Мирьям

Я снова совершаю ту же ошибку. Он бежал ко мне — вышел из школьного автобуса, раскинул руки в стороны и захохотал. Сегодня он вернулся домой в таком хорошем настроении! И, как бывает иногда, какую-то долю секунды в нём была она — я видела её, заточённую в нём…


Зачем я здесь пишу? Не хочу писать в этой тетради! Ещё пару слов — и выдеру лист! Только о том, как она в нём была… Сегодня она была столь ощутима, что можно было к ней прикоснуться. Может, потому что он улыбнулся её улыбкой или так падал свет на его лицо… Не знаю… Не знаю, не знаю, почему я причиняю себе боль тем, что упрямо пишу в этой тетради, хотя в доме полно чистой бумаги. С тех пор, как я поклялась, что не открою эту тетрадь, пока не получу ответа от него, прошло всего два дня. Не удержалась… Даже не два дня — полтора. Это не много, но, по крайней мере, теперь я знаю, в каком я состоянии. Я надеялась, что я сильнее. Что теперь будет? Кажется, я немного испугана, словно подняла крышку, и все его письма закричали, заревели, завизжали на меня… Хватит! Тихо!


Он спит. Теперь проспит до утра. Свалился, как подкошенный, а я не успела дать ему афенотин. Он кричал и плакал, рана сильно кровоточила. Обижен, как после каждого падения. Если бы я тоже могла так уснуть и проснуться в какой-нибудь другой раз. У него на лбу новая большая ссадина, утром она начнёт чесаться. А я на этот раз не пострадала. Если не считать знакомых ран. Если меня когда-нибудь меня попросят вернуть залог, как смогу я поднять лицо со всеми его шрамами? Не будь я такой неуклюжей, я успела бы по крайней мере упасть под него, чтобы своим телом смягчить ему падение.

Пишу просто так — чтобы не думать. Чтобы устоять перед соблазном пролистать тетрадь назад и встретиться с ним. С тобой. Ты. Где ты сейчас? Почему ты не догадываешься, что тебя ожидает здесь подарок от меня. Как ты не чувствуешь? Целую неделю я была с тобой, слово в слово. Десятки, сотни страниц хранятся здесь, под этим листом. Когда я пишу тебе здесь, я чувствую себя ореховой скорлупкой на бурных волнах. Только сейчас мне пришло в голову, что надо было написать какое-то предисловие к этой тетради или пояснение в конце, но что написать, что выбрать?.. Может быть то, что я уже однажды тебе сказала, — открыть человеку что-нибудь о нём самом, чего он не знает — это большой дар любви. Самый большой.

Ещё я подумала, что если ты прочтёшь все свои письма подряд, без моих, с первого и до последнего, то обнаружишь в себе много нового. Не только «плохого», которое ты иногда любишь в себе открывать. И может быть, ты посмотришь на себя другими глазами? Например, моими. Но всё это я тебе скажу только при встрече лицом к лицу. А сейчас, будь добр, не мешай мне, Яир, я должна записать здесь кое-что ещё.


Он бежал ко мне вдоль всей дорожки, не понимая, почему я сегодня не бегу ему навстречу с криком «А кто ко мне пришёл!». А посредине дорожки выбоина — там, где не хватает плитки. Амос уже два месяца обещает починить, но всё никак не соберётся. Там у него и заплелись ноги. Но и это не ответ, я же никогда не жду, пока он добежит до этого места; всегда встречаю его там, уж хотя бы потому, что этот бег сохранился в нём с тех самых пор, с двух лет. Всегда бежал с радостью — мы оба с ним скачем и кричим, а от объятий он уклоняется, не понимая, кто эта женщина перед ним(и зачем я это пишу?) — а сегодня… Что же случилось сегодня? Я его увидела. Увидела таким, каким мне нельзя его видеть — шатающегося, с запутавшимися ногами. А когда у него свалились очки… Нет, я не имею права это писать! Просто я подумала, что она пытается, изо всех сил пытается и не может взлететь. И мгновенная, неуправляемая злость — не на него… Не на него? И на него тоже. Да. И на то, что в нём — что словно мешает ей вырваться из него. Десять лет — а я всё так же ищу знаки и намёки. «Злость на него» — как я набросилась тогда на тебя за эти слова! И злость на Амоса из-за плитки. И злость на Анну — её я тоже сегодня не обошла — но вся эта злость так и не сложилась в один ответ.

Я стояла там, а здесь он вышел из автобуса и побежал. Здесь не хватает плитки. А ещё я увидела, как шофёр смотрит ему вслед…

Да.

Он уже собрался уезжать, но почему-то остановился и посмотрел. Я видела троих детей в микроавтобусе, которые смотрели, ничего не видя. Они ездят вместе каждый день вот уже четыре года и не узнают Йохая. И он их не узнаёт. А шофёр почему-то не торопился сегодня уезжать и наблюдал, как он бежит. Шофёр новый и, похоже, неопытный. А хуже всего — его взгляд: «…как трагедия притягивает глаз». Когда он споткнулся в том месте, где не хватает плитки, я, как видно, была так далека от него, так настроена против него, что даже не пошевелилась.


Я не буду выдирать этот лист. Он останется в твоей тетради — его ты тоже получишь. Ты уже слышал от меня вещи похуже. Вот только сейчас я почувствовала новый укол — самой себе, для себя, я так никогда не писала…


Мне следовало вырвать предыдущий лист. Я вижу, что он открыл лазейку для остальных, а это ни к чему, во всяком случае сейчас — в моём состоянии. После обеда немного «штормило». Зато дом теперь чистый — давно он уже не был таким чистым. Потом я снова взялась за тетрадь, и слова потянулись друг за дружкой. Я хотела, чтобы в ней были только твои слова. Всю неделю, переписывая, я не прибавила ни одного слова от себя, а теперь, смотри-ка — целый поток, но не тех слов, которые я хотела тебе сказать, и не тем голосом.

Ты же мне ещё и строчки не прислал в ответ на последнее письмо. Не отреагировал, а ведь я рассказала тебе кое-то очень важное. Хоть бы вежливая отписка… Как ты можешь? Ты можешь! Это я не могу. Мне даже страшно, насколько я не могу…


Доброе утро, новый день. Не беспокойся. Я уже в порядке. Я выбралась из водоворота, который ненадолго увлёк меня вчера. Когда будешь читать, что я написала на предыдущих страницах, посмеёмся надо мной вместе.

Сейчас четверть шестого, скоро рассветёт.

В это самое время три дня назад я закончила переписывать твои письма и несколько минут сидела без всяких чувств, ошеломленная и слегка пьяная. Я подумала, что теперь смогу писать только твоими словами. И что мне трудно, почти невыносимо, закрыть сейчас эту тетрадь. И что я всё ещё жду первого отрезвляющего толчка, а его нет и нет. Вместо него я увидела рассвет, какого много лет не видела: волны золотистого света плыли над Иерусалимом, и я сказала себе, что это — знак.

Вот и сейчас — солнце! Сегодня немного менее торжественно, но всё равно, пойдём прогуляемся.


Почувствуй, какой аромат! Такой воздух бывает только в этот час — наполненный запахами и брррр, холодный! Каждое дерево и каждый камень укутаны в своё облако. Если я постою так ещё немного, то тоже заиндевею и окутаюсь облаком. Я опять поведу тебя к плотине, чтобы показать такую панораму, какой ты ещё не видывал… (Дыхание перехватило, пришлось присесть на камень).

Как после долгой поездки на поезде, у меня в голове колёсами стучат твои фразы и обрывки фраз. Я могла бы почитать тебе их наизусть, но я хотела бы, чтобы некоторые из них ты забыл — так будет лучше. И вообще, пусть слова больше не стоят между нами.

Я хочу чтобы мы материализовались. Неважно, как. Чтобы можно было к тебе прикоснуться, ощутить запах твоего пота, увидеть, как ты совершаешь разнообразные действия. Например, жаришь яичницу.

И только, когда мы встретимся, я расскажу тебе, что я пережила после разговора с Амосом, и как жила всю эту неделю с твоими письмами. Как я спорила с тобой, переписывая их, как рвалось к тебе моё сердце, и сколько пачек носовых платков я извела из-за досадного непонимания и сумасшедшего понимания. Продолжим путь, пока солнце не разогнало все облака.


Я вдруг вспомнила, что забыла запереть дверь, а Йохай иногда в это время ведёт себя беспокойно. Жаль, очень жаль, я хотела дойти с тобой до самой плотины — там глубоко, можно погрузиться в облака и гулять в них, но я должна немедленно вернуться…


Не беспокойся. Я уже здесь, а он спит. И я совсем не забыла запереть… Зря испугалась. Сама себя напугала, когда почти уже дошла… Теперь это меня бесит, ведь я хотела, чтобы ты увидел, как я представляю себе место где перемешиваются судьбы и люди, и побродил там немного со мной. И этот особенный запах, которого нет в другое время дня, когда сухие колючки пропитываются влагой. Если бы у меня было ещё хотя бы три минуты, да хоть минута, я спустилась бы с тобой туда.

Хорошо, хоть рассвет увидала — будто заключила тайный союз со всем этим днём. Мы когда-нибудь сходим туда вместе, в свободное время.

Посмотри, как я сижу на ступеньках, восстанавливая дыхание… Какое удовольствие быть просто телом, живой плотью, совершающей правильные действия, абсолютно свободной от таких слов, как «жаль» и «но»…


(Уже шесть, и нужно спешить в дом — в восемь приедут за Йохаем. Увидимся позже!)


…По пути сюда я сорвала лимон. Зелёный и жёсткий лимон начала зимы — весь класс наполнился его ароматом. Тридцать три головы склонились над листами контрольной работы. Время от времени чья-то пара глаз, с трудом оторвавшись, смотрит на меня (иногда я думаю — а как влияет на меня то, что каждый день в течение многих часов я нахожусь под взглядами)…

Один очень симпатичный мне ученик помахивает передо мной плакатом, написанным большими буквами на листе бумаги: «Сезон розмарина закончился?»

Ты знаешь, что я медлительна (по сравнению с тобой, разумеется). Но после вчерашнего дня у меня в голове прояснилось, и то, что казалось раньше сложным, вдруг стало совсем простым. Например, я поняла, что ни за что не захотела бы отказаться от наших отношений. Я готова ждать столько, сколько понадобится, сколько необходимо тебе. Ведь то, что существует между нами, достойно ожидания! И ещё я сегодня чувствую, что у меня есть время, жизнь будет долгой, и букет из тридцати крокусов — чудесный букет! Яир, я не считаю тебя тем человеком, который сможет меня исцелить, но может быть на этом этапе жизни мне нужен не столько врач, сколько человек с похожей раной?

Ещё несколько минут таких размышлений, и он совсем созреет и пожелтеет. (Когда я училась в восьмом классе, мне однажды не засчитали контрольную по алгебре — я написала, что простое число делится только на единицу и само на себя, и в качестве примера привела запах лимона. Кстати, ты тоже, в определённом смысле, как запах лимона).


Проезжая в автобусе мимо твоей работы, я сочувствую тебе — ты вынужден работать в таком некрасивом загазованном районе. Если у тебя есть окно, выходящее на улицу, посмотри в него сейчас — ты увидишь в окне автобуса меня, пишущую эти строки, и улыбнёшься. Я не рассказывала тебе, что не менее пяти раз в неделю я проезжаю мимо твоей смешной вывески в промзоне. Как же я не догадалась? Мне даже в голову не приходило, что паутина тянется ко мне отсюда.

А что, если я приду тебя навестить (не бойся, ни за что не приду без приглашения), и попрошу разыскать для меня одну историю? Скажу, что помню из неё только одну фразу, допустим: «Сердце разрывается от мысли, что таким взглядом можно заглянуть во взрослого человека». Или, «Кто может противостоять искушению заглянуть в чужой ад?» В тот же миг семеро твоих всадников помчатся на край земли и начнут колесить, сужая круги, пока не остановят свои мотоциклы в непосредственной близости от нас и не укажут на нас пальцем, сказав: «Эта история — вы!»


Когда выдаётся спокойная минутка, я тут же погружаюсь в мысли о нас с тобой. Может быть, ты опять уехал за границу? Что ты привезёшь на этот раз?

Вот что вызывает во мне зависть — твоя свобода передвижения по свету (мы с Амосом не можем ездить вместе. А одна я не могу из-за воспоминаний о вечере в гостиничном номере).

Во время твоей следующей деловой поездки в Париж зайди, пожалуйста, в музей Родена. Там есть скульптура «Поэт и муза». Посмотри на неё дважды. Потом проверь, продаётся ли ещё открытка с ней в сувенирном киоске. Там под фотографией статуи есть цитата (ты знаешь, что мне нельзя доверять в том, что касается цитат и кто кому что сказал, но по-моему, это Бодлер): «Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай»[32].

Купи её себе от меня.

Когда я думаю, что бы я купила тебе в подарок, то слышу, как ты сердишься: «Ну, и как, по-твоему, я принесу это домой? Как объясню?» — и с сожалением отказываюсь от этой мысли.

А какое мне, собственно, дело, как ты это объяснишь?! Я куплю, а ты поступай с ним, как хочешь.

Я уже говорила тебе, что не буду участвовать в этой «бюрократии» и бесконечных играх в подпольщиков. Если захочешь прийти — то только открыто, не прячась и не обманывая, потому что я не умею жить в трещинах.

(Я придумала, что тебе купить, чтобы ты смог, не опасаясь, принести это домой: хлеб, масло, сыр, молоко…)


Может быть, из-за того, что ты пытался в Тель-Авиве писать «мой дневник» — не слишком, на мой взгляд, успешно — мне трудновато стало записывать свои мысли для себя самой?

Как будто у каждого слова появилось эхо. И это чудно-но-но-но-но…

Чудно, но приятно…


Бэмби, Уильям и Старина разлеглись вокруг меня. Они так выросли за последнее время, их стало так «много», что для людей просто не осталось в доме места. Тебе не нужна собака? Увидишь, как будет счастлив Идо!

Я писала тебе, почему Амос принёс их мне. Но я всё больше убеждаюсь, что даже став взрослыми, они остались несчастными сиротами, и сочувствую, что им досталась такая «мать», как я…

Ты должен узнать, что здесь сейчас произошло: выключился свет, тьма египетская! Судя по крикам на улице, света нет во всём посёлке. Но я утром зажгла поминальную свечу в память об отце (странно: в этом году в годовщину его смерти впервые нет дождя), и сейчас её остаток светит мне… Прервалась на полуслове Джесси Норман, не допев «Дидону и Энея», выключились холодильник, часы, плита, все маленькие радости, и только свеча моего отца осталась.

Я не рассказывала тебе, что он был ещё и электриком в доме. У него были золотые руки (он говорил: «Для электричества ум не нужен, нужна удача»). Когда я училась в Иерусалиме, он специально приезжал из Тель-Авива чинить всё у меня в квартире. Он даже лампочку не позволял мне заменить. Видимо, настолько не верил в мою удачу.

