Иван Петров Будьте красивыми

(Завещание из огня)
I

Если б это было не на войне, все, вероятно, выглядело бы очень красиво. На землю спускались тихие осенние сумерки. Казалось, совсем рядом, за багряным лесом, тлела, догорая, заря. Облака, еще минуту назад раскаленные до яркого малинового цвета, на глазах меняли свою окраску, становились фиолетовыми, покрывались пепельно-серым налетом, сливаясь с потемневшим небом.

Откуда-то сверху внезапно вынырнул самолет-разведчик, блеснул крыльями на развороте, прошел почти бреющим над поляной и снова скрылся в пепельно-серых облаках. А когда цвета и краски уходящего дня погасли, со стороны лесной опушки послышались звуки губной гармошки, резкие, торопливые, захлебывающиеся в каком-то непонятном восторге, будто обрадованные наступившей темноте…

Но радоваться ей пришлось недолго. Едва опустилась ночь, земля вдруг будто вздрогнула, прислушиваясь к нарастающему вдали гулу самолетов, небо словно опустилось ниже, губная гармошка всхлипнула и захлебнулась, в наступившей на земле тишине стало слышно, как на поляне мелко задрожали чуткие осины. А через миг над лесом и поляной вспыхнули и повисли, раскачиваясь, осветительные «фонари», выброшенные с самолетов, и на землю посыпались бомбы. Ночь стала кроваво-красной. И в красном огне, взвиваясь в черное небо, тучей летели красные листья, сдутые силой взрыва с деревьев.

Так продолжалось, наверное, вечность: бомбы сыпались и грохотали, «фонари» раскачивались, листья летели. За первой волной огня шла вторая, за ней третья, четвертая… И вдруг, тоже внезапно, все стихло и все погасло, и теперь уже нельзя было различить, где земля, а где небо. И жалким, потерянным в этой кромешной тьме был зовущий, мечущийся где-то внизу голос:

— Курт! Курт! О Курт!..

Голос, казалось, уходил куда-то все глубже, вот он стал похожим на далекий вой — и совсем погас. И больше в эту ночь здесь уже ничто не издало звука, не шелохнулось…

Налет был ошеломляющим. Разрушительный груз сорока пяти бомбардировщиков был обрушен на одну цель: прифронтовой аэродром немцев.

Ошеломляющим налет был потому, что никакой активности на этом участке фронта вот уже в течение многих месяцев не отмечалось и никакой боевой техники, кроме двух самолетов типа «Мессершмитт-109», в солдатском просторечии называемых у нас «мессерами», на аэродроме не базировалось. Здесь было смешано с землей все живое и мертвое, а из аэродромной команды уцелел лишь один радист, который в этот час был свободен от работы на рации и гулял по золотистому осеннему перелеску, играя на губной гармошке.

Весть о столь необычном массированном налете на прифронтовой аэродром, не имеющий сейчас почти никакого значения, привела в крайнее недоумение немецкое командование. А когда у нас были вскрыты фотокассеты и проявлены снимки, показывающие результаты бомбежки, когда обнаружилось, что, кроме двух разбитых «мессеров», на аэродроме ничего не было, такое же недоумение охватило и наше командование: оно было уверено, и это подтверждалось данными авиаразведки, что на аэродроме противника еще на закате насчитывалось свыше двадцати истребителей Ме-109. Но куда они подевались? Не могли же самолеты так быстро перелететь на другую «точку», если наши бомбардировщики были подняты в воздух и брошены на аэродром буквально в ту же минуту по получении данных разведки!

Началось расследование.

Как всегда, короткие слова высшего начальства «расследовать», «доложить», опускаясь по инстанциям ниже, к непосредственным исполнителям и непосредственным начальникам, приобретают свой вполне определенный смысл: найти, строго наказать виновников! С КП фронта приказание «расследовать, доложить» поступило в штаб воздушной армии, из штаба — наряду с проверкой по линии разведотдела — к начальнику связи армии генералу Прохорову, от начальника связи к начальнику армейского узла с вязи инженер-майору Скуратову, от начальнику узла к дежурному по связи лейтенанту Дягилеву.

…Узел связи воздушной армии размещался в глухом сосновом лесу, в просторном, под пятью накатами, залитом ярким электрическим светом блиндаже. Время уже шло к полуночи. Лейтенант Дягилев готовился к смене позывных. Делалось это раз в десять дней, и Дягилев был счастлив, что смена позывных выпала на его долю. Щеголеватый, в начищенных до блеска сапогах, опоясанный новенькими ремнями портупеи, розовый от волнения, Дягилев расхаживал вдоль столов с телеграфными аппаратами, за которыми сидели телеграфистки, раскладывал таблички с новыми позывными, радостно оповещая:

— «Сталактит». «Ангар». «Венера». Позывные меняем ровно в двадцать четыре ноль-ноль, не забудьте, товарищи. «Циклон». «Нептун». «Эпитет»…

Новые позывные были как на подбор звучные, красивые, и Дягилеву нравилось то, что сегодня на узле, как никогда, четко и безупречно действовала связь. Телетайпы, зеркально поблескивающие черным лаком, установленные в два ряда вдоль блиндажа, мерно гудели моторами, готовые в любой момент передать приказ в любую часть армии — в бомбардировочные, штурмовые, истребительные корпуса и дивизии, в особый разведывательный полк и полки ночной авиации, связать со штабом ВВС в Москве, со штабом и КП фронта, с соседними воздушными армиями. Связисты прекрасно использовали передышку, образцово поставили свое хозяйство. «Эх, если бы сейчас пришел сам командующий армией, да с приказом о наступлении! — думал Дягилев. — Ух ты, черт возьми! Вот было бы здорово! „Всем, всем, всем! Сегодня в шесть ноль-ноль войска фронта начинают решительное наступление на логово фашистского зверя. Приказываю летчикам нашей славной воздушной армии…“» Но командующий не шел, приказа о наступлении не было.

Как полководец перед битвой, Дягилев осматривал свои «боевые позиции». Позывные уже сменили, над каждым аппаратом висела новая табличка, и бомбардировочные, штурмовые, истребительные и другие части, которые базировались где-то на далеких аэродромах, получив новые наименования, в понятии Дягилева тоже как будто обновились, приобрели новый смысл. Обновленными выглядели и узел связи, и девушки-телеграфистки. Сейчас они казались Дягилеву особенно подтянутыми, даже эта толстушка Саша Калганова, которая посмотрела на него с улыбкой. Улыбнулась ему и Галя Белая — озорная, веселая, дерзкая на язык, которую Дягилев почему-то побаивался. Дальше за нею сидели Елена Гаранина, Варя Карамышева, а еще дальше, в углу, — Надя Ильина. Ильина была занята делом и не оглянулась. Дягилев вздохнул и отошел.

Он жаждал деятельности, а делать было нечего. Отойдя в сторону, он еще раз зорко, придирчиво осмотрел помещение, выискивая, что бы такое заменить и обновить. На низких боковых стенах блиндажа, между столбами, красовались написанные синькой по серой бумаге плакаты:

«Связист, помни! Своей четкой работой ты помогаешь летчикам, соколам нашей Родины, беспощадно громить врага в воздухе и на земле!»

«Узел связи — наша передовая позиция. Аппараты — наше оружие. Будем мастерами своего оружия!»

В простенке у входа висела стенгазета с крупным цветным заголовком: «Наш боевой долг, связисты!»

Дягилев вздохнул. Все, как никогда, на месте, все, как никогда, в лучшей форме!

Он подошел к своему столу, критически осмотрел освещенный настольной лампой телефон в новеньком кожаном чехле, небольшой походный сейф, в котором хранились позывные, различные коды и секретные документы, наконец, взгляд его остановился на табличке, повешенной над столом. На ней были начертаны тушью две буквы — ДС, что означало: дежурный по связи.

— ДС, гм! — вслух подумал Дягилев. — Что такое ДС? Дом сумасшедших? Или, может быть, Дягилев сумасшедший? А может, Дягилев солдафон? Разве нельзя написать прямо, по-русски — дежурный по связи? Или это плохо звучит?..

Найдя, чем заняться, что заменить и обновить, Дягилев достал из-за стола трубку ватмана, отрезал полоску, уселся поудобнее и карандашом, размашисто и красиво, замысловатой вязью вывел заглавный вензель Д.

Подошел дежурный техник старший сержант Стрельцов, смуглый, с мечтательными миндалевидными глазами и тонкими черными усиками, присел сбоку, молча, без интереса стал наблюдать за его работой. Дягилев поднял голову, сказал, будто оправдываясь:

— От нечего делать. Табличку вот надо заменить.

Стрельцов был ровесником Дягилеву, им обоим едва исполнилось по двадцать, и потому Дягилеву, как старшему по чину, было стыдно перед Стрельцовым за эту излишнюю красивость только что выведенной им буквы. Он прикрыл ее ладонью и преувеличенно небрежно спросил:

— Слыхал, Игорь, новую хохму? Маленькая дочка пишет отцу: «Папа, если ты на южном фронте, напиши, сколько убил фрицев, а если на …ском, то сколько посадил картошки и как зовут… — Дягилев понизил голос, оглянулся на девчат, — как зовут мою новую маму». Это про нас. Сильно дано, сильно?

Стрельцов вяло улыбнулся:

— Старо, Федя, это я слыхал еще в прошлом году.

— Нет, ты скажи, Игорь, когда мы наконец стронемся с места? На других фронтах жмут во все лопатки, спешат первыми в Берлин. На юге вон уже Болгарию, Румынию освобождают, а мы подошли к самой границе этого осиного гнезда Восточной Пруссии и, изволь, сиди, поглядывай издали. Давануть бы как следует, до самого моря, вымыть руки в балтийской водице — и с нас хватит! Пускай там другие фронта берут Берлин — на здоровье!..

Дягилев говорил запальчиво, нетерпеливо и тем временем, как бы между прочим, стер резинкой замысловатый вензель и написал новую букву Д строгого печатного шрифта, а затем и все слово: «Дежурный».

Стрельцов, казалось, не слушал его, задумчиво смотрел на девушек, занятых сейчас своими делами: кто читал книгу, кто писал письмо, кто тихо переговаривался друг с другом, а кто просто дремал. На узле была передышка, боевые донесения из частей о работе за день уже прошли, задания на следующий день еще готовили в оперотделе. Без умолку работала только одна связь — с Москвой. По тому, как аппарат, словно выплясывая, выбивал размеренное «тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», Стрельцов не глядя мог определить, что за ним сидела Елена Гаранина и передавала пятизначную шифровку. В это время, с полуночи, когда на два-три часа ослабевало боевое напряжение на проводах, обычно шли шифровки под загадочным и немного жутковатым титулом «смерш» — донесения особого отдела. Прохождение этих шифровок строжайше контролировалось. Обычно их приносил на узел дежурный шифровальщик отдела. Не выпуская из рук шифровок, он регистрировал их в экспедиции, сам нес на телетайп и сидел рядом с телеграфисткой, пока не получал подтверждения о приеме. У телетайпа Гараниной и на сей раз сидел особист, молодой лейтенант, от которого никто на узле за все время не слышал ни одного слова, точно он был глухонемым.

«Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», — весело выбивал, выплясывал аппарат Гараниной, будто радуясь тому, что он работает один, а другие телетайпы слушают его с выключенными моторами.

Так работать, как работала на телетайпе Гаранина, никто не мог. Ее работу в полном смысле можно было назвать музыкальной: пальцы Гараниной делали в час до 15 тысяч ударов по клавишам, и притом совершенно безошибочно, как самой высокой точности автомат. И решающим, покоряющим в ее работе был такт, ритм. Без такта, без ритма, без тонкого музыкального слуха вообще было бы немыслимо работать так, как работала Гаранина. Слушая эти тра-та-та-та-та, трудно было представить, чтобы эти звуки, этот водопад звуков из пятнадцати тысяч ударов в час, имеющий свой особый такт, особый ритм, свои взлеты, падения, паузы, могли извлекать человеческие руки.

Девчушкой Гаранина была красивой. Теперь ей было больше двадцати пяти. Однажды она показала Стрельцову фотографию молоденькой девушки с косами, переброшенными на грудь, с черными смеющимися глазами и чуть припухшими губами. Это была давнишняя-предавнишняя Леночка Гаранина. Теперешняя Елена Гаранина была худощава, ходила сутулясь, зябко скрестив на груди руки, как бы с опаской, точно слепая, переставляла по земле тонкие ноги; от ее былой красоты остались разве одни косы, длинные, толстые, смолистые, за которыми она ухаживала прямо-таки с фанатическим терпением, — такие косы в фронтовых условиях все равно что грудной ребенок на руках.

Гаранина ни с кем не дружила, казалось, ни о чем не думала, отдавалась только одному: работе. Она всегда занимала самую трудную, самую загруженную линию, могла просиживать за аппаратом сутками, не разгибая спины, не снимая тонких, сухих пальцев с клавиатуры. Видимо, вот эта тяжелая, изнурительная работа в течение долгих лет войны — без отдыха, под землей, без солнечного света и воздуха и сделала из цветущей Леночки Гараниной сухую, нелюдимую и даже злую Елену Гаранину, которую уважали и побаивались на узле. Уважали за отличную, просто непостижимую работу, а боялись за несносный характер. К тому же все знали, что к Елене благоволил сам генерал Прохоров: бывая на узле, он подсаживался к ней, подолгу и задушевно беседовал, называл Леночкой, что делало ее в глазах остальных девушек не только злой, нестерпимой, но еще и могущественной.

