо, а ещё — ощущение, что где-то внутри гнездится какой-то изъян, правда? Я зову его этим внутренним именем, и у него есть полная свобода внутреннего передвижения; это маленький изъян — мой и в то же время не мой — вживлённый и замечательно во мне прижившийся. Именно там, где он находится в определённое время, и происходит встреча, о которой я однажды рассказывал, — там моё тело встречается с моей душой, шёпотом произнося внутренний пароль…

Правда, что в эту минуту всё остальное тело почти не существует, и только к месту этой встречи моментально стягиваются все нервы и стекается вся кровь? (Помню, как ты писала, что в юности чувствовала себя такой высокой, что всякий раз, входя в комнату, где были люди, ты старалась сразу же упасть.)

Ну, вот и ответ (несколько отстранённо-невнятный) на твой вопрос — «Зачем тебе борода?»

1 сентября

Ты уже знаешь, что натворила?!

Она уже звонила?

Как это могло с тобой случиться? Сказалось напряжение начала года или что?

Я даже боюсь спрашивать, что было в письме, которое предназначалось мне (и уже попало к ней?..)

С одной стороны, ты знаешь, — сбылись мои худшие опасения. А с другой — это даже забавно: я о том, что если уж мы вернулись на сто лет назад, и у нас роман в письмах, то необходимо учитывать возможность такой ошибки в духе девятнадцатого века.

А с третьей стороны, да, с третьей… Почему-то мне это даже нравится. Будто мы вдруг начали существовать в какой-то «объективной» реальности, и у нас появилась свидетельница извне, абсолютно живая и настоящая — реальная.

Мне не терпится узнать, что она сказала. Как отреагировала. Она сохранит это в тайне, верно? На Анну можно положиться, я знаю.

Но почему ты не рассказала, что она уехала? Всего несколько дней назад ты процитировала целый разговор между вами о сумасшедшей любви между этими двумя (Витой Сэквил-Уест и Виолеттой), ты рассказала, что читала ей целые фрагменты из книги, и я даже помню, как Анна сказала, что она всю жизнь ищет эту силу любовного безумия. Она ещё говорила о смелости быть честным в том, что касается чувств, не боясь причинить боль. Но ты даже не намекнула в том письме, что этот диспут состоялся в трансатлантическом разговоре! Ваша беседа выглядела так, будто вы были рядом, в одной комнате!

Куда она улетела и надолго ли? Ты так тоскуешь по ней, что можно подумать, будто она уехала на несколько лет! Как это вдруг женщина отправляется в долгое путешествие по свету, да ещё и с маленьким ребёнком?

…В первый момент я испытал шок — ты вдруг обратилась ко мне в женском роде, спросила, как я себя чувствую, не слишком ли я одинока там, скучаю ли по тебе так же, как ты по мне…

Я почувствовал странную дрожь оттого, что ты заговорила со мной так, как будто прикоснулась к запретной струне.

Меня, конечно, позабавило отличие в том, что ты рассказываешь мне (о Йохае, например) и ей. Мне ты, например, никогда не писала, сколько он весит, какого он роста, и какого размера ботинки ты ему купила к зиме.

Мне ты не присылала его фото (не возражаешь, если оно останется у меня?)

Я понял, что Анна также очень близка с Амосом, задушевная подруга, как видно. По письму можно было подумать, что вас обеих связывает с ним одинаковая интимная близость. Я представил, как вы обе обнимаете его. Перечитай черновик письма — тебе будет интересно.

Странно было совершенно законным образом заглянуть в другую твою интимность и украдкой насладиться вашим с Анной общим юмором: я знал его, как исключительно твой юмор — тонкий и немного грустный — и вдруг оказалось, что кто-то разделяет его с тобой. Можно ощутить, как он рос, расцветал и оттачивался вместе с вами с самого детства, когда вы обе возвращались из детского сада — большая Мирьям и малышка Анна… У вас вообще огромный общий ящик резонанса (ты этого, конечно, уже не замечаешь). Например, твоё посещение её родителей на этой неделе, когда её отец играл на рояле, а Йохай вдруг заплакал. Я вспомнил, как ты много лет назад плакала на концерте Бронфмана, сидя рядом с Анной, — и вдруг читаю, что, когда Анна родила сына, Амос через наушники дал ей послушать этот концерт Рахманинова, и все вокруг плакали — я не понял, почему — врачи, акушерка, младенец и вы с Амосом тоже… И все эти слёзы, смех и музыка звучат в вас обеих.

Неужели я завидую?

(Мне пришло в голову, что это первое любовное письмо, полученное мной от тебя).


Яир

3 сентября

Что касается Эммы Кёркби и того, что ты однажды написала о чувствах, которые вызывает в тебе её голос… Это — «смешение» счастья и печали, самых глубоких и полных, это — «сердце, разбитое счастьем»…

Когда я услышал, как ты говоришь с Анной, то есть, когда я сумел выделить что-то в твоём записанном голосе, я подумал…

…что иногда, слыша в словах твой голос, я ощущаю, как во мне поднимается рыдание, прокладывая себе путь наружу. Это — незнакомый мне внутренний голос, до тебя я его не знал…

Сердце, разбитое счастьем? Не знаю. По-моему, этот голос разрывает меня на части. Голос, похожий на исступлённое рыдание. Так скулит собака, которую сводит с ума звук свирели. Он тянется из меня, как бы вопреки моей воле (так глаз тянется к трагедии), пока не начинает досаждать, и даже иногда вызывает злость. Так было, например, когда ты писала мальчику, которым я был.

Прибавь и это тоже к «настройке инструментов».

8 сентября

Нет, я не знаю, как я себя сейчас чувствую! Меня раздражает твой жалостливый и тревожный (скорее — ханжеский) тон после такого удара!

Похожие чувства я испытал, когда ты изменила свой дом и одним движением зачеркнула всё, что дала мне в нём. Но это, конечно, не идёт ни в какое сравнение!

Мне сейчас даже трудно тебе писать. Я не понимаю тебя, Мирьям, а сейчас даже не хочу тебя понимать. Как, скажи мне, как ты могла без всякого предупреждения так ударить меня?

В первый раз за время нашей переписки ты внушила мне ужас. Не своим рассказом. То, что ты рассказала, кажется мне дурным сном. Возможно, я несколько дней не буду тебе писать. Мне нужно время.

И ты, пожалуйста, не пиши.

9 сентября

Я не могу оставаться с этим наедине.

Однажды в армии, стоя на посту и до смерти боясь, что меня поймают, я украдкой читал «На маяк». Помню, как я вскрикнул, будто от ожога, забыв об осторожности, когда дочитал до начала второй части книги; и от боли, конечно, но, главным образом, из-за злости на Вирджинию Вулф, которая, походя, в скобках, сообщила мне, что чудесная миссис Рэмзи — моя любовь — «вдруг умерла прошлой ночью».

Но тогда это было ничто по сравнению с тем, что я чувствовал, держа в руках твоё письмо. К счастью, я был один в машине на стоянке, когда читал его.

Что ты хочешь услышать от меня? Что ты опять меня поразила? Что я вскипел, потому что так поступать нельзя, особенно в подобных случаях? Не знаю. А с другой стороны, чем больше проходит времени, тем легче мне видеть, что и здесь ты оказалась гораздо более верна нашему сумасшедшему договору, чем я, и что в течение всех этих месяцев ты рассказывала мне свой сон, ты верила в него, ты «прожила» его со всей силой, преданностью и самоотдачей. Я даже вообразить не мог, что такое возможно и допустимо. Это гораздо больше того, на что я отважился во всех своих «водных играх».


Но это больно. Это — как не проходящая боль от удара в живот. И теперь всякий раз, перечитывая то письмо, подменённое якобы по ошибке…

О чём ещё ты мне расскажешь так, в своей манере?

10 сентября

Я не перестаю думать, что ты продолжаешь с ней разговаривать, ведёшь задушевные беседы и светские разговоры. Даже в первом своём письме ко мне ты её цитировала. Ты брала её с собой почти в каждую свою поездку. Уже десять лет она мертва, а ты каждый день воскрешаешь её.

Сколько лет вы были вместе? В смысле — с тех пор, как она подошла к тебе в детском саду «Лушка» и пообещала дружить с тобой всегда, и до того, как её «всегда» закончилось? Двадцать? Двадцать пять?

А что с ребёнком? Он родился? Он-то хотя бы пережил эти роды (и присутствует ли в этой истории отец)?

Мне не совсем понятна моя реакция, глубина потрясения. Я же не был с ней знаком в жизни, только в твоих рассказах. В определённой последовательности слов. Маленькая женщина, остроумная и смешная, смелая, с открытым сердцем (в огромной соломенной шляпе, с заячьей губой и вся — как огонь).

Почти всегда, когда писала о ней, ты сравнивала её с птицей.

Теперь я понимаю, как ты одинока. Да, со всеми твоими друзьями, с толпой окружающих тебя мужчин, с подругами из посёлка и с работы. И с Амосом. Но такая дружба, которая связывала тебя с Анной, такое родство бывает, наверное, только раз в жизни.

Глупо было бы теперь утешать тебя. Сказать по правде, я чувствую, что это я нуждаюсь в утешении, потому что я узнал об этом только позавчера. Уже много лет я не чувствовал себя так. Как будто умер близкий мне человек. Обнимаю тебя.


Яир

10–11 сентября

Может быть, я совсем тебя не понимаю. Может быть, ты совсем не такая, как я себе представляю? Я же, в конечном итоге, только подглядываю за тобой в щель и сочиняю о тебе рассказ — возможно, совершенно фантастический. (А что — не выдумка? То, что моё тело говорит тебе в эту минуту.)

А ещё я чувствую, что всё, рассказанное тобой о себе, — даже то, что на первый взгляд покажется мне внутренне противоречивым, даже то, что ударит меня с неподобающей тебе жестокостью, — впоследствии окажется точным и верным, и в глубине твоей сущности превратится в закон.

Ты тоже так меня видишь? (Кажется, нет).

Не отдаляйся. Ты нужна мне сейчас. Ещё многое нужно сказать. Мы в самом начале, и от письма к письму мне всё более ясно, что это — только начало. Кажется, даже проговорив с тобой тридцать лет, я всё ещё буду чувствовать, что это — только начало. Кстати, меня удивило твоё приглашение пойти в кафе «Таамон», где Амос играет по четвергам в шахматы, чтобы посмотреть на него. Я, конечно, не пойду. Мне достаточно твоего описания. Иногда я встречаю на улице кого-то, похожего на него, — не молодой и не старый, не высокий и не низкий, с животиком и бородкой. Седые, спутанные волосы, выбиваются из-под берета.

Но я никогда не бываю уверен: либо у этого человека нет серого пиджака с заплатами на локтях (летом тоже?), либо он без головного убора, либо в его глазах нет той самой чистой синевы, которую ты никогда не видела у взрослого человека.

Ты так красиво о нём пишешь. Тепло, нежно, с любовью. Но я чувствую тонкий налёт грусти в твоих словах. Как ты можешь с такой лёгкостью говорить о том, что вы, несомненно, показались бы мне странной парой, и что даже самые близкие вам люди не всегда понимают, что вас связывает? А тебя радует, что только вы двое это знаете.

Но самый сильный укол я ощутил, когда ты написала о том, что самые счастливые дни в его жизни были, когда тридцать лет назад он зарабатывал на жизнь исполнением народных песен в шотландских пабах.

Если самые счастливые годы Майи будут не со мной — я буду считать это своим самым ужасным поражением.

Но Майя несчастлива сейчас. Это с ней уже несколько месяцев. Она говорит, что это из-за работы — сколько можно сохранять оптимизм, исследуя иммунную систему человека — но мы оба знаем, что дело не в этом. Она печальна, рассеяна, подавлена, и я ничем не могу ей сейчас помочь. Я сам себя не понимаю. Подожди меня немного, Майя.

Что-то вспомнилось вдруг…

Мне восемь лет, я еду в школу на автобусе в семь утра. По радио передают интервью с Артуром Рубинштейном (я тогда впервые услышал это имя) по случаю его дня рождения. Кто-то спрашивает, что он думает о своей жизни, и он отвечает: «Я самый счастливый человек из всех, кого я знаю». Помню, как я удивлённо, почти испуганно, посмотрел вокруг: ты же знаешь, как выглядят люди, едущие на работу в семичасовом автобусе, а он так свободно решился произнёсти такое слово…

Это было где-то в период Рош-Хашана, а на Рош-Хашана всегда передают, сколько народу живёт в Израиле. И я помню, как с восторгом подумал — среди трёх миллионов обязан быть хотя бы один счастливый человек, и этим человеком хочу быть я! (А неделю спустя я лежал в сарае с ремнём, затянутым на груди…)

Только что перечитал «На маяк». Какой-то странный порыв разбавить одну печаль другой и, может быть, немного утешиться. Это не утешает. Наоборот. А тяжелее всего, что мне не с кем поделиться своими чувствами. Купил «Концерт № 2» Рахманинова и слушаю его снова и снова. Музыка помогает мне сейчас.

«Стоит только крикнуть погромче, и миссис Рэмзи окажется тут. „Миссис Рэмзи! — сказала Лили Бриско вслух, — миссис Рэмзи!“ — Слезы катились у нее по лицу».


Я.


Ещё минутку, хорошо?

Много лет назад я придумал специальный зрительный тест для каждой понравившейся мне женщины, чтобы определить, кто же станет «женщиной моей жизни». Я хотел, чтобы мы посмотрели друг другу в глаза и сблизились глазами, ближе, ещё ближе, ещё… Пока мой глаз не коснётся её глаза, по-настоящему коснётся, не только ресницами, не только веками, — глаза, зрачки, влага соприкоснутся. Тут же, конечно, выступят слёзы, так устроено тело, но мы не уступим ему и не подчинимся законам рефлексов и телесной бюрократии, до тех пор, пока из слёз и боли не всплывут осколки самых смутных, самых неизвестных картин наших душ. Я хочу сейчас, чтобы каждый из нас увидел в другом его «изломы», чтобы мы увидели тьму друг в друге, почему бы и нет? Зачем ограничивать себя, Мирьям, почему нельзя хоть раз в жизни заплакать слезами другого?

14 сентября

ПРИВЕТ!

Просто, привет.

Плохо, что у меня доходят руки написать тебе только тогда, когда я умираю от усталости (эта жизнь, кто, чёрт возьми, её написал?). И вообще — эта беготня начинает мне надоедать. И не только мне. Майе тоже, и почти всем, с кем я встречаюсь. В основном — людям нашего возраста. Работа, дети… Времени ни на что не хватает. И даже тебе — да, Великая Медлящая…

Некоторое время назад я записал твой распорядок дня на каждый день недели, включая работу, послеобеденные совещания, лечебные процедуры Йохая, посещения матери, занятия по Александер-методу[22], ужины, мытьё посуды и всё, что я о тебе знаю. Я был поражён, как мало времени остаётся у тебя для себя. Считанные минуты в день! Но, по крайней мере, ночи свободны.

Я подумал, что такая высокая активность — не для тебя. Она — как что-то чужеродное, отпечатавшееся в твоей мягкости (если ты позволишь мне процитировать то, что ты сказала о моём юморе).

А и правда, что о нас думает этот твой марсианин, который за нами наблюдает?


То, о чём ты просила тебе рассказать, — не поздновато ли для такого рассказа? Помнишь китайского мудреца, который сказал: «У меня нет времени для короткого письма, поэтому напишу длинно»? Но, с другой стороны, может, это и хорошо для моего рассказа, что я так устал?..


По правде сказать, я не люблю вспоминать нашу с ним дружбу. Чем больше я по нему скучаю, тем больший ужас внушает мне наша дружба. Мы оба были смышлеными детьми, слабаками, не принятыми в компанию (это формулировка приговора в поколении Идо). Дети смеялись над нами и отталкивали нас, да мы и сами держались особняком, и, кажется, нам даже нравилось быть не такими, как все, отвергнутыми. Мы, например, придумали тайный язык жестов, с помощью которого, благодаря резвости пальцев, мы могли болтать на уроках. И это тоже, конечно, вызывало насмешки. Можешь представить себе: я, он и язык пальцев.

Мы придумывали тайные клички одноклассникам, сочиняли песни-издевки о них и учителях… Ты догадываешься, что мы (и он тоже) на личном опыте и благодаря прекрасному воспитанию постигли основное правило, согласно которому у каждого есть черта, достойная осмеяния, и распространили это знание дальше…

За несколько лет мы развили свой образ до двухголового существа с многодольным мозгом и выработали парный стиль речи — надменный и грубый, да, мы говорили очень «мужским» языком. Мы устраивали публичные соревнования по «синхронному стихосложению» в стиле поэзии Дада[23], глотали, ничего не понимая, Гегеля и Маркса (с завистью слышали мы от взрослых о золотых днях социалистического «Мацпена»[24] в шестидесятых годах в Иерусалиме; не помню, упоминалось ли там твоё имя). У нас было чутьё и что-то вроде стиля, и мы, конечно же, ощущали себя (не произнося этого вслух) английскими юношами, которые должны были учиться в престижном интернате, а вместо этого очутились в государственной школе в рабочем квартале.

В возрасте пятнадцати лет мы написали своё «Скромное предложение»: добывать электричество из низких людей — так мы их назвали — инвалидов, дураков, дебилов и т. д. (извини, я знаю. И всё же: это я. Всё, как есть). А год спустя мы сочинили «Семейную поваренную книгу», которая создала нам имя, но навечно опорочила его в стенах школы, — сборник еврейских рецептов, простых в приготовлении (и дешёвых, из всегда имеющихся в доме продуктов). Из этого меню я рекомендую моим друзьям-гурманам суп из материнского зоба и фаршированные щёки а ля Папа с начинкой из желчи…

В этом малозначительном отчёте мне важно отметить, что чем сильнее мы становились, тем большую популярность приобретали у девочек, и это было ново и свежо для нас обоих. К шестнадцати годам вокруг нас образовался маленький, но бурный кружок поклонниц, которых мы заставляли читать заплесневелые тома, взятые нами в библиотеке YMCA[25]. Мы устраивали им экзамены и издевались, как могли, прежде чем удостоить своей милостью. Был период, когда мы ухаживали за девочками по заранее составленному плану, каждый раз меняя тайный код — например, по первым буквам их имён, которые вместе составляли имя той, которую мы действительно любили, Хамуталь, на которую мы даже онанировать не решались, так любили.

Так продолжалось до самой армии. Шесть лет. «Шесть острых лет», — сказал бы Шай. — «Зубастых лет», — немедленно ответил бы я. Мы были помешаны на игре слов. Мы могли за пять минут вывести из равновесия любого, перебрасываясь его именем, как теннисным шариком. (Я пишу тебе и думаю: если бы всё закончилось иначе, если бы мы, взрослые, смогли остаться вместе после тех юношеских чудачеств и трусливой жестокости, — какой хороший друг был бы у меня…)

Окей, ребята, хватит сантиментов: нас призвали в один день, и, несмотря на наш тогдашний пацифизм, протест против оккупации и всё такое, — получив повестку, мы были счастливы. Думаю, мы оба ощущали в своей дружбе какой-то яд, и, когда грубая армия решила, что мы ей подходим, это означало, что под всем накопившимся гнильём мы в сущности — такие же, как все.

Короче, длинная рука Цахала разлучила нас: Шай служил в бригаде «Голани», а я, имея вес ниже среднего, — в комендатуре. Впервые за много лет каждый из нас должен был в одиночку противостоять своим ровесникам, и мы довольно быстро протрезвели, вернее нам помогли протрезветь. Мы зарыли свои остроты поглубже в вещмешок, научились говорить на языке других и, главным образом, научились молчать. И вот, во время одной из славных операций наших сил в Ливане, Шай был очень тяжело ранен. Его мать позвонила мне из больницы ещё до того, как позвонила его дедушке и бабушке, и я, конечно, сказал, что приеду в первый же свой отпуск.

Через несколько ужасных недель душевной скверны — у меня нет других слов для описания того, что происходило со мной в каждый из тех дней, когда я не ехал нему (я бы и домой в отпуск не поехал, чтобы только не идти к нему) — дальше тянуть было невозможно, и я силой приволок себя в больницу в Тель-Хашомер.

Не самый красивый эпизод в моей жизни…

Что я помню? Помню длинный коридор, вазоны герани, развешанные на стенах, и парней, ловко проносящихся мимо меня в своих инвалидных креслах. Ты сама можешь догадаться, как я себя там чувствовал, поэтому буду краток. В конце коридора что-то поднялось мне навстречу — половина худого тела с обритой головой. Единственный глаз распахнут на лице, и над ним нет брови. Ещё был ужасный рот, сильно скошенный на сторону в застывшей усмешке скелета. Он опирался на костыли, одна его нога была ампутирована выше колена.

Я осторожно приблизился. Мы стояли и смотрели друг другу в глаза, в глаз. Мы думали: «Глаз за глаз»; мы думали: «Смотреть глаз в глаз», «С глаз долой…» — все эти ядовитые «озарения» проносились между нами и умирали на краю его пустого века. Он засмеялся или заплакал, я так и не понял из-за этого рта, а на меня напал истерический хохот, и я притворился, что плачу…

Мне нечего сказать в свою защиту, я просто не смог побороть эту многолетнюю привычку. Да и наша дружба, и вся наша уникальность всегда держались на кончике иглы насмешки.

Мирьям, дорогая! После письма об ослике тебе хотелось меня обнять. Как ты сможешь теперь обнимать меня? Я не обнял его, не смог солгать и сказать ему, что он красивый мальчик. Мы оба стояли, глядя в сторону, наши плечи дрожали. Все годы нашей дружбы, с её поистине прекрасными мгновениями, наше молчаливое понимание друг друга и, главное, чувство, что наша встреча в двенадцатилетнем возрасте могла бы стать редким подарком этой чёртовой судьбы, — всё было уничтожено.

Вот и весь рассказ.

Вчера мне пришло в голову…

…Жаль, что мы с тобой не можем быть друзьями. Просто друзьями. Типа доброй мужской дружбы. Ну почему ты не мужчина?! Это решило бы массу проблем: встречались бы раз в две-три недели в каком-нибудь кафе или шашлычной, чтобы опрокинуть пару кружек пива, поговорить о бабах, о делах, о политике. В пятницу после обеда играли бы в футбол в Ган Сакере. По субботам выезжали бы на прогулку с семьями. Просто.

Я помню, как он поднял остаток лица и посмотрел в потолок с таким выражением, которое невозможно описать никакими словами. Будто в эту минуту он покорно, с какой-то ужасной интеллектуальной прямотой, выслушал приговор, который мы с ним вынесли, когда были друзьями, — если тебе в чём-то не повезло, значит, ты сам виноват. Если ты наказан — то по заслугам. И вообще, ты сам для себя — заслуженное наказание, не больше и не меньше.