Не помню, когда я в последний раз писала при свече. Всё вдруг становится другим. Хочется писать другими словами, перьевой ручкой:

Дорогой мой Яир!

Помнишь, ты написал мне из Тель-Авива, что я хочу погрузиться с тобой в те глубины, где ты мог бы стать мной — другой мной?..

А знаешь, чего я действительно хочу?

Нет, не того, чтобы ты стал мной, с какой стати, — но я хочу, чтобы ты побывал в том месте, где есть такая возможность. Недолго, всего на мгновение, прежде чем ты «решишь», кто ты на самом деле, кем из нас двоих ты будешь.

Я хочу, разумеется, чтобы ты решил остаться собой, — всё утратит смысл, если ты не будешь таким, как ты есть («Я» у меня есть предостаточно!)

Только задержись на миг, прежде чем от меня отделиться на том воображаемом перекрёстке между нами.

В этой задержке, в сомнении — ты понимаешь?.. Целый мир…

И ещё одно желание (можно загадать три): я хочу, я прошу, чтобы мы погоревали немного вместе в глубине души о том, что каждый из нас в конечном итоге решил быть только самим собой.

(Вот и папина свечка мигнула. Он тоже рад).


…Когда снова зажёгся свет, моя посуду, я ощутила предчувствие чего-то необычного. В растерянности я стала озираться, выглядывала в каждое окно. Никого и ничего не увидела… Включила радио. Шла передача об астрономии, и один специалист сказал: «Чем меньше вероятность события, тем больше информации оно несёт».

И я тут же записала это мокрыми руками — не то, чтобы поняла, но почувствовала, что здесь кроется что-то важное!


Всё будет хорошо. Я уверена.

Не знаю — не ищу причин. Всё будет хорошо. Всё решится к лучшему. Может быть, из-за мимолётного запаха дождя в воздухе. Все три собаки насторожились, и я уловила шорох и шуршание сада… Несколько недель назад ты сказал, что ощущаешь меня в «трёх точках тела». Я сейчас ощущаю тебя бóльшим числом мест (пятью, согласно последнему подсчёту).

И замечательнее всего то, что я ощущаю тебя тем местом, которое считала в себе умершим. Вместо которого — шрам.


(И сразу же, видимо, чтобы себя «отрезвить», я перечитала несколько «избранных мест» из Тель-Авива.)

Плохо, что всего три дня мы были вместе в той единственной поездке, которую тебе удалось «организовать»? Скряга. Ужасный скряга.

Почему ты не подарил нам свободное и спокойное время, тянущееся бесконечно? И почему не решился вообразить ситуацию, в которой мы могли бы жить вместе, хоть недолго, в одном доме? Один обычный банальный ужин в нашей с тобой кухне.

Острие вращающегося меча[33]. Я уже говорила тебе: ты! Ты — и острие, ты — и меч, непрерывно вращающийся. Во всех вратах рая установил ты себя, чтобы отрезать себе возвращение в рай. Если бы я только знала, что это был за ужасный и позорный грех, из-за которого тебя изгнали. Это было то, что ты совершил, или то, кем ты был? Был более чем или недостаточно?..

И недостаточно, и более чем! Но никогда в самый раз. И в этом, как видно, и состоит твоё ужасное «предательство»: ты не укладывался в их «в самый раз».

А я всем сердцем верю, что существует место, не обязательно рай, где мы сможем быть вместе. Место, которое в «реальности» может быть не более булавочной головки из-за всех неизбежных ограничений, но для нас оно будет открытым и просторным, и там ты сможешь быть самим собой.

И только в одном я не вполне уверена, и от этого слабеет моя рука, что ты не способен поверить в существование на свете такого места, где ты мог бы быть самим собой, и где тебя будут любить.

(Ибо, если это так, то ты никогда и ни за что не поверишь, что кто-то может тебя любить.)


Я тоже не героиня — стоило мне написать «наша с тобой кухня», чтобы испугаться. У меня уже несколько часов поджилки трясутся, будто я совершила какое-то святотатство.

Но я не могу принять и ту кастрацию, которой ты подвергаешь своё воображение, когда думаешь обо мне (или пишешь обо мне, или воображаешь меня). Ибо из воображения возникли мы друг для друга, и как же ты (ты?!) не понимаешь, что оно — прах, из которого мы созданы, оно — наш атлант…

А может быть, в те три дня мы ездили в Галилею?

И ночевали в крохотной гостиничке в Метуле?

Всю ночь любили друг друга и совсем не разговаривали.

Только шутили.

Я сказала, что у меня от тебя мурашки по спине. А ты сказал: назовём их «мурнушки» — мурашки, копошащиеся в веснушках, и поцеловал меня между бровями. А я блуждала ресницами по твоему телу и писала пальцем слова у тебя на лбу (писала задом наперёд, чтобы ты мог прочитать изнутри).

Сначала мы касались друг друга, как чужие.

Потом касались так, как нас учили другие.

И только потом осмелились прикоснуться, как я и ты.

И я подумала, что теперь ты для меня «свой» — на самом сокровенном моём языке.

Я подумала — корень моей души, корень твоей души…

Нам было так хорошо…

А в полночь, во сне, я почувствовала, как ты поправляешь мне подушку, и пробормотала, что это неважно, а ты сказал: «Нет, важно, Мирьям! Это очень важно, чтобы подушка лежала точно на своём месте…»

(Всякий раз, когда я вкладываю своё имя в твои уста, я понимаю смысл выражения «полное имя»).


Несмотря на свою растерянность и опасения (вдруг твоё молчание — не просто временная задержка из-за внезапного отъезда или перебоев с почтой; или происходит нечто, чего я никак не предполагала между нами)…

Несмотря на всё это, я утешаюсь тем, что «весть» я получила от Амоса. Ибо никто лучше него не умеет дарить любовь. И получать тоже.

Я убеждена, что только потому, что ты принёс мне себя вот так, полным именем (это лучший из подарков к сороковому дню рождения), я смогла наконец-то почувствовать то, чему Амос дал точное название. Ты же понимаешь? Не дай ты мне своего имени, я не могла бы, наверное, испытать это чувство, даже если бы сто раз услышала, как оно называется.

Я тебе даже не рассказала — хотела рассказать при встрече, когда отдам эту тетрадь (но пишу здесь об этом сейчас, как бы смирившись с тем, что мы можем и не встретиться)…

Что? А то, что я знала, твою фамилию ещё до того, как ты мне её открыл.

Сара, наша секретарша, как обычно раздавала почту и, дойдя до меня, насмешливо бросила: «Сегодня он, кажется, ничего не прислал». Я спросила: «Кто?» — и она назвала твоё имя, настоящее имя и фамилию. И как бы между прочим добавила, что не знала, что между нами такая тесная связь. Она сказала, что ваши дети ходят в один садик (да, это та энергичная дамочка)… Пойми, Сара очень бдительна ко всякого рода «драмам» в учительской. По-моему, ко мне она особенно неравнодушна и очень старается понять, что происходит в моей личной жизни, которая, по видимому, никак не хочет укладываться в какую-то её «классификацию».

Короче, она наверняка не раз видела тебя, когда ты приносил письма, мой идеальный шпион.


Когда я покраснела (всем телом — нормальная стыдливость шестнадцатилетней девочки), из неё ключом забила информация о тебе. Я, как видно, была слишком ошарашена, чтобы сразу заставить её замолчать. Так я, вопреки своему желанию, а может, и не удержавшись от соблазна, услышала о тебе несколько «историй».

Сара, как тебе известно, за словом в карман не лезет (срсрсрср…), и мне просто пришлось встать и выйти. Не желаю слушать о тебе от чужих!

Говори, Яир!


Побудь здесь со мной. Успокой меня. После обеда у нас была крупная ссора, а мне невозможно с тобой ссориться, особенно, когда тебя нет. А ещё хуже остаться одной со злостью на тебя. И с Сариным шёпотом…Не буду описывать в этой тетради, что я вдруг почувствовала, до чего додумалась. Не хочу к этому возвращаться, без тебя — не хочу.

Тем не менее, я слегка очистилась. И успокоилась.

Я в ванной — Йохай купается, а я его сторожу. Сижу на унитазе (уж извини!) и пишу тебе. Не поздновато ли для него? Это ты спрашиваешь. Твой голос смягчается, когда ты говоришь о нём. Да, поздно, и для меня тоже — глаза начинают слипаться. Но он опять намочил постель, и, закончив его обтирать, я подумала, что нехорошо оставлять его таким на всю ночь. Ты бы не поступил так с Идо. И поэтому, несмотря на то, что только час назад я закончила его купать, я снова привела его сюда.

Конечно, я собиралась только ополоснуть его под душем и уложить спать. Но у него были другие планы, и после душа он решительно уселся в ванну и радостно задрыгал ногами в воздухе. У него была такая милая хитрая рожица, что я не смогла ему отказать.

Присоединяйся. Не знаю, сколько времени мы здесь пробудем, ванна — это одно из тех мероприятий, которые требуют точного соблюдения ритуала: где сидеть, как сделать так, чтобы вода лилась точно на середину спины, куда положить оба куска мыла, расчёску, лодочку и ещё десятки предметов. Пока что всё идёт как положено — он улыбается своей самой обворожительной улыбкой и цедит воду сквозь пальцы, полузакрыв глаза. Если бы ты был здесь, то увидел бы наслаждение в чистом виде.

Вот и Нили, задрав хвост, пришла посмотреть. Эта кошка — совсем как человек! Да ещё и беременна, как я только что заметила. Так вот почему ты так агрессивна с собаками? А кто отец на этот раз, пятнистый или рыжий? Вероятнее всего — оба. И ты снова откажешься кормить? Это твой протест против женского рабства? Ой, Нили, Нили, свободная твоя душа, скажи мне: можно ли быть свободным и не быть при этом жестоким?

Одиннадцать вечера. Полная тишина. Пена для ванны наполняет помещение запахом персика, а руки Йохая блуждают по её горам. Два полных смуглых колена торчат из воды. Нили заснула, свернувшись на коврике. За стеной слышен ветер, и тополь за домом склоняется и шуршит. Ты сейчас подумал обо мне…

Яир, не думай, будто я отмахнулась от того, что ты написал в последнем письме, — твои прощальные слова были предельно ясны. И твоё долгое молчание тоже не оставляет места сомнениям. Но тут уж ничего не поделаешь — всякий раз, когда ты обращаешься ко мне вслух или мысленно, я это чувствую. Вот как сейчас, в эту секунду. Иногда ты будишь меня, и тогда я знаю, что снюсь тебе. Не могу это объяснить, но мой мозг и сердце вдруг взмывают, и, судя по этим внутренним взлётам, ты не переставая говоришь обо мне в эти дни, днём и ночью, в городе и в деревне, в кухне и в ванной… Минутку…


Ну вот и всё. Я свободна. Наступает минута, когда его голова начинает опускаться, а глаза бегать, — тогда у меня замирает сердце. Но сегодня это всего лишь усталость, внезапно свалившая его.

Рассказать тебе? Всё-всё? Чтобы ты повторил вместе со мной обычные мои движения? Странно, что мы никогда не говорили о таких вещах.

Во-первых, нужно его вынуть. Легко сказать! Он словно впитал в себя всю воду, да ещё и моя усталость… Я поднимаю его и вытираю, а он всё время падает на меня и совсем уже спит и пахнет персиком. Я тащу его в комнату, он очень тяжёл, худой, но тяжёлый какой-то особой внутренней тяжестью, — думаю я, надевая ему подгузник, потому что ещё одну ванну я сегодня не выдержу. Подожди…


Когда я с тазиком в руках вышла развесить выстиранное бельё, снова был туман, и во дворе молча веселились призраки. Несмотря на холод, я никак не могла остановиться, — вдыхала свежий воздух и танцевала вокруг кипариса с мокрой наволочкой и мужской пижамой в руках. Скажи (ты обратил внимание, какая мы чудесная пара? Я всегда говорю «скажи», а ты говоришь «послушай») — как влияет на тебя эта странная затянувшаяся сушь? Ты тоже ощущаешь какое-то вселенски личное беспокойство? Меня не покидает ощущение дисгармонии, всё усугубляющейся ошибки… Сколько ещё это может продолжаться?

Но сегодня утром я прочитала, что раввины уже провозгласили «дождевой пост», так что, может быть, этой ночью все-таки пойдёт дождь (невзирая на мою стирку).

Слышишь? Новорожденная дочка соседей. Я тебе о ней рассказывала. Она до сих пор плачет. Днём и ночью. Огромные глаза, вишнёвые губы — и такой рёв! Ребёнку полтора месяца, а они всё ещё выбирают ей имя. Иногда я думаю, а вдруг её плач связан с этим? Каждые день-два они приходят со мной советоваться. Кто я им — специалист по новорожденным или по именам? Приносят новый список, я выслушиваю и говорю своё мнение, и они очень рады, но какая-нибудь бабушка или тётя всегда недовольны. И я начинаю беспокоиться — не от их просьб, а оттого, что на свете уже так долго живёт девочка без имени. Это нехорошо (а вдруг и дождь не идёт именно из-за этого?)

…Эта болтовня только от усталости! Пью последнюю на сегодня чашку чаю. Чуть не налила и тебе тоже. Держу горячую чашку обеими руками, согреваясь. В последние дни я совсем не могу пить кофе, как видно, ты вполне заменяешь мне допинг. Я ещё много чего хотела рассказать тебе сегодня. Вот и сейчас рука тянется к бумаге и конвертам, но я не смогу написать тебе письмо. Я так решила, Яир, — по крайней мере, пока ты не ответишь на моё последнее письмо. И я прошу тебя помочь мне сохранить собственное достоинство.

И тут же какой-то назойливый голос нетерпеливо спрашивает, почему бы мне не записать всё это для самой себя. И почему, собственно, мне кажется надуманной (и эгоцентричной, и присущей хозяйке салона из девятнадцатого века) идея завести такой «дневник» для самой себя. Да просто для того, чтобы немного смягчить боль от твоего молчания и вселить надежду. Разве я не заслуживаю твоего ответа?

Но, только подумав о такой возможности, я чувствую, как сердце сжимается от боли. Эта боль — отказ от загаданного когда-то желания и от обещания, данного тебе. Только тебе я хочу отдавать то, что лишь ты умеешь во мне пробудить. В этом весь смысл. А вот, наконец, и машина Амоса!


В иные дни даже плавание не может меня очистить…

Переплыв бассейн пять раз, я вынуждена была прекратить и выйти из воды. К рукам и ногам будто гири были привязаны! Домой я возвращалась пешком. Какое-то странное время года наступило! Я шла среди больших шаров из сухих колючек и деревьев, которые кажутся жалкими и отчаявшимися. А главное — запах! Этот сухой горький запах, исходящий от земли. Он, как всегда, действует на меня сильнее всего. В эту пору обычно уже выползают большие улитки. А где они сейчас? Душа болит за нарциссы, которые, не успев расцвести, поникли и поблекли. Зато маргаритки за эту неделю расцвели пышным цветом в тех местах, которые в прошлом году были абсолютно голыми. В этих коврах из маргариток есть что-то дикое, стыдное, даже развратное. Требуется время на раздумья, чтобы решить — обойти их или в них упасть.