Однако сейчас Стрельцова занимала не Гаранина, он видел лишь ее узкие плечи, на которых мешковато висела гимнастерка, и черные косы, венцом уложенные на голове. Затуманенным, грустным взглядом Стрельцов смотрел на девушку, что стояла позади Гараниной и наблюдала за ее работой. Пунцовая от волнения, с ямочками на щеках, с блестящими от восторга карими глазами, с короткими, вьющимися на висках каштановыми волосами, в гимнастерке, плотно облегавшей небольшую грудь и подтянутой широким офицерским ремнем с блестящей латунной звездой на пряжке, она с таким неподдельным восхищением и даже испугом смотрела, как пальцы Гараниной выбивают ритмичную музыкальную дробь, что, казалось, перестала дышать. Вдруг она оглянулась, встретилась взглядом со Стрельцовым и еще больше залилась краской.

— Все на Карамышеву любуешься? — спросил Дягилев, оторвавшись от работы. — Смотри, Игорь, заметит генерал, мигом на другой конец света угонит.

— Я думал, ты умнее, Федя, — сказал Стрельцов. Сверкнув глазами, он встал, намереваясь уйти к себе, в помещение техников.

В этот момент зазвонил телефон. Замурованный в толстый кожаный чехол, он прозвонил глухо, сыто, властно.

— Дежурный по связи лейтенант Дягилев слушает, — поморщившись, ответил Дягилев, взяв трубку.

— Товарищ дежурный по связи. Вечером в девятнадцать пятьдесят три на капе фронта через наш узел прошло разведдонесение. Найдите его и принесите мне. Срочно!..

Это был начальник узла связи инженер-майор Скуратов.

— Есть, товарищ инженер-майор, — четко, с готовностью отрапортовал Дягилев. Положив трубку, тихо выругался: — Не спится человеку. Теперь никому не даст покоя! — и с сожалением отложил листок с начертанными карандашом словами: «Дежурный по связи».

Скуратов, однако, тут же пришел на узел сам. Высокий, сутулый, с неподвижным одутловатым лицом, в шинели, наброшенной на плечи, он, как всегда, был хмурым, угрюмым. Появляясь на узле, он обычно проходил вдоль рядов аппаратов, не глядя ни на кого, сутулясь, зорко кося по сторонам красными, воспаленными глазами, хрипло бросал замечания:

— Почему бумажка на полу? Непорядок. Командующий может зайти. А почему не почищены сапоги? ДС! Накажите нерадивых. Мы на виду у всей армии.

Скуратов среди связистов не различал ни мужчин, ни женщин. Девушек он звал бойцами. «Товарищ боец, почему у вас не работает связь?» — «Обрыв, товарищ инженер-майор». — «Хорошо, сидите, товарищ боец». Однажды Елена Гаранина во время ночного дежурства стала переплетать косы, распустив их на груди. Вошел Скуратов, скользнул взглядом по полу, по ногам девушек, по мусорным корзинкам и вдруг поднял красные глаза и увидел Гаранину — с минуту смотрел на нее, остолбенев, впервые, наверное, увидя в «товарище бойце» живого человека, да еще девушку, и было видно, как он боролся с собой, решаясь и не решаясь сделать Гараниной выговор, но так ничего и не сказал, повернулся и, сутулясь, вышел вон. Девушки меж собой, в минуту веселья, шепотком называли Скуратова евнухом. Но это только так, между прочим, вообще же они боялись его пуще огня.

Дягилев подал Скуратову разведдонесение.

— Это, товарищ инженер-майор?

Телеграмма мелко дрожала в пальцах Скуратова.

— А почему здесь два самолета? — спросил он, не глядя на Дягилева. И вдруг увидел Сашу Калганову, дремавшую над аппаратом, подошел к ней, резко запахнув полу шинели: — Сон у аппарата — сон на посту, товарищ боец! — Саша встрепенулась, вскочила, поправила волосы, одернула гимнастерку, вытянулась.

— Простите, товарищ инженер-майор.

— Садитесь. Меньше рассуждайте.

Скуратов вернулся к Дягилеву:

— Почему здесь два самолета?

— А сколько надо? Так передано из полка, товарищ инженер-майор.

— Меньше говорите, Дягилев. Так передано из полка? А как вы передали на капе фронта? Где контрольная лента?

Не дожидаясь, когда ему подадут контрольную ленту, Скуратов подошел к телетайпу с табличкой «Венера», раздраженно вскинул голову:

— Где телеграфистка? Что за порядок сегодня на узле?

Подскочила Карамышева, взволнованная, еще не успевшая погасить в глазах огонек восхищения работой Гараниной.

— Слушаю, товарищ инженер-майор.

Скуратов взял катушку с контрольной лентой, склонясь, скособочив плечо, чтобы не упала шинель, стал разматывать ее. Карамышева поняла, что случилось нехорошее: контрольную ленту проверяли только в случае ошибки, сверки, и, если это делал сам Скуратов, было что-то серьезное. Затаив дыхание, бледнея, она напряженно смотрела, как бегали, разматывая катушку, длинные, сухие, бескровные пальцы начальника узла. Поодаль стоял Дягилев. «Как у него дрожат руки! Втихомолку водку хлещет, что ли?» — думал он о Скуратове. На мгновение пальцы Скуратова остановились. Он поднял глаза на Карамышеву, осмотрел ее с ног до головы, глухо спросил:

— Почему у вас офицерский ремень, товарищ боец? Нарушение формы есть нарушение воинской дисциплины.

Скуратов всегда говорил только бесспорное, в виде афоризмов, долженствующих освобождать людей от лишних рассуждений и раздумий.

Размотав на пол почти всю катушку, он наконец распрямился, поднес к глазам спадавшую спиралью ленту.

— Вот. Девятнадцать пятьдесят три. Разведдонесение. На аэродроме Л. двадцать два Ме-109. Откуда двадцать два? Как ваша фамилия, товарищ боец?

Мимо, как тень, уходя, проскользнул особист, передавший свои шифровки. Скуратов зачем-то козырнул ему. Гаранина выключила аппарат, и на узле стало совсем тихо.

— Как ваша фамилия, товарищ боец?

— Карамышева, — еле слышно ответила девушка.

Скуратов еще раз пристально посмотрел на нее. Лицо его было неподвижным. Отозвал Дягилева, приказал вполголоса, но так, что слышали все:

— Товарищ дежурный по связи, сейчас же снимите с поста Карамышеву, назначьте солдата с винтовкой, пусть отведет ее в роту под арест. Впредь до выяснения. Доложите об этом командиру роты капитану Ипатову. Карамышева исказила боевое донесение.

И пошел прочь, волоча за собой обрывок шуршащей ленты. Двадцать три девушки, стоя у аппаратов, молча проводили его взглядом.

— Черт знает что такое! — развел руками Дягилев. — Как это случилось? И вы — как вы ухитрились вместо двух передать двадцать два? — обратился он к Карамышевой. — Почему не сверили ленту? Пузырев! — крикнул в экспедиторскую. — Посыльный Пузырев, возьмите карабин и отведите Карамышеву в роту. Да поскорей, чтобы вернуться к моменту передачи боевых приказов. Об остальном я позвоню капитану Ипатову.

— Есть, взять карабин и отвести в роту! — донесся из-за перегородки веселый, певучий голос, а через минуту Пузырев, в короткополой шинели, с подсумком на поясе и с карабином в руке, кругленький, пухленький, улыбающийся, подошел к девушке.

— Одевайтесь!

Карамышева вздрогнула, оглянулась на свой аппарат, на подруг, на Гаранину, которая безучастно разбирала переданные телеграммы. Пузырев ждал и улыбался, хотя все кругом хмурились.

Карамышева пошла в раздевалку.

Пока она одевалась, техник Стрельцов, бледный, стоял в тени, у выхода из помещения кросса. А когда девушка оделась, тщательно, по-школьному застегнула и оправила шинель, когда Пузырев бодрым, веселым голосом скомандовал ей на выход и она, споткнувшись о порожек, оглянулась еще раз, Стрельцов увидел у нее на глазах слезы. Он не вытерпел, побежал за ней. Но в тамбуре остановился, потер виски, затем шаг за шагом тихо поднялся по высокой лесенке наверх.

По лесу гулял прохладный ветерок, глухо гудели сосны; кругом стоял мрак, лишь над головой ярко светила одинокая звездочка.

— Достукалась! Ну-ну, шире шаг! Не поплетусь же я с тобой до утра! — послышался в темноте голос Пузырева.

II

Капитан Ипатов в эту ночь почти не спал. Дягилев так и не мог толком объяснить ему, какую ошибку сделала Карамышева и за что надо посадить ее под стражу. Скуратов, с которым он связался по телефону, раздраженно пояснил:

— Боец Карамышева исказила боевое донесение. Что такое двадцать два истребителя на прифронтовом аэродроме? Это с утра какой-нибудь сюрприз. В таких случаях не раздумывают, не медлят.

— Аэродром немцев бомбили?

— Надо думать! Сорок пять бомбардировщиков. А разбили всего два «мессера», два каких-то задрипанных «мессера», потому что там и было их два, а не двадцать два, как передала Карамышева.

— Два и то хлеб, — в раздумье сказал Ипатов, не понимая, как могла допустить такую ошибку Карамышева, довольно аккуратная телеграфистка.

— И вы рассуждать! — вскипел Скуратов. — А если бы это случилось во время боя? Да вы знаете, что за это бывает? Трибунал, расстрел! Вы хотите сказать: на ошибках учатся? На войне за ошибки бьют! И не только на войне. Смотрите, капитан, как бы вам не пришлось отвечать вместе с Карамышевой. Спокойной ночи!..

Рота Ипатова входила в отдельный полк связи воздушной армии и стояла в трех километрах от штаба, на опушке возле речки, оставаясь на летнем положении, в легких палатках и шалашах, так как землянки рыть было некому и некогда, а в деревню куда-нибудь поблизости почему-то не переводили. Если в летнее время тут было очень хорошо, рота была точно на даче, то сейчас люди страдали от холода, особенно по ночам.

Капитан лежал в своей палатке, напряженно прислушиваясь к тяжелому, тягучему, точно прибой, шуму, который, непонятно, то ли стоял у него в ушах, то ли рождался ночным лесом. Где-то невдалеке прокричал филин, неотступный гость осени: «у-гу-гу-у-у!» Совсем рядом вполголоса напевала что-то девушка-дневальный. Назойливо рокотали самолеты, проходя над самой головой и мало-помалу скатываясь куда-то в глубину леса.

Как назло, в эту ночь нестерпимо разболелась нога: давала знать старая рана. Из-за этой, собственно, раны Ипатов, кадровый офицер, отмеченный за боевые заслуги двумя орденами Красного Знамени, сейчас, в конце войны, после семипалатинского госпиталя и оказался, как он говорил про себя, в девичьем царстве, в роте связи, которую составляли в основном девушки-добровольцы. Из мужчин в роте были специалисты связи, младшие командиры, хозяйственники, политконтролеры, дежурные по связи, культработник-массовик, два повара, курьеры-посыльные — человек тридцать. А девушек насчитывалось больше семидесяти.

Все эти люди хоть и назывались ротой, однако не представляли привычного Ипатову воинского подразделения с привычной воинской дисциплиной и порядками. Они занимались только тем, что всю войну — зимой, летом, осенью, весной, будь то затишье на фронте, наступление или отступление — сидели под землей, на узле связи, у телетайпов и других аппаратов и выходили на поверхность только затем, чтобы поесть, привести себя в порядок и мало-мальски выспаться, пока их товарищи дежурят под землей, у аппаратов. Ни на что другое у них просто не оставалось времени, даже сейчас, в дни долгого затишья на фронте: связь — нерв войны, говорил Скуратов, а нерв никогда не дремлет.

И все же нет ничего пагубнее на войне, чем продолжительное затишье, когда человек как бы складывает внутренние крылья, предается беспечности и даже лени. И дело тут не в том, что людям нечем занять себя — связистам Ипатова хватало работы. Но затишье, какое царствовало на этом участке фронта, отражалось и на них. В последнее время роту потрясали разного рода ЧП. Люди устали, и эта передышка в конце войны была особенно томительной: в любом дальнем пути рано или поздно наступает такой момент, когда каждая передышка не столько прибавляет, сколько убавляет сил. Вчера одна девушка, Нина Ильина, весь вечер проплакала, ни с кем не захотела говорить, а потом вышла на опушку леса, к речке, и… запела «Ой, туманы мои, растуманы». Другая, Галя Белая, вдруг пропала из расположения роты, ее отыскали у шоферов автороты на солдатской пирушке и навеселе. Позор! Одна девушка, та, которая всю войну считалась примером в роте, Нина Казакова, забеременела, и ее пришлось поскорее отправить на попутном «Дугласе» в тыл, домой. После случая с Казаковой роту Ипатова по указанию генерала Прохорова и отвели подальше в лес, чтоб девушкам не докучали штабные кавалеры. Все это стыдно и больно, но можно как-то понять, объяснить и даже простить, если не быть ханжой. А вот ошибки, неряшливость, беспечность в боевой работе, на узле, были непростительны, нетерпимы и недопустимы — при любых условиях! — потому что война еще не кончилась, война продолжалась, и роте, может быть, очень скоро предстояли большие испытания в решающих боях на территории врага. Карамышева… Перед глазами Ипатова как живая стояла эта девушка. Она самая молоденькая в роте, ей не было, наверное, и семнадцати, хотя по документам значилось больше: разве мало людей рвалось на фронт, скрывая свои годы, боли, недуги! Капитан и сам бодро вышагивал перед врачебной комиссией, притопывая больной ногой… И вот ведь куда притопал, надо ж такому случиться — в женскую роту! А Карамышева была на своем месте. Вот она — всегда в чистой, пахнувшей мылом гимнастерке, невысокого росточка, с яркими голубыми погонами и яркой красной звездой на синем берете, с живыми глазами, в меру курносая, в меру с веснушками, расторопная, всегда готовая бежать (верный признак, что ей далеко до показанных ею девятнадцати лет!) — она была точно с картинки, раскрашенной яркими неверными красками его семилетней дочери Наташи. Впрочем, и Наташе теперь уже не семь, а целых одиннадцать лет — так долго не видел свою дочку Ипатов!..