Его лицо дрожало передо мной. У него уже не было черт, способных отразить то, что с ним происходило. Потом он повернулся назад, и мы разошлись, даже не попрощавшись. С тех пор прошло много лет. Я знаю, что он перенёс много операций, оправился и выглядит вполне пристойно. Я даже слышал, что он женился, что у него родился ребёнок, и что они ждут второго.

Он был необыкновенно умным и сообразительным ребёнком. Почти не проходит недели, чтобы я о нём не думал. И всё-таки, ты видишь, я и его вырезал из своей жизни (я поистине гибрид тактики выжженной земли и ликвидации по одному, не так ли?)


Я.

17 сентября

Пойдём в кухню, в мою кухню — с твоей я уже знаком. Сегодняшний вечер — вечер менее грустного дня — первого с тех пор, как ты рассказала мне об Анне. Я хочу побыть с тобой немного, нам это можно — ведь сегодня ровно пять месяцев и семнадцать дней, как мы встретились.

…Во дворе — газон метр на метр, поливальная установка, аккуратная цепочка хризантем окружает двор со всех сторон. По календарю — осень, но воздух горяч и неподвижен. Такое чувство, что зима в этом году отказывается наступать (меня это не слишком волнует). Притворяясь, что пишу ответ возмущённому клиенту, которому я по ошибке отправил не тот заказ, я сижу в шезлонге и чувствую твоё присутствие рядом с собой. Почему-то мне кажется, что сегодня ты не будешь воевать со мной из-за дерзкого приглашения посетить мой дом, по крайней мере, я на это надеюсь — никогда не знаю, за что ты решишь отчитать меня…

(Как, например: «Иногда, написав о чём-то ужасно тяжёлом, ты вдруг завершаешь письмо такой колбасной отрыжкой, что мне хочется тебя убить!»)

Окей. Я пристыжен. Моя предательская натура, мантия примитивизма, в которую я заворачиваюсь для тебя… Я, вне всякого сомнения, честно заслужил эти упрёки. Как, очевидно, и огнемёт, направленный тобой против моего невинного пожелания, чтобы между нами могла быть мужская дружба.

Не надо так сердиться на меня за эти глупости, это всего лишь слова. Честное слово, я не пытаюсь исключить из наших отношений тот факт, что ты женщина, и не вздумай себя кастрировать(?!), чтобы «уж совсем соответствовать» этому моему желанию. Ну, иди ко мне, хватит ссориться! Я так люблю говорить тебе «иди ко мне», сердце при этом окатывает тёплая волна. Знаешь, я уже могу думать о тебе во всех комнатах. Не только в ванной. За последние недели я как бы нашёл для тебя подходящее место, без вторжения на чужую территорию. А где ты думаешь обо мне?

Взгляни: в этот вечерний час у нас в кухне шумно. Идо восседает на своём троне, и перед ним — все сокровища Али-Бабы и Али-Мамы: баночки с простоквашей, йогуртом и творогом, шоколадное масло, спагетти, ломтики яблока, посыпанные корицей, как ты посыпаешь для Йохая (спасибо за эту идею!). Майя у плиты — что-то варит или опаливает на огне куриные крылья на завтра. «Как чудесно на нашей кухне в такие минуты», — думаю я про себя с таким волнением, будто увидел рай, а иногда даже тихо произношу это вслух так, чтобы Майя не услышала (она посмеивается над моей сентиментальностью). Но мне нужно это сказать, ибо в эту минуту я нахожусь не только там, — ты это знаешь, ты сама сказала, что я всегда и в доме, и в то же время вне его, стою там, снаружи, положив руки на подоконник.

Я заглядываю внутрь и заранее тоскую о том, что когда-нибудь непременно будет разрушено, уничтожено и сломано, как всё всегда ломается (главным образом — из-за меня, мерзавца). Я где-то читал, что в древнем Китае слово «семья» писали так: рисовали «дом», а в нём — свинью…

Но сегодня всё приправлено добротой! Смотри, как ликует стол, в изобилии заваленный жизнеутверждающим мусором: вот хлебные корки, которые я срезаю с ломтиков хлеба для Идо; яичный желток на его губах и щеках (и на полу вокруг), дальше — круги какао на скатерти; косточки маслин; корзинка с большими красивыми фруктами, полными тропической страсти в нашем доме на окраине города; наши вилки и ложки; чашка с отломанной ручкой; чашка с трещинкой; чашки с надписью «Самая лучшая мама», «Лучшая подруга» и та уродливая жёлтая, которую мы получили на свадьбу с сервизом на двенадцать персон, и только эта осталась и отказывается разбиваться. У нас существует уговор, согласно которому разрешается разбить одну такую чашку во время ссоры, но эта чашка одна остаётся целой вот уже больше трёх лет. Даже тот последний период она пережила, ну, и о чём это говорит?..

А ещё — полка с разноцветными специями, хлебница, приоткрытая как рот дремлющего деда (хотел бы я поскорее в него превратиться!). Записки и газетные вырезки, которые я цепляю на холодильник для Майи, — инструкция по искусственному дыханию; заметки о детях, наглотавшихся моющих средств; последние статистические данные о трагедиях, произошедших в доме и вне дома, причиной которых стали превышение скорости, обжорство, злоупотребления и неумеренность… И вдруг — передо мной улыбающееся лицо Майи, простое и такое милое; её тело — такое любимое (я люблю его гораздо больше, чем своё) по-домашнему упаковано в синий спортивный костюм — точную копию моего. Мы когда-то получили их в подарок на годовщину свадьбы от её родителей, которые любят меня как сына. Даже, если мы, упаси бог, расстанемся, то будем делать вид, что мы вместе, только для того, чтобы их не огорчать. Майя подаёт мне кастрюлю-скороварку, затем проворно переливает позавчерашний суп в «толстушку» (предварительно освободив её от тушёной капусты, которая теперь в другом горшке, надтреснутом) и ставит на стол оранжевую эмалированную кастрюлю с остатками вчерашнего риса. А то, что было в надтреснутом, допустим — остатки гуляша, она перекладывает в «Сирино», купленный нами во время медового месяца в Италии, когда-то мы в нём варили суп на берегах Арно (не путать с «Сирано», купленным во Франции!). А пока кастрюли успокаиваются после всех этих перемещений, мы вместе наводим порядок в холодильнике так, чтобы более свежие молочные продукты стояли позади. Я склоняюсь над ней, она изгибается, чтобы пролезть под моей рукой, — это наш кухонный танец (не путать с пляской ослика!). За долгие прожитые вместе годы мы настолько соединились друг с другом, что мне временами мне кажется, что мы слились в некое одно бесполое существо, имеющее «точку страсти», но не имеющее способа её удовлетворения. Мы стали единой плотью, и это просто ужасно!

Ты не представляешь, как я обрадовался, когда мы учили Идо завязывать шнурки и оказалось, что каждый из нас делает это по-своему!

Кстати, спасибо за предложение относительно с Шаем, но с этим покончено. Это верно, что мы с ним повзрослели с тех пор, но, хоть это тебя и рассердит, мы с ним оба понимаем, что этот разрыв, насильственный и ненужный, — ещё и причитающееся нам наказание, и он — своего рода продолжение нашей дружбы. Никто не поймёт меня в этом лучше, чем Шай.

Вернёмся в кухню?

Теперь, когда мы вынули из холодильника треснутый горшок и поставили маленький «Сирино», там появилось свободное место. Майя извлекает из морозилки пластмассовую коробку с наклейкой «Бурекас с картошкой» и датой заморозки и ставит её на среднюю полку холодильника. Полка почти пуста — она шатается (это я её «отремонтировал»!), поэтому на неё нельзя ставить слишком тяжёлые предметы, — так Майя когда-нибудь будет объяснять это своему второму мужу, борцу, кузнецу, талантливому мастеру по ремонту холодильников. А пока мы оба стоим, отдыхая от этой утомительной суеты, и нас переполняет спокойное и жгучее удовольствие… Мне трудно описать словами, какое оно жгучее и глубокое, — до самых глубинных нервных окончаний — моих и Майиных. Они словно скручиваются от внутреннего тепла, струящегося в нас обоих, и напоминают жала скорпионов во время брачного танца или охоты, а мы оба раздуваемся от дурацкой гордости за это наше скромное «искусство», которое мы день за днём оттачиваем до полного совершенства и чистоты нашего единства. Вот такие дела, Мирьям!.. Сейчас мне вдруг стало ясно, что мои отношения с моей Майей настолько устойчивы и чётко определены, что в них почти невозможно привнести новый слишком большой элемент (такой, например, как я…).

Я прав? Два человека, в радости и в беде. Они любят друг друга и живут в плотно закупоренной семейной банке. Каждый мой глубокий вдох что-то отнимает у неё, — невольно возникают мелочные расчёты с самым любимым человеком. В конечном итоге всё превращается в счёта, в баланс. Поверь (хоть тебе и не хочется) — не только, кто сколько зарабатывает, и кто больше работает дома и на работе, и кто более активен в постели. Даже гены, внесённые тобой в семейную кассу, как-то подсчитываются. Даже то, на кого ребёнок больше похож, и кто из вас быстрее стареет, и кто за ним не торопится.

Более того — кто первым прерывает поцелуй!

Так обними меня сейчас (сейчас же!), положи мне голову на плечо. Есть одно место, кроме тайных родинок, которое я мечтаю поцеловать: впадинка на плече у шеи. Хочу губами ощутить твоё тепло, твою мягкую как бархат кожу и пульсирующую под ней артерию — это тихое непрерывное биение струящейся в тебе жизни. Приди в мои объятия, и не говори ничего, но согласись про себя, что так тоже можно рисовать семейную жизнь: двое, которые смотрят друг на друга, один против другого в очень продолжительной и ужасно медленной церемонии — церемонии смертной казни самого любимого человека…

Меня зовут ужинать. Яичница готова…

Кстати, меня потрясло то, что ты написала — что у тебя нет никого, кроме Амоса, с кем бы ты хотела поделиться сейчас своими чувствами, возникшими благодаря переписке со мной(!).

Извини: не верю! Звучит красиво. Но это невозможно.

Не просто «красиво» — в твоих устах это звучит чудесно, округло, щедро и возбуждает ревность: «…я не сомневаюсь в том, что Амос правильно поймёт то, что не перестаёт меня волновать — незнакомый человек увидел во мне нечто, настолько тронувшее его сердце, что безоглядно доверился мне…»

И дело не в том, что я не способен это вообразить. Как хорошо было бы жить в таком правильном мире, где я мог бы сказать Майе: «Подожди минутку, я только допишу письмо Мирьям», — а она бы спросила: «Мирьям?.. Что за Мирьям?» И я спокойно дописал бы письмо, вернулся бы в дом, сел за стол, положил себе кусок яичницы и сказал бы, что Мирьям — это женщина, с которой я переписываюсь уже почти полгода, и которая делает меня счастливым. И Майя улыбнулась бы, радуясь тому, что я наконец-то выгляжу счастливым (разрушая тем самым многолетнюю репутацию), и, перемешивая большой ложкой салат, попросила бы рассказать ей ещё об этом счастье, — какое оно, и чем отличается от того счастья, которое даёт мне она? Я подумал бы немного и сказал бы ей, что, когда я тебе пишу, я чувствую, как что-то во мне оживает. «Возвращается к жизни — понимаешь, Майя? Даже тогда, когда я пишу ей такое, что вызывает во мне отвращение к себе самому, — я через неё проживаю то, что только ей удалось во мне оживить, и, если бы не она, просто умерло бы. Ты же не хочешь, чтобы что-то во мне умерло, верно, Майя?», — так я сказал бы ей, нарезая тонкими ломтиками сыр и помидор и складывая из них «бутерброд», а Майя попросила бы рассказать ей ещё, и я бы рассказал, например, что ты собираешь чайники со всего мира, но все они хранятся упакованными в кладовке. И Майя подумала бы, нет ли у нас какого-нибудь особенного чайника, чтобы тебе подарить. А я продолжал бы рассказывать, и Майя, смотрела бы на меня, как раньше — наивными глазами, излучающими любовь, она положила бы щеку на ладонь, как девочка, слушающая сказку, а я рассказывал бы ей дальше…


Яир


(Но тогда и она рассказала бы мне что-нибудь новое о себе, чего я раньше не знал…)

20 сентября

Привет, Мирьям!

Твой подарок…

Даже не знаю, с чего начать… Так много чувств теснятся, борясь за право быть первым… Однажды, в детстве, я поклялся прочитать все книги в школьной библиотеке, которые никто не читает. И я, действительно, целый год читал только те книги, формуляры которых были пусты (так я обнаружил несколько «зарытых сокровищ»). А ещё я хотел научиться управлять своими снами, чтобы по заказу других людей встречаться с их умершими близкими. Я хотел выдрессировать собаку, приучив её каждый вечер сопровождать какого-нибудь одинокого человека, которому хочется погулять, а повода для этого нет, — ты не можешь себе представить, насколько подобная чепуха до сих пор занимает меня…

Я рассказываю тебе о ней в благодарность за то, что ты для меня придумала, — как ты была добра ко мне в тот вечер, когда вы с матерью шли по улице в одну из редких минут согласия между вами… Это тут же напомнило мне забытое стремление к доброте и щедрости; мне захотелось сыпать золотыми монетами из окошка кареты, — но только, пусть эти монеты будут сделаны из меня самого, из моей плоти и крови без подмены, правильно? Чтобы ощущать, как щедро изливается моя душа, как я отдаю, дарю себя, побеждая принцип отчуждённости и душевной скупости, — всё то, чему мы дали имя «Кремль». Я вдруг постиг, насколько наши отношения побуждают меня быть добрым, отдавать тебе только хорошее, и даже, если временами я роняю себя в твоих глазах, помни, что это вызвано тем странным, обжигающим горло желанием быть добрым к тебе, или просто добрым, чтобы очистить каналы от накопившихся в них ила и грязи… Иди же ко мне…

21 сентября

Но что, если я недостоин такого щедрого дара?

Что, если я солгал?

Те две женщины и то, что они тогда сказали или не сказали мне, — сущая правда. Но что, если я в тот вечер был не в кино и не с Шаем? То есть, дома я сказал, что иду гулять с Шаем, всегда только с Шаем, которого мой отец терпеть не мог, боясь его ироничного взгляда. Он называл его «фойгеле[26]», а иногда — «неон» (у Шая действительно было мертвенно-бледное лицо), передразнивал речь Шая и его жест, которым он откидывал волосы со лба… Шай, Шай (ты уже знаешь его, но мне нравится писать его имя через столько лет).

Признаюсь, что в то время я уже встречался с девочками, но дома об этом, конечно, не рассказывал. Почему? Да так… Возможно, я уже тогда почувствовал, что за право на личную жизнь нужно бороться всеми силами. А может потому, что я начал ощущать с их стороны лёгкое опасение — их пугала моя истинная сущность. Вокруг меня витала какая-то непонятная нервозность, неясность леденила их сердца. Тебе, вероятно, знакомо это, когда каждую сказанную тобой фразу, как тряпку, растягивают против света, пытаясь найти следы? Чего? Неясно, по крайней мере, тогда я этого не понимал или не хотел самому себе в этом признаваться. Я и сам подозревал себя (а кому это не свойственно в таком возрасте?), но, вместе с тем, я понял, какое это удовольствие — путать их, наводя на ложный след и приводя в ужас каким-нибудь туманным намёком. Я рассказывал, например, о каком-то взрослом приятеле, которого встретил в городской библиотеке, и который ведёт со мной долгие беседы об искусстве; или ронял вскользь, что мы с Шаем решили после армии вместе снимать квартиру в Тель-Авиве… И тогда госпожа Резиновые Перчатки бросала средневековый взгляд на господина Коричневый Ремень, ворча, что этот Шай уже довольно большой болван, судя по его росту, так почему же у него до сих пор нет подруги? И почему бы мне не подружиться с кем-то понормальнее этого Шая, вместо того, чтобы постоянно быть приклеенным к его заднице, — говорила она и в ужасе умолкала. А я с детской непосредственностью вякал, что девочки меня не интересуют, и что его они тоже не интересуют. Сейчас нас с ним больше занимает идея бросить школу и уехать за границу, чтобы примкнуть к любительскому театру… Ты должна услышать эти слова их ушами. Я ни за что, ни под какой пыткой не признался бы им, что давно уже встречаюсь с девочками, с нормальными девчонками… Я начал увиваться за девочками в очень юном возрасте — этакий маленький «Лолит». Помню, как уже в двенадцать лет я подходил к девчонке (к любой девчонке — я был не слишком разборчив) и, излучая самоуверенность, приглашал её, то есть — приказывал ей, пойти со мной в кино. А после фильма я уговорами, мольбами и самоунижением вынуждал её обниматься со мной. Почему? Да так, потому что мне так хочется, мне это необходимо, это связано с неким торгом, к которому она не имеет почти никакого отношения, — она в нём только разменная монета или того хуже — квитанция.

Ты не поверишь, как много девочек согласились стать нежным «пушечным мясом» для трусливого деспота, каким я был. У меня нет этому объяснения. Ты же можешь представить, каким я был, как выглядел. Но тем не менее, всегда находилась очередная девчонка, готовая участвовать в моей внутренней кровавой драме в качестве статистки. Может быть, им хотелось потренироваться на мне перед настоящей встречей, не знаю… Я до сих пор иногда думаю над этим: их привлекала та отчуждённость, которую они чувствовали во мне? Почему же это снова так меня угнетает? Ведь прошло столько лет — тот мальчик вырос и сумел спастись. Но мысль о том, что у меня и вправду могла быть тайна, покрытая мраком, и именно в ней заключалась моя магическая притягательная сила (ибо кто может противостоять искушению заглянуть в чужой ад?)…

В тот вечер я был в кино, но не с Шаем — с одной девочкой, имени которой я не помню, а после того, как мы с ней расстались, поехал домой. Но, вместо того, чтобы выйти на улице Яффо и пересесть на свой автобус, я прошёл переулком Бахари мимо закрытых лавочек, торгующих жареными семечками, и мимо проституток.

Мирьям, Мирьям, сумею ли я открыть этот ящик? Мне едва исполнилось двенадцать, и я ещё не продвинулся дальше несмелых ласк и торопливых поцелуев в губы, которые всегда смыкались передо мной. В руке я сжимал свёрнутые в трубочку пятьдесят лир, липких от холодного пота, которые самоотверженно наворовал из священного кошелька за пару месяцев, — я давно и хладнокровно планировал это сделать. Бывало, сижу в классе на уроке грамматики или Торы и вижу, как я это делаю; ужинаю в кругу семьи в пятницу вечером, а вижу только это

Прервёмся?

Меня очень взволновал твой рассказ — и та реально-кошмарная отпускная неделя, проведённая вами в Иерусалиме (сколько тебе было? Пятнадцать? Шестнадцать?), и встреча в конце этой недели, которую ты придумала для меня. Маленькие детали — как ты стеснялась своих больших туфель, стоявших рядом с её — крохотными — в комнате пансиона, и как старалась ставить две пары туфель подальше одна от другой, а она, наоборот, всё время сдвигала их. Я думаю о новой фазе твоего расцвета в ту пору, которая, я уверен, служила ей дополнительным «доказательством» твоей истинной, распущенной, сущности…

А более всего, ну, это ясно, — о том, что она шептала тебе ночью перед возвращением домой, — эта фраза постоянно сверлит меня своим внутренним пораженческим мотивом (как строчка из траурной песни): «Когда папа спросит, скажем, что было чудесно. Когда папа спросит, скажем, что было чудесно…»

И я вдруг понял кое-что, о чём до сих пор не думал: как несчастливы были мои родители из-за меня, наверное, не меньше, чем я… Мне никогда не приходило в голову, какими растерянными и униженными они были из-за меня. Как ты говоришь: «Как ужасно растить своего собственного ребёнка-сироту».


Мирьям, ты как-то рассказала о своей маленькой игре — каждый день ты вынимаешь наугад одно моё письмо из пакета и читаешь его, чтобы определить, что изменилось в нас с тобой с предыдущего раза, когда ты его читала.

Поэтому я хочу отправить тебе продолжение в отдельном письме.


Я.

21 сентября

Ты ещё здесь?

Не знаю, как я отважился. У меня всё тело дрожало — ведь эта смелость уже сама по себе была предательством: как мог ребёнок осмелиться преодолеть силу тяготения этой семьи и дойти до такого! Но самым поразительным предательством было то, что этот двенадцатилетний сморчок позволил себе испытать такое сильное чувство: страсть. Это называется страстью. Огонь страсти сжигает нас изнутри!

Да какая там страсть, кто мог испытывать страсть в те минуты? Разве что ту единственную, настоящую страсть, которую я знаю (страсть вины, которая постоянно ищет свободный грех, чтобы спариться с ним). Честное слово, я мог бы написать целую книгу о позах этих двоих, обо всех возможных вариантах, — естественное продолжение «Семейной поваренной книги»… Где ты, Шай?!

Там стояли мужчины, молодые и старые, которые показались мне персонажами боевика, — из тех, чьи огромные вырезанные из картона фигуры украшают крышу кинотеатра «Оргиль». Я прошёл между ними, опустив глаза, с торжественным, леденящим душу ужасом приговорённого к смертной казни. Я подумал, что среди них нет ни одного ашкеназа, и что тут меня и похоронят. Кто-то дал мне подзатыльник и пошутил, что сообщит в мою ешиву в Меа Шеарим[27]. Заметь, Мирьям, это тот самый мальчик, которого ты хотела одарить взглядом и уверить его в том, что он красивый мальчик… Переулок заканчивался большим двором. Мужчины, опустив голову, торопливо входили и выходили. В классе мы сдавленным шёпотом фантазировали на тему, что там происходит. Эли Бен Зикри был единственным, кто решился однажды пробежать вдоль этого переулка, и мы считали его героем Израиля. Я вошёл во двор. В воздухе стоял запах мочи и канализации, и с каждым вдохом я чувствовал себя всё более замаранным. Парнишка не намного старше меня подтолкнул меня к одной из стен. У стены стояла большая квадратная женщина в очень короткой чёрной юбке, которая блестела как кожаная. Я помню этот блеск, её обнажённые очень толстые ляжки, но лица её я не помню — я не смел на неё взглянуть, представь себе, до самого конца я так и не решился поднять голову и посмотреть на неё.