На полпути мне пришлось остановиться и отдохнуть. Меня сразила обидная мысль — а вдруг я не решилась захотеть всей душой?

Нет (нет, нет)! Я очень-очень хотела! Не слишком часто в своей жизни я решалась так сильно хотеть…


Уже ноябрь. Ещё одна «веха», отмеченная мною в общем календаре. Где ты. Как ты справляешься с этой сердечной болью. Я знаю, что ты не меньше меня страдаешь. А может, и больше, ведь сейчас мы оба против тебя. И первым моим побуждением было, разумеется, прийти тебе на помощь. Написать утешительное письмо, быть тебе матерью и сестрой…

Но слишком уж часто в жизни мне приходилось быть ими, и я осмелилась захотеть тебя по-другому, ты знаешь.

Знаешь ли ты? Ты вообще что-то понял? Я вдруг усомнилась: скажи, это моё желание, этот голод — понял ли ты? Страстное желание, чтобы кто-то, и именно мужчина, осмелился снять с меня не только одежду, чтобы увидеть вместе со мной, что у меня там, и из чего я сделана?

Я там не просто голая, я — нагая!

Странно, что от этого желания мне сейчас труднее всего отказаться. Оно кричит во мне в сто глоток.


…Да ещё и телефонные номера в Иерусалиме изменились. Теперь, кроме обычной путаницы, я сожалею ещё и о личной беде — эта «бюрократия» нарушила некое эстетическое равновесие, которое было в моём прежнем номере.

Утешаюсь тем, что тебе прибавили округлую шестёрку в начале.


Половина четвёртого утра. Что случилось? Зачем ты меня разбудил, почему я вдруг что-то почувствовала?

До сих пор слышу ясный внутренний сигнал. Даже, когда я пишу, он не прекращается. Напротив. Будто во мне включилась аварийная сигнализация.

Но разве могут у меня быть к тебе «чувства», как раньше? Я же так в тебе ошиблась…

Я продолжаю сопротивляться охватывающей меня злости на тебя и постоянно усиливающейся обиде. Стараюсь осмыслить и понять, — но очень трудно поверить, что причина твоего исчезновения действительно в этом: неужели только оттого, что ты почувствовал, что «оскверняешь» меня, когда я поехала в Тель-Авив тебя искать?

И почему ты думаешь, что я там «осквернилась»? У меня в этой поездке было немало хороших и даже возвышенных минут; я встретила людей, которых иначе не встретила бы. Я же рассказывала тебе о закате с зелёной искрой в центре солнца и о рыбаке с примусом. И даже о беседе с двумя проститутками. Да о чём ты говоришь! Твоё теперешнее исчезновение оскверняет меня гораздо сильнее!

…Я тогда целый час просидела на волнорезе. До самого горизонта простиралось море — такое красивое и прозрачное! А вокруг волнореза летал зимородок — дальний родственник зимородка из моего двора. Возможно, существует тайная сеть зимородков, оберегающих меня? Жаль, что я не захватила фотоаппарат (собиралась впопыхах). Хотела снять и отправить тебе несколько фотографий, чтобы ты увидел, где ты был.

С тех пор прошло всего две недели. А для меня — будто год. Два дня я бродила по приморским улицам, шла, ожидая встретить один особенный взгляд или неожиданно услышать своё имя от одного из тысяч прохожих. Я улыбалась, с моего лица не сходила улыбка, я вспоминала, что ты написал о той моей «публичной» улыбке, и радовалась улыбке новой.

Ты не обратил внимания, что дошёл, будто случайно, до самого царства моего детства — моей улицы Нехамия со всеми воспоминаниями. Как всё перемешалось!..

Помнишь, я писала тебе из маленького вегетарианского кафе, втиснувшегося между шашлычной и пиццерией? Только позавчера до меня дошло, что оно находится на том самом месте, где раньше было кафе «У моря».

(Конечно, сегодня и я с трудом узнаю своё «царство», стиснутое всем этим мрамором, гостиницами и современным дизайном.)

Так приятно стало, даже мурашки по коже побежали! В этом самом кафе мой отец любил сидеть в перерывах между поездками, и раз в неделю я присоединялась к нему…

Все дамы высшего общества собирались здесь, блистая нарядами. Посредине кафе была маленькая сцена, на которой оркестр с виолончелью и скрипкой исполнял венскую музыку (и, кажется, ещё и румынскую).

Летом папа покупал мне мороженое. Там подавали огромные шары мороженого в металлических вазочках. И был человек со стеклянным ящиком, открывающимся в обе стороны (как старая шкатулка для ниток, помнишь?). В его ящике были газетные кульки с арахисом, орехами и семечками. Папа подзывал его повелительным жестом, очень ему не свойственным, и мы, проколебавшись целый час, всегда выбирали одно и то же — грецкие орехи, и щёлкали их вместе.

(…То, что записано здесь, вряд ли когда-либо будет рассказано устно, из уст в уста…)


Сижу в кухне, темно и тихо, мысли без содержания, но с каким-то ритмом. Волны непонятной безысходности накатывают, всё усиливаясь. Не понимаю, почему я ещё пишу. Что за странное, не отпускающее побуждение?! И нет от него избавления… Каждый раз я клянусь себе, что остановлюсь и попробую понять, прежде чем рука откроет эту тетрадь, но рука всегда быстрее меня. Ещё я пробую не думать о тебе, но и ты, конечно, всегда быстрее меня.


В такие часы, когда ты не пишешь и не приходишь, когда ты готов предоставить меня себе самой, несмотря на то, что так много обо мне знаешь, мне приходит на ум, что есть несколько женщин, с которыми ты так же переписываешься, одновременно. Всем им ты рассказываешь совершенно разные истории и для каждой из них называешься другим именем и «делаешь личную разметку общего календаря», предположим, до первой весенней ласточки, или до… До чего ещё? До солнечного затмения? Следующего землетрясения в Китае? Понимаю, что это отвратительная, циничная и ни на чём не основанная мысль, но, как мы оба знаем, ты пробуждаешь во мне мысли, которых раньше у меня и быть не могло.

Если бы я хоть знала, какая «личная разметка» предназначается мне! Уж на это-то осуждённая имеет право?!

Помню, как лет семь с половиной назад, когда Йохай заболел, я сидела здесь в кухне ночами, примерно в эту же пору, над такими же записями. Ну, не совсем такими же. Но неровный стиль письма, и та сила, которая заставляла меня писать, — всё было очень похоже (ладно, не стоит в этом копаться).

Кажется, всё бы сейчас отдала, чтобы прочитать пропавшие письма Милены к К.; например, какими именно словами она ответила на его письмо, где он написал: «Любовь, ты нож, которым я причиняю себе боль».

Уверена, что она сразу же ему ответила, телеграммой, что нельзя, нельзя человеку соглашаться быть для кого-то ножом, и даже просить о таком нельзя!

Но, с другой стороны, я Милену не понимаю. На месте Милены я вела бы себя совсем по-иному. Я поехала бы к нему из Вены в Прагу, пришла бы к нему домой и сказала: «Я здесь! Ты больше не сможешь сбежать». Мне уже недостаточно воображаемой поездки. Одними словами невозможно исцелить. Вылечить — да, Это, видимо, не так уж трудно. Но утешить? Вернуть к жизни? Для этого необходимо увидеть глаза напротив, прикоснуться губами, руками, всем телом, которое вопит и бунтует против твоих инфантильных идей о «чистой» эфемерности — чего в ней чистого?! Чего есть во мне чистого сейчас?!

Тоже мне — героиня! Даже позвонить тебе на работу не осмеливаюсь…


Только что вытащила наугад, то что ты сказал в кухне… О том, что твои отношения с Майей настолько устойчивы и так чётко определены, что в них невозможно привнести такой новый и большой элемент, как я…

И мне вдруг стало ясно, Яир, что твоя жизнь на самом деле так устойчива и определённа, что мне в ней не найдётся места.

Нет мне места в твоей жизни. Мне следовало уже с этим примириться. И даже, если ты очень захочешь, то вряд ли отважишься освободить для меня место в твоей «реальности».

(Может быть, поэтому ты с таким размахом впустил меня в то единственное место, где ты был по-настоящему свободен — в своё детство?)

Не понимаю, я тебя не понимаю. От Майи ты скрываешь свой воображаемый мир, а от меня — действительность. Как тебе удаётся маневрировать между этими открывающимися и закрывающимися дверьми? И где же ты живёшь по-настоящему, полной жизнью? Хотелось бы хоть раз услышать от тебя — если мы все уже однажды покончили с собой, зачем же убивать себя снова и снова?


…Тогда я целые ночи просиживала, подробно описывая каждый его день. Писала, чтобы понять, вникнуть. И ещё — чтобы не сойти с ума от страха и растерянности. Днём я записывала каждое его движение. Маршруты передвижения по дому, его многократно повторяющиеся действия. Оставшиеся у него слова. Что он ел, как он ел; а ночью я пыталась сделать из всего этого логические выводы, привести всё в систему. Таких листов были сотни. Горы тетрадей. Они хранятся где-то в подвале, и нет в них никакой логики. Но у меня рука не поднимается их выбросить, а ещё меньше — открыть и снова увидеть себя, тогдашнюю. Если он утром съедал помидор, то до половины одиннадцатого вёл себя беспокойно. Мы переставили кресло в гостиной — он вернул его на прежнее место. Мы выключали лампу — он включал. Если мы уменьшали дозу такого-то лекарства — три дня не было приступов. Он порвал лист бумаги. Ещё один… Я ходила за ним по дому и саду и фиксировала изменения. И чем меньше от него оставалось — тем больше я писала.

А что я пишу сейчас? Дневник собственной болезни?


Новая куртка была отвергнута. Мы нарочно занялись этим в субботу, когда есть время, и не нужно торопиться. Но к обеду совсем отчаялись. Даже Амос отступил, и мы упаковали её обратно. Наверно, прикосновение края рукавов и воротника не такое, как у старой, а может быть, запах. Эта куртка похожа на старую больше всех, виденных нами. Но теперь опять придётся чинить старую, и делать это надо сегодня же — дождь не будет больше нас ждать. Зато есть одно достижение: потерпев поражение с курткой, нам удалось убедить его носить майки с длинными рукавами.

Только что закончила убирать в его комнате следы бедствия, а Амос увёл его запускать змея. Я отключаю телефон — в субботу ты не будешь звонить — и сажусь немного отдохнуть, я так ждала этой минуты!

Ты занимаешь у меня в мозгу место с правой стороны, сзади, под выступающей косточкой. Кажется, у тебя это с противоположной стороны (как же мы сможем встретиться?) В последние дни прикосновение к этому месту почти всегда вызывает боль и сильную злость на тебя. Но сейчас, к моему удивлению (и к очень большой радости), я наткнулась там на то дорогое мне мгновение, когда я сидела с Амосом на веранде после того, как получила от тебя прощальное письмо…

Рассказать?

Отказаться от тебя? От возможности быть с тобой?

(Так кому же, собственно, я это пишу?)

Настанет день, вот увидишь! Мы будем уже старыми и умными, и все сражения между нами останутся позади. Ты обнимешь меня и скажешь: «Какая ты была умная тогда, что не отказалась от меня и сумела поступить правильно — ты пришла к месту встречи и ждала, ждала столько времени, сколько было нужно мне».

Ну вот, я рассказываю: это произошло во время самогонеприятного семейного ритуала — составления месячного отчёта в налоговую инспекцию. Тебе, конечно, знакома эта обуза (ты ведь тоже «частник»?), а Амос обязан отчитываться из-за частных лекций, которые он читает по своей теме. Беспокойства от этого всегда больше, чем денег. Я ему помогаю, потому что он совершенно теряется в этих столбиках и клетках, а я — великая жрица действительности…

Когда-то я ненавидела это занятие — я далека от счетов и извлечения процентов налога из микроскопических сумм. Но со временем я даже стала находить в нём нечто приятное: это ещё один способ вспомнить и продлить немного всякие семейные события и вехи — купила Йохаю ботинки на номер больше, ужинали в ресторане с парой друзей (а ещё и необычно большая сумма, истраченная за последние два месяца на конверты и марки)…

И вот, под перестук цифр, Амос спросил, что меня беспокоит. А я не могла говорить. Я боялась, что, если заговорю, то разревусь.

Щёки мои пылали, и Амос, конечно, это видел. Мы продолжили работу в полном молчании, и я сумела собраться.

Так мы просидели молча почти полчаса, пока не закончили, не подвели итог и не увидели, сколько мы должны им уплатить в этом месяце (вышло ужасно много).

Потом мы сидели на веранде. Было темно, но свет мы не зажгли. Обычно присутствие Амоса моментально меня успокаивает. Но в этот раз я чувствовала, что он тоже напряжён, и его напряжение передавалось мне и, сказать по правде, слегка беспокоило.

И тогда он совсем просто сказал: «Ты влюблена, Мирьям».

И я ответила «да» раньше, чем поняла, что говорю. Потому что, услышав это слово, я ощутила в себе такое движение…

…которое до сих пор не могу описать словами.

В письме я написала без подробностей. И вообще, мне кажется, что в том письме я рассказала слишком мало. Или слишком много? Я же знала, что всё зависит от того, как я расскажу тебе об этом разговоре.

Это обычный мой страх перед твоим «селективным слухом». И ещё более того — перед «коллективным слухом».

Но и мой «хор» тоже не умолкает: «Где ты живёшь? Когда ты перестанешь витать в облаках? Ты всё ещё не поняла, что он написал именно то, что хотел написать? Что он на самом деле не в состоянии себя преодолеть? Ты семь месяцев переписывалась с человеком, который назвался вымышленным именем, и кто знает, что ещё он для тебя выдумал. Нет, правда, посмотри на себя: муж „открыл тебе“, что ты влюблена в другого мужчину, а ты сама не понимала? Где же ты была, когда жизнь учила?»

Мне не по себе. Не так я хотела сегодня с тобой встретиться.

Но поверь, что ни разу я не говорила себе этого так, такими простыми словами, точнее — одним избавительным словом (которое, как я сейчас понимаю, так связывает)? Я дала этому чувству так много слов, слишком много слов, и множество имён — главным образом, твоё имя.

Как же так случилось, что, только услышав его от Амоса…


Великая фуга. Ну, в самом деле! Почему ты так неосторожна? Чего ты ожидала, доверив ей свой душевный покой в такой день? Она и в обычные дни слишком сильна. Почему же сейчас ты снова и снова слушаешь её, и она прочной сетью опутывает тебя, не давая отдыха? Например, этот унисон — на минуту показалось, что можно передохнуть? Ты думала, что сможешь веселиться, смеяться, петь, думала, что пустишься в пляс? Но вот вступает виолончель и разрывает тебе внутренности.