На улице начался дождь, он бил по палатке все сильней. Ипатов лежал не шевелясь, вытянув больную ногу. Ему казалось, что он лежит вечность; все встали, ушли, может быть, началось наступление, последнее наступление в этой войне, а его, Ипатова, забыли, о нем не вспомнили. «Как она могла сделать такую ошибку! — думал он. — Видимо, ей все-таки не следовало давать такую важную связь с КП фронта хотя бы… хотя бы по ее возрасту, по молодости». И странно, думая о Карамышевой, он видел теперь не Карамышеву, а свою дочку Наташу, и на ней был синий берет с яркой красной звездой и яркие голубые погоны. Вспоминая свой разговор со Скуратовым и его угрозу трибуналом, он думал: «Нельзя этого делать! Нельзя этого делать!» — и ему становилось все более душно и тяжело.

Вдруг он совершенно очнулся, услышав голоса.

— Нет, нет, комиссар, я не согласен! — взволнованно, густым басом говорил один. — Я не согласен, убей меня! Я не умею ходить по земле. Я могу только летать. Хотя бы на свободную охоту, на перехват разведчиков. Хотя бы раз в неделю. Летает же на охоту командующий!..

— То командующий, Женя, — спокойно, вразумительно, как ребенку, отвечал другой голос. — Да и командующему, наверное, не все разрешается, он ведь сначала командующий, а потом уж летчик. У нас с тобой сложнее. Мы уже не летчики, мы отлетали свое, Женя, это надо понять, и мы поставлены на другое дело…

И это, последнее, было сказано уже не спокойно и вразумительно, а с грустью.

Ипатов перевел дыхание. К Лаврищеву, палатка которого была бок о бок с его палаткой, опять пришел ночной гость, Ипатов узнал его по густому и ломкому басу. Теперь они снова проговорят до утра.

Майор Лаврищев, недавно назначенный заместителем командира батальона по политчасти и почему-то избравший местом своего пребывания роту Ипатова, до последнего времени был летчиком, замполитом истребительного полка и попал сюда, как и сам Ипатов, видимо, после ранения. Летчиком был и его приятель с густым басом, который сейчас служил кем-то в штабе армии, Ипатов не мог припомнить его фамилии. Он наведывался к Лаврищеву только ночами, называл его комиссаром, был как-то уж слишком взволнован, разбросан и мыслях, точно под хмельком. Лаврищев, наоборот, казался слишком трезвым, больше слушал, был нетороплив, даже ироничен в оценках, говорил обдуманно, нажимая на букву «р», и потому, казалось, картавил, приятно картавил. Впечатление о картавости, может быть, создавало еще и то, что Лаврищев никогда не вынимал изо рта трубки.

— Люди пока не думают о будущем, — гудел бас. — Им очень некогда, они все еще умирают, комиссар. Только мы с тобой в тиши на досуге можем услаждать свой ум беседами.

— Для нас с тобой война кончилась. Пройдет немного времени, она кончится для всех. Самолеты покинут небо, летчики выйдут на землю. И тут уж, умеешь или не умеешь ходить, иди. Иди и строй новую жизнь — мирную.

— Я ничего не умею в мирной жизни, не научен.

— Надо суметь, научиться.

— «Суметь» — как просто! Ты, комиссар, счастливее меня. Ты в некотором роде ученый. Вот у тебя и здесь книги — теория реактивных двигателей, реактивное топливо, аэродинамика, Циолковский. Ты уже переключился на свои мирные дела. А я — что знаю, что могу, кроме самолета? — Воскликнул патетически: — Жизнь! Мы привыкли мерить ее по крайностям: хороший — плохой, враг — друг, умный — дурак, герой — не герой. А что же в середине? Покой, тишина — долина жизни. Ее и обходим. Я, к несчастью, в середине, и мне страшно. Мы, наверное, и любим крайности — любые, — потому что в середине страшно.

— Философический туман, братец. «Страшно», «середина»! — картавил, удаляясь куда-то, Лаврищев. — Не испытывай моего терпения, моей любви к тебе…

Над головой глухо, тягуче зашумели сосны, потом долго и нудно гудел самолет. Ипатову казалось, самолет заблудился и блуждает без конца в кромешной тьме над лесом, то погружаясь куда-то в пучину, то взбираясь ввысь. Ипатов уснул или забылся, потому что, когда затих шум в лесу и самолет наконец выбрался из заколдованного круга, нашел дорогу, у Лаврищева уже говорили о Достоевском.

— Ты не упрекай меня Достоевским, Николай Николаевич, не упрекай, — гудел бас («Ну и голосище!» — подумал Ипатов). — За что я люблю Достоевского? За его страшные, всепокоряющие чары перевоплощения. Когда я читаю обычную книгу обычного писателя, я никогда не забываю, что это я читаю, это я думаю над прочитанным, я бегаю глазами по строчкам. Я, как болельщик на футболе, сижу на трибуне и с волнением или без волнения смотрю, как герои книги гоняют по полю свой житейский мяч. У Достоевского, шалишь, я не болельщик, я не на трибуне, я сам в мыле гоняю мяч. У Достоевского я не сторонний наблюдатель, не свидетель, я сам герой и чужие судьбы переживаю так же, как и свою собственную, а то и сильнее. И я говорю спасибо писателю: благодаря его книгам я был в жизни не только самим собой, не только Евгением Троицким («Вот-вот, — спохватился Ипатов, — его фамилия Троицкий, старший лейтенант Троицкий!»), я был в жизни еще и Раскольниковым, и Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и старцем монахом, и Сонечкой Мармеладовой, и Смердяковым, да-да, и Смердяковым, чёрт возьми! — вот ведь в чем самое поразительное! И, прожив сразу столько жизней, я закрываю книгу умудренным: я побывал в долине жизни, я видел настоящие, живые человеческие лица, и я не знаю о них, герои это или не герои, я думаю: все это — люди, люди, все это — жизнь, жизнь…

— Вот и еще один туманный монолог! — воскликнул Лаврищев. — У тебя, товарищ дорогой, в крови потребность к длинным и красивым монологам. Большой ты мудрец, парень! С завихрениями. Не сразу и поймешь, к чему клонишь!

— Мудрецы тоже нужны в жизни, — усмехнулся бас. — Люди всегда не только строили, воевали, но и обдумывали жизнь. У арабов, кажется, мудрец считался выше даже правителя. Помнишь ихнее: кто к кому должен первым приходить — правитель к мудрецу или мудрец к правителю?

«Не надоест им говорить всю ночь!» — раздраженно думает Ипатов, силясь уснуть. Он натягивает на голову одеяло, напряженно прислушивается к гудению голосов, и сосны снова шумят, и заблудившийся самолет снова как будто откуда-то издалека-издалека возвращается, чтобы снова кружить над лесом. И девушка-дневальный снова напевает вполголоса. И филин гукает. И нога болит. А перед Ипатовым стоит этот человек, Троицкий, говорит своим нервным, ломким басом:

— Человека раздирают противоречия: стремление жить хорошо и стремление казаться хорошим. И второе часто побеждает, потому что жить хорошо труднее, чем казаться хорошим. После войны победит стремление жить хорошо — мы стали взрослее.

— Это что за красивая головоломка? До войны мы лишь казались хорошими? Слово тоже ведь оружие, оно тоже требует и отваги и осторожности. Человек хорош и красив только тогда, когда живет ради счастья и красоты людей, человечества. Именно об этом говорит весь опыт нашей жизни. Мы жили очень хорошо. А после войны будем жить еще лучше, сделаем еще больше для человечества! Не путай, дорогой, не путай!..

— Ты, комиссар, того… не даешь спуску. Когда разойдешься, — смущенно прогудел бас, и это его смущение даже на расстоянии звучало искренне и открыто. — Только… только не ищи у меня злого умысла. Я сказал так, без всякого умысла, вообще…

— В этом твоя и беда, мудрец, частенько входишь в раж, говоришь ради красных слов. Запомни, братец: слово — это мысль, и не простая мысль, а в действии, как граната со спущенным взрывателем. Запомнил?

— Спасибо, комиссар, запомню.

— То-то. — С усмешкой: — «Запомню!» На минуту!..

Самолет вернулся, сделал круг, и люди, которые сидели перед Ипатовым, говорили и не давали уснуть, улетели на этом самолете. Ипатов с наслаждением вытянул больную ногу, и она больше не болела. А когда еще раз очнулся, снова услышал голоса.

— Главное — думать о нравственной красоте, об очищении от пороков, которых у нас уйма, — гудел бас. — Нельзя с пороками идти в будущее. Это все равно что свинью положить на простыню. Так, наверное, при коммунизме выглядел бы нынешний лентяй, склочник, чинуша, жулик, приспособленец — свинья на простыне!..

— Мудро, мудро, — своим обычным тоном, в котором чувствовалась скрытая усмешка, отвечал Лаврищев. — Нельзя с пороками идти в будущее. М-да. Значит, прежде чем идти в будущее, надо очиститься. Интересно. Каким это образом? Хороший плотник обычно рождается, строя дома. Хороший столяр — строя шкафы и стулья. Как же мы, еще не построив коммунизма, потому что нельзя же с пороками идти в будущее, как вещает один арабский мудрец, — как же мы создадим человека будущего? Тут что-то неладно…

— Нравственная чистота и нравственная красота… — вспыхнул Троицкий. Но Лаврищев не дал ему говорить.

— Нравственная чистота и нравственная красота, конечно, изумительны, — сказал он. — Но эти величины, выражаясь математическим языком, производны. Только строя и только построив прекрасное будущее, человек сам станет прекрасным. Вот почему сейчас, когда перед нами открывается эра мирного труда, очень важно подумать, что я сделаю хорошего, что ты сделаешь хорошего, что все мы сделаем хорошего. Обязательно хорошего! Иначе к чему же были и эта война и эти жертвы!..

Волнуясь, Ипатов пошарил по столу руками, нашел папиросы, закурил. Папиросы отсырели, тянулись плохо, дым был безвкусным; он отбросил папиросу, и ему захотелось встать, накинуть на плечи шинель и идти в палатку к Лаврищеву. В такую ночь, в такую погоду и при таком настроении самым разумным было сидеть в палатке, дымить подсушенной над лампой папиросой и слушать хотя бы эти заумные разговоры, которые чем-то волновали и его, Ипатова. Сам он тоже фактически отвоевался, и мысли его, всю войну не простиравшиеся дальше победы, теперь, на свободе, все чаще с волнением и даже растерянностью переходили эту грань — а что же дальше? И в самом деле — что? Еще в тридцатом году ушел в армию деревенский парень Алеша Ипатов, ушел от земли, от молодой жены, от старых родителей, ушел и остался в армии на годы. И его мечта о будущем, о самом главном в своей жизни была неизменно связана с возвращением к земле, к жене, к тому делу, которое оставил и которое считал своим долгом продолжить когда-нибудь в будущем. Теперь, с окончанием войны, приходила и эта почти сказочная пора сделать самое главное, о чем грезилось. И как же, право, было бы хорошо не поговорить, а хотя бы подумать об этом в кругу хороших друзей, перед яркой лампой.

Но встать и идти к Лаврищеву Ипатов не мог, потому что до сих пор так и не успел сблизиться с ним: они как-то не находили общего языка. Лаврищев значительно моложе Ипатова, чистейший горожанин, ученый, а Ипатов мог сказать о себе только то, что он солдат, заслуживший погоны не в институтах и академиях, а непрерывной и многотрудной службой в строю. К тому же Лаврищев и вел себя необычно: уединился в своей палатке, обложился книгами, попыхивая трубкой, иногда просиживал за ними целыми ночами. Как замполит, необычно вел себя и с людьми, массовых бесед, докладов не проводил, лишь однажды, заступив в новую должность, вышел перед строем, чтобы сухо и картаво представиться, на минуту вынув изо рта трубку. Он любил, чтоб люди сами шли, к нему — а они к Лаврищеву шли, и это было удивительно! — и тогда он, отложив свои книги, говорил о чем угодно: о каком-то необыкновенном горючем, летчиках-героях, с которыми служил, о природе Германии, про любовь и дружбу, угощал девушек чаем, раздавая им свой офицерский паек и в первую очередь сласти. Все это Лаврищев называл индивидуальной работой. И Ипатову, будто оправдываясь, он сказал как-то: «Наши девушки, Петрович, очень устали за войну. Они очень много работают. С ними надо больше общаться индивидуально, быть помягче. Строевики из них все равно не получатся, да и не нужны строевики». Особенно настойчиво Лаврищев внушал эту свою мысль старшине Грицаю, старому кадровику, который больше всего на свете любил и почитал строй.