Я спросил: «Сколько?» — Она ответила: «Тридцать», — и я, как парализованный, протянул ей все купюры, зажатые в моём кулаке, и «услышал», как мой отец ужасается тому, какой из меня скверный коммерсант. Мирьям, ты можешь пропустить следующую часть этой истории, но я обязан тебе её рассказать. Я хочу очиститься. Вокруг были высокие дома, стены, покрытые большими пятнами смолы, длинными смоляными языками, а в тёмном дворе я помню груды старых досок, кучи мусора и красные огоньки сигарет. Из каждого угла доносились шёпот, вздохи, равнодушные голоса проституток, болтавших друг с другом, не прерывая своего занятия. Помню, как «эта» резким движением поддёрнула вверх юбку, а я, в то время ещё считавший своим высшим достижением умение расстёгивать лифчик одной рукой — лифчик моей сестры Авивы, натянутый для тренировки на старое кресло, — я вдруг увидел перед собой это самое. Мне стало дурно и холодно, я почувствовал, как душа моя сжимается, будто навсегда покидая меня, и я подумал: «Ну вот и всё, дальше падать некуда».

(Нет, я был ещё большим трагиком! Помню, как я произнёс про себя: «Теперь я на самом деле выкинут из человеческого общества…»)

Она спросила, почему я не снимаю штаны, и протянула свою мощную ладонь к моему маленькому члену, который в ужасе пытался спастись в глубине трусов. Она дёргала и сильно встряхивала его, она тёрла, вертела и сжимала его своей жёсткой неприятной рукой, а я, печально покинув своё тело, взирал на себя сверху и думал — тебя уже никогда не исправить.

Минутку, сигарета… Мне нужно отдышаться. Подумать только, какую историю я раздул из посещения проститутки. Каких-нибудь пятьдесят лир. Подумаешь!.. На чём мы остановились?

Мы остановились на том, как она рассердилась и спросила сквозь жвачку во рту, долго ли ей ещё меня ждать, и тогда — ты слушаешь? — этот маленький обнаглевший вундеркинд дрожащим голосом спросил, можно ли поцеловать её сюда, в грудь… Пропусти, Мирьям, пропусти, — это замарает тебя. Зачем я вообще тебя в это посвящаю? Зачем пачкаю тебя этим? «Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и насладиться с ним грехом», — но мне повезло меньше, чем молодому Стефаносу Дедалосу[28]. Как я завидовал, читая, что её губы «касались не только губ, но и его сознания». А моя только презрительно фыркнула и приспустила лифчик. Не видя ничего, я ощутил прикосновение к своему лицу горячего потного тела. Я пошарил по нему языком наткнулся на большой мягкий сосок, и это так меня поразило, что я неожиданно припал к нему изо всех сил. Меня окатило горячей волной любви — в этом мерзком дворе я вдруг обнаружил единственную достойную любви вещь, которая сама по себе — любовь и чистота, и я не смог не ответить ей всем своим естеством…

Да, я смешон… Я сосал с благодарными вздохами мягкость, заполнявшую мой рот, такую чудесную, что я до сих пор помню её прикосновение. В полуобморочном состоянии я воображал, что сосок — это маленькая пухлая женщина, ничего общего не имеющая с этой проституткой, — просто маленькая женщина, нежная, взрослая и респектабельная, которая, возможно, и сама тайно занимается проституцией, но лишь для того, чтобы посвящать мальчиков вроде меня в секреты секса приятным и домашним способом. Я помню шок, когда эта милая «дама» вдруг отвердела и съёжилась у меня во рту, как кусок шершавой резины, как маленький часовой, закрытый и защищённый со всех сторон (можешь посмеяться надо мной). Я почувствовал отвращение и полное разочарование — если даже это твердея, сжимается и становится чужим, то чему ещё можно доверять… А на меня уже сыпались сверху оплеухи и тумаки, и я никогда не забуду, как она вскрикнула от неожиданности и боли, и голос её отозвался эхом во всём этом вонючем замкнутом мирке: посмотрите на этого маленького говнюка! Я тебе что — мама?!

Никто не догадался бы, что со мной произошло, когда я вышел из переулка. Если бы меня подключили к детектору лжи, он бы выдал — «хо-ро-ший-маль-чик». Как будто взмахом острого скальпеля с меня срезали всю грязь тех минут и даже сильный удар чьей-то ноги, — наверное, сутенёра, который схватил меня сзади за плечи и вышвырнул вон. Сдавленный смех полз за мной из всех углов тёмного двора, когда я, весь в грязи, ковылял оттуда, прихрамывая и оступаясь. Но через пять минут я уже ехал домой на автобусе среди городских огней, среди людей, которые и не догадывались, что произошло так близко от них, и какую тяжёлую плату я там оставил. Я снова надел своё собственное лицо, став до смешного самим собой, напялил на лицо известную всем историю, и даже, наверное, глаза закатил чтобы казались близорукими и растерянными, — пусть люди смотрят и смеются про себя надо мной, возвращая тем самым мои с ними отношения в обычное состояние. Этот мальчик снова возник передо мной неделю назад, когда я сбрил бороду. Да, да, — я сбрил её, чтобы встретиться с ним, от глупой тоски по нему, которую ты во мне внезапно пробудила. Я чуть не затрясся от обиды, когда увидел, какая жалкая рожица вернулась оттуда ко мне. И тем не менее, я заставляю себя быть преданным тебе, не себе: тебе я обещаю больше не скрывать его под слоем щетины.

К тому времени, когда я добрался до своего квартала, я уже, без всякого сомнения умиротворённо размышлял о прекрасном. Помню, например, как я думал о том, что когда-нибудь стану моряком и поплыву в солнечные дали — голубые и зелёные, буду любоваться красивыми видами, и вокруг меня совсем не будет людей — только бескрайние чистые морские просторы. И вот, когда я был погружён в свои грёзы, мимо меня прошли две женщины — молодая и старая — и сказали… Впрочем, я не был уверен, что они это сказали. Возможно, у них вырвалось: «Какой противный мальчик!» — не знаю…

Это была не ты, Мирьям! Не ты и не твоя мама. Спасибо за то, что ты попыталась для меня сделать, — ради меня ты снова прожила ту ужасную неделю с ней, одна, без отца, который защитил бы тебя… Я знаю, чего тебе стоило туда вернуться!.. Я был с тобой бесконечными ночами в двуспальной кровати в пансионе, когда ты с одной стороны плакала, а она — с другой — молчала и даже руку протянуть не могла, чтобы тебя погладить.

Я знаю, хоть ты и не писала, что ты взяла меня с собой в ту единственную за много лет минуту, когда в последнюю ночь вам поистине открылись небеса. Меня вновь поразило, что в столь юном возрасте ты могла быть такой мудрой и великодушной. Как сумела понять, насколько она несчастна и унижена той её просьбой: «Когда папа спросит…». Сколь сил потребовалось тебе, чтобы протянуть ей руку через горы тьмы и сказать: «Иди ко мне, мама».

Снова и снова прокручиваю я перед глазами этот фильм. Вы с ней идёте вечером под руку по пустой улице (только сейчас до меня дошло — рука! Беременность, паралич, её правая рука…), испуганные неожиданно возникшей близостью, взволнованные и молчаливые, сближаясь и тут же отстраняясь и дрожа всем телом.

Больше всего меня тронуло то, что, несмотря на охватившее тебя волнение, ты не забыла, когда писала мне, что мне было важно, чтобы именно молодая, «современная», сказала обо мне (то, чего она, возможно, и не говорила вовсе)…

Но нет. Ты бы, едва взглянув на меня, сразу поняла бы, откуда я шёл в ту минуту, и насколько я безнадёжен. Объясни мне, я никак не могу понять — как я мог быть таким?

Чувствую себя ужасно грязным…


Я.

22 сентября

Ты случайно не смотрела сегодня телевизор?

Передавали программу, будто специально сделанную для тебя, из тех, которые ты любишь. Она ещё напомнила мне мои «Бескрайние чистые морские просторы». Показывали племя, живущее на острове в Тихом Океане. Все имена существительные в их языке делятся не на мужские и женские, а на «то, что приходит из воздуха» и «то, что приходит из воды».

(И я придумал остров со словами, «приходящими от Яира» и словами, «приходящими от Мирьям».)

24 сентября

Стоит тебе чуть повернуть калейдоскоп, как вся картина меняется, но какой же силой нужно обладать для этого маленького поворота!

Твоё письмо пришло в очень трудный и напряжённый день. Ужасные, приводящие в отчаяние новости вкупе с непонятным подавленным состоянием, — каждый, кто проходил мимо, раздражал меня. В середине дня я всё бросил и помчался на почту. Я так хотел, чтобы там оказалось письмо от тебя, и вот — как ты писала, что, когда ты влюбилась в Амоса, — «солнце моё исцелилось».

Так что, теперь получается, что это не ты спасла меня в тот вечер на улице, а наоборот — я тебя спас? Как? Что мог я тебе дать тогда, в моём жалком состоянии…

Ты умеешь очень деликатно, только тебе известными словами, одарять своей милостью. Я читаю снова и снова, и чувствую, как некая внутренняя волна почти разрушает меня. Видимо, я уже совсем забыл, даже наедине с собой не позволяю себе вспоминать, что сила такого страстного желания, сила, которая исказилась во мне до того, что привела меня к проститутке, — это не обязательно извращённая или постыдная сила. Ты права, это мощная сила — это инстинкт и страсть, созидание и жизнь…

Ты спустилась в мою «яму Иосифа», повернула её, как калейдоскоп, всего лишь десятком фраз — и твой маленький позор затрепетал в моей ладони. Ты смыкаешь над ним мои пальцы и говоришь: «Сохрани», — и вдруг оказывается, что это ты, а не я, была на той улице слабой, изменившей самой себе, это ты согласилась не помнить, что именно в ту неделю он снова приедет в Израиль, красавец-Александр, и позволила им быстренько увезти себя из города, подкупив недельным отдыхом в Иерусалиме…

Ну хорошо, я понимаю, что это было всё-таки большим искушением — первый в жизни отпуск в настоящей гостинице с мамой, только с мамой, и твои надежды на то, что между вами наконец-то всё наладится. Возможно ты, как всегда, слишком строга к себе (ну что такого могло произойти между ним и тобой?!). Но, читая об отвращении, овладевшим тобой, когда ты заставила себя понять, за какую цену ты продала свою страсть, и как тебе хотелось, чтобы эта сделка состоялась, — я подумал, что теперь-то можно серьёзно подумать о «дружбе» между теми девочкой и мальчиком, которыми мы с тобой были…

Если бы мне пришлось выбирать что-то одно из всех твоих писем, я бы выбрал приписку внизу — маленький рисунок из слов — как мы прошли друг мимо друга по улице, как брат и сестра, в двух встречных вереницах пленных, и как ты издалека черпала во мне эту силу — силу страсти, чтобы запастись провизией в дальнюю дорогу, на всю оставшуюся жизнь, и, благодаря этой силе, я и стал для тебя «красивым мальчиком».


Яир


Пусть тебя не пугает это пятно (это неприятно, но иногда бывает, что счастье изливается в виде носового кровотечения.)

25 сентября

Мирьям, я видел сон…

Честное слово, не просто фрагмент или неуловимое видение — целый сон, с подробностями! Я уже много лет не помню снов…

Рассказать? У тебя нет выбора: ты рассказала мне не меньше четырёх снов во всех деталях. Ты писала, что для тебя лучший подарок самой себе — это интересный сон. И ещё — с появлением Йохая твои сны прекратились (а со мной — вернулись снова).

Так вот: я стою в чистом поле, со мной ещё трое — очень пожилые женщина и мужчина, ещё одна женщина помоложе. Возможно, это мои родители и сестра, но лиц я не вижу.

Вокруг есть ещё люди, мне незнакомые. Они одеты в простые крестьянские одежды. Они ведут нас четверых к чему-то, вроде бани или большого душа (сейчас, когда я пишу это, мне пришло в голову: не бойся, — это не сон о Холокосте. Я знаю, как ты к этому чувствительна).

«Душ» находится почему-то в открытом поле на маленьком зелёном пастбище. Чужаки включают воду, которая течёт из четырёх кранов, расположенных высоко над нашими головами. Она очень горячая, всё поле покрывается паром. Люди как-то странно нам кланяются и исчезают, оставляя нас одних.

Мы раздеваемся — в разных концах поля — спокойно и медленно, не стесняясь (и без желания подглядывать). Одежду мы складываем на деревянные стульчики, маленькие, как для первоклашек, потом идём к душу и встаём под краны.

Когда я с ужасом читаю, как нацисты раздевали вместе целые семьи, я думаю не об ужасной смерти, которая за этим последует, а о стыде и смущении людей, вынужденных вместе раздеваться, — чужих друг другу мужчин и женщин, родителей на глазах у своих детей, взрослых людей на глазах у своих родителей…(Помнишь, что ты писала о Кафке и Холокосте? Это, действительно, счастье. Представь себе такого человека там. Даже думать об этом невыносимо.)

Расскажу тебе, чем это закончилось: мы моемся спокойно, долго, с наслаждением, не спеша намыливаясь, абсолютно серьёзно, с каким-то почтением к этому ритуалу.

Вот и весь сон.

Сейчас, записав его, я слегка разочарован. Наверное, большую его часть я позабыл. Что общего между ним и твоими снами — бурными, красочными и сложными? Понимаешь, я чувствовал, что мылся там целую ночь, а сейчас я думаю — ну сколько времени может длиться такой сон?

И всё-таки, меня тянет в него вернуться. Во сне мы словно не были людьми, «людьми» в общепринятом смысле. Было в нас что-то возвышенное, мы были как четыре красивых коня, купающиеся в ручье. Каждый был занят только собственной чистотой.

Отправить? Не отправлять?


Я.


Хорошо, что я подождал, — урожай этой ночи кажется более весомым…

Мы с отцом в районе Мамила в Иерусалиме, идём по направлению к бетонной стене, которая была там до 1967 года. Во сне она всё еще стоит, но через неё, как видно, уже можно пройти в Старый город. Впрочем, я не об этом. Мы с отцом очень сложным, извилистым путём поднимаемся к итальянской больнице, и там он говорит, что нам пора прощаться. Это расставание кажется совершенно обыденным. То ли он болен и собирается зайти в больницу, то ли просто хочет идти дальше, — я не знаю, но нас обоих вдруг охватывает тяжёлое чувство. Отец уходит и вдруг, будто вспомнив что-то важное, возвращается, ещё издали протягивая мне руку жестом, полным любви и нежности.

Я спешу к нему, хватаю его за руку и хочу удержать его ещё минутку, но он выдёргивает руку и говорит извиняющимся тоном: «Посмотри, что наделала твоя авторучка», — и высасывает из пальца кровь. Я, раскаиваясь в том, что причинил ему боль, начинаю бормотать извинения, но он уже далеко…

Странно мне было (нет, «странно» — не то слово)…

Меня взволновала встреча с отцом во сне. Я очень давно его не видел. Его походка, лицо и то, как он стоял передо мной, выдавали смущение и растерянность…

27 сентября

ЗДРАВСТВУЙ, ДОРОГАЯ АННА!

Мы никогда не встречались, но я чувствую, что могу обратиться к тебе, как к старой знакомой.

Когда я начал переписываться с Мирьям, она спросила с улыбкой, докатились ли уже до меня «слухи о ней», и просила пообещать, что я буду слушать только то, что она сама о себе расскажет. Чтобы ничто между нами не превратилось в сплетню.

Она казалась мне тогда такой наивной и домашней (она такая, я знаю, — и такая тоже), что мысль о связанных с ней «слухах» позабавила меня.

Но сейчас кое-что произошло. Вчера после обеда, когда я опустил в школьный почтовый ящик очередное письмо, мне пришлось кого-то подвезти оттуда. «Пришлось», потому что я хотел побыть один после этого письма, но я не мог отказать: это была маленькая энергичная и очень решительная дамочка, которая работает в твоей школе, и с которой я немного знаком (наши дети ходят в один садик). Мы ехали, застревая, как обычно, в пробках, а ей, почему-то, очень хотелось поговорить. У меня возникло странное чувство, будто она нарочно направляет беседу в определённое русло, — я даже не понял, как это получилось, но она упомянула Мирьям и Амоса, и тут, разумеется, всплыло и твоё имя и вся эта история…

Если быть точным — мне стало известно, что «о вас говорил весь Иерусалим», и что «был большой скандал» (эти слова сопровождались многозначительными жестами и взглядами). Я также узнал, что некоторые родители и кое-кто из министерства образования требовали увольнения Мирьям из школы из-за этого «безобразия», и что, только благодаря гневному протесту учеников и других родителей, её оставили на работе.

Представь себе моё состояние. Я едва мог вести машину. Ведь я же ничего об этом не знал! За полгода переписки Мирьям ничего мне не рассказала. Может быть, она боялась, что я не пойму. Или, что я вдруг начну её бояться(?)

Дорогая Анна, когда я был маленьким, и мама или папа начинали «закипать», я поступал так: я замыкался внутри себя и рассказывал себе сказку. Всегда одну и ту же. О существе по имени Лучик, которого я (и только я!) умел создавать, поворачивая циферблат своих часиков к солнцу (или к другому источнику света). И он возникал в виде круглого пятнышка света, пляшущего на стене. Снаружи бушевала буря, а я тайно водил Лучика по стенам, гулял с ним поверх их искажённых лиц и даже по их телам и лбам, вкрапляя в них точки света. И всё это время я разговаривал с ним про себя красивыми, значительными словами, которые вызывали во мне душевный подъём, возвышая над их змеиными укусами.

Вчера он вернулся ко мне. В некий светлый миг он возник, чтобы меня спасти. Я скользил вместе с ним по потолку машины, по платью моей попутчицы, по её глупому лицу. Она говорила, а я, сконцентрировавшись усилием воли, рассказывал Лучику о тебе, Анна, — как ты жила с Амосом и любила его всем сердцем, и он тебя любил. «Как можно не любить Анну!» — не раз говорила Мирьям. Лучик вёл себя как Посланец света. Мы лет двадцать с ним не встречались, я успел много раз сменить часы, но он остался таким же, как был. Я рассказал ему, что в какую-то минуту (если можно измерять такое минутами!) случилось так, что твой Амос и твоя Мирьям полюбили друг друга.

Может быть, это случилось тогда, когда Мирьям поехала в Париж, чтобы спасти того Иегошуа, который был ей очень дорог. Ты знаешь, что она иногда любит чувствовать себя героиней-спасительницей, а там она обнаружила, что он вовсе не нуждается в спасении, что он пустился во все тяжкие… Наверное, это слегка выбило её из седла, и тогда Амос, по твоему велению, поехал, чтобы вернуть её домой.

А может, это случилось, когда ты встретила голландского офицера из войск ООН, который брал книги в библиотеке британского консульства, и полгода жила с ним в домике рядом с монастырём Кармезан (видишь — я в курсе!), а Амос оставался один в доме в Иерусалиме?

Но я предпочитаю думать, что это произошло в самую обыденную минуту — минуту «овощной лавки», — когда она была с вами в вашем доме, как всегда. Например, вы собираетесь ужинать. Ты готовишь клубнику в сметане, а они вместе режут салат, и Мирьям рассказывает, что произошло в её классе или восторженно говорит о том, как падает свет на листья тополя. …Или просто замерла на мгновение, погрузившись в себя. А Амос посмотрел на неё и почувствовал, как у него расширяется и тает сердце.

…Когда моя пассажирка вышла из машины, я был весь в поту. Так велико было усилие оставаться только с Лучиком.

«Треугольник — довольно устойчивая фигура, — сказала как-то Мирьям, — достаточная и даже обогащающая. При условии, что все его стороны знают, что они — стороны треугольника», — добавила она.

Анна, мне нужна твоя помощь. Я не представляю, как это было на самом деле. Вы жили вместе, втроём, или Амос жил попеременно то с ней, то с тобой? Что тебе известно, а что — нет? Когда тебе рассказали, и что ты при этом почувствовала? Испытывала ли ты хоть немного ревность к своей лучшей подруге?

Мирьям сказала, что, если я не буду верить в возможность существования такой «поэтической геометрии» (это название я тоже придумал), то никогда не почувствую всего того, что я способен чувствовать. Она не имела в виду что-то конкретное; её просто возмутило что-то, сказанное мной по поводу «нормальной закономерности» в отношениях между мужчинами и женщинами.

Теперь я вижу, как много я должен объяснять, растолковывать и переводить даже такому близкому человеку, как ты, чтобы ты правильно поняла то, о чём мы с Мирьям говорили.

Однажды она даже бросила мне в лицо — ты её знаешь, от неё иногда искры летят — что я смелый только на словах, а в жизни — трус. И что храбрость это — поступать по велению своей души.

А Амос — очень смелый человек, самый смелый и честный из всех, кого она знает.

Прошёл уже целый день и половина ночи с тех пор, как я всё узнал. Много кофе утекло с тех пор… И всё же, я должен знать — что ты чувствовала на самом деле? Ты же видела, как это зарождается у тебя на глазах в двух самых любимых тобой людях. Как быть с обидой? И как можно продолжать любить их обоих, не умирая сто раз на дню от боли и ревности? Я знаю, что ответила бы мне Мирьям, — что наоборот: при всей неизбежной боли ты полюбила их ещё сильнее.

Но возможно ли это?

Возможно! (Поверь, поверь, поверь!)

Не знаю, рассказывала ли она тебе, но у нас с ней заключён маленький, но непростой договор: за каждое слово, которому она меня научит, я должен отказаться от одного слова в моём языке. Понимаешь, она хочет рассказать мне историю, и эти слова — для неё. Она говорит, что мне необходимо услышать эту историю, историю полного проникновения в другого человека. Как ты думаешь, Анна, — это возможно? Я смогу?

1 октября

Вот. В эту минуту ты сидишь на своей веранде в тени бугенвиллеи. Перед тобой — Иерусалимский лес, позади — почти пустой дом. Ты сидишь лицом к этой красоте, смотришь на сумерки в этот твой любимый час — самый тяжёлый для тебя час, и всё же любимый. Вот-вот вернётся Йохай и ты будешь поглощена им до той самой минуты, когда он уснёт под действием лекарств. Иногда, когда я один укладываю Идо, я представляю, как мы с тобой вместе укладываем детей спать, спокойно, уютно и привычно.


Я много думаю о тебе и Амосе. О том, что вам приходится выносить изо дня в день, и о вашей глубокой дружбе. О месте, принадлежащем только вам, где говорят на языке, понятном только вам двоим. Я чувствую себя чужим и немного ребёнком рядом с вашей близостью. Между вашей и нашей с Майей близостью очень мало общего. Мне кажется, что между нами больше жизни и страсти, но кто знает? Может быть, у вас есть что-то, о чём я даже не догадываюсь.