Откуда ты взялся в моей жизни? Почему я была так беззащитна? Ты же проник не через окно даже, а через какую-то щёлку — нашёл трещинку, и уколол через неё прямо в сердце…


…Утром купила пачку сигарет «Лайт», отошла от посёлка подальше и выкурила три штуки, одну за другой. Даже в школе, даже в период кафе «Таамон», когда все вокруг курили, я отказывалась. А теперь, в возрасте сорока лет…

Ужасно жжёт верхушки лёгких, настоящий пожар.

И ещё ужаснее, что от этого жжения мне стало легче…


«Я живу главным образом тем, чего у меня нет…», — когда я это прочла, то чуть не закричала: «И я! Я тоже!» Никогда не решалась сказать это себе: ведь в жизни так много «есть» (и то, чего недостаёт, тоже стало частью реальности)! Я довольна своим мужем и благодарна за Йохая, который каждый раз доставляет мне радость и понимание, которых я не получила бы никаким другим путём; меня окружают любящие друзья; напротив дома есть лесок, и, когда хочется музыки, есть музыка; и моя работа — я её тоже люблю. Видишь, какой прекрасный список! Моё «есть» заполнено, ты сам сказал, что его даже слишком много…

Но именно «нет» вдруг стало невыносимо активным и требовательным, полным жизни, которой у меня нет, и что мне теперь с ним делать?


Как приятно о таком писать: только что ушла молодая пара — новые соседи справа. Принесли мне большой букет и очень благодарили. Они наконец-то придумали, как назвать малышку с вишнёвыми губками: Мирьям.

Мне и в голову не пришло предложить им это имя, и теперь я очень рада: во-первых, потому что в мире будет такая красивая девочка, названная в мою честь, а ещё из-за того облегчения, которое я испытываю: моя тайная сделка с дождём.


21:30. Такой беспорядок! С чего начать? По полу разбросаны бумага, игрушки, кастрюли, вилки, подушки, одежда, стулья… Сотни фрагментов от разных пазлов — неизвестно, сколько времени мне понадобится, чтобы их рассортировать. Весь вечер я трудилась с ним над пазлом с Винни Пухом. В два с половиной года он собирал его за пару минут. В четыре года это занимало у него полтора часа. А сегодня он целый вечер пытался собрать его, пока вконец не разбушевался, и я его понимаю. Одну минутку, сейчас начну восстанавливать дом. Я должна успокоиться — музыка и письмо мне помогут. Скажи, сколько раз на день ты вздрагиваешь от мысли: этого я ей уже не напишу? Этого мгновения — не опишу…


…И о том, каким ребёнком он был до болезни, я тоже почти не рассказывала. Об этом я действительно не могу говорить. Ни с кем на свете. Даже с Амосом. Весёлый ребёнок, которого мы потеряли в считанные недели и месяцы. Как быстро он всё схватывал, каким чувством юмора и очарованием обладал!.. Он был таким «словесным» ребёнком, владел десятками слов. У него был полный шкаф книг для его возраста. Я читала ему одну книгу утром, одну в обед и ещё две-три вечером (и из-за этого укладывание в кровать иногда длилось два часа…). А какие задушевные разговоры были у нас с ним! Двухлетний ребёнок с такой большой и светлой душой! Где-то лежит кассета, которую мы сняли на его втором дне рождения. Я не отваживаюсь её смотреть. Он там смеётся и танцует, и вместе с нами разыгрывает в лицах сказку «Малиновый сок». А спустя три месяца он заболел со всеми вытекающими из этого последствиями, и запас слов его тоже стал таять. Слово за словом стиралось из его памяти. А мы всё видели и не могли ничем помочь. Ни мы, ни врачи не могли. Он искал слова, как человек, уверенный в том, что положил в карман какую-то вещь, но не может её найти. Никогда раньше я не могла об этом писать — вспомнить издалека и не умереть. Я учила с ним слова. Вечером он их помнил, а наутро уже нет… Однажды в приступе гнева (моего) я целую ночь вычёркивала из всех его книжек чёрным фломастером последние слова, которые его предали…

Помню, что немногие оставшиеся на страницах книг слова казались мне человеческими лицами, и эти люди кричали ночью от ужаса из своих окон…

А когда слова закончились, то ещё несколько месяцев у него оставалисьпять-шесть песен. Песни исчезли последними. Наконец осталась только одна — песенка про лилию. И у меня тоже всё погасло — каждое дерево стало просто деревом, каждый цветок — цветком. А когда ты рассказал, как у тебя защемило сердце, когда Идо научился говорить «свет», утратив при этом все остальные сияния, я подумала, что должна не медля с тобой расстаться, — мне не вынести того, что ты, сам не зная, пробуждаешь во мне даже своими самыми невинными описками. Но именно поэтому, очевидно, я и не смогла с тобой расстаться.

Как мало я успела рассказать. Мне больше хотелось услышать самой. Ты вызвал во мне желание понять, разгадать, а теперь я всеми силами стараюсь не подчиниться грызущей меня обиде — именно тогда, когда мне захотелось быть услышанной по-настоящему в моей, не связанной с тобой, истории — ты исчез.

Я бы написала тебе сейчас самое простое, самое незамысловатое письмо — сжатое и не вызывающее разночтений, как математическая формула или ария Моцарта. Аксиому о нас с тобой и о тех хрупких и пульсирующих точках, которые болят от тоски. Но уже десять часов, и скоро я буду здесь не одна, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь видел меня такой взволнованной. Вот видишь, я до сих пор пытаюсь найти логическое объяснение тому, что же с тобой произошло, и как ты мог уйти, когда мы стали так близки. Я уж и не знаю, что думать. Иногда мне кажется, что ты боишься или сердишься, что я что-то рассказала о тебе Амосу… Было бы обидно, если бы это было действительной причиной, но может быть, ты думаешь, что я тебя «предала»?

Надеюсь, ты по крайней мере веришь, что мне ни разу не пришло в голову открыть ему смысл наших отношений. Ты же не подозреваешь меня в этом?

Но почему ты считаешь, что я не могла бы рассказать ему о том, что волнует меня даже сейчас, — о том, что незнакомый человек увидел во мне нечто, так сильно тронувшее его сердце…

…Ну вот, опять начинаю закипать. И ведь уже поклялась себе! Но если ты этого не поймёшь, то у нас уже никогда не будет шанса встретиться; ведь если Амос что-то во мне и любит, так это именно то, что заставило меня откликнуться и на твой призыв тоже! Вот и всё, чего ж тут непонятного?! Он любит во мне ту женщину, которая откликнулась на первое же твоё письмо, и это та же самая женщина, которая когда-то ответила и ему и продолжает откликаться всякий раз, когда обнаруживает в нём что-то новое и любимое. Что ещё можно во мне любить, если не её? И как вообще можно меня любить, не желая видеть её живой и цветущей? Она — смысл моей жизни.

Я вдруг сжалась от мысли, что ты, даже не читая этого, улыбнулся сейчас про себя или даже насмешливо хмыкнул.

Ты ведь не хмыкал? Нельзя, чтобы где-то в мире кто-нибудь хмыкал в ту минуту, когда Барбара Бони поёт этот мотет. Давай вознесёмся вместе с ней. Чувствуешь? Каждая нота, написанная этим человеком, словно бы трогает только ей предназначенный нерв. Это можно станцевать, даже не двигаясь с места. Двигаться, как во сне. Как два зародыша в твоём сне.

И не думай, что я защищена от голосов, обсуждающих меня с Амосом. И от подмигиваний за спиной, и от сочувственных вздохов добрых людей, уверенных в том, что мне не хватает какого-то важного винтика, который у всех остальных надёжно завинчен…

У меня пылает лицо. Даже ладони покраснели. Надеюсь, ещё минуту сюда никто не войдёт, ибо мне нужно наконец сказать, по крайней мере, себе (потому что я тоже должна знать, ты слышишь? Это относится и ко мне!)

Я всё же прервалась на минутку. Вышла умыться. Это как тушить пожар напёрстком воды. Глядя в зеркало, подумала, как же я всё-таки боюсь показаться тебе лицом к лицу. Ты же сразу обнаружишь во мне, прежде всего самое некрасивое. У меня, например, есть белое пятнышко, не очень большое, слева над глазом. Такой маленький полумесяц. Кажется, что с того места, где ты стоял, его не было видно. Кстати: почему ты попросил там, на залитом водой лугу, чтобы я не красила волосы? У меня уже слишком много седых волос. Моя мама в этом возрасте была совсем седой, и я в этом году собиралась начать краситься, а тут — твоё письмо… Знаешь, я заметила, что когда я закрываю глаза перед зеркалом, я вижу тебя.

Сердце колотится. Возможно, оттого, что она сейчас поёт «Алилуйя». Я не рассказывала, что у меня в последнее время нелады с кровяным давлением (это мой возраст, моя слишком реальная реальность, бюрократия моего тела — всё в куче), и доктор Шапиро говорит, что мне нужно принимать таблетки, чтобы смягчить эти удары сердца, но я не согласна с ними расстаться. Если бы ты сейчас мог положить мне руку на сердце, то очень бы меня порадовал.

Здесь я остановлюсь и продолжу завтра.


Нет! Ни за что!

Видишь, какое жалкое представление под названием «Страх показаться слишком крупной»? Представление девочки, уверенной в том, что она ужасно высокая, толстая и тяжёлая, хоть совсем и не была толстой, но в течение многих лет истязала себя сидением на краешке стула, чтобы никто не увидел, как «расплывается» ее спина!

Ну и что, что тяжёлая! Ты обещал, что удержишь…

Яир, я никогда на подобное не осмеливалась — не давала себе такой свободы, как с тобой. Я имею в виду внутреннюю свободу без всяких ограничений. Знай, что у меня уникальный муж, который множеством способов даёт понять: «Оставайся самой собой. Делай, что хочешь, но только будь самой собой». А я до сих пор не решалась. Но даже сейчас есть предел, переступить который мне не под силу, как бы я этого ни желала…

А может быть, я действительно не способна проделать этот путь одна, своими силами? Видимо, человек, которому всегда нужен кто-то, способный привести его к счастью, а, точнее, — к наиболее полному самораскрытию и самоутверждению — как нуждаюсь в нём я, всегда будет…

(Вот видишь, предложение не окончено, но в нём уже записан приговор.)

Видимо, там я могу быть только вдвоём…

Я вдруг вспомнила, что с очень юных лет, наверное, с тех пор, как прочла басни Крылова, у меня сложился внутренний «автопортрет»: я как тот скупой, издохший от голода на сундуке с червонцами, которые ему доверили охранять. Мой случай гораздо хуже, потому что червонцы эти — мои!

Я не хочу, чтобы ты был моим громоотводом. С какой стати ты должен улавливать мои молнии? Наоборот, слышишь? Прийди и скажи мне: «Свети!»


Сейчас, за минуту до начала нового дня я должна попросить прощения. Не у тебя. Я хочу написать здесь, как мне стыдно, что я так сильно разволновалась вчера, когда писала.

Амос вернулся в одиннадцать вечера — я как раз дописывала последние строки. Можешь себе представить, как я выглядела в эти минуты. Не сомневаюсь, что по мне «было видно». Он спросил, что случилось, и как я себя чувствую… Я ответила, что меня выбило из равновесия то, о чём я пишу. Он подождал, не захочу ли я рассказать ему, что я пишу, а может, ещё и кому… Не сомневаюсь, что он всё понял. Я ничего не сказала. Не сочла нужным посвящать его в это. Он молча ушёл в душ, а когда вернулся, я уже была более или менее внутренне собрана. Мы не говорили об этом. Говорили о чём-то другом. Амос подождёт, не подгоняя и не настаивая, пока я смогу с ним поговорить. Понимаешь, мы не обязаны отчитываться каждый день — или каждые два часа — о силе чувств и их направлении. Не обязательно каждую минуту выкапывать луковицу цветка, чтобы проверить, насколько отросли корни.

Тебе это непонятно? Ты полагаешь, что такая его реакция возможна только потому, что он, очевидно, не любит меня. Или недостаточно любит, или же между нами нет настоящей страсти. Правда же, ты так думаешь? Что, если он не набрасывается на меня тут же, не лезет в душу, чтобы выведать, с чего это вдруг я отдалилась, ради кого я отдалилась, — то, очевидно, он недостаточно меня любит.

А по-моему — это и есть любовь.


Глубокая ночь. Я встала, и всё вокруг закружилось. Меня пугает то, что здесь написано.

Это дождь, первый дождь. Ещё в апреле он решил, что мы расстанемся, когда пойдёт дождь. Ну, разумеется. Первый дождь, который я так люблю. Может быть, и он тоже любит и потому выбрал его. Мне даже не требуется его подтверждения. Меня вдруг зазнобило. Всякий раз, когда я по простоте душевной писала ему, как я жду и жажду этого дождя, как он каждый год заново вселяет в меня чувство изобилия и надежду, включая меня в непрерывный ток времени, жизни и обновления — мне не часто доводится ощущать себя частью такого единства…

Я мёрзну в халате и свитере. Холод — ознобом по всему телу… А ещё он сказал, что мы доверим решение о расставании внешнему фактору, совершенно к нам равнодушному. И эта странная фраза в последнем письме, что, вот бы весь климат повернул вспять. А я, как дура…

Теперь уже всё равно. Я даже удивлена, что это оказалось для меня такой неожиданностью.

И всё же эта его идея, как ни одна другая, заставляет меня внутренне сжаться: она превращает его во врага. Он никогда раньше не был мне врагом. Бедный, отчаявшийся враг, достойный даже сочувствия, но — враг, пользующийся неконвенциональным оружием. Мне бы не хотелось писать здесь что-то совсем уж примитивное, но моя собственная логика говорит, что так не поступают! С этим не шутят!!!


Целые сутки в жару, лихорадке и кошмарах. Внезапный и сногсшибательный приступ странной болезни, исчезнувший, так же внезапно, под утро (уж не заразилась ли я от Я.? От его темпа, по крайней мере). Вот и я пишу уже только первую букву его имени. И не конспирации ради. Просто от слабости.



Как мучительно писать о тебе в третьем лице! Я пытаюсь, но в этом есть какая-то дикая, вызывающая протест, ошибка. Слова сразу же обесцвечиваются, нет в них дневной яркости. Не страшно. Я привыкну. Должна привыкнуть. И всё-таки, повернись ко мне лицом. Лицом, которого я никогда не видела.

Потрясение от позавчерашней ночи. Полное разочарование во всех, когда-либо вероятных, возможностях. Я перечитала письма. Увидела все места, где я спрашивала (а ты не отвечал), не отказался ли ты от «гильотины». Я же несколько месяцев не знала, продолжаешь ли ты ещё флиртовать с ней. И вот настала минута, и я точно знаю — когда: когда ты рассказывал о яйце без скорлупы. Тогда я сказала себе, что перестану надоедать тебе этим вопросом, ибо он стал лишним. С тех пор от письма к письму я надеялась, что ты освободил себя от этой жестокой и глупой внутренней «сделки»…

Яир, я уверена, что эта сделка не просто нелепа. Я же понимаю, с чем ты вынужден сражаться, чтобы наконец освободиться и прийти ко мне совершенно свободным. И ещё я знаю, как трудно выздоравливать от этих детских болезней в зрелом возрасте.