Все это втайне почему-то злило Ипатова.

Злили его и эти ночные разговоры, и, чем больше ему хотелось встать, набросить шинель и идти к Лаврищеву, тем больше он злился. Разговоры Лаврищева со своим ночным гостем о послевоенной жизни, о том, что делать и что сделать в новой жизни, которая скоро начнется для них, о литературе, искусстве, науке, морали, политике и даже религии (они в прошлую ночь говорили о религии) — все эти разговоры казались Ипатову, когда он злился, не только ненужными, но и в какой-то мере недозволенными, опасными. Хотя ему и самому мерещились мирные поля и нивы, как солдат, он знал, что война еще не закончена, что она, несмотря на близкую и несомненную победу, может потребовать еще многого, и в этом смысле мечтания о будущей послевоенной жизни были насколько желанными, настолько же и запретными и даже чем-то греховными перед теми, для кого война еще не кончилась, кто продолжал умирать в боях и еще умрет до конца войны, так и не дождавшись своего будущего.

«Скуратов, как всегда, переборщил, — думал Ипатов, всеми силами стараясь не слушать голосов Лаврищева и его гостя. — Трибунал? За что трибунал? Отсидит суток пять — десять в наказание — и все. Без наказания тоже оставить нельзя, хоть и молодая, неопытная. Что ж делать, опыт в жизни так и наживается — горбом!» Он лежал и думал о Карамышевой, думал долго и напряженно, и Карамышева снова превратилась в его дочку Наташу с красной звездой на синем берете и яркими голубыми погонами.

«Скорее бы! — думал он, засыпая. — Скорее бы наступление!» Его связисты за долгие годы войны выполнили с честью не одно ответственное боевое задание. В любой операции на фронте участвуют и группы связи воздушной армии. Многие из роты отдали жизни. Однажды от прямого попадания авиабомбы погибла на КП армии вся опергруппа связи во главе с бывшим до него, Ипатова, командиром роты. Было всего — и смертей, и тягот. Осталась, может быть, последняя операция в этой войне. «Скорее бы, с богом, с богом!» — чьими-то чужими, забытыми, слышанными, наверное, еще в далеком детстве словами думал за Ипатова кто-то другой, потому что сам Ипатов уже спал.

Дождь продолжался и утром, когда он проснулся. Ипатову казалось, он и не спал вовсе. Глянув в складное зеркальце, увидел желтое, усталое лицо с вислыми усами. Надо бы побриться, но махнул рукой — не до того…

Превозмогая боль в ноге, умылся, вышел на улицу. В лесу низко плавала серая мгла, скрадывая очертания деревьев. Лишь на опушке, над речкой, просвечивал розовый туман, и на его фоне деревья были фиолетовыми, синими, оранжевыми.

Лагерь представлял незавидное зрелище. Просто меж сосен стояли кое-как сплетенные из прутьев, накрытые плащ-палатками шалаши. Перед ними была разметена дорожка, по которой расхаживала девушка-дневальный с карабином. В стороне, на пригорке, стоял самый большой шалаш — мужской, похожий на крытый молотильный ток. А там, ниже, где просвечивал розовый туман, виднелась черная древняя сторожка с одним оконцем, в ней сидела под арестом Карамышева…

Лагерь просыпался. Девушки несли с речки котелки с водой, чистили сапоги. У мужского шалаша сержант Шелковников, раздетый до пояса, вертелся на турнике — на палке, прибитой скобами к соснам. «Ишь, и тут старается покрасоваться!» — подумал Ипатов.

Девушка-дневальный, завидя командира роты, встрепенулась. Неестественно поднимая ноги в тяжелых сапогах, держа карабин в оттянутой руке, она, початая шаг, направилась к нему для рапорта.

— Не нужно, не нужно! — предупредил ее Ипатов, выставив ладонь: ему всегда было неловко, когда видел девушку, силившуюся пройти строевым шагом; в этом было что-то утиное, стыдное. Девушка, будто поняв его, улыбнулась, сразу став похожей на девушку.

— Все в порядке? Ничего не случилось? — спросил ее капитан, стараясь быть веселым.

— Все в порядке, — тоже весело ответила девушка, глянув на него исподлобья. Волосы, выбившиеся у нее из-под берета колечками, сам берет, нос, щеки, даже губы — все было покрыто серым налетом измороси. Только тепло и весело горели глаза. «Солдат!» — с нежностью подумал Ипатов, совсем забыв о том, что эта девушка была та самая Ильина, которая дневалила по наряду вне очереди, данному ей самим Ипатовым за ее «туманы-растуманы».

Медленно, разминая ногу, он прошелся по линейке. Спросив разрешения, заглянул в один из шалашей к девушкам. В шалаше было уже прибрано, топчаны заправлены простынями, кружевными накидками, как в общежитии. Этот свой уют, белые простыни, кружевные накидочки, расшитые подушечки, самодельные настенные коврики девушки при любых условиях сохраняли с какой-то особой бессловесной любовью, видя в этом, наверное, напоминание о другой, невоенной жизни.

— Не нужно, не нужно, — снова сказал Ипатов, когда девушки встали, приветствуя его. — Занимайтесь своими делами…

Мужчины встретили командира роты, как и подобает солдатам. Когда капитан заглянул к ним, они, мгновенно бросив свои дела, вытянулись по стойке «смирно» и замерли.

— Вольно! — сказал Ипатов и, нагибаясь, хотя проход в шалаше был высок, зашел в шалаш. Ни белых накидок, ни расшитых подушек здесь не было, просто во всю ширину нар разостланы ветки и сено, на которых лежали еще не убранные шинели, противогазы, вещмешки, пахло прелью. Ипатов нахмурился и поскорее вышел, в душе махнув рукой на все: если уж из девушек не сделаешь солдат, то и из солдат девушек тоже.

Выйдя, он постоял с минуту, оглянулся и вдруг решил зайти к Лаврищеву, хотя дела к нему никакого не было. Прихрамывая, опять прошел по чисто разметенной линейке, мимо шалашей. Свернув к палатке Лаврищева, на пригорке оступился, Чуть не застонал от боли, подумал: «Ах как нехорошо у меня с ногой! Не открылась бы опять рана!..»

Лаврищев не слыхал, как Ипатов, спросив: «Можно?» — отвел край палатки и заглянул к нему. Замполит сидел за крохотным столиком, склонясь над книгой; книги и газеты лежали и на койке, заправленной зеленым байковым одеялом с белыми окаемками. По правую руку от Лаврищева, затянутое серой влажной слюдой с полосками подтеков снаружи, светилось крохотное оконце.

— Николай Николаевич, батенька, вы, никак, всю ночь не спали! Доброе утро, очнитесь, — сказал Ипатов нарочито громко и весело.

— Алексей Петрович? — застигнутый врасплох, торопливо поднялся Лаврищев, и перед Ипатовым предстал коренастый, среднего роста, с шапкой светлых мягких волос и спокойными серыми глазами замполит. Лицо его было свежее, чисто выбритое, вовсе не усталое. На верхней губе, с правой стороны, особенно заметно на чисто выбритом лице выделялась родинка. Эта родинка всегда смущала Ипатова, она придавала Лаврищеву что-то слишком гражданское, тонкое и благородное. И Ипатову стало стыдно за то, что он плохо думал о Лаврищеве ночью. А вспомнив, что сам не брит, и вовсе смутился. Лаврищев же как ни в чем не бывало схватил его за руку, энергично, дружески потряс:

— Доброе утро, Алексей Петрович, доброе утро. Как самочувствие?

«Ну вот, и он о моем самочувствии, надо взять себя в руки», — подумал Ипатов, морщась, и спросил:

— Слышали о Карамышевой? Еще загвоздка…

— Да, неприятно, — как всегда, когда заходила речь о ротных делах, холодно, безразлично сказал Лаврищев. Так же холодно заверил: — Все поправится. Бывает не то. Она не хотела сделать того, что сделала, ошиблась…

— За ошибки бьют, — машинально произнес Ипатов.

— Это сказал Скуратов.

— Скуратов чуть ли не расстрелом грозит. Он способен поднять кутерьму. Может, нам к генералу Прохорову обратиться?

— Зачем? Оправдываться? К тому же генерал уехал в части дня на три-четыре. У Скуратова такой характер, ничего не поделаешь. Я был у него, когда он разговаривал с вами…

— Вы были на узле ночью? Когда вы успели? Вы всю ночь говорили с этим… как его, с вашим ночным гостем…

— Вот с гостем я оттуда и пришел. Вызвался проводить меня…

— Вы так и не спали?

— Почему же! — Лаврищев усмехнулся. — Вы, крестьяне, в страду отдыхаете всего два-три часа в сутки — на сенокосе, в жатву. У меня тоже страда.

— Ваша страда — книги?

Лаврищев взял со стола погасшую трубку, чиркнул спичку, раскурил, собрал складки на большом светлом лбу, притенил огонек в серых задумчивых глазах.

— Книги — чудесная страда! — сказал он. — Я до войны проблемой горючего занимался. Горючее, топливо — это одна из главных проблем энергетики…

— А при чем тут книги по авиации?

Лаврищев пустил густые клубы дыма, прищурил глаза.

— Всякая энергия, ее мощь испытывается скоростью, только скоростью. Это лучше всего делает авиация. — И без всякого перехода: — Так, так. За ошибки бьют. Есть люди, которые всегда только бьют, — это равнодушные, они всегда бьют больнее. А Карамышевой, точно, всего семнадцать лет, я проверил. Она сирота, жила с бабушкой в деревне, ушла на войну из восьмого класса. Ей тоже после войны надо учиться…

«Однако он того… хорош со своей индивидуальной работой. Уж и про девчонку все разнюхал!» — тепло, с примирением подумал Ипатов и сказал:

— Все это ясно. Но может быть, потому, что молода… — замялся в нерешительности, — поэтому ее и надо наказать?..

Лаврищев вскинул голову:

— Согласен. Наказать, а не казнить. Согласен, согласен. За невнимательность, а не за преступление. Она не хотела того, что вышло…

Ипатов с облегчением вздохнул, как будто все сомнения с Карамышевой были разрешены.

— Люди устали, Николай Николаевич. Скорее бы…

Но Ипатов не успел договорить, потому что снаружи вдруг донеслось фальшивое, завывающее:

Милый дру-у-у-уг…

нежный дру-у-у-уг…—

и сразу, без перехода, резкое оглушительное:

— Стр-р-роиться выходи! А ну живее, не чухаться!..

— Опять старшина Грицай солдафонствует, — будто проглотив горькое, сказал Лаврищев. — Сколько ни учи дурня…

— Как! Он вашу учебу осваивает! — улыбнулся Ипатов. — Видите: «Милый друг, нежный друг». Вы его учили помягче обращаться с девушками.

Лаврищев посмотрел на Ипатова, думая о чем-то своем, потом живо вскинул глаза, уловив смысл его слов, расхохотался, обнажив твердые белые зубы:

— Да, да, усвоил. Усвоил, Алексей Петрович!

Смеялся он заразительно, громко, взявшись одной рукой за свои белокурые мягкие волосы, точно боясь, что они улетят. Глядя на него, рассмеялся и Ипатов — и на душе у него стало еще легче.

А старшина Грицай уже не на шутку свирепствовал, кричал так, что голос его срывался фальцетом:

— Почему опаздываете в строй? Я спрашиваю, почему опаздываете? Или косы опять будем расчесывать до обеда? Я вам расчешу вот, расчешу! Самым частеньким гребешком, понятно?

Ипатов и Лаврищев вышли из палатки, остановились на пригорке, меж двух сосен.

На линейке перед шалашами стоял строй в две шеренги — на правом фланге девушки, ни левом ребята, с котелками в руках. Перед строем, горбясь, точно желая прыгнуть на невидимую жертву, сновал Грицай.

— Напра-а… — скомандовал он протяжно и зло. Люди в шеренгах вытянулись, ожидая исполнительного «во!». Но Грицай спокойно скомандовал: — Отставить. А где Калганова? Калганова! — гаркнул он, подойдя к одному из шалашей. — Товарищ боец Калганова! Докладывает старшина Грицай. Рота построена для следования на завтрак, ждем вашего высокого присутствия. Безобразие! Это не воинская часть, а черт знает что такое! Вольна-а-а, — скомандовал он и сел на пенек. — Будем ждать Калганову, пока причешется…

— Ну чего тебе надо, ну чего? — выходя из шалаша и поправляя берет, укоризненно сказала толстушка Саша Калганова (в шутку ее называли единица в кубе). — Я сегодня не могу в строй, старшина. Сказано тебе русским языком — не могу. И нечего приставать.

Однако встала позади всех, на левом фланге.