Сегодня я почти ежечасно смотрел на свет сквозь синий камень, присланный тобой. Он действительно волшебный. Например, сейчас, в сумерках, в нём можно увидеть двух девушек, играющих на рояле в четыре руки. Раскрытые ноты… Ваши руки порхают… Вы полны жизни в этом синем камне.

В последние недели я взял себе привычку всё прекращать в этот час, вот как сейчас, чтобы побыть с тобой несколько минут в полной тишине (я давно заметил, что как только я остаюсь один, ты сразу же возникаешь передо мной). Примерно после третьего моего письма ты спросила, как вообще нам удастся когда-нибудь встретиться — не в одном месте, а в одном времени — ибо я слишком подвижен и нетерпелив (и ужасно тороплив, — добавила ты); ты поинтересовалась, способен ли я по-настоящему задержаться хотя бы на минуту во времени другого человека. Не испытываю ли я клаустрофобию в чужом времени?

Видишь — я тренируюсь!

Я, например, обнаружил, что в этот час одновременно проявляются все дневные запахи. Как будто в остальные часы им приходилось прятаться, договариваться между собой, уступать друг другу, или же всегда побеждал какой-то один запах. А сейчас — трава и земля, асфальт и запах сохнущего белья. Я научился различать запахи жасмина и медовых сот — все вместе и каждый в отдельности. Но только в этот час.

И каждый лист отбрасывает как минимум две тени…

Я уже начал писать, как ты…

Ты сказала, что везде, где я «решаю» или «знаю», ты ощущаешь, как за меня говорит чужое, твёрдое знание, насильно впечатанное в меня. И что мой ум проявляется, главным образом, в том, чего я не знаю.

Ну вот, теперь я уж совсем «не знаю», какое наслаждение таится в сумерках, когда они окутывают нас с тобой…

Ау, Мирьям!..


Я

2 октября

А вот и последняя новость…

Я ушёл из дому.

Не волнуйся — всего на неделю и очень неожиданно. Я только хотел сообщить о временной перемене адреса и возможных нарушениях в переписке. Это несколько запутанное дело, которое было бы довольно грустным, если бы не было смешным (и наоборот). Речь, в двух словах, идёт о спасении жизни. А в трёх: об обычном спасении жизни. У тебя есть для меня свободная минутка?

Сказать по правде, я немного нервничаю из-за этого. «Это» началось сегодня утром, часов в десять. На работе — самая запарка, полно народу, телефоны звонят, постоянно кто-нибудь подходит что-то спросить, посоветоваться, отчитаться или рассказать что-то свое, чуть ли не давясь слезами, — и среди всей этой суматохи вдруг звонит воспитательница садика и просит, чтобы я немедленно пришёл за Идо. У него высокая температура и припухлость за ухом. Круговорот вокруг меня незаметно исчезает, я сажусь, обхватив руками голову, ибо случилось то, чего я больше всего боялся. Я не знаю, что мне делать, — Майя уехала в Цфат, сегодня — её дежурство в лаборатории. У меня моментально возникает взвешенное решение: я сбегу, я не пойду его забирать, — пусть остаётся в саду, пока не вырастет, или пока не приедет Майя. У неё это уже было, и потом — для женщин это не так опасно. Я с тоской вспомнил о флакончике вакцины, который я купил во время одной из эпидемий пару лет назад. Я обещал Майе пойти с ним к медсестре, чтобы мне сделали прививку, но флакончик так и остался в холодильнике, постепенно задвигаемый назад в малоизученную область горчицы…

Итак, я в спешке выкрикиваю последние распоряжения трудовому коллективу, с ужасом думая об оставляемом «наследстве», мне надо бежать, — там ребёнок горит, в моём малыше плодятся микробы и, может быть, они уже кишат и во мне… Мне вдруг начинает казаться, что со вчерашнего вечера он нарочно лип ко мне — поцеловал утром перед входом в садик, обнял меня во время вечернего укладывания в постель. Кто знает, не движет ли им коварный инстинкт, пытаясь таким образом устранить с пути возможных претендентов на наследство. К счастью, один ребёнок у нас уже есть, — так что генетический долг скорбящему человечеству я вернул, но что будет с остальными моими маленькими радостями?

Так начался день, и кто знает, что он породит (но он-то, хотя бы, породит!). Майя молча выслушала по телефону мои вопли, и сразу же стала приводить меня в чувство: велела отвести Идо к врачу. Сказала, что отменит всё, что запланировала на сегодня, и вернётся с первым же автобусом, а до тех пор я добрых три часа буду с этим маленьким «отравителем колодцев», — ты понимаешь всю тяжесть моего положения?

Я плюхаюсь на стул и весь съёживаюсь, как бы пытаясь защитить «место предполагаемой трагедии». Ами Ш., который у меня работает, желая подбодрить, говорит, что, если я заразился, это будет самым действенным способом предохранения. Чтоб он подавился, этот Ами Ш., чтоб его кастрировали! У него четверо детей, мальчики и девочки, и свинкой он переболел в трёхлетнем возрасте, как любой нормальный ребёнок, но не я же!. Я всю жизнь со страхом ожидаю этого сообщения, и, каюсь в горькой правде (хоть ты и настаиваешь, что не всякая правда — горькая), эту болезнь я самолично выбрал ещё в три года, когда я — единственный из всех детей в садике — сумел убедить микробы изменить своей природе, и вызвать у меня всего лишь скарлатину. С тех пор — бесконечное ожидание ножа, опускающегося на источник моего счастья: я не пропустил ни одной медицинской статьи на эту тему, к каждому детскому врачу я пристаю с допросом об опасностях, подстерегающих того, кто не переболел этим вовремя, в детстве, и вынуждаю признать, что все его коллеги лгали мне, и что доля взрослых, заразившихся и утративших способность не только к деторождению, но и к ОСД (обычной-сексуальной-деятельности) вообще, гораздо выше, чем пишут эти шарлатаны в «New England Journal of Medicine».

Ты думаешь, я смеюсь? Это похоже на улыбку? Это — застывшая гримаса ужаса! У меня нутро переворачивается, когда я думаю: «А что, если?..»

Когда ты это прочтёшь, я уже буду в Тель-Авиве (я только заскочил на работу, чтобы затянуть несколько последних винтов и написать тебе, — и тут же исчезаю из этого заражённого города). Меня ожидает неплохая комната в семейной гостиничке на берегу моря — я приезжаю раз в год на неделю, и ко мне там уже привыкли. Есть несколько приятных сторон в моём тщательно отрепетированном ужасе перед свинкой, и, как видишь, я умело ими пользуюсь. Короче, всё вышеизложенное нужно было для того, чтобы сказать, что, даже если ты будешь писать, на этой неделе я ничего не получу — придётся дожидаться возвращения и кусать локти от любопытства: о чём ты не смогла рассказать в последнем письме? (Я понял, что это как-то связано с Йохаем, но как? Что произошло? И почему ты вдруг так запуталась и расстроилась? Расскажи мне, наконец!) А я обещаю, что, как только будет у меня свободная минутка, постараюсь нацарапать какой-нибудь горячий привет из Города Греха!

Я уже собираюсь уходить. Первый раз за день мне удалось присесть, и нет сил встать. Я с наслаждением пишу тебе, посмеиваясь над собой и над этим сумасшедшим днём (есть что-то ещё, какое-то неясное новое чувство — свобода быть самим собой, что-то новое вокруг меня).

Майя приехала в два часа. Нашла его, кричащего от боли, и меня, дышащего сквозь вату, пропитанную лосьоном после бритья для дезинфекции. Уверен, что она подумала о флакончике вакцины, тихонько плесневеющем в холодильнике. Первая мантра семейной жизни («Я тебе говорила!») уже мерцала в её глазах, но я ведь ей объяснил когда-то, что иногда — хоть и крайне редко, но эта «редкость» мне как раз присуща — сама прививка может привести к заражению, и ни один здравомыслящий человек не пойдёт к врачу, чтобы тот впрыснул ему микробы импотенции, хоть и ослабленные, но как знать — по кому они определяли норму.

Майя не улыбнулась. Майя уже не улыбается моим шуткам (ты сейчас тоже вряд ли корчишься от хохота. Почему женщины мрачнеют, когда мне весело?), в соревнованиях по перетягиванию уголков Майиного рта я давно проиграл силе земного притяжения. Куда подевалась моя весёлая хохотушка?

Куда подевались мы?..

Я пишу и думаю — если бы я мог отправить ей это письмо …


Сидя в кухне с Идо на коленях, она спросила, куда я собрался. Я ответил, что, как обычно, в свою гостиницу в Тель-Авиве — я не останусь в Иерусалиме, пока он не перестанет распространять заразу. Она тяжело вздохнула и спросила, когда я собираюсь вернуться домой, и я сказал, что, как всегда, — пусть хотя бы опухоль за ухом спадёт, то есть через четыре-пять дней, неделю — как обычно.

Мой ежегодный «отпуск» уже как-то узаконился между нами. Мне не задают лишних вопросов. Только взгляд её слегка померк…

Так или иначе, она помогла мне сложить вещи, напомнила, что нужно взять, и у двери мы уже были нежными и размягчёнными. Лаская меня, она спросила, не будет ли мне трудно одному, и действительно ли мне нужно убегать так далеко. Ведь, если я не заразился за все эти годы то, может быть, обладаю естественным иммунитетом (что вполне возможно), а я сказал, что мне будет очень трудно одному, вложив много чувства в это «очень», я сказал его от всей души, — вот такое я дерьмо — и мы опять обнялись, почувствовав, наконец, настоящую горечь и даже немного страха: а вдруг — осложнения? Я всю жизнь так боюсь этих осложнений, что сумел заразить своим страхом и Майю, при всём её иммунологическом образовании и при том, что она знает, что осложнения главным образом — у меня в голове, но с другой стороны, в этом году Идо впервые заболел этим по-настоящему — так не говорит ли это о чём-то?

Я сказал, ну, не переживай ты так, я же не навсегда уезжаю (каждое наше расставание, даже самое повседневное, кажется нам окончательным) и напомнил, что через несколько дней вернусь (и в каждой нашей встрече присутствует смущение первого свидания). В какой-то момент я чуть не остался, но нет, ушёл, решительно ушёл, чувствуя в душе, что вернусь не таким, как был, что что-то должно произойти, и Майя тоже это почувствовала. Майя сразу чувствует, когда во мне раздувается этот «мужской парус» (если бы она хоть раз сказала, что она меня знает, что не нужно даже говорить об этом, только, давай, начнём всё сначала, с чистого листа, и дадим наконец друг другу всё то, что мы можем дать теперь, когда мы выросли)…

Я вижу, что мог бы так писать и писать всю неделю. А что, неплохая идея…


За минуту до отъезда: я распорядился, и мне все-таки будут пересылать письма из почтового ящика в гостиницу моего изгнания (только не пиши на конверте своё имя), та что, будь добра, не забывай изгнанника!


(Четыре часа дня. Уже на набережной!)


И всё же…

Даже не заходя в гостиницу, я спустился к набережной, плюхнулся на белый стул, зажмурился от солнца и стал размышлять, чем может заняться человек в моём положении в такую вот «последнюю неделю»? С кем он простится с тяжёлым вздохом утраты, а кого встретит хриплым рёвом возбуждения? Не вскочить ли ему в самолёт и не полететь ли во Франкфурт, да, в этот мерзкий Франкфурт, назло всем! Кто узнает, что он пропал? Волшебная неделя, тайная ниша во времени. Там в аэропорту есть огромная гостиница для пассажиров, которые хотят отдохнуть одну ночь во время длинных перелётов. Там человек в моём положении может прожить целую неделю инкогнито в качестве сексуального изгнанника: каждый вечер спускаться в шумный бар и развлекать одну из пассажирок по заранее установленному плану: в первый день — даму, которая назавтра должна улететь в Америку. Во второй — допустим, стройную лекторшу Мельбурнского университета. Третий день он отпразднует с израильтянкой, которая завтра вернётся на родину. Потом — с точёной негритянкой из Берега Слоновой Кости. И так вечер за вечером, а если можно — то и по утрам. Нельзя же пренебречь, например, Индийским полуостровом, Латинской Америкой (и Атлантидой) — твой слуга будет бродить по округлостям мягкого глобуса, пока не распространит своё семя по всем континентам и расам и сможет упокоиться с миром.

Я погружён в раздумья, а из волн уже поднимается толпа бесстыдниц и стучится в мои сомкнутые веки: открой нам, открой! А я смеюсь: ну что за спешка? Я только что приехал! Сегодня раздача Яира ещё не началась…

Послушай, мне трудно усидеть на месте даже четверть часа. Это будет нелёгкая неделя! Что скажешь? Может быть, вместо того, чтобы идти наконец в гостиницу — мне совсем не хочется быть запертым в четырёх стенах — опущу-ка я этого малыша в почтовый ящик, на котором кто-то крупно намалевал: «Сиван, напиши мне!» — и если ты пообещаешь присоединиться ко мне, но не мешать, я рвану отсюда прямо в сторону…


18:30


…Дизенгофа! (А куда ещё может пойти иерусалимский турист вроде меня?) Улица Дизенгофа принимала меня у себя в течение часа, полная очарования, и была необычайно радушна в мягком предвечернем свете. И вот что странно, Мирьям: там совсем не было мужчин, только я и тысяча женщин. Я шёл, опьянев, каждую минуту окунаясь в облако духов другой прохожей… Есть духи, от которых я сразу же схожу с ума, перед моим взором проносятся целые сексуальные истории, и я уверен, что каждая из этих женщин тоже слышит, как стучит барабан в чреслах моего сердца в ту долю секунды, которая, как ты знаешь, проходит между тем моментом, когда ты видишь женщину, и когда до тебя долетает её запах, между молнией и громом. Ты бы видела, как я сновал между ними этаким «передвижным банком спермы»! Надеюсь, ты не сердишься на меня за это маленькое воодушевление, — в этом нет ничего против тебя или как-то связанного с тобой. Просто — отпуск от самого себя, возможно, даже от нас обоих, от ужасной тяжести, накопившейся между нами за эти месяцы. Только не сердись (и не вздумай вернуть мне это письмо нераспечатанным!). Поддержи меня в эту неделю, ты ведь тоже уезжала в Галилею на недельку, как мне помнится.

Ну вот, начинается! Опять эти споры, от которых, я надеялся, мы уже избавились. Мне было так хорошо (до этой самой минуты)… Я возвращаюсь на набережную подзарядиться от предзакатного света и запаха моря и сверкающих тел. Захочешь — приезжай.

3 октября

Здравствуй, Мирьям!

Не знаю, получила ли ты уже то, что я отсюда отправил. Сказать по правде (горькой), я даже надеюсь, что не получила, и что вчерашняя «троица» испарилась где-нибудь по пути из Тель-Авива в Иерусалим.

Так или иначе, вчера всё казалось более радостным. Дело в том, что раз в году, когда у Идо возникают подозрительные симптомы, я убегаю в одну и ту же гостиницу у моря — я тебе рассказывал. Это — маленькая гостиница, принадлежащая пожилой паре уроженцев Вены, которые содержат её в чистоте и порядке, и всё там — как в старые добрые времена его величества короля Франца Иосифа…

Но расскажу по порядку. Когда я вчера вечером вошёл сюда, то сразу увидел — что-то изменилось. Вместо госпожи Майер за стойкой стоял худой мускулистый тип с глазами вора и маслянистыми волосами, зачёсанными назад. Едва взглянув на него, я понял, что мой маленький морской оазис поменял хозяев и, очевидно, назначение (извини, что воспользовался этим словом в такой связке).

Я уже собирался повернуться и уйти, но вдруг услышал самого себя: «Окей, я заказываю номер на неделю». Тип с глазами вора засмеялся и сказал: «На неделю? И чем же Вы тут собираетесь заниматься целую неделю?» А я обиделся, надулся, как идиот, и сказал: «А что, тут только на часы сдают?» Он медленно кивнул и смерил меня взглядом, будто из нас двоих именно я — сомнительный тип, или не достиг положенного возраста, или ещё что, и сказал: «Так мы хотим почасовую оплату, доктор?» Я уже понял, что впутываюсь, и, пытаясь спасти своё достоинство, стал торговаться, мол, я готов платить только за использованные дни, — чтобы он хотя бы понял, что я не лох. Он сказал: «Оп-па! Ис-поль-зо-ван-ные дни?» — тут же вынул калькулятор, подсчитал, округлив в сторону увеличения, и пожелал получить всю сумму вперёд. Я спросил: «В чём дело? Вы боитесь, что я сбегу посреди срока?» А он улыбнулся и ответил: «Всякая рыба водится в море», — и я назло ему, из-за этой мерзкой улыбочки, вынул бумажник и вложил в его руку минимальную месячную зарплату да ещё и пояснил, как бы убеждая самого себя: «Что ж мне — идти сейчас искать другую комнату?» Он усмехнулся, и (как всегда, когда я вижу, что кто-то меня обманывает, я всё больше поддаюсь), я будто нарочно позволил себя обдурить, получая от этого какое-то смешное наслаждение. Тебе не знакомо это удовольствие? (Но людям же нравится, когда появляется клоун, над которым можно посмеяться, не так ли?)

Ладно, «снявши голову…», и т. д. Я поднялся в номер, который оказался маленьким и душным. За окном вместо вида на море я обнаружил задворки бильярдной, а в номере — маленький шкаф, огромную кровать, заполняющую собой почти всю комнату, практически не запирающуюся дверь, так что в щель виден коридор. Похоже, я очень устал, потому что проспал, свернувшись калачиком, три часа подряд. Так бывало в армии — когда меня отправляли на какую-нибудь отдалённую базу, я первым делом находил свободную кровать, сворачивался на ней и засыпал. Вспоминаю, что Идо выглядел точно так же, когда мы привезли его из родильного дома, — маленький клубочек, упрямо спящий в чужом месте от отчаяния и одиночества…

Здесь душно и очень слабое освещение. Пойду подышу воздухом…


Я сегодня ходил десять часов подряд. А может, и больше. С полшестого утра. Только, чтобы не возвращаться туда. Со времени курса молодого бойца я столько не ходил. По улицам у моря, по берегу, по волнорезу… Шёл медленно, без определённой цели, спускался к морю, поднимался, испарялся… Заходил в кафе или пиццерию подзарядиться искусственным холодом, возвращался…

Ужасная жара — это последние осенние хамсины. Солнце фокусируется на мне, как сквозь увеличительное стекло. Непрекращающийся ветер. Люди идут, наклонившись вперёд против ветра. Трудно глотать, трудно дышать, першит в горле. Песок летит в лицо, как стеклянная крошка.

Особо рассказывать мне не о чём. Просто увидел почтовый ящик и подумал — почему бы и нет.

Ночь была ужасна. Я думал, что я сильнее. Не знаю, выдержу ли я ещё одну такую ночь. Главным образом из-за голосов вокруг (всякий раз, как я засыпал, меня будил крик. Будто нарочно ждали, пока я засну, чтобы закричать.) Странно, что в таком месте чаще слышен крик боли, чем крик наслаждения.

Что ещё? Как у тебя? Уже было заседание в горотделе образования? Смогла ли ты возражать директрисе без дрожи в голосе?

Я действительно не знаю, есть ли смысл отправлять тебе эту бумажку. Просто для поддержания связи. Может, завтра напишу ещё. Береги себя.


Захватывающих новостей нет. За последние два часа здесь ничего не изменилось кроме того, что, когда я заскочил в гостиницу взять солнечные очки, хозяин выскочил из-за двери и преградил мне путь под предлогом, что «там сейчас убирают». До меня вдруг дошло, что, пользуясь моим отсутствием, он извлекает побочные доходы! Я хотел закричать, но промолчал. Не стал спорить. Просто почувствовал, что от подобной мерзости я становлюсь бессильным, слабым, как ребёнок. Ни слова не сказав, я повернулся и вышел обратно на улицу. Мне, наверно, следует поискать другую гостиницу (но денег он мне не вернёт). Хотя мне и недолго осталось здесь быть. Я решил отнестись к этому, как к приключению. По крайней мере, будет о чём рассказывать детям (если у меня будут ещё дети…).

Понятно, что даже в эту минуту он опять сдаёт мою кровать, и до ночи мне лучше не возвращаться. За те деньги, что я ему уплатил, можно было купить целую сеть гостиниц «Хилтон»…

Сегодня — день Абу-Гоша[29], правильно? Выпей там чашечку кофе за моё здоровье.


Моя прогулка закончена. Час и десять минут. Есть один симпатичный почтовый ящик, против которого я люблю располагаться в маленьком кафе.

Знаешь, о чём я вспомнил, просто так, без всякой причины. О письме «Домработница, выдержавшая один день». Помнишь? Ты рассказывала о беременности Анны со всеми страхами и беспокойством, что её хрупкому телу этого не вынести, а та девушка ежеминутно заходила спросить где хлорка, и где жидкость для окон, и твоё письмо делалось нервным и напряжённым, — ты не позволишь ей испортить тебе это письмо и не встанешь к ней! «Она уже сообщила мне, что гладить она тоже не любит! Что она любит — так это мыть полы, это для неё удовольствие, но сколько же у нас тут полов?!»

Я сижу у стены и читаю, целиком погрузившись вместе с тобой в эту беременность, — потрясающее письмо, кстати, будто тебе необходимо было заново, письменно, прожить каждый этап её беременности, тончайшие её ощущения. Помню, я подумал, что никогда ни в одной книге не читал такого глубокого и волнующего описания беременности, но и не мог удержаться от улыбки из-за разворачивающейся параллельно сцены с домработницей… «И не вздумай смеяться!» — вдруг прикрикнула ты на меня, вскинувшись. — «Чего ты смеёшься? Что ты понимаешь? Я плачу ей уйму денег, чтобы освободить это короткое время для себя! Для того, что жизненно важно мне!» И тут из тебя будто воздух выпустили, будто закончилась в тебе «субстанция притворства» — так явно я ощутил твою потерянность и слабость. Ты спросила, когда же ты, по-моему, наконец повзрослеешь, когда научишься отдавать распоряжения своей домработнице, не испытывая при этом угрызений совести или стыд за то, что притворяешься матерью семейства, хозяйкой и женщиной… А тут и мама твоя, конечно, «просочилась» — такую щель она не упустит…


Тебя удивляет беглость моих воспоминаний? Ты подозреваешь, что я перестал выполнять указания и не уничтожаю улики?

Видишь ли, у каждого разведчика бывает минута слабости (помнишь, ты говорила, что хранишь мои письма вопреки правилам конспирации, потому что это помогает тебе иногда извлекать немного уверенности из нашей связи?). Так вот, моя «минута» была раньше — когда ты рассказала о своих часах, которые Йохай сломал, — прозрачных часах, полученных тобой от Анны, — и со слезами спросила, какие часы у меня, а я пошутил, что это не самая важная деталь. И ты немедленно написала, что каждая деталь важна, «как же ты ещё не понял, что всё рассказанное тобой мне важно и дорого, все твои „детали“»…

Тогда я сказал себе: если я способен рвать письма, полные твоих «деталей», — грош мне цена!