А вдруг — подумалось мне — вдруг ты боишься выздороветь? Если это так — скажи мне, просто скажи, и будем горевать об этом вместе. О том проклятом чувстве, посеянном в нас, что мы — это болезнь, и если посмеем взбунтоваться и выздоровеем, то у нас тут же отнимут и саму жизнь. И всегда, всегда был страх, идущий из сердца, что болезнь эта — это извращение или порок, посеянные в нас, — это и есть самое существенное в нас, наш атлант… Почему ты не хочешь признаться мне в этом? Мы стали бы ещё ближе друг другу, если бы ты просто сказал мне это, а я бы ответила «да», и оба мы облегчённо вздохнули бы…

Ибо нет у меня другого человека, который так хорошо знаком с самыми потаёнными закоулками моей души, и у тебя нет…


Но на что же я надеялась, что должно было произойти с нами «там»? Ведь моя боль исходит из глубин, вовсе с тобой не связанных, и из того, о чём мы даже и не начинали говорить, ты и я. Мы же только начали свой долгий путь…

Я представила себе бурю, бушующую у нас внутри. Что-то затягивающее, крутящее, обнажающее… Словно мы с тобой в одной коже (или лучше — вовсе без кожи).

Я мысленно вижу пузырёк ватерпаса, совершенно ровный и незамутнённый, олицетворяющий абсолютное знание и абсолютную преданность этому знанию. Соответствие между ними обоими, между нами обоими. Ни одному из нас не достичь его в одиночку.

И это — моя одна единственная боль, которую только ты можешь унять или облегчить. Боль моей отдельности от тебя. До тебя это была неясная тупая боль, которую я даже назвать не могла, и она терялась в окружении остальных житейских невзгод, а ты дал ей имя и научил говорить.

А впрочем, Яир, я совсем не уверена, что даже ты сможешь унять эту боль. Но связь между нами может хотя бы создать то, что ты иногда называешь «заземлением», и мне хочется думать о ней, как о соучастии в «благостном избытке сил», исполненном милосердия, о котором говорит Кафка в своём дневнике от 19 сентября 1917 года (где он удивляется, как вообще он может «кому-то письменно сообщить», что он несчастен):

«…И это вовсе не ложь и не успокаивает боли, это просто благостный избыток сил в момент, когда боль явно истощила до самого дна все силы моей души…»


Я постоянно думаю, где меня настигнет этот «первый дождь». Дома? На улице? Перед учениками в классе? И на какое место моего тела упадёт первая капля? По ночам я одним ухом прислушиваюсь, пытаясь уловить шум дождя…

Но ведь можно и по-другому: освободиться от мучений, не участвовать в этом, перестать бередить рану ожиданием…

Сегодня утром я с тяжёлым сердцем прибавила к списку потерь ещё одну: внутреннюю свободу.


Ещё один день без тебя. Я непрерывно смотрю на небо. Как тебе удалось превратить весь мир в огромные клещи, которые медленно сжимаются вокруг меня?! Хватит, довольно! (Но и это звучит как «поговори со мной, Яир»). Сегодня я вижу тебя по-другому. Смотри: ты — часовщик. Мрачный, разгневанный часовщик. Ты сидишь в маленьком душном закутке, наполненном тиканьем. Это — ты: одинокий человек, раздираемый мощным волнообразным импульсом. Он непрерывно подкручивает шестерёнки множества часов, регулируя их таким образом, чтобы они звонили по очереди — в соответствии с разработанным им секретным планом — в течение суток, летом и зимой, в течение всего времени

В тебе ведь есть что-то от часовщика? С твоим высокомерным желанием отрегулировать твои сменяющиеся влюблённости так, чтобы всегда быть погружённым в музыку (женскую?), звучащую и звонящую вокруг тебя. Чтобы не было ни одного мгновения невыносимой тишины, когда можно услышать, как проходит и утекает время.

Неужели так и было? Я была всего лишь атрибутом в твоём личном ритуале? Ты каждый сезон меняешь женщину, и это было «лето Мирьям», за которым последует зима кого-нибудь ещё? Может быть, частью твоих тайных сделок с самим собой является исчисление оставшегося времени в «женщинах-минутах»? А я была только стрелкой, указавшей тебе, что прошёл ещё один «час», ещё одно время года, ещё одна женщина… И разговариваешь ты на самом деле не с нами — маленькими жалкими дочерьми Евы, а с его величеством Временем?

Уйди из моей жизни.


Утро. Я два дня не писала. Чувствую не вполне понятное облегчение. Пробую кончиками пальцев холодную воду: с этим можно жить…


…Вот женщина, которая ползает по земле после случившейся с ней трагедии, не совсем понимая, что это было. Бывают моменты, когда ей кажется, что всё вокруг исчезло. Потом выясняется, что всё на своих местах, и только её больше нет. Она мысленно разговаривает, почти не шевеля губами. Странно, что всё это почти не причиняет ей боли. Пусть будет так.


С ней всё будет хорошо. Ей только нужно захотеть по-настоящему, изо всех сил чтобы всё было хорошо. Она живёт, экономно расходуя энергию, будто сердце её заткнуто большой пробкой. Недавняя болезнь — подходящая причина, чтобы оправдать её заторможенность. И Йохай вдруг остался дома, так что ей есть, чем заняться.


Она перечитывает только что написанные строки. С этим можно жить.


Банк — химчистка — два урока — вызвать стекольщика — совещание — ещё одно совещание — беседа с физиотерапевтом — магазин — отдать часы в починку — утешение скорбящих… О чём думает сегодня зелёный марсианин?

«Видимо, этой женщине причиняет невыносимую боль соприкосновение с реальностью».


Хорошо, что ещё можно писать.

Похоже на укладывание камней в бурную реку.

Понемногу, тяжким трудом будет выстроен мост, по которому она сможет отсюда уйти.


Йохай уже три дня дома. Рядом с воротами школы установили контейнер для строительного мусора, и никто не хочет этим заниматься. Я сижу с ним и навожу порядок, восстанавливая кожу нашего дома, насколько Йохай мне это позволяет.

Когда он здесь, мне трудно сосредоточиться.

Я поставила в ряд все стулья в доме, и он ходит по ним с поразительной ловкостью. Наверное, его вестибулярному аппарату это приятно. Такое научное объяснение мы когда-то получили. А может быть, он что-то пишет своим непрерывным движением? Может быть, есть скрытый смысл в трогании дверных проёмов, в бумажных шариках, которые он закатывает в углы…

Не ищи смысла.

Ходит взад и вперёд, очень сосредоточенный, серьёзный, таинственный. Постоянно погружён в свой внутренний мир, даже не замечая, что я здесь…

(Но, когда я его только что обняла, он обнял меня в ответ).


Ночь. То есть, это люди с узким кругозором скажут, что сейчас четверть пятого утра, но я-то спала три часа — такой нежданный подарок!

(Анна, где бы она ни была, смеётся: «Опять ты со своим поллианизмом[34]!»…)


Кратковременная радость. Позвонила Ариэла узнать, как дела, и между прочим рассказала, что сегодня она проходила с классом отрывок, в котором Ромео впервые вынужден покинуть Верону и говорит, что видел ночью хороший сон. Одна из учениц вскочила и сказала, что он не понимает, как ужасно то, что он говорит, — потому что он спал, он смог заснуть!

Я почувствовала укол. Будто я чем-то злоупотребила.


Я уже два часа звоню в мэрию. Меня посылают от одного сотрудника к другому. Последний, самый главный, был сначала приветлив, но потом оказалось, что прораб, установивший контейнер, не нарушил закон, ни одного закона не нарушил, (кроме «закона одного ребёнка»…). «Так заведите ребёнка через другие ворота, сударыня», — крикнул он напоследок и бросил трубку. Только что позвонил Амос: речь идёт о ремонте соседнего со школой дома. Он продлится не менее двух месяцев.

Я сажусь. Похоже, что Йохай очень рад. Шагает по своему маршруту. Считает. Что же будет? Бэмби, Уильям и Старина скучающе смотрят на него. Иногда мне кажется, что, как он их совсем не замечает, так и они «не замечают» его. Возможно, из-за этого мне трудно полюбить их всем сердцем. Но что же теперь будет? Нили гораздо чаще ластится к нему, трётся, играет. Даже больше, чем со своими котятами. И он тоже на неё реагирует. Почему же они больше не тратят на него усилий? Я так люблю собак, а своих мне полюбить не удаётся.

С Амосом был ужасный разговор. Он спросил, что будем делать эти два месяца. Он кричал, что у него сейчас новая группа, которая только-только выходит на правильный путь, а я ответила, что у меня тоже, как известно, есть работа. Он фыркнул, и я вскипела. Мы оба не повысили голоса ни на октаву, чтобы не пугать Йохая.

Ну вот, собаки снова заснули. Что это здесь нагоняет на них сон? Не знаю. Я уже не пойму, что чувствую. Пару недель назад к нам приходили дети восьми и девяти лет — сыновья Германов, и все три собаки чуть с ума не сошли от радости. Я вдруг заметила у них новые движения, услышала незнакомые щенячьи звуки.

Ходит себе по стульям, как по натянутому над землёй канату! Чувствуя, что еще немного, и я взорвусь, я говорю себе — какое право я имею перекладывать на него заботы ходящих по земле!


Более всего я скорблю о новой для меня тонкой и слабой ткани. Ведь это с ним мне удалось победить свой отвратительный инстинкт распарывания — моего чёрного близнеца. Я сама поразилась, что вдруг научилась ткать, не распуская тут же, не портя себе радость жизни, любовь к жизни (и даже немного — любовь к себе!)

А что происходит сейчас? А сейчас Я. становится моим ножом.


…Вот и сегодня — едва завидев оранжевый контейнер, он засунул ноги под переднее сиденье и не дал вытащить себя из машины. Полтора часа мы пытались его уговорить. Пришли его учительницы, директорша, его любимый физиотерапевт. Соблазняли, угрожали, обещали, пытались подкупить. Амос сбегал в магазин игрушек и купил грузовик, немного похожий на контейнер. Потом поругался с рабочими. Угрожал. Умолял. Всё впустую. Он просто отказывается признавать эту школу своей — школу, в которой он учится уже четыре года. В одиннадцать я вернулась с работы, чтобы остаться с ним. Отменила три урока и экзамен.


И всё же, несмотря ни на что, мне в жизни везёт, и об этом ни на минуту нельзя забывать. Я думаю о человеке с потухшим лицом, который сидел напротив меня в автобусе.

Сегодня вечером мы с ребятами из ешивы продолжили изучение темы о засухе. Акива решил, что это будет наш скромный вклад в дело приближения дождя. А я сижу между ними и думаю, не представляю ли я некую «пятую колонну» в этом всеобщем ожидании дождя, этакого пророка Иону на корабле, только наоборот… Юдале привёл толкование из книги «Зоар»: Сказал раби Шимон: «Лань одна есть на земле, и как закричит — многое делает для нее Творец. И слышит беду ее, и глас ее принимает. И когда вознуждается мир в милосердии — подает голос. И слышит Творец глас ее, и смилуется над миром… Как написано: „Как олень жаждующий у истоков ручья“… (Псалмы, 22)…А когда должна рожать, со всех сторон стеснена, поникнув головой меж коленями своими… И кричит, и возносит глас свой… Смилуется над ней Творец… И призывает змея одного, что кусает ее в лоно и открывает, разрывая место это… И рожает тут же».

Я рассказала им об испуганной лани, которая чуть не наткнулась на меня утром в тумане на тропинке, ведущей к ручью. Они заволновались: «Это она, это она!»


В семь утра зазвонил телефон. Прораб — хозяин контейнера. Набросился на меня с криком: «Как вы смеете мешать рабочим! Вы мне уже неделю голову морочите! Я всё делаю по закону! Если ещё раз посмеете, я приеду к вам домой с бульдозером!..» Пока он кричал, я начала с ним говорить, очень тихо, даже не надеясь быть услышанной (сейчас я сама удивляюсь, почему говорила. Я как бы решила представить и свою позицию тоже, допустим — перед каким-то невидимым судом, выносящим решения в подобных случаях). Во всяком случае, когда я дошла до синих ворот нашего двора, которые тоже уже несколько лет нельзя красить, чтобы не запутать и не напугать Йохая, я заметила, что он больше не кричит. Когда он перестал кричать и начал слушать? Я вдруг почувствовала себя раздетой и смутилась: да что с тобой?! Несколько лет ты отказывалась от пособия по его инвалидности, чтобы твоего ребёнка не называли инвалидом, а сейчас — с совершенно чужим человеком ты «воспользовалась» своей бедой! Прораб громко вздохнул и на его стороне воцарилась странная тишина… Потом он сказал, что есть кое-что, чего он не может мне рассказать. Если он посмеет заговорить об этом с кем-то, ему придётся себя убить, да, да — убить себя собственными руками! Но если я через час привезу Йохая в школу, контейнера там не будет. Так и было.


Послеобеденное удовольствие: «Дядя Ваня» в постановке нашего театрального класса. Не все актёры были на должном уровне. И всё-таки, с каждым разом я всё больше люблю эту чудесную пьесу.

«Мой» момент на этот раз: когда Соня внезапно встаёт и произносит взволнованную речь о важности сохранения лесов, потому что эта тема интересует её любимого… В темноте я быстро записала на внутренней стороне руки под рукавом: «Яир, я хотела рассказать тебе о тебе, и твоя история была для меня даже важнее, чем моя, а сейчас я чувствую, что свою историю я потеряла…»


…А сейчас я смотрю на свою руку, и кожа под буквами шевелится, она горяча, плоть дышит и тело живёт.


Меня не покидает мысль: «А что там было на самом деле, в тот первый момент? А если бы я не улыбалась той улыбкой? Если бы не обнимала себя?»

Подумать только — я сумела очаровать, не прилагая ни малейшего усилия!

А то, что я дала ему, то, что он разглядел во мне, что без моего ведома вернуло его к жизни, что-то моё личное…

Я знаю, что это существует. Это существовало и до того взгляда. Это существует даже теперь, когда на него никто не смотрит. Это — лучшая моя часть, которую невозможно уничтожить, и благодаря которой я тоже не подлежу уничтожению.

Если бы я могла дать это и себе тоже!

Просто так взять и выплеснуть…


Утром на остановке автобуса у выезда из посёлка ко мне подошла обрюзгшая пожилая женщина. Оказалось, что она работает здесь домработницей в одной семье. Она сказала, что уже некоторое время наблюдает за мной, и моё лицо ей понравилось. Она хочет что-то мне рассказать и узнать моё мнение.

Тем временем подошёл автобус, мы вошли и сели рядом. Она начала рассказывать о себе, о своей жизни и своих болезнях, о детях, которых разбросало по свету, и всё время просила прощения за то, что обременяет меня.

Рассказала, что она из религиозной семьи, но происходящие вокруг события уже долгое время вызывают в ней ужасное предположение, что Бога нет. И это очень её пугает, портит ей жизнь и здоровье. Несколько недель назад она смотрела по телевизору передачу об Индии, и с тех пор её не покидает новая мысль: как ей, Ривке, собственными силами заставить Бога проявить себя.