— Рота, смирна-а-а! — звонко, певуче скомандовал Грицай. — Калганова, выйдите из строя. — Калганова вышла, повернулась лицом к строю, гордо вскинула голову. — За опоздание в строй, за грубость два наряда вне очереди! Повторите!

— Хоть три, — непримиримо сказала девушка.

— Нашла коса на камень, — сказал Ипатов, нетерпеливо переступая ногами. — Ах, Грицай, Грицай!

— Три наряда вне очереди! — громко, со звоном в голосе отчеканил Грицай.

— Есть, три наряда вне очереди, — смирясь, повторила Калганова.

— Становитесь в строй. Рота, напра-а…

Старшина, еще более сгорбясь, пробежал вдоль строя.

— Отставить, — негромко, но властно скомандовал капитан Ипатов, и весь строй и старшина Грицай мгновенно повернули голову на его голос. — Товарищ старшина, поручите строй кому-нибудь из младших командиров, подойдите ко мне.

— Старший сержант Стрельцов, выйти из строя! — громко, с готовностью, весело скомандовал Грицай. Стрельцов вышел. — Ведите строй.

— Есть, — ответил Стрельцов, исподлобья глянув жгучими миндалевидными глазами в сторону Ипатова и Лаврищева, и тут же не скомандовал, а сказал: — Направо, шагом арш…

Загремев котелками, строй повернулся. И через минуту рота скрылась, растаяла в розовом тумане на опушке леса, откуда тянуло дымком кухни. Позади всех шла Саша Калганова.

— Товарищ майор, разрешите обратиться к товарищу капитану! — гаркнул Грицай. Лаврищев кивнул, отступив на шаг. — Товарищ капитан, по вашему приказанию старшина Грицай прибыл, — все так же громко, весело отрапортовал старшина, не отнимая правой руки от пилотки, колесом выпячивая грудь. Он, как и Лаврищев, был чисто выбрит.

Ипатов глянул на него, блеснул желтыми белками глаз, присел на пенек, наклонил голову, чувствуя, как гнев внезапно перехватил горло. Старшина, будто нехотя, опустил руку, тоскливо посмотрел на уходивший строй.

— Это что ж такое у вас делается, товарищ старшина? — растягивая слова, тихо проговорил Ипатов. — Что ж такое, скажите-ка мне? Позор и стыд! Вот новый человек, майор Лаврищев, посмотрит, как мы с вами наводим в роте порядки, и только покачает головой. Разве нельзя по-другому-то с людьми, помягче, по-человечески, а? Эт-то что ж такое? Эт-то что ж такое? — в голосе его звучал гнев.

Старшина Грицай слушал, уныло посматривая маленькими живыми глазками по сторонам. Он был сутул, с пудовыми кулачищами, которые будто оттягивали вниз его длинные жилистые руки.

— Не получается, товарищ капитан, — наконец сказал он, и это его «товарыш капытан» прозвучало как мольба. — Не могу я с бабами, то бишь с женской нацией, товарищ капитан. Восемь лет без передыху в армии, в четыреста пятьдесят шестом полку старшинил, в двенадцатом особом батальоне тоже, а тут не могу, нету моего командирского умения. Я даже команду подавать разучился как следует.

— А вы поменьше командуйте. От вашего крика не только девушки, сосны дрожат. — Ипатов оглянулся на Лаврищева, безучастно стоявшего в стороне, снова наклонил голову, сказал мирно: — Нельзя так, Грицай. Люди работают день и ночь под землей в шуме, духоте, устают. К тому же они девушки, хоть солдаты, а девушки. Солдата поднял по тревоге, он вскочил, протер глаза и побежал, а девушка должна себя привести в порядок, хоть бы те же косы заплести. А потом ведь не только косы. Вот Калганова одна из самых послушных девушек, а сегодня вдруг не захотела в строй. А ей, может, сегодня и нельзя в строй, вы это понимаете, старшина? Значит, ей надо сделать снисхождение, может быть, даже принести завтрак…

— Не могу, товарищ капитан, — уныло повторил Грицай, глянув на Лаврищева. — Я старшина. Кадровый старшина! — Грицай сделал свирепое лицо. — А до чего дожил? Позор!.. Не могу, товарищ капитан, и все тут — не могу! Когда я считаю эти самые ихние трусики, или, как их там — трико, я часового перед шалашом ставлю, как бы кто не вошел случаем, не застал меня, кадрового старшину, за этим занятием. Дослужился! Да это ж, товарищ капитан, социальное пятно на всю жизнь! Вернись я домой после войны да случись будущая жинка узнает, что я целый год в женской роте околачивался, мне потом перед нею всю жизнь не отмолить этого греха. — Подумал. — Конечно, если женюсь. А наверное, теперь и жениться не задумаю. Насмотрелся, товарищ капитан. Попретило. Никакой тебе дисциплины, никакой выучки не понимают. Точно говорю, товарищ капитан. Чисто козы…

Капитан покосил глазами в сторону Лаврищева, улыбнулся в усы.

— Вы были на узле связи, Грицай? — вдруг спросил Лаврищев. — Видели, как работают девушки? Некоторые за войну зрение потеряли. Посмотрите на Гаранину, она скоро ослепнет — и она остается на своем посту. А вы — никакой дисциплины! Дисциплина проявляется не только в строю, Грицай. Главное для нас всех — там, на узле, а не здесь. Здесь, в роте, люди отдыхают. И наша с вами обязанность сделать все для того, чтобы люди отдыхали наилучшим образом, шли на узел с отличным настроением.

— Вы поняли, Грицай? — спросил Ипатов. Продолжал мирно: — Вот нас называют тыловиками. Всем автоматы, а нам карабины дали и прочее. А мы разве тыловики, Грицай? Наши люди каждый день в соприкосновении с врагом, с огнем. Теперь, Грицай, герой не тот, кто идет в штыковую атаку, а тот, кто умеет бить врага на любом расстоянии. Придет время, мы, возможно, научимся бить врага с Урала, с любой точки нашей страны. Кто же мы будем — тыловики? Понятно, о чем я толкую? Наши люди, вот эти самые девушки, каждый день в бою, всю войну…

— У меня просьба к вам, товарищ капитан, — просветленным тоном сказал старшина. — Отправьте меня, товарищ капитан, из этой роты на фронт. Хоть в штрафной батальон. Вторично под присягой дам слово: не подведу, оправдаю такое доверие, товарищ капитан, отправьте!..

Капитан вскочил с пенька, пошатнулся на больной ноге, сморщился от боли, безнадежно посмотрел на Грицая:

— Ничего вы не поняли, старшина! А мне сладко? Я сюда по своей воле попал? Может быть, и мне подать рапорт? Надо думать, Грицай! Мы с вами выполняем приказ. Чтобы я не слышал больше этого! Чтобы не было солдафонства в роте! Если надо, будем сами, со своих рук поить девушек чаем, в индивидуальном порядке, только б дело делали. Идите, не хочу с вами больше разговаривать!..

— Есть идти, — сказал Грицай и, неуклюже повернувшись, громыхнул каблуками.

Ипатов и Лаврищев переглянулись.

Утренний туман рассеялся, стволы сосен во всю глубину леса стали оранжевыми и светло-желтыми. Между ними ярко зазеленели кусты можжевельника, серебристо засверкал ковер брусничника. А на опушке открылся просторный вид на светло-зеленое поле озими, за которым, будто игрушка, забытая кем-то, белела церковь — там было разрушенное село.

Не сказав ни слова, молча, Ипатов с легким поклоном козырнул Лаврищеву и твердо, не хромая, пошел к своей палатке.

Через четверть часа он вышел на завтрак чисто выбритым, с молодцевато, по-чапаевски подкрученными усами…

III

Сквозь маленькое оконце, наполовину загороженное снаружи малинником, проглянуло солнце, и Варя с удивлением увидела на одной из веточек запоздавшую свежую ягоду. Лето с его цветами и ягодами давно кончилось, пряный, густой запах летнего обилия в природе рассеялся, уступив место осенней бодрой свежести, а тут, у заброшенной лесной сторожке, в нарушение всяческих законов, твердо установленных природой, смешав лето и осень, опоздав расцвести весной и не дождавшись следующей весны, раскрыла к осени свои скромные цветы веточка малины, раскрыла незаметно; серенький и вовсе не пышный цветок посетила пчела, и вот у лесной сторожки, на припеке перед маленьким оконцем, наперекор холодным осенним ветрам и туманам, вызрела эта запоздавшая ягода. Была она меньше, чем обычная ягода в пору летнего обилия, ее сок был не так густ, в нем просвечивалось каждое зернышко, и все равно запоздавшая ягода гордо смотрела навстречу солнцу и в эту осеннюю пору была красивее, чем все великолепие минувшего лета.

Всю ночь Варя не спала. В сторожке, где поместились бы по крайней мере десять человек, десять девушек, которые сейчас дрогли в палатках, находилась она одна, умирающая от страха, тоски, одиночества. У нее зачем-то отобрали ремень, сняли погоны, даже звездочку с пилотки.

Лесной шум из сторожки слышался Варе совсем не таким, каким она привыкла его слышать, — был глухим, тягучим, далеким, будто ее замуровали в бочку и бросили в море.

В синем небе звезды блещут,

В синем море волны хлещут;

Туча по небу идет,

Бочка по морю плывет,—

вспомнились ей стихи Пушкина.

Она прилегла на голый топчан, слушая шум незнакомого моря, и ей даже казалось, что ее несет по волнам. Не вытерпев этого, она кинулась к выходу, распахнула дверь — и в ночном шуме ясно различила шелест тихого дождика, который мягко ложился на землю. Ей даже послышалось, что где-то далеко, за широким полем, в деревне, вскрикнула девушка.

— Выходить нельзя, — появившись из темноты, сказал часовой и, кашлянув, добавил: — А ежели по нужде надо, можно за угол, я отвернусь…

Это был старичок-ездовой Медовница. Варя узнала его по голосу.

Она прикрыла дверь, и глухой, тягучий, далекий шум моря снова подхватил ее, понес куда-то, бросая по волнам. Она опять прилегла на голый холодный топчан и закрыла уши ладонями.

Никакого преступления за собой она не чувствовала и ждала, что на узле разберутся и пришлют за нею, чтобы освободить. Она злилась на Скуратова: «Евнух несчастный, даже не спросил ничего, как это вышло. Арестовать! А за что? Небось Гаранину не арестовал бы, а меня можно, за меня некому заступиться».

Но за нею никто не пришел — ни ночью, ни утром.

А потом она увидела недозревшую, запоздалую ягоду на солнышке под окном и поняла, что за нею, наверное, и не придут, и впервые испугалась. Ей не несли даже завтрака. Лишь однажды часовой приоткрыл дверь, посмотрел, тут ли она, как будто можно было отсюда куда-то исчезнуть, и снова, не сказав ничего, прикрыл дверь.

Варя сидела на топчане и смотрела перед собой. Вдруг в сторожке мелькнула тень, под окном что-то завозилось, застрекотало, и Варя увидела на ветке малины синицу. «Склюет ягоду!» — соскочила с топчана, захлопала в ладоши. Синица, нырнув, взмыла вверх, и на ветке, которая раскачивалась и терлась об окно, Варя увидела ягоду целой и невредимой.

И с этого момента она стерегла ягоду, еще раза два отгоняла назойливую синицу, которая теперь не очень-то боялась Варю, а даже и прилетала на ветку как будто только затем, чтобы черными бусинками глаз посмотреть на удивительное существо — человека, неведомо зачем спрятавшегося в темном помещении за стеклом.

Когда у Вари иссякли всякие надежды на то, что ее кто-то вспомнит, пришел старшина Грицай. Он принес каши и чаю, заслонив собою вход, поставил все это перед Варей на топчане.

В котелке поверх каши она увидела довольно порядочный кусок колбасы, что бывало в роте только по праздникам, подняла удивленные глаза на Грицая:

— И колбаса мне?

— И колбаса, — буркнул Грицай.

Варя с недоверием еще раз взглянула на Грицая, отодвинула котелок. Старшина кашлянул в кулак, оглянулся на часового.

— Ешь. Всем сегодня… кхе… колбаса. Понятно? Ешь, тебе говорю! И чай тоже — пей. Чего там. Еще принесу, коли чего. — И вдруг сверкнул глазами, вспылил: — Понятно?

И, как-то не по-грицаевски опустив плечи, вышел, тихо-тихо прикрыв дверь.

Варе стало еще страшнее. «Колбасу принес, — думала она. — Зачем мне колбаса? И сам, сам пришел, и как-то поглядел на меня, будто жалеет. Зачем это? Неужели со мной затевают сделать что-нибудь худое? Ну конечно сделают! Кто за меня заступится? Скуратов? Он и самого себя, наверное, любит раз в год. Генерал Прохоров? — Варя задумалась. — И генерал не пожалеет».

Генералу было около шестидесяти, но он был бодр, подтянут, ходил прямо, выпятив грудь, громко, почти театрально смеялся: «Ха-ха-ха-ха!» — Варя как сейчас слышала этот его смех. Лицо у него сухое, длинное, нос прямой, по обе стороны которого, через все лицо проходят большие продольные складки, глаза бесцветные, водянистые. И все же самое главное, без чего трудно представить генерала, был его смех, громкий, раскатистый, когда никому не смешно. Когда генерал смеялся, Варе становилось стыдно.