А когда я принял это решение, вдруг возникли из потёмок, из разных необычных тайников, которые несомненно вызвали бы у тебя насмешку и жалость, если не отвращение — всё новые и новые твои письма из ранних периодов. Я даже не представлял, что их так много — листов, которые я не смог разорвать!

Благодаря этому у меня здесь есть «избранный» материал для чтения. И немало. Довольно много, в сущности. Десятки, сотни листов. Я почти не взял с собой одежды, только полную сумку твоих писем, сложенных, смятых, истрёпанных. Многие из них слегка посинели в заднем кармане джинсов.

…Письма с большим количеством твоих «деталей»: начиная с кофе, которое вы пили вместе с той девушкой, помирившись после ссоры по поводу глажки, когда вы пришли к выводу, что не подходите друг другу, но расстаётесь по-хорошему. И кончая тем, как ты вернулась ко мне два часа спустя в закатанных брюках и красной косынке, замученная мытьём полов и окон, чтобы рассказать, что, когда Анну двадцать лет назад спрашивали, о чём она мечтает, она отвечала: «Что значит — о чём?! Хочу быть расстроенной домашней хозяйкой!» — «…вот я и воплощаю её мечту…»

Что-то я разнежился… Мусолю каждое твоё слово… Пора взвалить на плечи этот день!


На берегу за дельфинарием есть маленькая сточная канава. Я иду вдоль неё и вижу на поверхности мутной воды — будто белый шнурок плывёт по течению, и мне вдруг кажется, что я смотрю на ниточку спермы. Она медленно плывёт, видоизменяясь под действием течения и ветра. В какой-то момент показалось, что это — журавль в полёте, в следующий — вопросительный знак, потом — женский профиль, меч… Я прошёл с ним все изгибы до самого моря, и оно ни на миг не переставало изменяться.


Меня ограбили. Непонятно — как, ведь за всё время, что я здесь, ко мне никто не приближался. Всё забрали сволочи — документы, права, деньги, кредитные карточки (но твоё письмо, которое было со мной на утренней смене, не тронули — письмо, в котором ты рассказала про Йохая. Какое счастье!). Два часа я обзванивал все конторы, разрушая официальные «пласты» своего существования.

Только с Майей я не говорил с тех пор, как приехал. Играем в «кто-кого» — она же тоже может позвонить, не так ли?

Беда в том, что из-за оплаты гостиницы вперёд у меня осталось…

…семьдесят один шекель и сорок агорот (ты бы выслала мне деньги, если бы я попросил?). Не понимаю, почему эта ситуация меня так смешит. Иногда бывает как в кино — кто-то делает ошибочный шаг, поворачивает в одну сторону, а не в другую, открывает дверь не тому человеку, — и вмиг оказывается втянутым в кошмар.

Я сейчас играю в этого героя — бедного и одинокого.

(Должна же найтись красавица, которая поможет ему в конце концов!).


Ты не представляешь, как много напоминает о тебе в этом мире.

В два часа дня из репродукторов прибрежных ресторанов звучит радио-шоу «Прекрасные мгновения» (сегодня было «Ио соно иль венто» в исполнении Аурелио Пьерро, и я тут же увидел, как твой отец увлечённо подпевает ему в своём такси к удивлению пассажиров). Или твоя тайная родинка, насмешливо перепрыгивающая на плечо к девочке, в вырез солдатки, на щеку старухи.


Или просто — лотерейный киоск. Я, при своих небольших деньгах, подхожу и покупаю билет. Там сидит женщина с каменно-непроницаемым лицом. Я смотрю ей прямо в глаза и «читаю» в них: «Ты ошибаешься, ты — неудачник. Тебе может случайно повезти, ведь „фортуна“ — это всего лишь оборотная сторона того же „кремля“, но я ни за что не согласилась бы разделить с тобой твоё „счастье“!»

Ни один мускул не дрогнул в лице женщины. Совершенно пустым голосом она спрашивает, не хочу ли я ещё один билет? Я вынимаю ещё несколько шекелей и покупаю право свободно произнести вслух: «Меня считают совершенной неудачницей, взгляни на мою жизнь и скажи сам, взгляни на меня глазами моей матери, и ты сразу всё поймёшь. И всё-таки я чувствую, что мне повезёт, и готова поделиться с тобой своей удачей…»

(Выиграл какую-то мелочь…)

Иногда в считанные мгновения я прохожу с тобой по твоим «остановкам», будто кто-то нарочно показывает мне тебя, выделяя из окружения, как в детской игре, в которой нужно соединить точки, чтобы получилась фигура: в витрине цветочного магазина склонил голову высокий подсолнух, расточая свет другим цветам, немного ханжа… А в следующее мгновение (как ты говоришь — и реальность бывает иногда плотной, как сон) — на проспекте Бен-Иегуды почти лысая женщина, согнувшись, везёт перед собой старика в инвалидной коляске. Он непрерывно бормочет, кривя лицо, будто бранит её про себя. Она с жалостью смотрит на него, кусая губы, то и дело останавливается и терпеливо гладит его по голове. Три года сидела рядом с тобой вторая Мирьям с мёртвыми ногами, на громоздких костылях, и с четвёртого по шестой класс издевалась над тобой, а ты никому не рассказывала и прятала синяки, которые она на тебе оставляла.

Думаю, я понял ещё кое-что: у тебя тоже есть тайный уговор с судьбой — может быть, ты чувствовала, как её паралич проникает в тебя через щипки, и знала, что ты достаточно сильна, чтобы принимать его от неё, не слишком страдая от этого. Я угадал?

Говори, я слушаю.


Не знаю, получала ли ты уже мои письма отсюда. Не знаю, ответила ли. Я надеялся, что от тебя что-нибудь придет. Мне бы это не помешало. Твои письма, которые я привёз, я уже знаю наизусть. Я почти могу написать их тебе.

Вчера я гулял несколько часов, и ночью тоже. Я сбежал — у меня там голова пухнет (они мне всё удовольствие от сна испортили). Часа в три утра я стоял у светофора в районе автовокзала и стучался в окно автомобиля, чтобы спросить дорогу — я заблудился. Прилично одетый человек открыл окно и с кислым выражением лица дал мне шекель. Из недостроенного здания шатаясь и дрожа вышел парень и закричал, что это — его территория. Я не собирался отказываться от честно заработанных денег. Он обругал меня и толкнул, и через секунду мы уже дрались. Ну, не совсем дрались — мы почти не прикасались друг к другу, молотили воздух руками и ногами, и большая часть моих царапин — от асфальта и от себя самого. Его руки были слабы, как масло, и я с каждой минутой слабел вместе с ним. Что случилось? Я же мог его избить, он был совершенно одурманен наркотиками. Я всю жизнь воображал, как когда-нибудь размозжу одного из этих, а когда случай подвернулся — я заразился его слабостью.

Так мы и дрались — без видимого ущерба, падая от собственных замахов, постепенно отрываясь друг от друга, но не прекращая дубасить воздух. Машин почти не было, прохожих тоже. Мальчишка лет десяти стоял, увлечённо наблюдая за нами, и курил. Лицо наркомана постоянно мерцало передо мной в жёлтом свете светофора, искажённое с полузакрытыми глазами. Он дрался со мной не на жизнь, а на смерть. Интересно, за кого он меня принял? Наверно я угодил ему в больное место, потому что он вдруг болезненно закричал, и заскулил как щенок. Я никогда не слышал, чтобы взрослый человек так кричал. Он упал, скорчившись от боли. Я поспешил убраться оттуда, а во дворе дома меня вырвало. Всю ночь я боялся, что он умер…

Утром, как только взошло солнце, я вернулся туда — его не было. Я постоял немного. Я казался себе котом, обнюхивающим место, где задавили другого кота.

Мирьям…

Ничего.


Есть и приятные моменты: утром на проспекте Бен-Иегуды молодая женщина бежала за автобусом. Она успела заскочить в заднюю дверь перед самым её закрытием, но одна её туфля упала на дорогу… Проходивший мимо парень поднял туфлю и, не раздумывая, погнался за автобусом. Минуту я стоял в растерянности, потом пришёл в себя, остановил такси (даже не подумав, что у меня почти не осталось денег) и крикнул водителю, чтобы ехал за парнем. А он, между тем, мчался, как зверь, будто спасал свою жизнь, бежал в толчее, высоко подняв туфлю, чёрную и блестящую. Только спустя несколько долгих минут, нам удалось его догнать, и я крикнул ему, чтобы садился в машину. Он сразу всё понял, на ходу вскочил внутрь, и мы ещё несколько минут неслись за автобусом. Он сидел рядом со мной и даже на меня не смотрел — туфля заполнила собой всю машину, и водитель тоже включился в игру: мы устроили погоню с опасными виражами, как в кино. Наконец автобус остановился у площади Атарим, и нам удалось его обогнать. Парень выскочил, вбежал в автобус, и я видел, как он пробирался среди пассажиров и как отдал ей туфлю. Автобус уехал.


Я слышу, как в полуметре от меня люди занимаются сексом, но после нескольких десятков раз это меня уже не колышет. Вначале — было, непроизвольно. От одних только стонов. Они доносятся здесь со всех сторон двадцать четыре часа в сутки. Иногда я продолжаю их слышать и после того, как люди умолкают. (Так я целый день слышал плач Идо, когда оставлял его в саду в слезах.)

Но теперь — всё. Привык, наверное. Я приучаюсь мыслить позитивно: я уже два с половиной дня живу в огромном цеху с его шумом, постоянным ритмом, со всё усиливающимся скрежетом поршней, регулярными выбросами пара. В следующую минуту всё повторяется в другой комнате, иногда мне кажется, что все комнаты надо мной и с обеих сторон громыхают синхронно, всё сотрясается, скрипят кровати в комнатах, мужчины стонут, а девушки по очереди издают свои фальшивые вопли…

Странно, но кроме хозяина гостиницы я до сих пор не видел здесь ни одной живой души. Когда я выхожу из комнаты, всё кажется пустым и заброшенным.

Если когда-нибудь мы с тобой будем заниматься любовью, мы будем ласкать друг друга медленно-медленно, как сквозь сон. Я вижу это сейчас так, будто два человеческих зародыша с закрытыми глазами ищут друг друга замедленными движениями.


Мирьям, я трудился всю ночь. Я понял, что должен сделать что-то для собственного спасения (или хотя бы должным образом использовать твою помощь в борьбе за себя). Нельзя сдаваться без борьбы — звуки вокруг потихоньку сводят меня с ума. Я наклеил на стены твои письма. Каторжный труд! Даже не представлял, как много ты написала. Интересно, что бы ты чувствовала, оказавшись здесь?

Я выжат, измучен, спать хочу ужасно, но улыбаюсь всё время как идиот.


(Мечты о сне…) Энергия вдруг забурлила во мне с новой силой. Такое чувство, что стены заговорили твоим голосом.

Комната полна сумбурного движения. У меня кружится голова, когда я озираюсь. …Это было похоже на разгадывание огромного кроссворда (в котором зашифрован его составитель). Вначале я старался размещать листы по группам, но скоро устал — с итоге всё перемешалось. В последний час я уже клеил их как попало, создавая гибриды. Случайные встречи. Не важно. Тебе присуща последовательность, и всё, что ты пишешь, так или иначе связано. Каждое письмо продолжает непрерывный разговор.

Теперь я тоже могу разыгрывать лотерею. Ходить по кровати, закрыв глаза, и, открыв их, наугад выбирать фразу: «…и я до сих пор помню физическое ощущение ужаса, который вползает в меня, заполняя то место, где когда-то жила радость, и окаменевает там. Ужас, что всё то хорошее, что есть во мне, не будет отдано никому, никогда не будет востребовано. Какой же во мне смысл?»

(Я сделал ещё один круг. И «выловил» тот же самый лист!)

«…я уже начала думать что „это“ вообще не предназначено для передачи одним человеком другому, и что всем остальным эта страшная тайна давно известна; может быть, это и позволяет им жить — в смысле „жить“. Находить себе пару. И вдвоём рисовать дом с трубой на крыше. Быть „разумными влюблёнными“, как в стихотворении Натана Заха:

Гость не придет в такую ночь,

А если и придет — не открывайте дверь ему. Уж поздно,

И только веет холодом над миром.


А я всё время думаю о том, как мне повезло, что я встретила „неразумных влюблённых“, которые открыли мне дверь в такую ночь».


Яир?

Яир, проснись, это я…

Яир, не засыпай опять…

Так я не даю себе заснуть, повторяя своё имя твоими устами. С твоей мелодией. И сердце моё бьётся сильнее…

У меня возникла боязнь сна. Я знаю, что как только забудусь сном, раздастся крик, или стон, или скрип кровати — я больше так не могу. Уже три ночи я не сплю…

В конце письма с «теорийкой», где ты предлагала мне попробовать писать рассказы, ты написала:

«Яир…

Яир озарит…

Засияй!»


Но что общего у меня теперь с Яиром-сияющим…


Снова ночь. Куда-то пропали здесь дни…

Я опустошён, а ты — всё более реальна.

Вот ты идёшь по коридору своего дома из кухни на веранду. На твоих плечах кружевная тень бугенвиллеи. Запах крема для рук поднимается от твоих писем, окутывая меня уютом.

Снова и снова я воссоздаю тебя. Ты помнишь, что мы не в жизни? Но всё написанное тобой — живёт. Твоя жизнь живёт во мне. И твоё лицо. Я мысленно рисую его, не пропуская ни одной чёрточки. Одеваю тебя, раздеваю, не торопясь, предмет за предметом. Разговариваю с собой твоими точными фразами, твоим написанным голосом, с капелькой грусти в конце.

«Это уже не секрет для нас, — говоришь ты (библиографическая ссылка — на два пальца справа от двери), — что между нами существует поразительное сходство. Временами я чувствую, что оно, как электрический ток, струится в наших письмах — с их напряжением, непрерывной вибрацией и опасностью. Но тебе известно, что сходство между нами, кроме всего, ещё и в том, что ты называешь „мутные извилины души“, и именно в них оно особенно сильно. Так может, ты понимаешь, почему меня так тянет к человеку, который эхом отзывается на то, что я в себе меньше всего люблю?»

Не знаю. Я вообще очень мало знаю. Нелегко признаваться в этом здесь, когда ты вся раскрылась передо мной, — что твои вопросы всегда глубже моих ответов. И будет лучше, если на этот вопрос ты ответишь сама. Вот что ты сказала, когда мы были братом и сестрой в расходящихся вереницах пленных: «…я хочу узнать обо всех потоках твоих чувств и инстинктов — тайных и явных, стремительных и извилистых — потому что место, откуда все они вытекают, даже тот, который привёл тебя к проститутке, — это, по-моему, и есть начало всех начал, живой, драгоценный источник, который мне так необходим…»


Ночь, переходящая в ночь, переходящую в ночь… Этот человек больше ни о чём не думает. Этот человек уже не думает ни о свинке, ни о своих несчастных яйцах. Этот человек хочет спать, только спать, пока не закончится кошмар, а потом — забыть обо всём. Этот человек вечером вдруг перерезал ножом телефонный провод в комнате. Дело в том, что я чуть не позвонил, чтобы ты приехала…


Ты пропустила великий момент: вдруг зашёл хозяин, не постучав, а может, постучал, но я не слышал (у меня уши заткнуты туалетной бумагой, чтобы хоть немного приглушить шум). Он застал меня стоящим на кровати и считывающим со стены — так я провожу здесь большую часть дня. Он увидел, листы, покрывающие стены. Хотел что-то сказать, но не решился. Застыл молча. А меня будто осенило, и я начал читать вслух: «…во мне пробуждается необузданное желание играть в твою странную игру, встречаться с тобой только в словах, как ты предлагаешь, резвиться на бумаге, растворяясь в твоих фантазиях, чтобы увидеть, куда ты способен меня увлечь…»

Жаль, что ты не видела выражение его лица, на редкость сложное, — смесь изумления и ужаса. Наверное, он подумал, что я в этой скромной комнатушке изобрёл новое извращение, которого даже он ещё не встречал. С поднятой вверх рукой я уставился на стенку: «Я поняла, что ты хорошо играешь в эту игру, а женская интуиция подсказывает мне, что из всего, что ты делаешь, лучше всего тебе удаются слова и фантазии. Так почему бы не встретиться с тобой „на твоём поле“?»

…Он медленно закрыл за собой дверь с тем почтением, которое испытывают к настоящим психам. Я несомненно завоёвываю здесь авторитет.


Всё ещё ночь. Нет мне покоя! Пишу лёжа, свернувшись калачиком, окутанный непрерывным журчанием твоих слов, мыслей и воспоминаний, которые струятся сквозь меня, как вода. Шумный и весёлый дом Анны и троих её братьев, её родители с их смешным голландским ивритом и бесплатные уроки игры на фортепиано у её отца: «А сейчас, после Брамса, сыграем „Эдельвейс Глайд“ Вандербека — чтобы немного развеселиться!», — и ревность твоей матери, пытавшейся воспрепятствовать тому, что ты проводишь у них всё свободное время, её кривая усмешка, будто торопящаяся замести свои следы. Я даже думать боюсь, что она говорила, какой чёрный сарказм изливался из неё, когда выяснилось, что с Йохаем.

О, Йохай. Везде Йохай.

Знаешь, после того, как ты рассказала о его приступах гнева, я на всё красивое стал смотреть дважды. Я так решил: один раз для себя, а второй — для тебя. Немного возместить тебе хоть как-то ту красоту, которой ты не можешь окружить себя дома. Я знаю, что она необходима тебе, как воздух. Я вновь понимаю, насколько слеп, нечуток и тороплив, и снова боюсь, что навеки утратил изначальное, естественное стремление к красоте.


Я не говорил тебе, но вместо многих других слов я всё чаще говорю себе твоё имя «Мирьям». Мирьям — это «пойми», и «приди», и «прими меня», и «мне хорошо», и «мне плохо», и «тайна», и «расти», и «тишина», и «твоя грудь», и «твоё сердце», и «дышать», и «помилование»…


И, всё-таки… — вы не хотели завести ещё одного ребёнка? Боялись? Вы пытаетесь, или вы хотите полностью отдаться только ему? В этом вопросе ты очень сдержанна, и твои пальцы всё ещё сжаты в кулак.

Ты права, что не захотела написать мне «официальное» название его болезни. Чтобы это название постепенно не подменило собой его имя. Но до какого возраста вы сможете держать его дома (и как, как вам удалось до сих пор не сдать его в спец-интернат)?

Он будет расти, и вместе с ним будут расти трудности. Я не сообщаю тебе ничего нового. Он станет гораздо сильнее тебя физически, и что тогда, как ты будешь справляться с ним во время приступов? Как вы удержите его, чтобы он не выбежал на дорогу?


«…Я знаю, что труднее всего мне будет, когда у него изменится голос». А в другом месте ты, как бы между прочим, отметила, что самое красивое в нём — голос. (Только здесь я объединил два предложения).


Просто раздумье — «филогрошик».

А может, при трении зрачка о зрачок, как я когда-то мечтал, текут совсем другие слёзы, не те, которые знакомы обычному пользователю? То есть — может быть, они слаще мёда и капать будут из какого-то тайного резервного кармашка, о котором нам ничего неизвестно. Единственный в теле орган, который был создан с тем, чтобы никогда за всю жизнь не быть использованным. Такая грустная шутка Бога, который заранее знал, с кем имеет дело. Можно преодолеть силу тяготения, но нельзя устоять перед силой отталкивания души, вдруг увидевшей прямо перед собой другую распахнутую душу. И глаз сразу же моргает, надёжно охраняя границы души.


Ты так нужна мне сейчас, Мирьям, в эту минуту! Сядь на кровать рядом со мной, не обращая внимания на голоса, звучащие вокруг и доносящиеся издали, сосредоточься на мне, сосредоточь меня на себе, погладь меня по лицу спокойно, без страсти, и скажи «Яир»…

Распахни окно. Если его откроешь ты — вид будет другим. Исчезнет бильярдная внизу, исчезнут верёвки с развешанными на них старыми полотенцами и простынями. Мусорные баки, трубы, бегающие там крысы. Даже лизол испарится. Ворвётся воздух, привезённый тобой издалека, из Бейт-Заита. Попробуй меня немного рассмешить, я уже несколько дней даже не улыбался. Скажи мне: «Яир, Яир, с чего начать?» Поругай меня, но на этот раз — мягко: «Ты говоришь о Йохае, спрашиваешь, хотела ли я ещё одного ребёнка, и без всякой паузы просишь тебя рассмешить?» Да, я знаю, и всё-таки расскажи мне что-то лёгкое, неважно, что…

«Пусть тебя не удивляет, но Йохай тоже смешной». О чём ты говоришь? «Да, да, даже при отсутствии у него „чувства юмора“ в обычном смысле! Иногда я себя утешаю тем, что его юмор, возможно, не от мира сего. Но, например, когда он хочет ещё одну конфетку и знает, что мы не разрешим, он притворяется, что уходит в свою комнату, и вдруг поворачивает и бежит в кухню. И выражение лица у него при этом немного „заячье“, почти озорное… Тогда возникает иллюзия, что его скрытый юмор на мгновение встретился с нашим».

«Или то, что касается обуви…» А что с обувью? «Как, ты не помнишь?» Я не помню… «Но я же тебе рассказывала!» Да, но никогда не рассказывала в Тель-Авиве, и никогда — на этой кровати, облепленной кусками жвачки. Расскажи! «Дома он всегда ходит босиком, зимой и летом. Потому что, как только его обувают, он сразу же выбегает из дома, не слушая никаких возражений. А если я или Амос по рассеянности обуваем его до того, как он полностью одет, он пулей вылетает на улицу иногда полуголым. Поэтому я зову его „мальчик в сапогах-скороходах“»…

«Но тебе сейчас нужен совсем другой смех, правда? Расскажу-ка я тебе немного чепухи. А что, ты иногда пишешь такие глупости, что диву даешься… Давай вместе посмеёмся надо мной: ты знаешь, что я всё время устраиваю окружающему миру экзамены? Например, если первым мне встретится мужчина — то следующее твоё письмо меня слегка разочарует. А если женщина…»


Посмотри на меня — я играю в «мне кажется». И это почему-то приносит облегчение. Даже простое пропускание сквозь себя твоей речи меня успокаивает. И делает счастливым. Ты струишься во мне, как лекарство. Не прекращай. Не прекращайся…


«У меня развилась чувствительность (повышенная, как мне кажется), к различным событиям и людям, встречающимся мне. Слова тоже заставляют меня настораживаться. Даже самые простые, которые я слышу в повседневной текучке. Совершенно невинные слова, такие как „свет“, „поливальные установки“, „лаз в заборе“, „одежда“, „верблюды“, „ночь“… Или неожиданное, немного испуганное объятие, когда я вчера обняла Йохая».