Она возьмёт все свои сбережения и поедет в Индию (ей не страшно, поскольку у неё есть святая цель — она выполняет заповедь). Пойдёт в храм, который показывали по телевизору — там много идолов, тысячи! Она будет ходить между ними, притворяясь будто колеблется, какого из них выбрать. Этого? Или, может, этого? И тогда наш Бог, Всевышний, не сможет стерпеть того, что даже она, которая шестьдесят пять лет была ему верна, усомнилась в нём, и, возмущённый её изменой, Он возникнет перед ней и закричит: «Ривка, хватит, довольно! Я здесь!»

Мне это так понравилось! Даже не сам рассказ, а то, что она выбрала меня.

А ещё больше меня радует, что мир продолжает жить! И в мире есть не только я-и-он!


На площадке перед учительской — выставка работ старшеклассников. Я хожу вместе с другими учителями и рассматриваю. Меня переполняет гордость за своих учеников, они так продвинулись за прошедший год! Но, наученная опытом, я чувствую приближение опасности и вся сжимаюсь в ожидании.

В работе по биологии Авишая Риклина я читаю: «Чтобы птица смогла полностью развить свои певческие способности, она должна в первые месяцы жизни находиться среди себе подобных, иначе её пение пострадает и будет ущербным».

Видимо, я так долго стояла там, уставившись в одну точку, что Ариэле пришлось легонько потянуть меня за рукав… Вокруг — любопытные и озабоченные взгляды. В горле першит…

(Прийди и спой со мною, мне-подобный.)


Если это дневник, то его следует называть «ночник».

В четверть четвёртого я встала напиться и наткнулась в темноте на Йохая, который бродил по дому полусонный и без штанов. Наверное, возвращался из туалета и заблудился. Интересно, сколько времени он так блуждал, пока я не встала? Я его одела и отвела в постель, а он снова встал, и ещё раз, и ещё… Видя, что ничего не поделаешь, я согласилась погулять с ним по его маршруту. Всё равно мне не спалось, а в этом было что-то приятное. Он ходит со мной по дому точно так же, как мы с ним ходим по улице, — на полшага позади, держась за край моего рукава. Если я полностью ему подчиняюсь, что на улице не всегда возможно, то мы движемся в полном согласии. Сегодня ночью нам это удалось. В нашем движении не было дисгармонии, я готова была ходить так ещё и ещё. Похоже, что ему это тоже доставило удовольствие, — до без четверти четырёх он не проявлял признаков усталости. Напротив, казалось, что он забавляется, говоря мне о чём-то таким образом.

И тут у меня возникла идея: я повела его в кухню, закрыла дверь и включила обогреватель. Раздела его и обернула большим полотенцем. И, разумеется, подала ему бурекасы и целую кучу фруктовых йогуртов.

Потребовалось некоторое время, но он на удивление хорошо воспринял мои действия и даже, когда я принесла ножницы не вскочил и не закричал. Наконец-то, после трёх месяцев борьбы и скандалов он дал себя подстричь.

Самой не верится, как тихо он сидел, напевая что-то и слегка раскачиваясь, — в каком-то стоическом и даже царственном спокойствии — останавливаясь только для того, чтобы надкусить бурекас. Он то и дело бросал на меня хитрющий взгляд, словно говоря: «Видишь? Всё зависит только от моего желания…»

Даже когда я стригла его спереди, и волосы упали ему на рот(!)… Что это? Я не узнаю своего ребёнка! Можно было подумать, что он совершенно сознательно решил компенсировать мне своё послеобеденное буйство в ответ на наши с Амосом попытки. А вдруг, это действительно так?..

Как тонко, без слов, он напоминает мне, когда я забываю…

А что будет, когда у него начнут расти усы и борода? Как мы будем его брить? Разве что, когда он будет спать глубоким сном, например, после приступа. Впрочем, это необязательно планировать сейчас.

Через два-три года мы во второй раз расстанемся с ребёнком. Пока ещё его личико сохраняет детскую прелесть. А каким оно станет через пять лет? Не могу себе представить. Сейчас — не могу. У Анны был тонкий сексуальный пушок. Но Анна была брюнеткой. И Амос тоже довольно темноволос. Похоже, что светлые и очень мягкие волосы достались ему от меня (вместе с неуклюжестью, неуверенностью в себе и чувством своей чужеродности в мире)…

А что будет через десять, двадцать лет? Чужие комнаты. Чужие люди. Колючие шерстяные одеяла.

Когда его терпение закончилось, он встал, наполовину подстриженный, но и тогда не убежал. Медленно ходил вдоль коридора туда и обратно и не мешал мне стричь его на ходу. Пусть будет на ходу, на бегу, в танце, в прыжках — не каждый день выпадают такие чудесные мгновения, Амос с ума сойдёт, когда проснётся!

Как только я закончила, он показал мне, что хочет вернуться в кровать. Позволил мне смазать ему затылок своим любимым амосовым лосьоном после бритья, не возражал против нескольких поцелуев, и, сонного и умиротворённого, я уложила его спать.

А я жду рассвета. Мне тоже нужно поспать хотя бы часок перед этим длинным днём. Весь дом устлан пушистыми дорожками. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не разбудить Амоса и не рассказать… Увидеть ту особую улыбку, которой он отвечает на такие новости. Жаль, что нельзя сейчас слушать музыку. Третий квартет мне сейчас очень помог бы. Подождёшь до утра, Людвиг Ван? Не понимаю, как я могла сердиться на тебя пару дней назад! Как же я забыла, что ты полон жизни и оптимизма?!


Моя общественная жизнь становится подозрительно бурной. Утром — встреча в кафе «Атара» с Ариэлой. Мы впервые встречаемся вне учительской, чтобы поговорить. Бедная Ариэла слегка напугана моими разговорами, ей кажется что я её «изучаю». В какой-то момент она прямо сказала, что при искренней ко мне симпатии, её всё же смущают столь интимные разговоры на ранней стадии дружбы. Что я могла ей ответить? Что я, кажется, уже слишком привыкла к такого рода разговорам? Что мне вдруг стало невыносимо не говорить всего, без недомолвок, человеку, который кажется способным понять меня?

Не думаю, что я допустила чрезмерную откровенность. Ариэла очень мила и умна (но это не мешает мне помнить, что она моложе меня на несколько решающих лет).

Из нашей встречи мне больше всего запомнилось вот это: в минуту откровения она сказала, что если её Гидон раз-другой «сходит налево», это причинит ей страшную боль, но она преодолеет себя и останется с ним. Но если он влюбится в кого-то, она его сразу же бросит («в ту же самую минуту!»). И тут я возмутилась, ибо так нестерпима боль, которую причиняет мне разочарование в близком человеке (или наше с ним несоответствие)… Я сказала, что у меня всё совсем наоборот; если бы я узнала, что Амос всего лишь «сходил налево», это было бы веской причиной не уважать его и не желать быть с ним. Но если вдруг он влюбится? Если он испытает вновь самое живое и прекрасное чувство? Это только украсит его в моих глазах.

Я поймала её убегающий взгляд. Вдруг она вскинула на меня глаза цвета незрелых ягод; это было невыносимо! Охваченная внезапной паникой, я схватила её за руку. Она испугалась: «Мирьям, с тобой всё в порядке?»


Я нашла рецепт К. полнейшей возможности счастья: верить в нечто нерушимое в себе и не стремиться к нему.

Но в это утро я опять почти не верю в нечто нерушимое в себе. Вместо этого я стремлюсь к чему-то вне себя, чему-то быстро иссякающему.

(Когда я это писала, вошла Нили, и я решила спросить у неё тоже. Я сказала: «Нили, как ты думаешь, я когда-нибудь буду счастлива? Если да — пошевели левым ухом, если нет — правым».

Что эта кошка сделала? Пошевелила обоими.)


Может быть, он гораздо раньше понял, что из этой точки уже нет возврата? (не только домой, вообще.)


Амос в Беэр-Шеве на двухдневных курсах. Я хожу кругами вокруг телефона и воображаю… Я же могу привести его сюда в одно мгновение (обманываю я себя), стоит только воззвать к его низменному чувству, тронуть постоянно натянутую в нём струну. Как в дешёвом фильме, прошепчу в трубку: «Мужа нет дома», и он не устоит перед искушением.

Целый час кружила по дому, охваченная безумным волнением. За это время собрала несколько десятков бумажных шариков, спрятанных Йохаем по углам. Устроила небольшую композицию на кухонном столе. Потом развернула их один за другим, разглаживая рукой, и снова смяла в шарики и рассыпала по углам… Несомненно, в этом что-то есть — сминать таким образом бумагу… К полуночи разум начал возвращаться ко мне булавочными уколами, как кровь в затёкшую руку…


В утренней «лотерее» выпало (опять!) послелнее письмо из Тель-Авива: «…ты же берёшь от меня искру, чтобы зажечь себя к жизни».

Читаю и расстраиваюсь. Не понимаю звучащей здесь жалобы и обвинений. Сама я только рада, если кто-то — ученик, подруга, Амос — «берут от меня искру».

Только бы брали! Так редко берут…

Хочу, чтобы всякий раз, когда зелёный марсианин смотрит в мою сторону, он видел, как летят искры от каждого моего прикосновения к людям.


Реальность отреагировала на первый же мой выход из дому: стоя на перекрёстке Ха-Мекашер, я сильно чихнула. Проходящий мимо парень с рюкзаком, загорелый со светлыми кудрями, глубоко вдохнул и засмеялся: «Твои микробы, красавица!..»


…Дурацкая ссора с А., которая началась с того, что он предложил мне поехать в отпуск. Проветриться. Возможно, даже за границу. А я набросилась на него, что он, очевидно, предпочитает, чтобы меня сейчас не было рядом с ним, что ему трудно терпеть меня, когда я в таком состоянии. Полная чепуха, без всякой реальной почвы, но меня понесло… Я чувствовала, как внутри меня извергаются фонтаны яда, внутренности горели… Я говорила ужасные вещи, слыша себя как бы со стороны, я произносила текст из какой-то дешёвой мелодрамы — наверное, у него уже кто-то есть, и если он хочет быть с ней, пусть поищет менее прозрачный предлог. Его лицо вытянулось и побледнело. Он пытался меня успокоить, и казался таким испуганным и озабоченным, что у меня чуть сердце не разорвалось. Но остановиться я не могла! Как будто катушка горящего кабеля разматывалась, обжигая меня изнутри. Дикая смесь боли и необъяснимого наслаждения. И тут я сказала что-то про него с Анной (что-то, чего никогда не думала, и не напишу), и его лижо сморщилось, как от пощёчины. Он ушёл из дому, хлопнув дверью, и вернулся под утро, после того, как я успела вообразить его в самых разнообразных кошмарных местах. Я извинилась, и он простил меня, но сможет ли он забыть и простить по-настоящему? Атмосфера в доме сделалась натянуто-вежливой, и Йохай, который был свидетелем, прилип к Амосу и не отпускает его. Он смотрит на меня новым взглядом, будто он вдруг впервые понял, что тут на самом деле происходит.


Ещё одна вспышка вечером, как следствие напряжения. На этот раз вокруг афенотина, который он вдруг отказался принимать. Разбушевался, разбил ещё одно окно, поранил руку… Амос не вынес этого и вышел немного прогуляться. Я долго воевала, пока смогла немного его успокоить (он уже сильнее меня!), и он снова расцарапал рану на лбу. Я уж и не знаю, что делать, чтобы он не сдирал корочку снова и снова! То жуткое удовольствие, с которым он это делает, сводит меня с ума (и так мне понятно). Когда мне наконец удалось его уложить, он знаками попросил привязать его к кровати — чего мы уже много месяцев не делали. Амося не было, и я сама приняла решение. И снова поразилась, как быстро это его успокоило. Я делала ему массаж ступней и тихонько пела, пока он не заснул. Надеюсь, что мир между нами восстановлен.

Совсем обессилев, я уселась перед телевизором. Я чувствовала полное истощение. Мне казалось, что через несколько минут, если не случится чудо, меня просто не станет, даже без боли.

И чудо, как всегда, произошло. Транслировали ещё одну «мою» программу об одном из затерянных племён. Амос считает, что BBC снимает их специально для меня. На этот раз — о племени, живущем в Сахаре. Раз в год они перекочёвывают на новое пастбище. Там они неделю веселятся и выдают замуж девушек. Каждая девушка выбирает двоих мужчин и проводит с ними первую ночь. Одна девушка, очень красивая, сказала перед камерой: «Сегодня я стану женщиной». Несколько недель она будет жить с обоими, а потом выйдет замуж за третьего…

Её показали после первой ночи. Сидит с обоими и одному из них расчёсывает волосы. Он засмеялся и сказал второму: «Видишь, ночью она больше любила тебя, а сейчас она любит меня».

Вроде, ничего не произошло, но я почувствовала, как потихоньку возвращаюсь из тьмы.


«…Ведь прожив с человеком целую жизнь, — сказал Амос позже в кухне, после того, как мы помирились, — можно вместе испытать всю гамму человеческих чувств…» А я добавила: «И животных тоже». Он закрыл глаза и помолчал о чём-то нездешнем. На миг в его лице (уже усталом и домашнем) промелькнуло выражение, когда-то меня в нём пугавшее, — воспоминания из прошлого, в которых мне нет места. Сейчас меня это, почему-то, обрадовало, я даже почувствовала облегчение. Будто передо мной вращался кристал, полный лиц и теней, и, сделав полный оборот, снова приобрёл знакомые черты. И это не притворство, это — его лицо сейчас и, в то же время, сумма всех его лиц. Я почувствовала к нему такую любовь, которую уже несколько недель не испытывала. Не испытывала к нему и из-за него. Какое счастье, подумала я, что я уже не девушка, а он уже не юноша, — до чего же я люблю его морщины!


Мне восемь или девять лет. Я в квартире на улице Нехамия 15. Прячусь в ванной в закутке за колонкой. Прижимаюсь всем телом к горячему бойлеру и шёпотом рассказываю сама себе трагические любовные истории, которые я тогда сочиняла (а сейчас всё это врывается ко мне в комнату — запах дров, пузырёк лаванды, который я нашла на пляже и сохранила; книга «Ценности жизни», спрятанная мною там, которая была моей библией; и как я выбирала себе женихов среди авторов (мёртвых) «Свитков пламени»[35]; и круглое зеркальце — моё маленькое сокровище, с красной бархатной спинкой. Перед ним я, примерная девочка, часами практиковалась в страстных голливудских поцелуях; я была и Алики[36], и испанская девочка-певица Мэрисол. Почти тридцать лет я о ней не вспоминала, и вдруг на тебе…)

Сижу скрючившись за колонкой — это единственное в доме место, куда мама не может влезть — и шепчу себе историю. Я вся погружена в неё, но вдруг что-то чувствую, спину прочерчивают глубокие борозды: она подкралась на цыпочках и подслушивает (резких запах хлорки от её рук). Тогда я, словно увлёкшись, начинаю повышать голос и говорю громко, высоким и витиеватым слогом, беззастенчиво воспламеняя себя… Пусть знает, как я потрясающе прекрасна, пусть почувствует себя высохшей изюминкой против моей виноградной свежести. Пусть поймёт, что ей до меня не дотянуться.