Она никогда не забудет того первого дня, когда впервые пришла на армейский узел связи. Это было год назад. Их привезли из учебной роты и распределили по сменам. Варя попала в смену вместе со своей неразлучной подружкой Лизой Андреевой. Они были из одной деревни, вместе договаривались идти в армию, на фронт. Варя завидовала Лизе. Маленькая, щуплая, с длинными руками, усидчивая и упрямая, она так быстро освоила телетайп, так хорошо работала на нем, что ей могли позавидовать и опытные телетайпистки, даже Гаранина. Бывает же такое счастье у людей: возьмутся они за дело, а дело как будто и поджидало их, само дается им в руки, никому не дается, а им дается шутя, легко, радостно! Такова была. Лиза. Ей тоже было меньше восемнадцати.

И вот они впервые пришли на узел связи, на настоящую боевую работу, где надо было передавать и принимать не учебные, а настоящие, боевые донесения. Варе дали телетайп и Лизе дали телетайп, и Варя услышала, как легко, уверенно, быстро начала работать Лиза. Она и сидела на своем месте как-то по-особенному, будто сросшись с аппаратом, став с ним чем-то одним.

Близился к концу первый день работы. Лизу заметили, похвалили, а Варя чуть не плакала от досады. Она волновалась, и руки не слушались ее, пальцы нажимали не на те клавиши, приходилось исправлять бесчисленные ошибки. Работы было много, день выдался ясный, солнечный, а в хорошую погоду лучше «работает» и авиация на фронте.

Вдруг Варя услышала: «Генерал, генерал!» Она впервые увидела генерала Прохорова. Он выслушал рапорт дежурного по связи и, скрестив на животе пальцы, откровенно любуясь, засмотрелся на девушек, сидевших за аппаратами; лицо у него в эту минуту было не таким сухим, продольные складки на щеках не такими заметными — он улыбался. Но вот Прохоров сбычился, строго повел головой в сторону лейтенанта Дягилева и, растянув во всю длину складки на щеках, приглушенно, со свистом что-то спросил. Варю будто стегнули хлыстом: «Это он про меня спросил!» Она оглянулась по сторонам, но девушки работали как ни в чем не бывало. Дягилев стал что-то объяснять генералу, оправдываясь и краснея, но Прохоров не хотел его слушать, еще раз строго, сердито посмотрел на Варю, и она услышала его слова, сказанные из-под ладони, загородившей рот: «Убрать, отправить в БАО!»[1] Замирая от страха, она поднялась, встала за аппаратом и только тут поняла, что генерал смотрел не на нее, а на Лизу, которая работала рядом, и говорил про Лизу.

Генерал медленно перевел взгляд на Варю, глаза его вспыхнули удивлением и гневом: «Еще новенькая? Еще такая?» — читалось в них. Он осмотрел Варю с головы до ног, и Варя увидела, что он остался недоволен и ею, но ничего не сказал, прошел мимо, скрипнув сапогами, и Варя села на свое место, чувствуя, что лишается последних сил.

Но что за чудо: как только генерал подошел к другим девушкам, он стал совсем другим, и голос его стал другим, и улыбка другой. Он прошел по рядам, каждую девушку потрогав за плечо, спрашивая участливо, как самочувствие, как здоровье, что пишут из дому, почему усталый вид и прочее. Генерал потрепал по плечу даже новенькую, Надю Ильину, которая приехала на узел вместе с Варей и Лизой. «Новенькая? — Варя услышала его голос. — Очень приятно, очень приятно! Как устроились на новом месте? Нравится ли у нас?» — «Спасибо, товарищ генерал, нравится», — ответила Надя, счастливо стрельнув глазами по сторонам. «И меня генерал заметил, и меня!» — читалось в них.

Генерал, наконец, подсел к Гараниной, долго просидел с нею, беседуя о чем-то, наверное, очень приятном, так как он и Гаранина улыбались друг другу, а генерал даже два раза громко, на весь узел, расхохотался. Но как только взгляд его падал на Варю, и это было несколько раз, Варя видела, генерал становился суровым, недовольным. «Невзлюбил меня! — думала она в смятении. — За что? И Лизу тоже. Лиза работает лучше меня, а вот и Лизу. Убрать, прогнать! За что, господи!»

Уходя с узла, генерал еще раз посмотрел на Варю, она прочитала в его глазах как будто сомнение: прогнать ее вместе с Лизой или не прогнать?

Но ее не прогнали. Прогнали одну Лизу.

Генерал любил красивых девушек, таких и подбирал к себе на узел. Лиза была некрасивой. Это Варя поняла позже. Красивые девушки были его старческой слабостью.

Лизу отправили на аэродром ночной авиации. Варя пролила реку слез, провожая подругу. Это была ее первая потеря в жизни. И горько то, что этой потери могло и не быть, если бы все делалось по справедливости, если бы смотрели не на красоту, а на работу, на умение. Вместе с Лизой Варя потеряла и частицу той непосредственности, доверчивости к людям, которая есть только у детей, невзлюбила девушек, работавших на узле, красивых как на подбор.

Здесь же, на узле, она впервые с болью увидела и свои веснушки, которых никогда ранее не замечала, и невзрачные косички, за неимением лент заплетенные тесемками из коленкора. Еще в детстве, давным-давно, ее называли рыжей, даже дразнили, и это вызывало у нее необъяснимую тоску. Но приехал из города студент Петька, сосед, и, заступаясь за Варю, сказал: «Какая она рыжая, она каштановая! Такие волосы — редкость, в городе специально красятся, чтобы стать каштановыми. Плюй на всех, Варька, ты счастливая, тебе не надо будет краситься». И теперь уж, когда ей говорили: рыжая, Варя, вздернув нос, с гордостью парировала: «Я не рыжая, я каштановая!» — и ей с каким-то восторгом, непонятной болью, далее грустью вспоминался веселый студент Петька, который сделал ее счастливой. Она скучала по Петьке и, наверное, любила его, хотя он был почти в два раза старше ее.

Но Петька был просто шутник, он смеялся над Варей. Она была некрасивой. Об этом ей говорил взгляд генерала, суровый, недовольный, каким он осматривал ее при каждом посещении узла. Но генерал терпел ее, как будто еще сомневаясь в чем-то и не решаясь ни прогнать, ни признать ее. Он ни разу не подошел к ней, не погладил по плечу, не заговорил с нею, как с другими девушками, которые с радостью принимали его ласку и участие, а за глаза беззлобно, смеясь, называли его гладиатором.

«Теперь он обязательно прогонит меня. Как узнает, что я сделала ошибку, так и прогонит, — думала Варя, и ей уже слышалось: „А, это рыжая, некрасивая-то, это она опозорила нас?! Убрать ее с узла!“ И пускай, и пускай, — думала Варя. — Пускай пошлют к Лизе, на аэродром ночной авиации, пускай здесь остаются одни красавицы, пускай он, старый гладиатор, любуется ими. А мы некрасивые, мы не годимся быть на узле армии, на виду у всех, нас можно и в ночной полк, ночью не видать, что мы некрасивые. Пускай, пускай!»

О своей ошибке она не думала, о ее последствиях тоже. Как нередко бывает, во время большой беды человек перестает видеть истинную опасность и истинную причину беды, его внимание привлекает, завораживает какая-то деталь, порой незначительная, и человек, в растерянности и тревоге, принимает эту постороннюю деталь за неприятельскую крепость, откуда его обстреливают, обороняется против нее, забывая обо всем остальном, оставляя сердце свое открытым перед настоящей угрозой и настоящей опасностью, и принимает без сопротивления удар за ударом. Так было и с Варей. Она не знала о трибунале, которым грозил ей Скуратов, и с тоской, со слезами думала только об одном: «Я некрасивая, меня теперь прогонят отсюда». И то, что даже сам старшина Грицай принес ей завтрак и кусок колбасы, подтверждало ее самые худшие опасения: с нею прощались.

Так прошел день, первый день ее заточения.

Вечером Варя долго стояла у окошечка, упершись головой в раму и наблюдая за чудесной ягодой, которая качалась на ветке перед стеклом. Она, как и утром, была свежа, прозрачна, точно жемчужная, и вместе со всеми зернышками, заключенными в ней, просматривалась насквозь в лучах заходящего солнца. Синичка уже не показывалась, она улетела, может быть, села на ночь где-нибудь под застрехой; ничто не грозило ягоде, а Варя стояла и караулила ее.

Стемнело. За ее спиной, снаружи, послышались голоса, потом открылась дверь. Она не оглянулась. Так прошло минут пять — десять. И вдруг ее словно что-то толкнуло в грудь, кровь прилила к вискам — она почувствовала, что на пороге сидит человек. Она знала, кто этот человек, ждала, карауля ягоду, именно его, и знала, что он придет. Она порывисто обернулась и, хотя в темноте не видно было, кто сидит на пороге, сказала горячо, с нетерпением:

— Игорь, это ты? Зачем ты пришел?..

Человек ничего не ответил, только наклонил голову, и Варя по этому его движению, в котором было что-то единственное, непередаваемое, узнала Стрельцова и от радости больше не могла сказать ни слова, присела на топчан, чутко ловя дыхание Игоря.

Он молчал. В дверном проеме уже совсем сгустилась темнота, Варя слышала только шелест леса, который доносился через раскрытую дверь, да биение своего сердца, которому было тесно в груди.

Наконец Стрельцов подал голос. Его слова относились к часовому:

— Ты, Медовница, наверное, устал. Иди отдохни часик. Я тут посижу…

— Хорошо, товарищ старший сержант, — откуда-то из темноты ответил Медовница. — Карабин оставить вам или как?

— Возьми с собой. Иди, Медовница.

Варя слышала, как пошел старик, механически считала его шаги, которые слышались очень отчетливо: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Ой, Игорь, какой ты молодчина, Игорек, Игоречек! Девять, десять, одиннадцать… Боже, как хорошо в лесу, как слышны его шаги! Вот бы пройтись по такому лесу! Наверное, и месяц взойдет. На опушку выйти бы, на лунное поле поглядеть, с Игорем. Боже боже!.. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать», — считала она, уже не слыша шагов Медовницы.

Ей стало жарко, она расстегнула воротничок гимнастерки, потрогала виски, не зная, что делать. А Игорь молчал, он будто забыл про нее. Игорь, Игорь, бедный, как он переживает за нее! Варя присела на топчан, чуткая, настороженная, готовая в любой миг подняться, вскочить, откликнуться на его зов.

Игорь как-то незаметно, помимо ее воли, неожиданно стал самой большой радостью в ее жизни, радостью тайной, скрытой ото всех и такой горячей и полной, что иногда казалось, нечем дышать от полноты ее. Игорь пришел в роту примерно в одно время с Варей. До этого он был десантником, воевал в тылу у немцев, его вывезли оттуда раненного. Она как-то сразу, еще в первые дни после прибытия в роту, обратила внимание на смуглого, гибкого, как девушка, расторопного техника, комсорга роты Стрельцова. За свою некрасивость, за свои веснушки и рыженькие косички она больше всех стеснялась перед Стрельцовым и особенно остро, с обидой завидовала всем девушкам, которые были красивее ее. В один из самых тяжелых приступов такой обиды она срезала свои косички, подстриглась «под мальчишку».

Стрельцов казался ей строгим и потому недоступным, тем более для нее, для Вари. Но однажды у нее что-то зашалил телетайп, она пригласила Стрельцова, он, не глядя на нее, снял крышку, включил мотор, прислушался; насвистывая, принялся регулировать аппарат. Она стояла рядом и смотрела на него, на его тонкие, проворные, маленькие, совсем девичьи руки, на смуглое, с черными усиками лицо, на шею, заросшую мягкими курчавыми волосами, на маленькое ухо — и он, и все в нем показалось ей чем-то до боли знакомым, родным, желанным — и недосягаемым, запретным. Исправив аппарат, он посмотрел на Варю, сухо улыбнулся одними черными миндалевидными глазами, сказал:

— Все в порядке, рыжая, садись, работай.

У Вари упало сердце от радости. Она вспомнила, кого ей напоминал Стрельцов: старинного, давнишнего соседа Петьку, и она сказала в тон ему:

— А я не рыжая, я каштановая.

— О! — воскликнул он, точь-в-точь как Петька, сделав удивленные глаза. — Ты и впрямь не рыжая, а каштановая! Смотри-ка! Ну, ну, садись, работай, каштановая…

С этого момента Варя, как и в детстве, когда Петька впервые назвал ее каштановой, снова почувствовала себя красивой — только не для всех, не для девушек, которые были красивы для всех, не для генерала, который любил красивых, а для Стрельцова, для одного его, для Игоря. И Игорь увидел эту ее красоту, стал больше улыбаться Варе, особенно когда встречал ее взгляд. А однажды ночью, когда было мало работы, он подошел к ней и присел рядом… О, как гордо она посмотрела вокруг, каким счастьем засветились ее глаза! «Пусть к вам садится генерал, а вы посмотрите, кто ко мне сел, с кем я разговариваю!» Дрожа от страха и счастья, готовая потерять сознание, она призвала на помощь все многоопытное женское искусство, которое вложено природой в каждую девушку, и, гордо поглядывая по сторонам, повела свой первый разговор со Стрельцовым…

Они не искали других встреч — за стенами узла, в лагере. Этих встреч и не надо было: Варя и без того теперь была всегда на глазах у Игоря, а Игорь у Вари. И большего счастья, чем видеть Игоря, посидеть рядом с ним на виду у всех, Варе и не надо было.