Твое описание я достаю из той самой точки в мозгу, изо всех сил концентрируясь на ней. И ты исходишь оттуда, как будто там хранятся слова, предназначенные для одной единственной женщины…


«…или включаю транзистор и пытаюсь услышать сообщение, посланное только мне: иногда это — строчка из песни, которая вдруг кажется относящейся к нам; а иногда — совершенно бессмысленная фраза, и тогда я говорю себе, вот, то, что между нами — лишь пустая иллюзия».


Я только сбегаю за сигаретами, у меня закончилась пачка, а день обещает быть длинным. Не уходи, ты сейчас в самом правильном месте…

(Я должен только процитировать тебя со стены в качестве прощального поцелуя): «…я всё больше чувствую, что твои рассказы — это самый естественный путь, возможно — самый доступный тебе, войти в мир, пустить в нём корни».


Случилось ужасное. Я видел Майю.

Только что, на набережной. Очевидно, она не смогла вынести моего молчания, а может быть, что-то почувствовала и приехала меня искать. Она меня не видела, а я не подошёл, представляешь? Ну, что ты теперь обо мне думаешь?

Лучше бы мне об этом не писать. Она дважды прошла весь мой маршрут от площади до дельфинария, заходя именно в те кафе и пиццерии, в которых я бывал, когда ещё ел… Она меня угадала — я говорил тебе, что у неё на меня чутьё, а ты не верила, я всё время чувствовал, что ты сомневаешься. Не заблуждайся на её счёт, Мирьям, и не заблуждайся на мой с ней счёт: между нами такая связь, которую я не берусь описать словами, эта связь вовсе не в словах — она в теле, в прикосновении, в подкожных ощущениях (да что ты вообще о нас знаешь?). Я всё время шёл за ней, не отдаляясь. Это такая пытка. Меня будто что-то душило, мешая заговорить с ней. Что я наделал!

Я видел её, всё видел — какая она, когда идёт по улице, как любая другая женщина, и как смотрят на неё мужчины. Я увидел, как она повзрослела за последний год и стала вдруг очень красивой, будто незаметно для меня все черты её лица нашли своё место. И всё же я видел, что из всех мужчин на этой улице только я один умею видеть её красоту, да — она бережёт себя для меня одного. Нет в ней этого проклятого голода, ты понимаешь? Того, который есть во мне и в тебе — в ней его нет, она чиста и свободна от него! Что теперь будет? Я шёл за ней и видел, как удручённо тяжелеет её походка, как она разочаровывается во мне. И тут она зашла в гостиницу госпожи Майер, которую однажды, в дни её расцвета, я показал Майе. Зашла, спросила о чём-то жуликоватого хозяина. Не знаю, что он ей сказал, но она сразу же вышла, не коснувшись дверной ручки.

Потом она ещё раз прошла вдоль всей набережной, но уже не искала меня — она шла, как одержимая, почти бежала, яростно отбивая шаги, и люди смотрели на неё. Я никогда не видел её такой — всё понимающей, позволившей себе понять… Потом она села, почти упала на один из этих пластмассовых стульев и закрыла глаза. Я стоял шагах в десяти от неё, не скрываясь, и если бы она обернулась, то увидела бы меня во всей моей неприглядности, по шею погружённого в болото самого мерзкого позора. Так прошло почти пятнадцать минут. Мы не двигались. Я обессилел. Я беззвучно взывал к ней — если бы только она обернулась, если бы только увидела меня, назвала по имени, я вернулся бы с ней домой.

Как такое вообще могло произойти между нами? Я чувствовал себя как во время какого-то приступа. Когда она исчезла, у меня все мышцы были сведены судорогой. Даже челюсти. Но что я сказал бы ей? С чего начать объясняться в моём положении? Я четыре или пять дней ни с кем не разговаривал.

Только с тобой. Хватит, дай мне уснуть!


Полночь. В дверь стучат три санитара из санэпидстанции. Проворно отодвинув Майю, они набрасывают сеть на мою половину кровати. Майя прижимает к губам дрожащую руку, как принято в подобных случаях: «Пожалуйста, не забирайте его!» «Мы его не забираем, — смеётся санитар, — мы его на месте пристрелим».

Но тут выясняется, что меня нельзя убить. Я вечен, как ничто…


Забыл сказать — когда я шёл обратно, то, может быть, из-за того, что произошло, или из-за того, что я уже несколько дней не видел человеческого лица, мне вдруг стало ясно…

Сейчас, одну минутку…

Нашёл какую-то забегаловку и просидел там целый час — в мозгах была путаница. Я думал о том, что где-то во вселенной должен быть другой мир — мир, о котором мы однажды говорили, — озарённый светом, достойный мир. В котором каждый находит то, что ему предназначено, и каждая любовь там — настоящая, а в качестве приза — вечная жизнь. Я, конечно, сразу подумал о тех, кто даже там не может жить, не приспособлен к такому льющемуся через край добру, — о проклятых, которые кончают там самоубийством.

Я сидел, глядя на прохожих, и размышлял о том, какого наказания заслуживают те, кто кончает там самоубийством. Где бы ты сейчас ни находилась, Мирьям, посмотри вверх (я всегда представляю тебя, погружённой в себя — такой, какой тебя увидел) и скажи, не в этом ли причина? Причина уродства, чужеродности, временности, трусости, вечной удручённости и всех оставшихся букв нашего с тобой эсперанто? Я имею в виду, что здесь у нас — колония, где отбывают наказание заключённые того мира, и каждый, кого ты видишь вокруг — будь то женщина или мужчина, старик или юноша — однажды уже покончил там с собой.

Посмотри сейчас на первого встречного и скажи, не кроется ли в его лице, хотя бы в одной его черте, признание соучастия в преступлении? (Оно может прятаться в носу, в опущенных губах, во лбу, но чаще всего — в глазах.) Я сегодня утром не встретил ни одного человека, у которого не было бы такой черты лица. Я видел её даже у самых красивых…

Даже у детей. На пляже была группа. Я стоял и смотрел на них. Дети шести-семи лет, и почти у каждого была какая-то первая чёрточка, выражающая обиду, склочность и вину (главным образом вину).


Какое там спать! Сюда не спать приходят, в эту обитель извержений! Полвторого ночи, а всё вокруг кипит. Каждую минуту где-то хлопает дверь. Двадцать четыре часа в сутки — беготня по коридорам и звуки сдерживаемого смеха (над чем они там смеются?) Хотел бы я повстречать одного из них и вытрясти из него признание, где это всё происходит. Где номера с джакузи, зеркалами на потолке и круглыми кроватями. Утром, когда я уходил, я впервые увидел пару «постояльцев». Они спускались со мной в лифте. Мы старались не смотреть друг на друга. Мужчина и женщина, довольно пожилые. Туристы. Они выглядели так «солидно», что я им почти поверил.

А сколько времени прошло у вас, на земном шаре?


Больше из номера не выйду. Я заметил, что снаружи я больше нервничаю, а здесь, как видно, уже привык. Меня даже перестало занимать, что происходит там, за закрытыми дверьми (довольно банальные вещи, как мне кажется). Странно, что можно проводить время, совсем не двигаясь. Засыпаю. Просыпаюсь. Курю, пишу тебе пару слов. Засыпаю. Десять часов прошло.

Мысли, когда они не натыкаются на мысли других людей, способны вмиг уноситься на край света… Сходить с ума и тут же возвращаться.

Но и это в последние часы утихло. Всё слегка приглушено и невозмутимо. Я даже голода не испытываю.


Чтобы читать твой мелкий почерк, мне нужно иногда буквально прижиматься к стене. Видела бы ты, как я перемещаюсь вдоль и поперёк стен!

А если бы я позвонил, ты отважилась бы приехать сюда? В такое место? (Моя хорошая девочка с лицом пятидесятых. Я не поступлю с тобой так!)


Я наверно опять на минутку заснул. Проснулся с колотящимся сердцем. Три часа утра, а справа, в одной из отдалённых комнат настоящее буйство (здесь это звучит как большие барабаны или поршни, звук совершенно механический). Пока я не заснул, ты всё время была со мной. Я привёл тебя сюда. Лежал и говорил с тобой вслух. Мы беседовали (не помню, о чём). Всякий раз, когда я говорил за тебя, я немного приходил в себя. Полночи ты горела во мне, как свеча.

В моём теле, в токе крови, движется маленькая сжатая сущность. Большую часть времени я о ней не думаю. Большую часть времени я ни о чём не думаю. Но всякий раз, проходя сквозь сердце, она открывает глаза и говорит твоим голосом: «Яир!»

По моим расчётам завтра или послезавтра я буду знать, заразился ли я. Странно, но меня это не очень волнует, честное слово! Большую часть времени я вообще не думаю о той причине, по которой я здесь. Если бы кто-нибудь спросил, что меня привело сюда, мне пришлось бы напрячься, чтобы вспомнить.

Почему я здесь?

Мне нужно довести до конца какое-то важное дело.

Какое дело?

Не знаю. Когда это произойдёт — буду знать.

А до тех пор будешь целыми днями валяться на кровати?

Да. А что делать?


Я сплю в кровати с Майей. Она будит меня и показывает на лежащую между нами крохотную женщину величиной с орех — но вполне настоящую. Я сразу начинаю оправдываться: она не моя! Я её вообще не знаю! А Майя говорит без злости, даже с жалостью: «Но посмотри, как она на тебя похожа».


Может быть, мне вести дневник в оставшиеся дни, чтобы заполнить время? «Дорогой мой дневник», — назвала ты меня недавно.


Если к вечеру мне полегчает, выйду прогуляться. Мне положен небольшой отдых от затворничества, как ты думаешь? (Какое мне дело, как ты думаешь?!)

Иногда я чувствую себя идиотом, что не использовал эту неделю как следует, да и что, в сущности, мешает мне разгуляться? Кому я здесь что-то должен?

А с другой стороны, даже встать в туалет для меня — подвиг.


Если я всё же заразился…

Думаешь, есть ещё что-то, что я могу сделать в оставшиеся мне дни, чтобы спасти часть себя? А что бы сделала ты, если б знала, что у тебя есть всего одна неделя до того, как ты заболеешь болезнью с такими осложнениями?

То есть — можно ли, например, надеяться (просто, в качестве интеллектуального развлечения потенциального импотента), что новая внезапная любовь сможет вырвать меня из когтей этой болезни? Или хотя бы заставит её отступить?

Нет, в тебя я, как видно, не смогу влюбиться, это ясно. И вообще, какая между нами может быть любовь? То, что между нами, уже слишком сильно для простой любви. Не прими это за насмешку, но я чувствую, что мы так переполнены чувствами, что не сможем втиснуться в это единственное слово «любовь». Поправь меня, если я ошибаюсь.

Поправь меня.


Эти за стеной просто истязают друг друга. Я уверен, что там не обошлось без бичевания. И так уже несколько часов. Без единого вскрика. Будто стегают друг друга в полном молчании, и только я сжимаюсь от каждого удара. Не могу привыкнуть. Каждый удар — как первый. О чём мы говорили? Последний написанный мною лист упал, и в этой куче его уже не найти. Я почти не ел с тех пор, как приехал. В прошлые годы обильные пиршества составляли часть удовольствия. Еда — тоже друг человека. Меня удивляет, что я совсем не голоден, только ослаб немного. Меня слегка пошатывает. Это даже приятно, но если резко встать, кружится голова. Поэтому я стараюсь не вставать. Собственно, со вчера (или с позавчера?) я почти всё время лежу с блокнотом и ручкой, просыпаюсь, пишу несколько строк, засыпаю. Возможно, во сне мне делают какую-нибудь операцию. Ну и пусть!


В окне напротив над бильярдной двое японцев, парень и девушка, очень молодые. Они уже целый час обнимаются у распахнутого не занавешенного окна. Это так красиво, что даже не возбуждает.

Я лежу в темноте и смотрю. Они, кажется, очень любят друг друга — на теле нет места, которого они не поцеловали. Пусть продолжают — шум вокруг утих.


Я вдруг вспомнил. Это срочно: хочу подарить тебе одну карточку. Вспышку памяти. Не спрашивай ни о чём. Карточка маленького, милого мальчика с коротко остриженными волосами. Ты только взгляни на его лицо — как оно выразительно! Он непрерывно скачет, болтает, размахивает руками. Немного похож на обезьянку. На этом фото ему лет пять, на его головке — тонкая женская рука, но ты не обращай на неё внимания.

Это мгновение мне дорого (неважно — почему), ты просто прими его от меня. Мальчик идёт с мамой по тротуару, возвращаясь из садика. Она — молодая, тонкая и миниатюрная женщина. Короткие вьющиеся волосы и потрясающая улыбка — застенчивая, но дерзкая и полная любви. Её рука на голове ребёнка с гордостью показывает мне, что это — её сын.

Я знаю, что не принято дарить обрезанное фото, но поверь, что ты имеешь лучшую его половину и лучшее из мгновений, которые были у меня с ними обоими. Не стоит восстанавливать снимок целиком, чтобы видеть отсеченное. Например, второго мальчика, идущего рядом с ними, — он не имеет отношения к этой истории, это просто ещё один мальчик, которого она в тот день забрала из садика, друг сына (мне, почему-то, никак не удаётся убрать его оттуда).

И зачем тебе видеть мужчину с птичьим лицом, сидящего в той «Субару», которая была на лугу с поливальными установками, и из багажника которой я вынул полотенце, чтобы вытереть тебе волосы. Этот мужчина — я, а второй мальчик, случайно взглянув, увидел мой взгляд на неё и ребёнка, слишком откровенно переполненный счастьем. Эта довольно некрасивая история — ещё одна обыденная сцена из моего «фильма-нуар[30]», зачем я тебе её рассказываю?


История с этой женщиной была не в пример остальным моим «историям» долгой. Думаю, что я её любил. Мальчика звали Г., полное имя не имеет значения. Милое и серьёзное имя. Она не была замужем и не хотела замуж. У неё было стойкое предубеждение против брака. Но маленький ребёнок у неё был, и я (патетический самообман таких романов) с удовольствием чувствовал себя его далёким отцом, ты понимаешь? Я чувствовал, что этот ребёнок мог быть нашим с ней. Не забывай, что для меня он был идеален — живой ребёнок, которого я мог превратить в воображаемого.

Больше всего мне нравилось их единство и то, как она его растила, — мудро и отважно. Не так-то просто одной растить ребёнка, и до встречи с ней женщины, вроде неё, всегда вызывали во мне праведный гнев женатого: как они смеют заводить ребёнка в одиночку только для того, чтобы удовлетворить свой материнский инстинкт и т. д. А с ней я узнал, сколько величия может заключать в себе такая ситуация. Я постоянно удивлялся, как она одна творит человека, с какой мудростью и совершенством! А как они гордились тем, что принадлежат друг другу! У них был свой язык, общее чувство юмора и некая «круговая порука». Я чувствовал, что у меня есть маленькая тайная семья, хоть я и не видел ни разу её ребёнка — только на фотографиях.

Почему же я рассказываю тебе об этом?!

Трудно расставаться с привычками? Или я уверен, что ты сумеешь сохранить это лучше меня?

Однажды она предложила мне с ним познакомиться. Мы провели с ней чудесное утро, и она сказала — может, останешься хоть раз, встретишься с Г.? Я подумал — а почему бы и нет, что в этом плохого. Но с другой стороны (тебе это знакомо) встрепенулся мой «начальник охраны»: зачем мне, чтобы он меня видел? Кому нужен такой свидетель? И я предложил посмотреть на него издали, незаметно для него. Н. посмотрела на меня и сказала: «Ладно, это не обязательно…»

Потом, успокоившись, она всё же согласилась со мной, и мы оба напряглись в ожидании этой минуты. В тот день я задержался дольше обычного, мы пообедали вместе, и всё было прекрасно, а когда пришло время, я спустился к машине и подождал там. А Н. пошла в садик за Г.

Я видел, как она вышла из-за угла, — тоненькая, самостоятельная, отделённая от улицы. На неё был тонкий серый свитер, её короткие волосы вились, а глаза смеялись. Она шла с двумя детьми, я уже говорил, и я не сразу узнал, кто из них — её ребёнок, ни один из них не был похож на того, что на фотографиях. Дети шли, с увлечением рассказывая ей что-то, один из них скакал вокруг неё, как ягнёнок. Она улыбалась мне ещё издали, с другого конца улицы, идя навстречу, улыбаясь всеми своими тонкими чертами, и я вынужден был снять солнцезащитные очки и спросить глазами — кто из них твой? Она положила ладонь на голову скачущего ребёнка и состроила мне гримаску: «Ну, что за вопрос?»

Пожалуйста, прими от меня это фото: мальчик, маловатый для своего возраста, шустрый и весёлый, жизнерадостный и смышленый, говорит, размашисто жестикулируя, — такой смешной и милый ребёнок. Её рука мягко лежит у него на головке. Я погрузился взглядом в её глаза, наполненные гордостью счастьем.

Удивительнее всего, что именно второй, чужой мальчик что-то заметил и остановился на минутку, наблюдая за нашими с ней взглядами. Я видел, как он пытается что-то понять — какое-то облачко промелькнуло по его детскому лбу.

Если бы мне пришлось выбрать одно единственное мгновение из всех связей, романов и флирта…

Прости, что выплеснул на тебя эту историю: кому же ещё я мог её рассказать!


Я привык разговаривать с тобой вслух, как будто ты здесь (я уже рассказывал?).

Ничего не значащий разговор. Хочешь подушку? Подтяни ко мне одеяло, почеши мне спину, чуть выше…

А ты отвечаешь: не пойти ли нам погулять? Подышать другим воздухом. Смотри, как тут грязно. Выброси, хотя бы, жестянки из-под пива. Помоги самому себе.

А я говорю: странно, что я скучаю по тебе больше, чем по своей семье. А девушка в соседней комнате просто плачет, ни слов, ни даже языка не разобрать — только постоянное завывание, но, если напрячь внимание, кажется, что она умоляет не жечь её сигаретой. Сущий ад!


Наконец я не выдержал. Вышел искать, откуда доносятся голоса. Оказалось, что вовсе не из соседних комнат. И даже не на моём этаже. По-видимому, тут скрыт какой-то акустический обман. Я почувствовал азарт. Пробежал по всем четырём этажам, без стыда подслушивая под каждой дверью. Я не боялся, что меня могут поймать. Я не знал, что буду делать, если на кого-то наткнусь. Ведь люди здесь платят деньги именно за это. Мне уже стало казаться, что это гостиница с привидениями, когда из комнаты на четвёртом этаже отчётливо донеслись голоса. Я, как был, весь на нервах, нажал на ручку и вошёл. Увидел голую спину мужчины, сидящего перед телевизором. На полу вокруг него — десятки банок пива. Комната ничем не отличалась от моей. Мужчина меня не слышал и не пошевелился (судя по зловонию в комнате, он мог быть мёртв), а когда я вернулся к себе — вернулись и голоса.


Я должен рассказать тебе ещё кое-что, без чего ты не сможешь до конца понять, с кем имеешь дело. (Грош мне цена, если я это расскажу! Или не расскажу?..) Это из тех случаев, которые с избытком компенсируют всю мерзость, которую человек оставляет в мире. Выслушай и забудь, но пусть это будет в тебе записано.

…Однажды вечером года два назад мы с Майей были дома, ужинали, Идо был с нами — приятный совместный вечер, такой, как я люблю. Вдруг зазвонил телефон, я вышел в коридор, чтобы ответить, и услышал в трубке женский голос. Она сказала, что её зовут Т., и она подруга Н. Я сразу её вспомнил и замер. Т. была единственной свидетельницей того романа. Зачем она звонит мне домой?! А она сообщила мне дрожащим голосом, что Н. вчера умерла.

Я молчал. За моей спиной смеялись Майя и Идо. Он тогда как раз научился свистеть (внутрь), и Майя пыталась учиться у него. А в трубке эта Т. спрашивает, слышал ли я, что она сказала, я отвечаю «Да» и, придав голосу официальное звучание, говорю, что нам не нужна детская энциклопедия.

У неё наступает тишина. Я помню, как остатками здравомыслия подумал, что теперь будет с Г.; ему должно было быть лет семь-восемь. С тех пор, как мы с Н. расстались, мы не поддерживали никакой связи. Она пообещала не звонить и не писать. И, разумеется, сдержала слово. Ужасно говорить об этом сейчас, но я буквально вычеркнул её из своей жизни после разлуки.

Тебе следует также знать, что эта Т., которая позвонила, всё время, пока мы с Н. были вместе, обвиняла меня в развратности и нечестности. Н. никогда не говорила мне это прямо, но по нескольким её недомолвкам я понял, что Т. обо мне думает. И хотя я никогда её не видел, меня не покидало смехотворное чувство, что я постоянно должен перед ней оправдываться (её мнение обо мне изрядно занимало меня тогда).

Она сказала — я понимаю, что позвонила не вовремя.

Майя спросила из кухни, кто это, — мы всегда сообщаем друг другу, с кем говорим, а чаще всего и сообщать не нужно — сразу узнаём по тому, как произнесено приветствие.

Я сказал вслух: «Знаете что, я должен подумать. Дайте мне данные об этом новом издании».

Майя из кухни сказала: «Пока он научится читать, она устареет», — а я рукой показал: «Давай его выслушаем». Идо попытался произнести «эн-цик-ло-педия», они оба засмеялись, и кухня уплыла далеко-далеко от меня…

Т., терпеливо пережидавшая этот домашний разговор, сказала быстро и с отвращением, что Н. умерла вчера в больнице «Хадасса» после того, как полгода болела. Я даже не знал, что она больна. Она умерла в двадцати минутах ходьбы от меня, а я ничего не почувствовал — а ведь раньше случались целые часы, когда наши с ней души соприкасались!

Я подумал, как стойко она держала слово, ни разу мне не позвонив, даже тогда, когда заболела. И даже не написала. Как сильна и предана она была, и какой я дурак, что от неё отказался. Как мало я, в сущности, её знал!

Я мог бы тебе об этом не рассказывать. Да? Но я, как дурак, верю, что если расскажу тебе, — ничего подобного со мной больше не случится.