(И вдруг я понимаю, что не раз, когда писала Яиру, возможно, даже чаще, чем могла себе в этом признаться, я писала и для той пары глаз, которые всегда-всегда заглядывают мне через плечо. О, это искушение, почувствовать, как они снова широко раскрываются за моей спиной от изумления и ужаса, потрясённые тем, на что я способна…)

Но сейчас — нет! Я чувствую: на этих страницах — совсем нет.

Нет ни за спиной, ни по бокам…


В этот час с неба льётся необыкновенный свет, почти европейский, в этих обычных коротких сумерках. Уже больше часа я сижу, заворожённая, вбирая в себя все смены цвета, и только пишущая рука движется. Зимородок в нашем дворе просто с ума сходит от этой красоты, снова и снова ныряет он в бирюзовые зарницы, не охотясь за насекомыми и не пытаясь покрасоваться перед какой-нибудь зимородкой, а лишь для того, чтобы внести свой цвет в общую картину, и мне вдруг опять становится ясно, что мир существует. Он прекрасен, даже если я ещё не совсем свободна, чтобы оценить его красоту. Но другие её чувствуют, и я тоже скоро опять почув…

Господи…


Всё хорошо. Уже всё хорошо. Всё позади. Пишу, главным образом для того, чтобы унять дрожь. Я сидела на веранде и писала, а Йохай играл во дворе. Обычно я каждые несколько секунд поднимаю голову, чтобы взглянуть на него, но тут, видимо, увлеклась и, когда подняла голову, его не было, а калитка была открыта. Я бежала, сколько было сил. В голове проносились мысли: может, проколоть шины припаркованных машин, чтобы не смогли ехать и т. п.; куда он мог пойти, и кто его найдёт?.. Расспрашиваю соседей. Прохожих на улице. Никто не видел. Мчусь в центр, как сумасшедшая врываюсь в магазин в отдел сладостей — иногда он… Но его там нет. Все смотрят мне вслед этим взглядом. Возвращаюсь домой (всё это происходило полчаса назад), и дома его нет.

Так страшно! Я до сих пор… И этот внутренний суд… Ну, и разумеется: его поручили мне, а я не уберегла. Снова встаю и выбегаю на дорогу, спускаюсь в долину и там, наконец-то, вижу, как он идёт внизу по тропинке. Нет, сначала я услышала странный, тяжёлый звон и только потом увидела его. Идёт, согнувшись… Первая мысль — с ним что-то сделали. Подлетаю к нему и вижу, что кто-то повесил ему на шею большой коровий колокольчик.

С ним всё в порядке (у меня сейчас десять рук). Ощупываю сразу всё его тело. Он в порядке, вот только колокольчик… Кто, зачем… Когда он двигается, колокольчик звенит. Толстая грубая верёвка царапает нежную шею. Пытаюсь разорвать руками, зубами. Невозможно. За скалой вижу двоих смеющихся ребят. Я их не знаю. Может быть, из ближайшего специнтерната. Ни о чём не думая, я усаживаю Йохая на камень и иду к ним. Не знаю, зачем. Они отбегают. Я слышу, как кто-то громким голосом, моим голосом, объясняет мне, что лучше держаться от них подальше. Бегу за ними. Они убегают. Ребята лет по пятнадцати, худые, этакие «бамбуки». Догоняю их у раздвоенной скалы. Мне не хватает воздуха, и я спрашиваю глазами, руками, зубами — зачем?! Они смеются. У одного из них на лбу крупные прыщи. Другой пытается отращивать бороду. Они старше, чем я подумала. Лет семнадцать. Они начинают мною играть. Вертят меня. Вызывающе вытанцовывают передо мной. Хлопают меня сзади по спине, по затылку. И всё это молча. Не знаю, почему я не зову на помощь. Знаю только, что мне нужно оттуда уйти. Но тут они начинают передразнивать Йохая, его нервный тик и походку. Я выбираю старшего из них. Он на голову выше меня. Жду, чтобы он приблизился, и всей ладонью отвешиваю ему пощёчину. От этой пощёчины я сама падаю. Но, как оказалось, и он тоже… Я встаю первая. Хоть в этом я ловчее. Второй парень отпрыгивает. Поднимаю с земли толстую доску и замахиваюсь на него. Тот, что лежит на земле, орёт от боли. Держится за щеку и орёт. Сейчас и второй заорёт. Я убью их и сброшу тела в какой-нибудь колодец. Второй нагибается за камнем, и я изо всех сил, которых у меня нет, бью его сзади доской под коленки. Он падает, сложившись, и орёт. В голове у меня, наконец-то, начинает проясняться. Он лежит у моих ног и умоляет его не трогать. Надо бы с ним ещё что-то сделать, но Йохай там один, я снова оставила его одного! Бросив их, я бегу к нему. Они ругаются, камни падают рядом со мной, не задевая. Всё! Вот и вся история.

Странно, но я была уверена, что такой инцидент выведет Йохая из равновесия на несколько месяцев. Придётся менять лекарства. Весь распорядок будет нарушен. Но он смеялся! Шёл мне навстречу и смеялся тихим смехом, какой бывает у него, когда он видит себя в зеркале. Что его рассмешило, я до сих пор не понимаю, но, по крайней мере, он не был напуган. Вот чего я действительно не могла предположить! Я обняла его, чтобы успокоить, точнее, успокоиться самой, и никак не могла поверить, что эти дрожащие там внизу ноги — мои. У меня страх всегда сосредоточен в ногах. Я уже совсем пришла в чувство и заволновалась, что оставила эту тетрадь на столе на веранде. (Сейчас, когда я это пишу, я снова начинаю вспоминать танец зимородка. Как это было красиво! Неземная красота. Нет, земная красота! Надо будет как-нибудь разобраться, почему «тяжёлый час» может длиться месяцами, а «минута счастья» — всегда лишь минута.) Да, я же хотела написать, что сумела-таки сама развязать верёвку! Развязала, несмотря на дрожь! Парни приблизились, но оставались на безопасном расстоянии. И тогда я, сама не знаю почему, может быть, им назло, повязала колокольчик себе на шею. Он был тяжёл, верёвка резала затылок. Они и Йохай тоже смотрели на меня, недоумевая. Да и я не вполне понимала, но чувствовала, что так надо. Взяла Йохая за руку и увела оттуда, совершенно разбитая душой и телом, а он скачет от радости, и колокольчик звенит…


Посмотри на меня: стою в кухне, вся в муке, тесте и пищевых красителях. Десятки цветных конфет только что высыпались из пакета, усыпав пол, и я сбежала, найдя себе укрытие в тетради и в твоём любимом Шуберте.

Пытаюсь приготовить ко дню рождения Йохая торт в виде льва с волнистой гривой. Точно такой, как на картинке в книжке. Уже год он каждый день сидит с книжкой Джози Мендельсон и мечтает об этом торте (или так мне кажется). А теперь всё валится у меня из рук и режется вкривь и вкось, грива похожа на парик, а я думаю о твоих маленьких и точных руках, ты нужна мне сейчас — поддержать мои «левые» руки.

Если бы ты была здесь, я бы знала, что мне делать. Я позвонила бы тебе сейчас или в четыре утра, и по моему «алло» ты бы сразу всё поняла и через пятнадцать минут была бы здесь с букетом хризантем, сорванных в чьём-то саду…

Стоя перед тобой, я бы сказала, что, очевидно, опять позволила себе распуститься, а ты пыталась бы меня утешить и перечисляла бы мои хорошие качества, напомнила бы о дорогих мгновениях этого лета, и сказала бы: «Ты не только распустилась, но и собралась. Было много моментов, в которые тебя „подбирали“». И мы бы вместе посмеялись, что я, наверное, самый старый «подкидыш», которого когда-либо «подбирали».

А когда подсохли бы слёзы, и грива бы развевалась, ты попросила бы меня сказать тебе что-то хорошее, «хорошее в эту минуту», и я бы долго думала… Видно, не всё так ужасно, если я ещё могу наслаждаться запахом зелёного огурца.

Если бы ты была со мной в это лето! Сколько раз я молила об этом! Ты бы гораздо раньше поняла, что я должна сделать. Ой, Анночка, ты держишь в своих объятиях эту увёртливую жизнь — не только меня. По-разному это открывается мне — в маленьких интимных знаках, оставленных тобой в этом мире. Я ни капли тебе не завидую — как можно завидовать тому, кто так умел любить! И так умел вызывать в других любовь к себе — такую свободную и чистую…

Но снова возвращаются те мысли, что омрачали мне жизнь после твоего ухода… Я обещала тебе не думать об этом больше. Но я опять беззащитна перед ними. Мысли про «а вдруг» и «если бы», и те, грызущие, о том, что это несправедливо и даже лишено смысла — то, что здесь осталась я, а не ты.

А сейчас прибавился ещё один укол. С тех пор, как Яир о тебе узнал, горе стало легче. И тоска по тебе тоже. Не то чтобы я меньше скучала по тебе, но я уже не умираю от этого по десять раз на день. Не знаю, будут ли у меня силы сейчас, когда я одна, выдержать. Завтра, как ты знаешь, трудный день. Держись! И я тоже. Со своей стороны.


Утром мы пошли на могилу — мы двое, ома и опа[37], братья, а после обеда отпраздновали его день рождения. Пришли друзья (наши. Дети новых соседей, которых я пригласила, так и не пришли). Йохай был на седьмом небе: Тами приготовила его любимый фруктовый пирог — это было ему компенсацией за кудлатого льва, которого мне удалось создать. Он чувствовал себя под надёжной защитой — все окружили его добротой и принесли много-много бурекасов с сыром… Настроение было прекрасным, никто не спешил уходить. Я посмотрела на двор и на дом, который вдруг стал светлым и весёлым. Шумным. Мы года три не принимали так много гостей. Амос немного выпил и чуть не свалился с крыши, куда он поднялся, чтобы заарканить для Йохая луну…

В девять, когда гости начали расходиться, Йохай запаниковал. Он бегал, хватался за них, кричал, бился головой об стол. Мне было понятно его чувство, будто что-то исчезает, утекает из него с их уходом.

А после десяти с ним случился приступ в ванне, полной воды. Нам с трудом удавалось удерживать его голову над водой. Мы уже несколько дней ощущали приближение этого приступа — по его нервному состоянию и некоторым знакомым признакам (я утешаю себя тем, что сам праздник он перенёс хорошо).

Мы держали его вместе. В этот раз мы совсем не могли смотреть в глаза друг другу. Он хрипел, тяжело повиснув между нами, и трясся. Краем глаза я видела, как Амос снова и снова гладит его пальцем по виску возле уха, успокаивая, и слышала, как он шепчет: «Деточка, детка». Я подумала, как когда-то, много лет назад, я вызывала Бога на суровый разговор о справедливости после каждого приступа.

Приступ был тяжелее и длился дольше, чем обычно. Время остановилось. Его тело окаменело в наших руках, а руки крепко сжимали разинутый, беззвучно кричащий, рот. Я видела как исказилось лицо Амоса, словно пытаясь вобрать в себя его боль.

Амос когда-то сказал, что когда человек кричит «Мне больно», это совсем не значит, что он верит, будто кто-то может облегчить его боль; иногда он больше нуждается в том, чтобы кто-то разделил с ним его одиночество в этой боли.

Только когда его ступни порозовели, я снова смогла дышать. Мы перенесли его в кровать. Он сразу попытался встать и уйти. Совсем не понимал, что происходит. Но у него подкосились ноги, и он упал без сил, а через минуту его вырвало всеми съеденными бурекасами. Амос продолжал его гладить своими добрыми руками, а я была вынуждена уйти, вышла на веранду, чтобы это записать.

Сейчас он мычит, и это хороший знак — значит всё позади, но для меня это всегда самая тяжёлая минута. Он, как видно, больше не страдает, по крайней мере, не так, как раньше. Он совсем обессилен и засыпает. Именно тогда и начинается мычание. Из самых глубин измученного тела — словно тело оплакивает само себя.

Надо вернуться в дом. Если бы можно было сидеть здесь всю ночь и писать, писать… Когда я пишу, мне хорошо. Даже, когда я пишу о тяжёлом и грустном, я становлюсь спокойной и сосредоточенной.

Хочу сидеть здесь и рассказывать о самых простых вещах. Описывать только что упавший с дерева лист. Стулья на веранде. Или бабочек, летящих на свет лампы. Рассказывать историю одной ночи, пока свет не сменит тьму, пока не изменятся цвета. Я могла бы сидеть здесь дни и ночи напролёт, описывая каждую былинку и каждый цветок, камни ограды, шишки… А потом, когда буду готова, осторожно перейду к описанию себя. Своего тела, например. Начну с него — с того, что можно потрогать. Но и здесь начну издалека, с пальцев ног, постепенно приближаясь. Буду писать о каждом органе своего тела, помня его ощущения раньше и теперь. Воспоминания лодыжки, например, или щеки, или шеи — почему бы нет — через поглаживания, поцелуи и шрамы. Воплотить себя на бумаге. Это займёт массу времени, но у меня есть время. Жизнь долгая, а я хочу рассказать себе о себе то, чего мне, как видно, никто не расскажет. Рассказать себе свою историю. Ничего не прибавляя, но и не отнимая у себя. Писать, не стремясь что-либо получить. Ни от кого. Записать только свой собственный голос.

Я слышу, как Амос в доме начал уборку. Пойду тоже. Сегодня будет большая стирка, и ковёр в комнате Йохая нужно вычистить. И это тоже. Всё.

1 декабря

Здравствуй, Яир!

Вечер, я дома. На улице пасмурно. Небо источает умеренный, но перманентный холод. Неприятно. Сообщаю тебе так, будто ты в другой стране. Ты — в другой стране. Полтора месяца прошло с тех пор, как я отправила тебе последнее письмо. Письмо, которое сейчас мне самой кажется далёким сном. Не знаю, хочешь ли ты читать мои слова. Я, тем не менее, продолжаю писать сама себе для тебя!.

Без всякого намерения с моей стороны это превратилось в дневник. Я заметила, что иногда он помогает притупить боль, а иногда наоборот — сильно обостряет. Так или иначе, я рассматриваю желание его писать (и даже потребность), как большой и неожиданный подарок от себя самой.

А ты? Ты ещё разговариваешь со мной? Помнишь меня? Станет ли тебе легче, когда наконец-то пойдёт дождь?

Надеюсь, что тогда мои чувства тоже станут более определёнными, но боюсь, что этого не случится. Мне бы хотелось найти в себе силы написать, что всё закончилось, всё смыто первым дождём; но пока это абсолютно противоречит тому, что я чувствую, и тому, в чём я совершенно не сомневаюсь даже сейчас, неважно — ответишь ты или нет.