Сейчас они встретились впервые наедине, без людей, ночью — и в такой тяжелый момент для них. Варя сидела на топчане и ждала, что он скажет. А он молчал и ничего не говорил. И она потихоньку заплакала.

Наконец он сказал:

— Иди, Варя, посиди…

Она тихо, неслышно подошла к нему и села рядом на порожке.

— Ну, что со мной будет, Игорь? Что делать? Мне страшно, — сказала она.

— Подожди, Варя, помолчи, — сказал он задумчиво. — Посиди.

И она покорно замолчала.

Из леса тянуло прохладой и еще чем-то холодным, металлическим, что, казалось, лежало где-то рядом, перед ними. Деревья спали. Между веток Варя увидела звездочку. Ей очень хотелось прислониться к Игорю, отдохнуть, так она устала за день — и наплевать на арест, на все, что ожидает ее! Но Игорь молчал.

Потом он сказал:

— Варя, у тебя, наверное, барахлил аппарат. Почему у тебя вместо одной двойки вылетели две?

— Ты хочешь сказать, что во всем виноват ты, техник?

— Помолчи, Варя. Мне кажется, твой аппарат в тот вечер барахлил, давал сдвоенные посылки. Бывает так…

— Не надо этого делать, Игорь! — сказала она испуганно. — Не надо, Игорек, послушай меня! С тобой хуже сделают, чем со мной. Пускай я одна отвечу. И потом ты забыл, — воскликнула она, — я ведь должна была проверить контрольную ленту, найти ошибку и исправить ее! Это я виновата, я одна, Игорь! Аппарат работал очень хорошо, на линию с капе фронта всегда ставили лучший аппарат.

Он снова надолго замолчал. И то, что он молчал долго и не ответил ей, говорило о том, что он остался при своем мнении и не послушал ее.

— Варя, дело худо. Ты даже не знаешь, как худо, и я не уверен, что аппарат не двоил. А если двоил, то виноват я, и ты молчи, — сказал он опять.

— Не надо, не надо, Игорь! — взмолилась Варя и прижалась к его плечу. Плечо было колючим, холодным. Тогда Варя вскочила и бросилась на топчан. Голова ее горела. Теперь она боялась не за себя, а за Игоря. Она знала: с ним за эту ошибку сделают хуже, чем с нею. Ей казалось, что, если он скажет, наговорит на себя, она потеряет Игоря, а вместе с ним и всю радость жизни.

Дверь в сторожку тихо прикрылась. Варя рывком поднялась, посмотрела в темноту, крикнула испуганно:

— Игорь!

— Молчи, Карамышева, — послышался снаружи приглушенный голос Медовницы. — Нельзя шуметь…

Откуда здесь опять Медовница? Был ли тут Игорь? Может быть, ей все это только показалось? Может быть, его вовсе и не было! Где он, что с ним?..

В эту ночь Варя спала тревожно, поминутно вскакивала, садилась на топчане, прислушивалась. Сегодня и лес не шумел, шумело только в ушах. Было страшно и холодно.

А утром, вместе с далеким-далеким, почти несбыточным рассветом, в окно сторожки заглянула ягода малины, по-прежнему целая и невредимая, такая же свежая и прозрачная — на ее крохотных ворсинках висели разноцветные пылинки росы…

IV

Стрельцов не мог избавиться от навязчивой мысли: да, да, да, аппарат на линии с капе фронта в тот вечер давал сдвоенную посылку, так вместо одной двойки получились две — 22; да, да, он, техник, при приемке смены обязан был проверить, как работает телетайп, и отрегулировать его — и не сделал этого. И хотя аппарат работал отлично, хотя он, техник, проверял, регулировал его, в том, что ошибка допущена по его вине, Стрельцов был почти убежден. Он должен кому-то сказать об этом! Хотя бы тому же Скуратову, так оставлять нельзя, нельзя!

Это решение еще более окрепло после встречи с Варей. Утром Игорь встал раньше всех, до побудки, сходил на речку, окатился холодной водой до пояса, насухо, до жгучего огня растерся полотенцем. «Выберу момент, доложу Скуратову, — упрямо думал он. — Пускай со мной что угодно делают, а ее нельзя трогать, она не виновата».

Утро выдалось тихим, ясным: так бывает только осенью. Еще вчера моросил дождь, стояли непроглядные туманы, которые, казалось, давили к земле все живое, а сегодня вставало большое красное солнце, на небе не было ни облачка, горизонт раздвинулся до бесконечности; любой звук чист, воздух до хмельного свеж — осень, осень!

Одевшись, Игорь, залюбовался видом полей, по гибким лавам перешел на ту сторону речки, остановился на закрайке густо-зеленого поля озимых, уходившего вверх по склону. Возможно, этот хлеб уберут уже в мирное время. Да, это будет так! Идут последние месяцы войны…

Озимь покрыта легкой сеткой паутины. Паутина блестит на солнце, словно широкая, расшитая бирюзовыми нитками скатерть. Вот легкий порыв ветерка, не порыв, а просто еле заметное движение воздуха подхватило одну кисть этой скатерти, подняло ее на незримой ладони, отпустив, погнало на небольшой высоте над полем, вдоль склона, и гнало до тех пор, пока паутинка не зацепилась шелковистым хвостом за куст ивняка, разросшегося невдалеке, на конце поля. И вот уже бьется она, эта воздушная паутинка, на ветке ивняка, тянется куда-то по воздуху, не может оторваться; вдруг, обессилев, поникла к земле, потеряв надежду вырваться из плена, но ветерок снова всколыхнул ее, и она, обнадеженная, рванулась изо всех сил — и снова на свободе, снова плывет над бескрайним океаном осенних полей — все дальше, дальше. А вдали золотистый лес примет ее в свои объятия и уже никуда не отпустит…

Игорь смотрел на поле, на уплывающую вдаль паутинку, на красный диск солнца, и в его сознании вырисовывались, прояснялись, уходили куда-то вдаль, уносились, как эта паутинка, воспоминания: Варя, чистая и свежая, как это утро, такая простая и не похожая ни на кого, потом — родная деревня, мать, сестренка, школа и — опять, опять она, Варя. Что в ней удивительного, что в ней зовет, манит, покоряет Игоря? Откуда она взялась? Как вообще он, Игорь, оказался в этой роте, вместе с нею, как судьба свела их? Он был уверен, что другой такой девушки, как Варя, не существовало на свете, не было и не могло быть. Он мог бы найти, отличить ее среди сотен, тысяч с закрытыми глазами по ее дыханию, по теплу, какое она излучала. Такого Игорь еще не переживал никогда. Это было что-то чудесное, загадочное и… тревожное. Нередко в мужских разговорах о женщинах говорилось с каким-то ухарством, с этаким грубоватым превосходством. А Игорь боялся взять Варю за руку, боялся, что это разрушит красоту и понимание, какие были между ними, обидит, оскорбит ее, а еще больше боялся открыться в своих чувствах, потому что говорить о любви в такое время, когда шла война и когда кругом умирали люди, было бы просто кощунственно, и это тоже лишь разрушило бы пленительную красоту их отношений. Как ни странно, Игорь больше рвался не к Варе, а от Вари. Именно перед нею, больше всех перед нею ему было стыдно за то, что он, здоровый парень, мужчина, которому место на передовой, в бою, околачивается в роте связи, среди женщин. «Сбежать отсюда — на фронт, на передовую, к чертям, к чертям!» — временами все подымалось в нем. Для этого была еще другая причина, сильнее, чем чувство к Варе. Это было чувство невыполненного долга…

Игорь никогда не мог забыть тяжелого, трагического эпизода, которым завершилась его боевая жизнь.

Как это вышло, он и сам не знает.

Его взяли в армию в сорок втором году, с третьего курса техникума. «Незаконченный гидротехник», как он любил называть себя, стал десантником — и не простым десантником. В учебной бригаде, когда начались у нее занятия по прыжкам с парашютом, Стрельцова вдруг пригласили на комиссию. Это была своеобразная комиссия, которая развеселила всю бригаду. Проводил ее всего-навсего один человек — разбитной, веселый капитан в теплом комбинезоне летчика и унтах, по слухам бывавший в горячих переделках.

— А ну, джигиты, за мной! — скомандовал капитан и привел отобранных молодцов в клуб, рассадил в зрительном зале, сам стал на сцене, взял в руки балалайку, тренькнул что-то залихватски-веселое и возвестил: — Кто играет на этой бандуре?

В зале прокатился смешок.

— Кто, я спрашиваю?! — вдруг гаркнул капитан. — Не бойтесь, в музыкальную школу не отчислю, на посиделки к немцам поведу. А ну, кто?

Балалаечников нашлось порядочно, особенно из деревенских. Капитан присел в сторонке на стуле, внимательно выслушивал их. Играли разное: частушки, «елецкого», «страдание», «барыню», «коробейники», плясовую под «кадриль», «гопака», «чечетку».

Капитан был доволен, подхваливал:

— Молодцы, джигиты! Орлы! Вот вечеринку закатим немцам!

Один солдатик, остроносенький, с веснушками, раззадорясь, спросил:

— Може еще и спеть, товарищ капитан? Чтобы, значит, вечеринка была по всей форме…

Капитан посмотрел на него внимательно, отрезал:

— Это не относится к делу. — Но глаза у него блеснули озорством, махнул рукой: — Впрочем, валяй, пой. Сверх программы. — Подмигнул залу: — Пока не видит начальство…

Загорелася солома,

Так и пыхаеть огонь,

Захотелось девке замуж,

Так и топаеть ногой,—

нажимая на «о», закатывая глаза, пропел солдатик, бренча на балалайке.

— Стоп! Ос-сади назад! — сердито остановил его капитан. — Ишь жених нашелся! «Замуж!» — Строго смерил взглядом растерявшегося солдата: — Ничего другого не нашел — «замуж!» Голос хороший, а то затопал бы у меня ногой! Отходи направо, принят!

Капитан покорил Игоря. Чувствовалось, от него так и пышет боевым жаром, удалью настоящего, видавшего виды десантника-парашютиста. Именно такими Игорь и представлял десантников. Но вот беда, сам он не играл на балалайке. Не играл и на гармошке и на гитаре. А капитану, видно, позарез нужны были «музыканты». Он вызвал Стрельцова на сцену, взял в руки балалайку.

— Не держал в руках, говоришь?

— Не держал, товарищ капитан.

— Плохо. Но играть надо. Смотри: что я играю? Смотри сюда, на гриф, на левую руку, куда ты на правую смотришь! Ну! Смотри! Что играю?

— Как «что»? «Светит месяц».

— Так! — сказал капитан. — А теперь сыграй сам. Вот так, видишь? Све-е-етит ме-е-есяц, све-е-е-етит ясный… Бери инструмент, играй!..

Игорь неловко взял балалайку. Капитан затаил дыхание, с нетерпением уставился на него: — Ну! — Начал помогать ему губами, руками, ногами. — Ну, играй! Играй, что же ты! Све-е-е-етит ме-е-есяц, све-е-е-етит ясный… Ну, ну!..

И Игорь, подчиняясь какому-то удивительному гипнозу, совершенно точно и четко, к величайшему удивлению для себя, сыграл этот «светит месяц, светит ясный».

— Стоп! Стоп! — закричал капитан, будто испугавшись, что Игорь собьется. — Достаточно, джигит! Будешь музыкантом, принят!..

Когда закончились эти потешные испытания, капитан объявил:

— С сего дня и сего часа будете радистами, понятно? Слухачами! — Обернулся к солдатику, спевшему частушку: А ты, джигит, «замуж»! — Гаркнул: — Рано замуж! Еще на гулянку ни разу не ходили!..

— А при чем здесь… балалайка? — удивленно спросил солдатик.

Капитан потушил улыбку.

— А на чем еще лучше всего слух проверишь? На музыке, братцы, на музыке. У кого медведь на ухо наступил, из того и слухач что вот… из этой струны тяж. На музыке можно не только слух, человеческую душу проверять. Понятно?..

Так Игорь стал десантником-радистом.

И это тяжелое, трагическое случилось во время второй операции. Первая была разведывательная. Стрельцова с группой десантников выбросили километрах в ста за линией фронта, в тылу у немцев, с целью разведать расположение войск, наличие техники, настроение советских людей в оккупации. Трудностей было много: в морозы, снег, метели группа прошла эти сто километров обратно к фронту, бесшумно и незримо облазила тылы немцев и благополучно вышла к своим. Потеряли всего двух человек.

Во второй раз Игоря выбросили в тылу у немцев в мае сорок третьего года с заданием связаться с партизанами, обеспечить их связью с частями Красной Армии во время наступления. В группе было всего два человека. Вместе с Игорем оказался еще Антон Гуляев — тот самый остроносенький солдатик, который во время незабываемого экзамена на балалайке спел частушку. С тех пор его так и называли нередко — Захотела девка замуж. «Кому сегодня на кухню?» — «Да вот Захотела девка замуж сходит — он любит ходить в наряды». Антон был добросовестным и безответным солдатом.