Я хотел узнать, как она жила все эти годы, и что будет теперь с ребёнком. Я задал ещё несколько пустых вопросов — словесный мусор для слушателей, и Т., сдержанно сообщив время и место похорон, положила трубку. Я тоже — ведь нам не нужна энциклопедия! Я вернулся в кухню, и М. спросила, не купил ли я ещё одну, И. показал мне, как он свистит, а Я. ужинал, болтал, смеялся и свистел, наружу и внутрь, и чувствовал себя фашистом, вернувшимся домой к семье после «работы».

Рука устала писать. Жалюзи закрыты, и я могу на минутку забыть, что за ними — день или ночь. Не знаю, какие чувства вызовет у тебя этот рассказ. Считай, что сделала для меня доброе дело. Что ты стала для меня колодцем, в который я выкрикнул эту тайну. Я ведь даже самому себе её с тех пор не рассказывал…


Знаешь, а ведь я, наверно, уже много лет тебя ищу — ищу, расточительно блуждая от случайности к случайности, и всё яснее понимая, что ты для меня — как окно в полной дыма комнате. Всё было наоборот: я всегда думал, что случайность — это мой первородный грех, и он же — самый частый из моих грехов, ведь всё самое важное в своей жизни я совершал не вполне умышленно и уж конечно без этого твоего «промедления». Но сейчас до меня стало доходить, что всё не так, и случайность — вовсе не грех, а наоборот — наказание.

Это — довольно страшное наказание, пожалуй, самое страшное, повсюду распространяющее метастазы. Человек думает, например, о ребёнке. Неважно, кто, — допустим, он думает о своём ребёнке; и вдруг он спрашивает себя, как могло получиться, что ребёнок, это чудо творения, родился от случайной, не-неизбежной встречи двоих…


(Тебе случалось писать предложение, которого ещё за минуту до того ты не знала? Нет, не так! Никогда раньше не знала. И вдруг перед тобой — короткий и сжатый приговор, не подлежащий обжалованию.)


Мирьям.

Несколько минут назад (сейчас семь утра) я услышал шорох. Вскочив с кровати (кажется, я задремал) в полной уверенности, что меня хотят ограбить или изнасиловать — здесь всё возможно — я увидел, как кто-то просунул под дверь конверт.

Твоё письмо.

Наконец-то. С расстояния многих световых лет. Похоже, оно пришло пару дней назад и так и лежало на стойке регистрации (конверт покрыт каракулями, рисунками и телефонными номерами, записанными разным почерком). Жаль, жаль, что я не получил его сразу. Оно избавило бы меня от многого. Я ещё не вскрывал его — не могу. Боюсь, что не выдержу этого счастья в моём теперешнем состоянии. И ещё — опасаюсь того, что в нём, того, что ты не решалась мне рассказать. Не уверен, что смогу вынести что-то слишком тяжёлое. Перекурю, а уж потом…

Но чувствую я себя совершенно иначе (как будто мне вернули удостоверение личности).


Ещё минутку. Хочу полностью насладиться ожиданием.

Я заскучал по дому. Позвонил, поговорил с Майей, там всё в порядке. Идо поправляется. Уже несколько дней нет температуры, только опухоль осталась. Наши с ней души немного разгладились. Я слышал в трубке домашние звуки. Она рассказала, что приезжала меня искать. Я молчал. Она тоже. И вдруг — вздохнули вместе. Хоть что-то хорошее — наш одновременный вздох. Меня переполнила нежность к ней — всё же мы с ней друзья. В письмах я был к ней несправедлив. Мне нелегко говорить о ней с тобой — слишком много голосов переплетается во мне. Но она — мой лучший друг в жизни, в реальности. Тебе ведь это известно? Она — свет, тепло, ток моей крови и ткань моей жизни, она — действительно моя повседневная радость. Всё так сложно…

Я сказал, что пока не могу вернуться. Она молчала. Я сказал, что дела мои здесь немного запутались, я попал не туда, куда стремился и теперь вынужден задержаться, чтобы всё распутать. Это касается меня самого, пояснил я. Она сказала — не торопись. Я сказал, что это ненадолго — всего на несколько дней. Она сказала, что, если это для меня важно, то она как-нибудь справится. Я подумал, как она щедра, и как бы я испугался и спорил с ней, если бы мы поменялись местами.

Потом я набрал твой номер, и положил трубку, не дожидаясь ответа. Но даже гудка в трубке мне хватило, чтобы почувствовать себя лучше, — я ещё могу производить звуки, которые слышны у тебя.

Буду читать твоё письмо.

Ещё минутку…


Привет, Мирьям…

Слишком тяжёлая, слишком плотная и слишком сжатая — и тем не менее, смотри, сколько места ты выделила в себе для меня, со всеми моими торчащими локтями!

Я хотел сейчас же, в десять часов вечера, взять такси, примчаться к тебе, обнять изо всех сил, гладить тебя, утешать, лежать с тобой рядом — только чтобы быть как можно ближе к этой истории. К месту, где всё это происходило — с тобой, Амосом и Анной. И с Йохаем.

Ты догадываешься, что сейчас я испытываю тошноту, вспоминая некоторые вещи, написанные мной за эти месяцы. Написанные без умысла — по неведению, чёрствости, глупости, по рассеянности, с жестокостью ребёнка, топчущего птенца. Или эта самолюбивая болтовня о свинке, и что бы ты сделала, если бы подхватила болезнь с такими осложнениями… Как ты меня терпела?!

Я хочу, чтобы ты почувствовала, что сейчас я с тобой всей душой и телом, более, чем когда-либо. Я снова завожу в себе мотор и возвращаюсь. Мирьям, я не хочу вспоминать, где был в эти дни, во что окунулся, — я хочу проснуться и жить, хочу передать тебе словами весь свой генетический запас, всё хорошее и плохое, что есть во мне — всего себя! Пусть в каждой моей фразе к тебе вьётся микроскопическая спираль моей ДНК… Я знаю, что пишу ужасные глупости, но даже свою глупость я хочу подарить тебе сейчас, и свою восторженность, и трусость, и вероломство, и сердечную скупость. А вместе со всем этим — два-три хороших моих качества, которые перемешаются с твоими. Пусть соединятся наши с тобой страхи и неудачи, к которым мы сами себя привели. Только вчера я писал тебе о том, как обидно, что ребёнок рождается от случайного соединения мужчины и женщины, а ты никогда, ни разу не написала мне, сколько раз звучали в тебе эти слова, когда ребёнок не рождался. Почему ты не сказала, почему в течение шести месяцев ты скрывала от меня такое?! Чего ты боялась?

Или не надеялась на меня? Не чувствовала во мне «громоотвода» для своего горя и боли? Думала, что я недостоин? Чего? Недостоин выслушать такую твою историю? Всё дело в этом, я угадал? Я читаю между строк твоего письма, что дело в этом, и мне обидно до слёз, что ты до сих пор не решалась мне рассказать. Возможно, ты боялась рассказать мне эту удивительно чистую историю, чтобы я не осквернил её каким-нибудь своим замечанием… Ты так сильно боялась мне довериться?

Мирьям, если в тебе ещё осталось хоть какое-то доброе чувство ко мне, помоги мне, не давай мне спуску! Сейчас, сейчас будь мне ножом, спроси, как же до сих пор, всякий раз, когда ты открываешь мне какую-то свою рану, я чувствую в себе жалкое усилие не сбежать в ту же минуту из зоны трагедии?! А я, конечно, буду отрицать, скажу, что всё не так, и что теперь ты в моих глазах — ещё более прекрасная мать для Йохая, после того, что ты рассказала, и вообще, после твоего рассказа я с новой силой тебя прочувствовал. И это чувство пульсирует в трёх разных точках моего тела: в левой части мозга, в солнечном сплетении и в основании члена — соедини их прямыми линиями и получишь мой точный портрет в эту минуту…

Так я скажу, а ты крикнешь: «Хватит!», — ты ведь уже знаешь, что, когда я так восторженно пишу, я лгу, и это — интимность на расстоянии крика. Помоги мне в моей борьбе против себя, пожалуйста, посмотри мне прямо в глаза и спроси ещё раз, как в том письме, не прогнулись ли сейчас спинные мышцы моей души, и не стала ли ты вдруг невыносимо тяжёлой для моей эфемерной фантазии. Более того, спроси, понимаю ли я сам, что я чувствую, когда ты так раскрываешься передо мной. Не уступай, помоги мне в борьбе против «чёрного близнеца», одному мне с ним не справиться! Потребуй, чтобы я, не щадя себя, понял, что чувствую, когда твоя рана, раскрываясь, засасывает меня внутрь и смыкается надо мной. А умею ли я вообще чувствовать чужую боль, знаю ли, где при этом должно болеть, в какой точке тела? Верю ли я в глубине души, что можно «болеть» чужой болью, или считаю это общепринятой ложью и пустой аллегорией? Я повторяю слово «боль», как Йохай повторяет слова, которых не понимает. Ты сказала, что таким образом он пытается реализовать то, в существовании чего он не уверен. Боль, боль, боль…


Мне нужно выйти купить кое-что. Я уже неделю живу на одной простокваше и пиве, а простокваша утром закончилась. Через пятнадцать минут закроют ночной гастроном на проспекте Бен-Иегуды, ещё одну ночь без твёрдой пищи я просто не выдержу.

Знаешь, что меня больше всего угнетает? Ты рассказала мне о таком горе, а я не могу быть с тобой так, как тебе это необходимо, узнать, какая ты наедине с собой. Я так и не понял тайны, сокрытой в тебе. Не уступай мне, скажи: «Яир, Яир, приди сейчас и почувствуй моё тело, всё полностью, заставь меня преодолеть смущение перед словами, хихикающими, как девчонки». Скажи мне: «Распрямись, почувствуй, как я заполняю тебя, простираясь до самых краёв, до тех мест, которых не существует в твоём теле, которые только могут в нём быть». Прошепчи: «Почувствуй мою грудь, округлую и мягкую, почувствуй центр тяжести, оттягивающий её вниз и вбок, это место, которое на картинах всегда выделяют». Попроси меня опустить плечи, улыбнись: «Расслабься, не смотри, что у меня плечи всегда напряжены. Десять лет „Александер-метода“, а они всё ещё напряжены». Не останавливайся, повторяй снова и снова: «Расслабь плечи, расслабься, почувствуй, как разглаживается, размягчается твоё лицо. Стань нежнее, не бойся этого слова, возможно, ты был бы более счастлив, если бы отважился стать нежнее, позволил бы собственной нежности заполнить тебя. Она — твоя, она — живой источник в тебе, не заваливай его камнями», — скажи мне: «Приди, излейся в меня, пусть слова, которые ты пишешь, вольются в моё тело, в ноги и между ними, хоть раз испытай чувство, что это — твоё, что ты не только желаешь этого… Но ты ужасно скован, Яир, возможно, оттого что я сама сейчас скована, как в ожидании боли — ведь сейчас мой живот — я прошу, чтобы ты ощутил мой живот, белый мягкий и пустой…»


«Не останавливайся! Там, где мы сейчас находимся, тебе нельзя меня щадить. Такой между нами уговор, Яир — этой ночью мы вместе пишем всё, всю правду (как ты любишь говорить — „чистейшую правду“). Пиши всё, что приходит в голову тебе и мне, ощути мой живот изнутри, поищи во мне мою „слепую точку“, которой ты однажды, сам того не заметив, дал имя — „там моё тело встречается с моей душой, шёпотом произнося внутренний пароль“. Узнай, как каждый месяц в неё стекаются надежды, и какие уколы горя и отчаяния из неё исходят, угнетая душу и тело».


«Вспомни, какой ты меня увидел в тот первый вечер и пойми, наконец, из-за чего я была так несчастна и подавлена в ту минуту, когда ты впервые на меня посмотрел, и какой свой собственный печальный „праздник“ я в тот день отмечала».


«…И какая это бездна…»

«Не выходи из комнаты, останься с нами. Мои слова исходят из твоих уст — это так странно. Твоё желание волнует меня и неописуемо смущает. Но ты помнишь, что это та единственная история, которую я хотела тебе рассказать, — история полного проникновения в другого человека; не для того, чтобы затеряться в нём, и не для того, чтобы отказаться от себя, напротив, обрести в себе другого…»

«Яир, всей душой и телом я чувствую сейчас, что ты этого желаешь, но боишься. Мы оба живём в тебе — ты и я, как всегда. Ты прикасаешься к моей боли, и я чувствую, что она тебе дорога, что ты не хочешь оставлять меня с ней наедине — а в следующую минуту ты уносишься так далеко, как только можешь… Только не выходи, если ты сейчас выйдешь, то уже не вернёшься. Сбежишь на край света и не захочешь вспоминать о том, что начинается сейчас между нами, когда душа медленно и мучительно раскрывается навстречу другому человеку. Не прекращай писать, сожми ручку изо всех оставшихся сил, ты дрожишь от напряжения, но пишешь, пускаешь во мне корни — только не бойся! И пусть не пугает тебя мысль, которая однажды — миллион лет или два дня назад — посетила тебя, когда ты хотел проснуться после аварии или операции с полной потерей памяти и начать вспоминать шаг за шагом нашу с тобой историю, рассказывать её себе с самого начала, не зная, кто ты сам в этой истории — мужчина или женщина.»

«Хорошо было бы, если бы ты мог вспомнить, каково это — быть женщиной, и каково — быть не мужчиной и не женщиной, а самим собой без всяких определений и названий, ещё до слов и половых различий. Может быть, так ты сможешь, как бы случайно, достичь моей давнишней возможности стать собой».


«А если сумеешь её достичь, то сможешь точно понять меня сегодняшнюю — ту, что стоит перед тобой, ссутулившись и сжавшись. Ты так восхищался заключённым во мне материнством, с первой минуты ты просто питался им, как молоком, и чем больше ты высасывал — тем больше его становилось, а чем больше его становилось, возрастала моя в нём потребность. Никогда я не умела, не пыталась, не осмеливалась рассказать себе самой эту историю в такой полноте.

Ты догадываешься, как я себя чувствую сейчас, когда ты узнал правду, узнал факты и реальность. Но ничего не поделаешь, Яир, я, вероятно не самый прагматичный человек, когда дело касается моей материнской сущности (или „не-сущности“…)»

Дарвин не приветствует меня из могилы.

Ты прав — очень непросто превращать ничто в нечто…


Но в тебе так сильно материнское начало! Оно не из тех качеств, которые меняются с годами. Это — твоя сущность, Мирьям, я всегда буду ощущать её, думая о тебе (до меня вдруг дошло — «…у Амоса есть сын от первого брака». Я не видел связи…). Я не перестаю думать о сцене в родильном зале, когда она почувствовала, как что-то в ней сломалось, и вы сразу пообещали ей — вы оба дали ей такое обещание!

…И ты всю дорогу считаешь с ним до миллиона…


«А знаешь, возможно, когда-то и вправду был такой миг во времени и пространстве, в который ты мог бы стать мной — другой мной… Как ты думаешь? Ведь можно верить, что это возможно. Можно попросить такое у твоего „кремля“? Нет, не зажигай света, он здесь слишком тусклый!.. Пиши в темноте. Твой почерк в последние минуты сильно дрожит. Почерк-плакса. Помнишь, как я обижалась, что ты ни разу не спросил, в чём мой „атлант“? Не раз и не два просила я, чтобы ты его угадал, а ты не обращал внимания (как же ты умеешь игнорировать некоторые вопросы!). Кончилось тем, что я даже себя перестала об этом спрашивать. И вопрос пропал…

Но сейчас запиши ради меня:

Я всё чаще думаю, что мой „атлант“ — тоска.

А ты? Какой у тебя „атлант“?»


Ты действительно хочешь узнать? Лучше не надо…

Ты молчишь. Тебе больше не хочется, чтобы я за тебя писал. Волшебство закончилось. Я знаю, о чём ты думаешь. У тебя это на лице написано: «…Почему же человек, испытывающий такой любовный голод, такую потребность в нектаре любви, буквально взывает каждым своим словом, — и при этом пичкает себя какими-то суррогатами…» Знаю, знаю! Читал! Без этого в последнем твоём письме вполне можно было обойтись. Давай оставим эту тему. Не хочется всё портить. Не пытайся изменить меня во всём, и особенно — не отнимай у меня этого, ибо при всех твоих сомнениях — это несомненно «атлант».


«…Не уходи, не бросай ручку, Яир, поиграй ещё немного в эту надуманную игру, не обращая внимания на спинные мышцы души, прогнувшиеся до нестерпимой боли. Я знаю, я тоже, благодаря тебе, испытала чувства, которые невозможно вынести. Но сейчас, когда ты один в комнате, когда ты более одинок, чем когда-либо, напиши самому себе — зачем ты причинил себе это зло, и как ты можешь допускать чужих к самому своему больному месту?»


Хватит. Мне надоело сидеть здесь, как в могиле, и онанировать словами. Ведь так можно невесть что наговорить! Эта инфантильная игра затянулась. Два часа ночи — я пишу уже более пяти часов без перерыва. Всё расплывается перед глазами, мне хочется чего-то настоящего, живого, тёплого — такого, что можно взять в руки, а вместо этого я снова избиваю себя с твоей помощью. Мы опять начали меня избивать! Этого я тебе не отправлю. В какой-то момент мы с тобой начинаем говорить на разных языках. Что ты можешь понимать в этом чуде — когда совершенно чужой человек становится вдруг живым средоточием всех твоих чувств, мыслей и фантазий, что ты понимаешь в воспламенении, выбивающем искры между чужими — именно совершенно чужими — людьми, знакомыми со всеми параграфами закона и знающими, что после бури они снова останутся одни? Одна, хочешь кое-что услышать? Хочешь узнать, как это бывает на самом деле у всех, всех, прикрытое красивыми словами и завуалированными взглядами?


Так вот.

…Когда ты тоже кончила, мы успокоено лежали, синхронно дыша, с довольным сытым урчанием, а пару минут спустя я зевнул, что у меня обычно означает: «Ну, всё, возвращаемся к жизни», — и ты, сильно обхватив меня обеими руками, сказала — не выходи!

Я улыбнулся в твою шею — меня насмешило странное волнение, прозвучавшее в твоём голосе, и я задержался ещё на минутку-другую, может быть, даже вздремнул, но, когда захотел выйти — сколько же можно так лежать, нужно, наконец, выпрямиться, вроде как выровнять линию фронта после большой битвы. А чей-то мужской хриплый голос во мне уже ворчал, чем я тут занимаюсь с этим чужим телом. И назло ему, а также из-за своей обычной лживости в такие минуты, я, сыто заурчав по-кошачьи, сказал, что готов оставаться с тобой целую вечность, и ты быстро ответила — так останься! А я спросил с улыбкой — навсегда? И ты сказала: «Да, навсегда, на сегодня, не выходи!» Я засмеялся в твоё горячее голое плечо и сказал, что проще было бы отрезать его — и ты сможешь пользоваться им по своему усмотрению, потому что у меня на сегодня назначены ещё и другие дела. А ты со странной поспешностью ответила: «Нет, пожалуйста, останься ещё немного, сколько сможешь, сколько мы оба сможем, ты же сегодня никуда не торопишься».

Ты говорила не тем удовлетворённым голосом, который обычно бывает у тебя «после», а каким-то умоляющим — я услышал что-то новое в твоём голосе — не минутный каприз, а глубокое желание, и мне показалось, что я понял, чего ты хочешь, и почти поддался тебе. Расслабившись, чтобы ты не подумала, будто что-то во мне протестует, и чтобы ты не услышала того ворчуна во мне, который недоумевает, что это с ней, чего ещё ей нужно, она же уже получила своё, — а ты, словно услышав, прошептала: «Даже если захочешь — не выходи, потерпи ещё чуть-чуть», — и я спросил с нервным смешком: «Что это — опыты над людьми?» Ты не ответила и только прижалась ко мне мягкой тёплой грудью, будто говоря со мной ею. Я слышал твоё дыхание у себя в ухе и был слегка растерян — не хотел тебя обижать, чувствуя как ты погружаешься в одно из своих «женских» состояний, которые всегда слишком глубоки для меня, — но мой член сжался, как всегда в минуты трансцендентальных размышлений. Ты не выпускала его из себя — и не забудь, что я был голоден, как всегда «после», и лежал неспокойно, чувствуя, что судьба моя в руках чужого человека. Странно, что ты стала чужой после такой близости, и твои объятия были для меня немного слишком интимными в эту минуту. Я думал, когда же тебе надоест эта игра, когда ты перестанешь загадывать про себя желание. Я чувствовал, как твои глаза зажмуриваются вокруг моего члена с определённым умыслом, моя рука затекла под твоей спиной, и ремешок часов запутался у тебя в волосах. Я мечтал заснуть, и чтобы он — покойник — как-нибудь выскользнул, и мы улыбнулись бы и забыли об этом, но ты беззвучно прошептала — нет, помоги мне удержать его внутри, и я почувствовал, что ты читаешь мои мысли.

У меня в горле уже собрался мохнатый комок горечи, и ты, чувствуя это, не переставала шептать мне в ухо, как молитву, чтобы я побыл с тобой, а не с ним, «со мной будь, со мной», и я напомнил себе, что завтра нужно заняться гимнастикой для спины, и занялся составлением списка дел, которые ждут меня на работе — я слишком запустил там всё — а ты шептала мне что-то в самое ухо, но так близко, что я ничего не слышал. Ты нежно лизнула меня, и мы оба возбудились. Мой головастик воспрял и забил хвостом, и твоё море было готово забурлить ему навстречу. Я подумал, что это будет неплохо, давно уже мне не случалось «воспрянуть» два раза подряд, не выходя, интересно, получится ли. Твоё тело подалось ко мне, я перебрал пальцами твои позвонки, лизнул твою солоноватую шею, и подумал, что слово «плоть» звучит немного по-мясницки, но когда я произношу про себя «плоть Мирьям», это слово окутывается лёгкой вуалью нежности и красоты. Я сказал про себя: «Её плоть, тело, бёдра», — и почему-то вспомнил Майю, и эта мысль заставила меня сжаться, и весь густой сок втянулся обратно в позвоночник, голова тяжело опустилась, и я сказал: «Нет, ничего не получится», — а ты сказала: «Только не выходи, это неважно, ты только не выходи сейчас», — и я сердито спросил: «Хорошо, но как долго?» — А ты пробормотала как во сне: «Пока не станет страшно».

Я подумал, что это не страшно, а просто неприятно, нужно слушаться тела, и если оно хочет выйти — выпустить и не издеваться над ним. Есть, очевидно, некий биологический смысл в этой нашей потребности или инстинкте, и твоя настойчивость вызвала во мне беспокойство и тупую враждебность по отношению к тебе, я слышал, как ты глубоко и сосредоточенно дышишь мне в ухо, и вспомнил, что мы с тобой придумали, когда однажды — один единственный раз — гуляли вместе, целых три дня мы провели вдвоём: мы придумали, что ухо похоже на археологический остаток амфитеатра и, возможно, именно поэтому их так строили.