Почему я тебе пишу? Я не уверена, что знаю ответ. Возможно, потому, что тучи сегодня сгустились больше обычного. Возможно, потому, что впервые с тех пор, как ты исчез, я снова чувствую в себе силы обратиться к тебе и говорить с тобой. А может, потому, что мне кажется, что ещё немного — и я смогу расстаться с тобой или хотя бы с болезненной надеждой на твоё возвращение, не отказываясь от чувств и ощущений, которые ты во мне пробудил.

Ни от одного из них!

Знаешь, в последнее время я думала — как мало мы говорили о том, что выходит за рамки замкнутого круга, в котором мы были. Помню, что не раз, прежде чем начать письмо к тебе, я хотела написать тебе о чём-то, что случилось со мной во «внешнем» мире, привнести что-то из «реальности» внутрь нашего с тобой замкнутого пространства. Хотела слегка раздвинуть стенки. Кажется, я так ни разу этого и не сделала. То, что я собиралась рассказать тебе о нас с тобой всегда брало верх… Как долго, по-твоему, могут длиться такие отношения без подпитки извне, из реальности и повседневности? А сколько нужно времени, чтобы теснота сменилась удушьем? Думаешь, кто-нибудь способен прожить так всю жижнь?

(Сейчас, в эту минуту, я снова почувствовала, что именно в такой тесноте я могла бы начать дышать по-настоящему.)


Вот послушай кое-что «реальное», чего ты не знал: каждый вечер перед сном Йохай забирается ко мне под крыло, и я тихонько пою ему польские песни, не понимая в них ни слова. Песни, которые пел мне папа. Это его успокаивает. Иногда его всего начинает трясти, особенно, когда он устаёт. В этом случае разговоры не помогают, да и лекарства — не всегда. А польские песни помогают! Этот чужой нам обоим язык…

Завтра, как тебе известно, у нас с ним еженедельный день развлечений. Поедем на свалку рядом с Абу-Гош, я буду пить чай с Наджи и смотреть, как Йохай громит молотком ржавые машины. Мне нелегко видеть, какая жестокая и разрушительная сила заключена в моём ребёнке. Но это, видимо, полностью очищает его на целую неделю.

Ты знаешь также, что ровно через месяц ему предстоит операция по поводу небольшого врождённого порока сердца. Создавая его, Бог поистине не поленился! Сколько операций этот ребёнок уже перенёс! Не страшно. Постепенно мы исправим то, что не удалось естественным путём. Я только надеюсь, что до января немного приду в себя и смогу всё это выдержать (пожалуй, завтра я возьму с собой в Абу-Гош ещё один молоток). Довольно. Болтаю, чтобы не осознавать, что я чувствую. Чтобы не прислушиваться, не стучат ли уже снаружи капли дождя. Почему ты выбрал именно дождь, мерзавец ты этакий?!

Кажется, это письмо завело меня слишком далеко. Я не собиралась с тобой ссориться. И торговаться не собиралась. Это так больно! Я надеялась, что уже могу относиться к тебе уравновешенно, но, когда я опять к тебе обращаюсь, а тебя нет, в моём голосе снова звенят обида и чувство утраты. На этом закончу — не могу себя слышать (и всё ещё не могу, к сожалению, вычеркнуть ничего из написанного мною тебе).


…Ты доставил мне много удовольствия и много боли. Никогда в жизни я не испытывала такой их смеси. Обещаю больше не писать тебе и не пытаться с тобой связаться. Никогда больше не обеспокою тебя. Закрою в сердце калитку, что с такой радостью открыла тебе…

Но если ты всё же решишься прийти, я хочу, чтобы ты знал, что я сейчас крайне нуждаюсь в твоей отзывчивости и тончайшем понимании, в твоём стремлении ко мне без всяких внешних препятствий.

А если всего этого ты дать мне не можешь — не приходи! Правда, не приходи! Видимо, я в тебе ошиблась.

(Но если ты тот, кто звал меня, рычал, ревел и выл — ты поймёшь.)


Твоя, Мирьям



Яир, послушай! Я написала своё имя и услышала, что ты меня зовёшь. Да, да, услышала, как ты произнёс моё имя.

Я была уверена, что это донеслось с улицы, но там никого не было, и я, как автомат, села и набрала твой рабочий номер. Прости меня. Это не было подвластно моемурассудку. Говорила с твоей секретаршей. Слышала в трубке голоса людей. Музыку по третьей программе радио. Пыталась различить твой голос. Секретарша крикнула: «Говорите же!» Я попросила прислать курьера, чтобы взял у меня книгу. Я была уверена, что она непременно будет передана тебе лично. Голос дрожал. Она сухо ответила: «Он будет у Вас через десять минут». Несмотря на официальный тон, я не уловила насмешки в ее голосе.

Я подумала: женщина, которая у тебя работает, пусть даже она — выпускница «Бейт-Яакова» — а вдруг она особенно внимательна к женским голосам?

И вот, я сижу у стола и жду звонка в дверь. Понятия не имею, почему я вдруг позвонила. Вопреки всем своим решениям.

Ещё десять минут. Что тебе сказать?

Что сегодня было больше чем двадцать минут подряд, когда я не думала о тебе. Что я не услышала ни одного слова, которое напомнило бы о тебе. И я подумала, что рана от тебя зарубцуется так же быстро, как прошло всё, связанное с тобой.

И что в середине утреннего урока моё сердце вдруг так потянулось к тебе, что я с трудом могла говорить…

Я вспомнила, что родители называли тебя «Ири», и подумала, что это имя тебе совсем не подходит, — подумать только, сколько лет тебя так звали! Мне нужно было срочно сказать тебе: не позволяй так себя называть! Никому не позволяй! В этом имени слишком много пустой, фальшивой лёгкости: Ири, Ири, не годится!

(Мири)

(Так меня никто никогда не называл).

Я раскаиваюсь, что позвонила. Сама не ожидала, что могу не удержаться. Но эта странная, угнетающая ситуация с дождём, которого всё нет, очевидно, выше моих сил.

Он, конечно, уже в пути. Что мне ему дать? Какую книгу? Все мои любимые книги упакованы и хранятся в подвале из-за Йохая.

Чем бы заполнить это внезапное молчание?

Это совсем не осень, верно? Это — новая пора года. Белая, сухая, холодная пора (а не поговорить ли нам о погоде?)… Это не смешно: все поля вокруг посёлка высохли. Кто-то рассказывал в магазине, что по ночам в сады приходят лисы и шакалы пить воду, капающую из шлангов. Я вчера видела стаю аистов, которые улетели два месяца назад, — они вернулись! Похоже, что они совсем запутались во временах года. Целый день кружили над сухой плотиной, потерянные и измученные. Я испугалась. Весь природный ритм нарушен. Наверное, ждут нас, тебя и меня? Может быть, кто-нибудь всё-таки остановил всё ради нас?

Он едет ко мне. Кажется, я даже вижу его на изгибах шоссе между деревьями. Мне виден отсюда почти весь его путь от тебя ко мне. Сейчас найду какую-нибудь книгу и засуну в неё это письмо (напишу сверху «лично в руки», не беспокойся). Так странно, что сейчас от тебя ко мне едет человек. Нить…

Ночью мне приснилось, что Йохай снова заговорил. Неделю назад он сумел в классе сосчитать четыре предмета, была большая радость, наверно, поэтому я и позволила себе такой сон: мы с ним идём по бескрайней пустыне, вокруг ни души, солнце жжёт, и он падает. Я беру его на руки и вижу его высохшие растрескавшиеся губы. Последним усилием он поднимает голову и говорит: «Знай, что я всё время понимал каждое твоё слово. Я хочу сказать тебе, что это ты не понимала».

Послушай: я заворачиваю для тебя свою поваренную книгу. Это не обычная поваренная книга. Её написала Анна от руки к моему тридцатилетию (она писала её в течение всей беременности). Триста шестьдесят пять рецептов. Сбереги её! Если не поешь моего супа, так хоть рецепт получишь…

А вот и звонок. Ровно десять минут.

Ты до ужаса точен!


Кажется, она уже узнаёт мой голос. Ну и что?

Значит, такой теперь расклад? Я словами, ты мотоциклами?

Я снова не удержалась. Утро было таким серым и ветреным. Амос принёс большую охапку дров, а я обнаружила на своей «сове» запись, сделанную мною на этой неделе (наверное, в какой-то миг просветления), что нужно вызвать трубочиста.

По радио пообещали, что первый дождь ожидается не позднее, чем послезавтра. Два слова были сказаны ими на моём языке: «первый дождь»…

Хорошо, что мне хватило ума приготовить небольшой пакет, чтобы было что дать курьеру. Ты сам увидишь, что там.

Ну а ты? Почему бы тебе не передать мне записку или просто не приехать однажды самому, в качестве курьера? Ты снимешь шлем, и я увижу, что это ты. Увидишь, как это будет просто…

Что рассказать тебе сегодня?

(Сказать по правде, я заранее придумала, что расскажу и чем заполню эти ужасные минуты…)

Ночью ты опять мне снился. Мои ночи теперь полны снов. Мы были вместе в каком-то высоком доме. Во сне я была рядом с тобой, видела и слышала тебя, но не могла к тебе прикоснуться.

Ты стоял у перил балкона, окружающего патио (это слово повторяется во сне снова и снова, как плач: «Патио, патио…»). И вдруг я вижу, что ты собираешься броситься вниз головой на каменный пол патио. Я пытаюсь тебя остановить, предупредить, что это не бассейн, что там нет воды, но, несмотря на то, что всё происходит у меня перед глазами, ты не слышишь моего голоса (или я не могу крикнуть).

Ты прыгаешь головой вниз в патио, и я слышу, как, падая, ты говоришь себе: «Я знал, что так и будет».

«Я не смогла его остановить», — говорю я себе и сердце моё разрывается.

Падение заканчивается, я вижу тебя лежащим на полу. Ты обнажён, лежишь на боку с распухшей от удара головой. Ты неподвижен, но я слышу, что ты говоришь: «Несмотря ни на что, у меня лёгкое сотрясение мозга и выбиты два зуба. Только и всего».

Я испытываю облегчение оттого, что ты жив, но тот факт, что я осталась наверху причиняет мне ужасные страдания и боль (до сих пор).

…Он уже у дверей. Возможно, на этот раз?..


Прошло двадцать четыре часа, а я будто с места не сдвинулась. То есть, я делала всё, что нужно: кормила, одевала, варила, договаривалась о школьном автобусе для Йохая, принимала гостей — неожиданно нагрянула пара друзей из Америки, приехавшая навестить родные места; я была общительной и веселой, не пойму, как выдержала это представление. А сейчас, когда я наконец уселась, ручка сама впорхнула мне в руку, и кажется мне, что все прошедшие сутки я писала тебе, не переставая. Мир вокруг меня моргнул только раз: день закрылся и открылся, а я так и сижу в своём кресле-качалке и поджидаю Йохая с процедур; спускается вечер, в воздухе пахнет дождём, и я тебе пишу… Иногда я обнаруживаю под рукой лист бумаги, но чаще — нет…

Если бы я сейчас могла лечь спать и проснуться на следующий день, когда боль утихнет. Но каждую ночь я просыпаюсь в три часа — в тот самый час, когда ты бегал вокруг меня, — и больше не могу заснуть. У меня же нет маленького ребёнка, чтобы будить меня в такое время!

Я сама — тот ребёнок, который не даёт мне спать (нет, я — та женщина).

Странно, как эта душевная сумятица преобразуется у меня в «язык тела». Ты не достоин знать о моём теле! Не помню, чтобы кто-нибудь так его обижал. Я только не понимаю, почему сейчас, когда я как никогда чувствую себя женщиной, ты не откликаешься…


Слышишь, Яир? Только что в пятичасовых новостях сообщили, что завтра утром пойдёт дождь.

«Наконец-то, радостная весть», — сказал диктор, а у меня дико забилось сердце, и, вместо того, чтобы принять таблетку, я быстро набрала номер твоей Рухамы (мы с ней уже подружились) и попросила кого-нибудь прислать. Срочно! Неотложная помощь!

Вот и всё? Последний шанс. Последние слова. Конец истории, которую ты начал о нас писать больше восьми месяцев назад. Даже меньше срока беременности…

У меня начали дрожать руки… Сколько минут у меня осталось? Десять? Девять? Гильотина уже приведена в действие.

Я даже книгу не приготовила. Если бы я могла сейчас прикоснуться своими глазами к твоим глазам, увидеть тебя изнутри и рассказать, что я вижу…

Я вижу там мужчину, который не мужчина, и мальчика, который не мальчик. Я вижу мужчину, взрослость и мужественность которого напоминает корочку на мальчишеской ране.

Ты сам однажды написал на конверте «Заживление Винда» (когда ещё был Виндом), помню, я подумала, что у тебя кровь запеклась как раз в том месте, где «мужчина» соединяется с «мальчиком», и это место у тебя — не живое и не мёртвое.

(Твой мотоциклист ещё не доехал до изгиба дороги в лесу. Похоже, что он едет медленнее, чем обычно. А может быть, он недавно ездит на мотоцикле? Очень хорошо, пусть едет помедленнее. Пусть останавливается в пути. Над лесом повисла большая тяжёлая туча.)

С каждым письмом росло во мне чувство, что в моих силах сделать нечто, связанное с тобой; не случайно ты обратился ко мне — своей обострённой интуицией ты почуял во мне способность растопить эту корочку так, чтобы из-под неё возник мальчик. Твой светлый близнец. И уж тогда, из этого мальчика, появился бы ты — тот человек, которым ты должен был стать.

Кто этот человек — этого я уже, как видно не узнаю. Могу только догадываться, что в нём соединилось бы всё — взрослый и мальчик, мужчина и женщина, живой и мёртвый и многое другое, и многие другие — но только вместе, без того искусственного жестокого разделения, которое ты делаешь в себе.

По-моему, в том месте, где все эти «души» соприкасаются, перемешиваясь без всяких перегородок, — там я вижу тебя самим собой.

Когда я встречалась с тобой «там», ты переполнял меня, мои тело и душа говорили с тобой напрямую, поверх твоих слов, которые нравились мне не всегда. «Там» ты по-настоящему волнуешь меня, пленяешь, ранишь и согреваешь.

В те немногие мгновения, когда ты позволял мне быть «там» с тобой, ты пробудил во мне чувства, которых я никогда ни к кому не испытывала. Да, ни к одному мужчине.

Что случилось? Ты чувствуешь? Меня вдруг бросило в жар и в холод. Я чувствую тебя, физически, всем телом, так близко, словно ты стоишь за дверью. Нет, я не хочу себя обманывать.

Но на улице уже несколько минут стоит полная тишина, ни один листик не шелохнётся. Мне страшно оторвать ручку от бумаги, я чувствую, что ты смотришь на мои губы. Что ты хочешь от меня услышать, что тебе сказать, чего я ещё не говорила? Что ещё осталось сказать словами?


Я слышу шаги на ступеньках, ведущих к веранде. Яир, если мне можно загадать ещё одно желание, я хочу, я прошу: пусть все эти слова, тысячи слов, станут сейчас телом.


С любовью, Мирьям

Загрузка...