«Ну, и сколько ещё времени ты собираешься так лежать?» — проворчал я и пояснил, что, поскольку я всего лишь существо из плоти и крови, мне нужно иногда справлять нужду, а ты прижалась ко мне и сказала: «Делай в меня». Минутку подумав об этом (поверь, я даже попытался насладиться толикой пошлости, прозвучавшей в твоём предложении), я спросил, не опасно ли это для твоего здоровья, и ты пробормотала, что это я опасен для твоего здоровья, «но только, пожалуйста, не выходи, чего ты так боишься? — спросила ты сонным голосом. — Я же прошу, не лететь вместе в Огненную Землю, а только не разъединять тела». «Но для чего? — рассердился я, — Я и так чувствую себя достаточно привязанным к тебе, кажется, в моей голове едва ли найдётся место не связанное с тобой. Ты проникаешь в мои детские воспоминания, чтобы встретиться со мной там, ты говоришь из меня, твои слова гнездятся во мне и выбрасывают моих птенцов», — и я начал распалять в себе злость, чтобы подняться на локтях и высвободиться, но ты сильно притянула меня к себе: «Тебя раздражает, что я проникаю в твои мысли?» — и я сказал: «Нет, это было чудесно — ночная встреча на улице и то, что благодаря тебе я начал мечтать, и твой дневник, который я пишу, и твой голос, который я худо-бедно научился извлекать из себя, — чудесно, замечательно, но сейчас я хочу выйти, очень хочу», — ты выслушала с улыбкой и сказала: «Не выходи».

В отчаянии я спросил, почему, и ты ответила: «Чтобы хоть раз остаться вместе так долго, как только сможем». Я взревел, что любые две собаки могут оказаться в подобной ситуации, а ты вскрикнула: «Только не сейчас! Не выходи!» «А если я вдруг выйду?» «Не выходи!» «А если?» «Послушай, — сказала ты, — мне тоже нужно справить нужду». «Так справляй» — сказал я. «Я не могу, мне стыдно». «Так что ты предлагаешь?» «А ты — что?» «Знаешь, давай уснём и во сне напрудим в постель, как дети…»

Ты засмеялась, потому что я однажды рассказал тебе (или только подумал), как, уже будучи взрослым, пытался помочиться в постель и не смог, а ты, конечно, поняла, над чем я смеюсь, и я обрадовался, что ты знаешь всё, все мои мысли до мельчайших деталей, — это вдруг доставило мне удовольствие, а ведь ещё минуту назад это меня раздражало. Ничего не понимаю! С тобой я перестаю себя понимать. Ты сказала, что слишком приближаясь к тебе, я от тебя бегу. Берегись меня там, в самом близком месте — я могу лягнуть, доверяй только моему вероломству, и это тебя защитит. А ты, будто не слыша меня, сказала, что даже испачкавшись таким образом, мы останемся чисты, и я позволил твоей витиеватой торжественности ввести себя в заблуждение (ты иногда выражаешься высокопарно, будто живёшь в пятидесятых годах), и я глупо ответил, что ты способна меня очистить, а ты взволнованно спросила: «Ты действительно считаешь, что я могу очистить тебя?» Твоя левая щека покраснела, и я сказал, что если кто и может, то только ты. Ты зажмурилась, будто это было для тебя невыносимо, и я услышал твои мысли — ощутил, как сжимается вокруг меня твоя плоть, и понял, что ты снова загадываешь желание. Но я ошибся — это была клятва, оказывается я умею читать ещё не все знаки твоего тела. Ты сказала, что поклялась себе, и я спросил, в чём, но тут же сам и догадался — твоя клятва беспрепятственно перешла из твоего тела в меня. Ты попросила сказать, и я сказал, что ты поклялась отдаться мне столько раз, сколько раз я брал женщину без любви, и ты ответила: «Угадал», — то есть, ты ничего не ответила, но я ощутил, как твои веки там внизу прильнули ко мне, и тут же я снова почувствовал себя в западне и что ты не даёшь мне дышать — ты обволакиваешь и удерживаешь меня совершенно невыносимым образом. Да будет тебе известно, что у меня может начаться приступ клаустрофобии в чужом теле, смыкающемся вокруг меня. И ты, обхватив меня, сказала: «Только не выходи! Мне нужно знать, что происходит, когда люди остаются соединёнными таким образом, и я хочу, чтобы это было у меня с тобой». А я ответил: «Я скажу тебе, что произойдёт — мы будем вместе гнить в моче и дерьме, пока совсем не сгниём, и с нами произойдёт что-то непредсказуемое — какая-нибудь мутация…»


«Вот на это-то я и надеюсь! — сказала ты, — Что-то происходит с двумя телами, соединёнными вместе, что противоречит естественному импульсу, отталкивающему их друг от друга в конце концов». «Но что может произойти?!» — в отчаянии воскликнул я. Твоя назойливость начинала действовать мне на нервы, я чувствовал себя ребёнком, которого заставляют поцеловать тётю. «Объясни мне, наконец, что может произойти кроме того, что ещё полчаса — и мы опротивеем друг другу навсегда?» И ты ответила: «Может быть, нам откроется что-то, чего людям не дано понять. Может быть, нам удастся разгадать тайну, после которой мы не захотим расставаться?»

«Но доколе?!» — закричал я, и ты сказала, будто самой себе: «Пока не встанут дыбом все волосы на теле от страха — не от смущения или неудобства, — я говорю о невыносимом страхе, о совершенном слиянии и разрушении всех границ, о полной обнажённости, к которой, как мне казалось, ты так стремишься» — ты говорила будто не со мной, бормотала про себя с необъяснимым упорством, как в бреду, и не думала, слышу ли я тебя, понимаю ли, — ты часто погружаешься в себя, и я чувствую тогда, что я для тебя — только средство, Мирьям, ты берёшь от меня искру, чтобы зажечь себя к жизни, и для тебя это настоящая война не на жизнь, а на смерть.

«Мне не нравятся подобные игры», — повторил я, и голос мой был жалок, как голос обиженного ребёнка. «Это не игра! — быстро ответила ты. — Я с тобой не играю. Это очень серьёзно, — ты взяла в руки моё лицо и сказала, — посмотри мне прямо в глаза!» Я отшатнулся, ведь я ещё не успел предупредить тебя, что при таких опасных для меня взглядах я ощущаю своё лицо, как сочетание тысяч мелких мышц, и тогда просто невозможно удержать их от дикой дрожи — это же чудо, что все мышцы, клетки, кости и нервы ухитряются оставаться соединёнными вместе в одной сущности (о некоторых вещах мне нельзя даже думать!). Сколько тысяч мышц должны постоянно действовать только для того, чтобы удерживать губы в обычном состоянии, не говоря уж о силе, необходимой для непрерывного замыкания слёзной железы! Как хочется просто расслабиться и перетечь в тебя, чтобы стать тобой до конца. «Ты пугаешь меня, сказал я, — ты хочешь поглотить меня, чтобы я исчез в тебе. И кроме того, я ужасно голоден». «Поешь винограда, сказала ты, — это даст тебе силы и глюкозу».

Ты протянула руку к миске с виноградом, стоящей возле кровати, и сунула ягоду мне в рот, сказав при этом: «Это не виноград, а виноградина». И от этого слова по мне прокатилась тёплая волна, и виноградный сок капнул тебе на щеку, повиснув в уголке рта. Я слизнул каплю, отдал тебе половинку ягоды изо рта в рот и провёл языком по твоим прелестным губам. «Любовь моя, побудь со мной», — прошептала ты, и это снова наполнило меня, я вдруг снова воспрял, и мы долго извивались, соединившись, дольше, чем когда-либо, бесконечно долго. Помню, как ты умопомрачительным движением подняла свои белые стройные ноги, сомкнув их в воздухе, и я положил их на своё правое плечо, прислонившись к ним головой, и подумал «музыка», и мы оба вместе представили, будто я играю на белой виолончели. И это «вместе», ещё более глубокое в момент соития, воспламенило нас. Запах моего пота стал резким, как сейчас, когда я пишу тебе, а тело липким и горячим. Губы жгло, кожа неистово горела, и мы кончили одновременно. Мы не старались доставить удовольствие друг другу, чего я обычно хочу достичь, но наслаждение было таким сильным, что я вынужден был сразу же подумать о чём-то другом, как иногда я читаю твоё письмо, полуприкрыв глаза. Я подумал, что тоненький голосок, который я сейчас слышу — это мой голос, как странно, что с тобой я кончаю с таким ужасно тонким вскриком, и я тут же издал несколько басовитых звуков, хоть и понимал, что для тебя я был самим собой именно тогда, когда у меня вырвался этот визг. Чтобы всё встало на свои места, я сказал, как это принято, что второй раз всегда лучше и острее, и ты, поддавшись грубоватой нотке в моём голосе, пробормотала преувеличенно значительным голосом: «Что вы, мужчины, вообще понимаете — вы, вынужденные довольствоваться малым». И мы оба знали, что каждый из нас всего лишь платит дань полу, к которому принадлежит, а на самом деле с нами происходит нечто, вследствие чего мы больше не являемся его верными представителями, и что нам чудом удалось освободиться от обычного притворства мужчин и женщин. Благодаря нашей близости и проникновению друг в друга, мы будто вышли на дорогу, в конце которой нам откроется, что тела наши — случайны, правда? Всего лишь несколько кусков плоти, склеенных так, а не иначе, — и получаются мужчина или женщина, и эта случайность определяет всё, но верно и то, что осознание этого всё меняет. Мне даже страшно об этом писать, будто слова сами по себе способны околдовать меня, и я захочу всегда свободно трансформировать свой пол, чтобы дух мой стал вольным, как птица…

Я боюсь зарождающегося во мне ощущения, что стоит нам сделать ещё один шаг вперёд или внутрь, и мы оба можем преступить закон личной неприкосновенности в исконном, разумном его значении, и более всего я беспокоюсь о тебе, да, сильно беспокоюсь! Ты же не умеешь себя беречь и способна на любое безумство — ничего не поделаешь, факты говорят сами за себя — ты ужасно открыта и незащищена, мои чувства не идут ни в какое сравнение с твоими, с их широтой и глубиной, с твоей самоотдачей и скрытой требовательностью, чтобы я был верен себе по крайней мере так, как ты верна мне. Ты постоянно внушаешь мне печаль из-за того, что я отделён от тебя (не пытайся отрицать), ты хочешь быть мной!

Подожди, не поддавайся мне, сожми меня изо всех сил, обними меня ногами, прошепчи мне в ухо, что это ты и я, и чтобы я не выходил: борись со мной. Я уже несколько часов пишу, слова рассыпаются, я становлюсь бессловесным и не знаю, что с тобой делать. Это — горькая правда. Не потому, что я вдруг отступил, не потому что хочу сказать — давай прекратим всё сейчас, до этого дурацкого ультиматума, до гильотины, но может быть, нам стоит остановиться, пока не стало действительно поздно? Мирьям?

13 октября

Яир. Всё-таки Яир. Но фамилии я тебе не дам.

Я бы всё хотел тебе дать, честное слово! Мне ничего не стоит написать здесь по порядку фамилию, адрес, телефон, профессию, возраст — хотя бы для того, чтобы у твоего презрения был чёткий адресат, но тогда все эти потные молекулы начнут склеиваться, наша история приобретёт телесную оболочку, и мы оба умрём дважды.

Поверь, лучше оставить всё как есть. Зачем тебе знать, как мелок и банален я в жизни?

Всё, на этом наши передачи заканчиваются, а с ними — и наша маленькая фантазия, всё кончилось… Я снова в Иерусалиме, крепко ввинчен в свою жизнь. Ты же понимаешь, что я не могу оставаться с тобой после того, что произошло. Даже для меня существует предел низости. Мне невыносимо думать о том, что ты пережила из-за меня в этом отвратительном месте на берегу. Я убедился, что по-прежнему способен осквернить всё, к чему прикасаюсь.

Мирьям, Миррррьямммм, как я любил в начале кричать твоё имя. Сейчас я лежу в самом глубоком погребе и чувствую себя жуком. Разрыв с тобой будет для меня наказанием — это единственное, что я могу сделать, чтобы восстановить справедливость. Чуть не написал: «Не знаю, сколько времени мне понадобится, чтобы прийти в себя», — но кто этот — «себя», и нужно ли вообще в него возвращаться?


«Он» же не менее двух раз на день (в «твой» период) просовывал голову в дверь и спрашивал, когда же закончится его кошмар и ты исчезнешь! И я ничуть не сомневаюсь, что уже завтра — да что там завтра, сегодня вечером, сейчас, как только заклею конверт, я увижу, как он сидит на моём стуле, задрав ноги, и улыбается мне: «Бэби, ай эм хоум!»

Хватит, давай кончать. Я чувствую себя как на собственных похоронах. За эти месяцы я получил от тебя самый большой в жизни подарок (я могу сравнить это только с тем, что дала мне Майя, согласившись родить от меня ребёнка), а я этот подарок уничтожил. Впрочем, то, что я получил от Майи, я тоже планомерно уничтожаю.

Мне не выразить словами, что я чувствую, когда думаю о том, как ты всё бросила и приехала в Тель-Авив. Ты была там ради меня?! Для тебя это вполне естественно — ты чувствовала, что мне тяжело, и бросилась на помощь, а меня очень волнует, когда человек делает подобное ради другого. Ради меня.

Сейчас я просто не могу успокоиться: я был так погружён в себя, что не увидел и не почувствовал тебя. Мы целых два дня были в ста метрах друг от друга, может быть, даже прошли на расстоянии вытянутой руки, а что я видел? Только слова!


Представляю, как ты подходишь к проституткам на пляже и расспрашиваешь их, заходишь в гостиницы-на-час на улице Аленби или Яркон, ночью снова обходишь салоны здоровья и массажные кабинеты, настойчиво расспрашивая там этих мерзких типов. А тот парень, который на тебя смотрел и шёл за тобой… Как ты не боялась? А если бы тебя увидел кто-то из твоих учеников?! Ты не думала, что, делая это ради меня, поступаешь безрассудно?

Мирьям, ты очень, очень дорога мне! По тому, как ужасно щемит сердце, я понимаю, что сейчас мне следовало бы встать и прийти к тебе, сказать: «Давай попробуем!» Почему бы и нет, уважаемые судьи, почему бы вам не приказать реальности немного разжать челюсти, чтобы мы смогли высвободить из них двух человек, которым хочется остаться одним, людей, которые нравятся друг другу? Кому помешает, если они смогут уединяться на два часа в неделю в какой-нибудь захудалой гостинице, чтобы узнать, что с ними происходит, и проверить, как далеко они могут вместе зайти… А собственно, почему — «захудалая гостиница», уважаемые судьи, будьте снисходительны к ним, отведите глаза, отнеситесь к этому как к перевоспитанию меня-злодея… Давайте позволим им встречаться в прекрасном, просторном месте — на берегу моря, в красивом городе, на лугу в Рамат-Рахель рядом с пустыней, в дубовой роще над Кинеретом…

Что с нами теперь будет, — спросила ты в конце.

Да: что с нами будет?


Яир


Ещё немного… Не могу остановиться, словно, если я перестану писать — всё закончится.

Уже из твоего ответа на первое моё письмо я понял, что ты уведёшь меня далеко за линию моего горизонта, и всё же пошёл за тобой. Почему, зачем? Первым моим побуждением было прекратить сразу же, едва ты написала, как взволновало тебя моё письмо. Ты понимаешь, что написала так в самом начале, ещё не зная меня, — прямо и без всякой игры и притворства?

Это такая редкость, поверь мне, поверь специалисту! Я уже тогда сказал себе — она слишком хороша и невинна для твоих самовозбудительных игр. Прояви хоть раз благородство, и отстань от неё! И у Джека, наверно, была хоть одна женщина, которую он не выпотрошил?..

Ты, конечно, воспротивишься такому сравнению, но твоя прямота странным образом близка к тому, что ты назвала моими «выходками и фантазиями». Твоя прямота не есть нечто, само собой разумеющееся, по крайней мере, она не укладывается в рамки, принятые в ханжеском обществе. Это — прямота личная, исключительно твоя, она как поле битвы между силами, постоянно кипящими в тебе, а ты прикасаешься к ним ко всем, но это тебя не убивает — напротив! Хотел бы я научиться у тебя этой мудрости, но боюсь, что мне это уже не удастся…

Горюю ли я от этого? Да. И стыжусь. Ты, возможно, думаешь, что чувство стыда мне незнакомо? Не отнимай у меня права на стыд!

Ты знаешь, за всё время нашей связи я был тебе верен. В смысле — каким бы нелепым тебе это не показалось, я даже утратил (почти) желание смотреть на каждую проходящую женщину и фантазировать о ней или «пытать» с ней счастья. А если и соблазнялся на миг, сразу же чувствовал как ты (ты, а не Майя!), сжимаешься во мне от боли. Мне важно, чтобы ты знала, что никаких отклонений не было, а это для меня совсем непросто, по десять раз на дню меня переполняла гордость, что я — твой! Тебе, конечно, противно, что я горжусь своей «верностью». Действительно — в чём моя заслуга, ведь речь идёт об отступлении ко «второй линии» верности, и тем не менее…

Мирьям — это моё последнее письмо, больше я, очевидно, писать не буду. Видишь, мы даже не добрались до гильотины. Справились собственными силами. Если бы не моя дурость, я мог бы быть с тобой счастлив — любым, дозволенным нам образом. Кстати, я посмотрел сейчас на дату и вспомнил, что на этой неделе у тебя был день рождения, я не ошибся? Три дня назад тебе исполнилось сорок лет. Ну да! И ты, наверное, ждала меня в этот день, надеялась, что принесу тебе подарок, что приду к тебе в качестве подарка, а получила только гору писем из Тель-Авива, да ещё и с моим «не выходи» на десерт.

Что пожелать тебе на день рождения? В сущности, я должен бы пожелать тебе тебя, ты — самый дорогой подарок и самый редкий… Жаль, что мне не хватило для тебя смелости…

Нет, я хочу попросить большего — зачем ограничивать себя — я хочу загадать настоящее желание: пусть время остановится, чтобы это лето тянулось вечно, чтобы я смог убежать от себя, высвободившись из собственной проклятой хватки, и оказаться вдруг в другом месте, скажем — перед тобой, но обновлённым, свободным, голым, хотя бы на один день, на одну страничку письма, на один миг полной свободы! Чего я стою, если не сделаю этого?!


Яир Эйнгорн


Полночь.


(И это всё? Из-за этого имени столько шума и таинственности?)

Мне тридцать три года. Живу в районе Тальпиот. Адрес — на конверте. В новом квартале коттеджей — маленьком и скученном. Здесь, в этих трущобах для нуворишей я построил свой дом. Ну, что ещё? У меня довольно крупное книжно-торговое дело с оригинальным названием «Офеня» — недалеко от твоего дома, на самой границе Иерусалимского леса. Я торгую букинистической литературой и разыскиваю редкие книги для библиофилов. Ещё? Спрашивай, спрашивай, дверь открыта. У меня работает коллектив из десяти человек, включая реставратора книг и одного парнишку-гения в инвалидном кресле, который знает почти все книги, написанные на иврите, и может определить книгу по одной фразе из неё (это он нашёл для тебя «Облечь его лицо в рассказ»). И семеро всадников на мотоциклах, которых я вызволил из потерпевшей крах фирмы по доставке пиццы и переквалифицировал в книжных курьеров — они доставляют книги клиентам по всей стране, прожигая её черными полосами от колёс… Любая книга или журнал, существующие в Галактике, — от книг по выращиванию орхидей и об Элвисе Пресли до томов по иудаизму и журнала приверженцев голландской королевской династии.

От каждого экземпляра «Зорбы», попадающего в мои руки, я обязательно откусываю маленький клочок бумаги (впрочем, я уже не так юн, как был). И конечно, я снимаю свою шляпу профи перед твоей способностью без всякого шума и звона организовать подписку на китайскую газету для двух единственных в Израиле читателей.

Я почти выдохся, но я сделал это! Я всё сказал!


Ну, что? Поболтаем о чём-нибудь, чтобы преодолеть смущение? Вдруг возникло какое-то неудобство, верно? Кто-то впустил реальность. Рассказать тебе о своей работе? Почему бы и нет, мы и так уже впали в мелочность и ничтожность. Хочешь узнать, какие подарки получат мои сотрудники к празднику?

Хватит, Мирьям, откажись от меня, всё было выдумкой. Если бы существовало другое решение, другой способ! Почти всё, что я делал или говорил, я пропускал через твои глаза, твои мысли, твой голодный рот. Если кто-то раздражал меня на работе или на шоссе, я думал о тебе, перекатывая на языке твоё имя, и сразу успокаивался. Никогда прежде не встречался мне человек, которому я хотел бы довериться, который сумел бы заново собрать меня — но на сей раз правильно. Есть гении, которые из пазла с попугаем могут собрать рыбу. Я вручил тебе себя — тварь, из которой ты собрала человека. Из тех же частей — но лучше.

Наверно, я должен рассказать тебе — за последние недели меня не покидала идиотская мысль о том, что если есть у меня в жизни призвание, то это — ты. Либо — оно связано с тобой. Либо я приду к нему через тебя. Не слишком разумная мысль, но это то, что я чувствовал, и только тебе я могу написать об этом, не боясь быть осмеянным. Сейчас мне придётся снова заняться поисками этого «призвания» в месте попроще, там, где мне легче искать — поближе к свету, к Орли, Орит, Орталь[31]… А жаль…

Мне пришло в голову, что, если бы меня похитили, или я бесследно исчез бы, а сыщик попытался бы понять, кем я был, только по тому, что все окружающие обо мне знают — у него ничего бы не вышло. Вот и это я узнал, благодаря тебе — я живу главным образом тем, чего у меня нет.

Я надеялся, что моя работа сделает меня более счастливым, но этого не произошло. Подробности не так уж важны. Я не рассказывал тебе, сколько профессий успел сменить и сколько ошибок наделать. Я думал, что наконец-то нашёл дело по себе — работать с книгами и историями, находить для людей книги, которые они любили в детстве, что могло быть лучше для меня? Оказывается — нет. Мне здесь только почти хорошо, это для меня всего лишь — уценённое удовольствие.

Ты не представляешь, как я ненавижу в эту минуту окружающие меня книги! Почему ни одна из них (а их — тысячи!) не может мне помочь, и ни в одной из них нет рассказа про нас с тобой?

И ни одна из них не дала мне того, что дали твои письма…


Яир

Загрузка...