Неудачи начались с первых же минут. Выбросились в средине ночи в какой-то низине, где после дождей или еще с весны было почти за голенища воды. Куда ни пытались идти Игорь с Антоном, везде одно и то же — вода, зыбь под ногами. Пахло, между прочим, приятно: чем-то росисто свежим, горьковатым, медовым, от чего хотелось чихать.

— Что за чертовщина, Антоша! — сердился Игорь. — Как на луну свалились, что-то и на землю не похоже.

Когда рассвело, все стало понятно — они бродили по широкому низинному лугу, заросшему бредняком, который в эту пору обильно цвел желтыми, белыми, светло-зелеными с подпалиной барашками. Под ногами тоже расстилалось сплошным ковром ярко-желтое весеннее цветение — куриная слепота. Игорь и Антон глянули друг на друга и расхохотались: их лица были словно спелые персики, в желтой пыльце, и Игорь впервые заметил, какие красивые, пушистые ресницы были у Антона.

— Ишь ты, и в самом деле как девка, — буркнул он.

Найти деревню, где назначена явка, не составляло труда, но связной партизан — старый колхозный конюх — был схвачен немцами. Игорь, ходивший на явку, чуть не попался, еле унес ноги от погони, и два друга остались в незнакомом лесу одни, точно слепые. Решили самостоятельно искать партизан. Злые, голодные, мокрые бродили по закрайкам лесов трое суток. Рацию тащили по очереди. Несколько раз связывались с Большой землей, но в ответ получали те же указания, какие были даны перед отлетом: найти партизан.

Наконец решили зайти в одну лесную деревушку. Пробрались низиной к крайнему домику, стоявшему особнячком, на бугре, притаились на задворках — ничего не слышно. А из трубы тянул дымок, пахло жилым. Игорь попробовал дверь на крылечке — открыта, но не вошел в избу, стукнул пальцем в боковое окно.

На стук тотчас же, как будто и ждала того, выбежала хозяйка, молодая, лет тридцати женщина, в кофте, не застегнутой на груди, с густыми черными волосами и крупными раскосыми глазами. Она отпрянула назад, в страхе прошептала, застегивая кофту:

— Ой, миленький! Откуль ты? Мокрый-то!..

Опустив автомат, Игорь спросил:

— Немцы в деревне есть?

— Нету, родненький, их тут не бывает вовсе.

— Нету?

— Нету, родненький. Да что ж я! — спохватилась она. — Заходи в избу, сердешный, обсушись, обогрейся, — услужливо заговорила женщина, все еще борясь со страхом, не зная, за кого принимать Игоря.

Игорь махнул рукой, они с Антоном вошли в избу.

Хозяйка оказалась на редкость приветливой, хлебосольной. Приговаривая свое «родненькие» и «сердешненькие», она в один миг выставила на стол еду, каким-то образом успела даже испечь оладий, подала их с кислым молоком.

Особенно приветливой она была с Игорем, еду ставила ближе к нему, наклоняясь, раза два налегла ему на плечо упругой грудью, обдав его запахом здорового и сильного тела. Это даже заметил Антон и подмигнул Игорю, кивнув на хозяйку: «Огонь!», а Игорь, желая быть настоящим, видавшим виды мужчиной, снисходительно и на глазах у Антона похлопал ее по плечу…

У хозяйки была шестилетняя дочь Катюша, тоже чернявая, с крупными и тоже раскосыми глазами, в которых светились восторг и доверчивость. В желтеньком пышном платьице, босоногая, она была похожа на весеннюю луговую купавницу, прыгала на одной ножке по избе, а когда говорили Антон и Игорь, не мигая, смотрела им в рот, положив пальчик на свою пухлую губку.

— А партизаны у вас бывают, вы случайно не знаете к ним дорогу? — спросил Игорь, глянув на хозяйку.

Она опять испугалась, остолбенела, раскосые глаза ее настороженно забегали, но тут же спохватилась, зарумянившись пуще прежнего.

— Не знаю, родненькие, не знаю, сердешные. Партизаны-то, они ведь по лесам прячутся, чего им в деревне делать? Немцев у нас нету. Партизаны ходют туда, где немцы, родненькие.

Катюша запрыгала на одной ножке.

— А вот и врешь, мамка, а вот и врешь! Немцы только вчерась у нас были, и полицаи, я сама видела, я сама видела!..

Игорь с Антоном переглянулись.

— Дурочка, где ты видела? — строго спросила хозяйка. — Это ихние фуражиры приезжали. Они бывают за сеном, за картошкой; приедут, нахапают всего и уедут. Брысь, негодная, не вводи людей в заблуждение. А вы кушайте, родненькие, кушайте, на ее не смотрите, она вам наговорит семь верст до небес.

И Игорь опять, желая быть мужчиной и стараясь ни о чем не думать, подхватил на руки девочку, подбросил ее до потолка, с каким-то неизведанным волнением ощутив в своих руках теплое тельце ребенка.

— Ах ты, девочка-купавница, ах, проказница! — воскликнул он. Катюша заверещала, боясь упасть и желая еще раз достать до потолка. Хозяйка с восхищением смотрела на Игоря, и сам себе он казался по меньшей мере Ильей Муромцем.

Решили остаться на день в этом доме, установили рацию на чердаке. Антон стал налаживать ее, а Игорь зачем-то спустился вниз. Настроение было чудесное.

В сенцах его встретила хозяйка, схватила за руку, зашептала, загораживая вход в избу:

— Родненький, родненький…

— Вы что? — вскрикнул Игорь. — Что такое?

— Родненький, — шептала женщина, пятясь и увлекая Игоря в полутемную клетушку.

Игорь увидел в сумраке раскинутый на сундуке пышный пуховик, сразу поняв все и сразу став мальчишкой, каким и был, с силой уперся руками в упругую грудь хозяйки, стараясь высвободиться. Еще не успев ни о чем подумать, не зная, что сделает в следующий миг, он поднял голову и вдруг ясно, отчетливо, как в объективе фотоаппарата, увидел в крохотном незастекленном оконце из клетушки окраину деревни, ближние дома и бегущих по дороге трех полицаев.

— Родненький, — шептала женщина, хватаясь за автомат, увлекая за собой Игоря.

— Ах ты сволочь! — закричал Игорь, рванувшись. — Ты! Дочку послала, а сама — «родненький»! Где дочка?..

Женщина глянула красными, будто заплаканными глазами в оконце: позади полицаев, по зеленой тропке, прыгая с ножки на ножку, бежала девочка-купавница — поняла все, побледнела, обессилела, присела на сундук, скрестив руки на расстегнутой груди, сдерживая дрожь. Потом вдруг рванулась, стремясь выбежать из клетушки, запричитала:

— Бегите, бегите! Я не виновата, родненькие! Я не знала! Не виновата я, бегите скорее, бегите!..

Игорь загородил ей автоматом дорогу, выдавил, задыхаясь:

— Падла. Дочку послала за полицаями, а сама, а сама…

— Я не виновата, родненькие, не виновата! Я не знала! — истошно завопила женщина, и в ту же секунду Игорь, не помня себя, напуганный ее криком, напуганный тем, что должно случиться, нажал на спусковой крючок, выстрелил ей в грудь.

— Антоша, полицаи! Антоша! — закричал он. — Бери рацию, давай сюда. Их немного, я задержу. Давай скорее! Скорее, Антоша! Нас подловили!..

С чердака раздалась автоматная очередь. Антон тоже заметил полицаев и стрелял в них.

Яркое солнце ослепило, ошеломило Игоря, когда он выбежал из избы. Бросился за угол дома, выстрелил вслепую, наугад. Двух полицаев не было видно, а третий, тоже с автоматом, пригнувшись, бежал по тропке, и из-под его сапог торопливыми взрывами разлетался пух отцветших одуванчиков. Игорь навел на него автомат… Но сзади за полицаем как ни в чем не бывало, прыгая с ножки на ножку, бежала девочка-купавница. Игорь разом взмок: стреляя в полицая, он неминуемо попал бы и в нее.

На крыльцо выскочил Антон, волоча в одной руке автомат, в другой держа рацию.

— Сволочи, — сказал он, и в ту же минуту полицай, что был на дороге, вскинул автомат. Звонко отлетела откуда-то щепка, Антон, вытаращив глаза, изумленный, присел на ступеньке и вдруг выронил автомат. Игорь, закрыв глаза, забыв о девочке-купавнице, выпустил длинную, бесконечную очередь и, уже не боясь ничего, вскочил, подбежал к Антону, приподнял его. Антон смотрел на него холодными, остановившимися глазами — и теперь, второй раз в жизни, механически и не к месту Игорь еще раз отметил, какие густые и красивые были у него ресницы.

— Антоша! — прошептал он. — Что мы наделали с тобою, Антоша!

Наконец опомнился, схватил рацию, побежал вдоль забора к сараю, в низину. Следом, по забору, будто щепая его на лучину, стучали пули…

Потеряв Антона, он в тот день долго блуждал по лесу, разбитый, опустошенный, обманутый, и к вечеру случайно столкнулся с партизанами…

Игорь до сих пор с невыносимым чувством вины и боли вспоминал этот случай. Он так и не знал, была ли виновата та женщина, что сталось с девочкой-купавницей. Мало ли на войне гибнет людей, мало ли бывает нелепых смертей: если разобраться, и всякая смерть на войне нелепа. Но в смерти Антона Игорь считал виноватым только себя, и, когда думал об этом, перед его глазами, точно наяву, точно живая, танцевала на тропке, позади бегущего полицая, в которого надо было стрелять, девочка-купавница.

Давно пережитое снова вдруг захватило его, снова напомнило о себе, страстно и требовательно. Он даже обрадовался тому, что ему пришла мысль доложить Скуратову, взять на себя вину Вари, уйти из этой роты.

В лагере сделали побудку.

— Подъе-е-ем! — эхом прокатилась по лесу команда старшины Грицая. На речку выбежали девушки.

Возвращаясь в лагерь, Стрельцов уже с неприязнью, как на что-то чуждое ему, смотрел на шалаши, на старшину Грицая, расхаживавшего по линейке, сморщился, как при острой зубной боли, когда из офицерских палаток ему помахал рукой Дягилев.

Солнце поднялось над лесом. Оно проглядывало сквозь зелень сосен, уютно ложилось у основания деревьев, слепило глаза, но не грело. В лесу было величаво, празднично — и в то же время холодно, мертво, все будто отражалось в огромном и холодном зеркале. Осень…

Но почему холодное солнце осени так будоражит человека, почему картина золотого увядания заставляет сильнее биться сердце, зовет куда-то вдаль, толкает что-то делать, совершать — и не плохое, а только хорошее, обязательно хорошее, чистое, светлое, от всего сердца, почему? «Да, да, пойду к Скуратову и скажу: на фронт, на фронт! — окончательно решив, в нетерпении думал Игорь. — Не могу больше сидеть под землей, под пятью накатами, с девчонками, не могу больше так, не могу!»

Своим положением в роте в какой-то мере тяготились все мужчины, не только Игорь. Да и как иначе! Как во время войны, когда кругом кипят сражения, можно сидеть где-то в тиши, в женской роте! Этому могли радоваться разве только Пузырев и Геша Шелковников — два очень похожих и очень не похожих друг на друга человека. Один из них — Пузырев, или, как называли его в роте, Пузырь, небольшого роста, кругленький, мякенький, розовощекий двадцатитрехлетний солдат, посыльный узла связи, даже гордился тем, что на его долю выпало такое счастье. Другой — сержант Шелковников, тоже техник, работавший на пару со Стрельцовым, просто обалдел в окружении девушек и забыл обо всем на свете. В противоположность Пузыреву Шелковников — его называли Геша — был высок, гибок, строен, силен, но с маленькой, не по комплекции, головой подростка. Пузырев думал лишь о том, чтобы ему перепало как можно больше каши во время обеда, Геша больше заботился о внешнем лоске, сам в свободное время сшил себе коверкотовую гимнастерку, обычные солдатские бриджи ухитрился перекроить в щеголеватые галифе, вместо тяжелых кирзовых сапог носил легчайшие сапожки из плащ-палатки, сшитые по блату штабным сапожником, вместо обычной пилотки носил фуражку летчика с «капустой», а защитного цвета пуговицы на гимнастерке заменил латунными, которые каждый день надраивал зубным порошком. Шелковникова звали ротным женихом. Однако никто не видел, чтобы он ухаживал за девушками: Геша умел оберегать свой авторитет. Он всей душой ненавидел и презирал Пузырева, а тот как ни в чем не бывало льнул к Шелковникову, заискивал перед ним. Их часто можно было видеть вместе.

Вот и сейчас они вышли навстречу Стрельцову: Шелковников в своих щеголеватых сапожках и в галифе, без рубашки, Пузырев, облаченный в мешковатую гимнастерку, кое-как, со сборками, стянутую ремнем.

— Подтяни подбрюшник, — кулаком ткнул его Шелковников и красивым рывком взлетел на турнике, поблескивая загорелым, упитанным, сильным телом.

— Погоди, Геша, — стараясь поймать его за ногу, привлечь его внимание, говорил Пузырев. — Ты послушай. Так будет хорошо? — И начал декламировать:

Что так смотришь в глаза ты солдату,

Так заносчиво держишь себя,

Или он пред тобой виноватый,

Или он не достоин тебя?..

Это новый вариант, Геша. Всю ночь не спал. И концовку ночью придумал. Сильная концовка! Ну, послушай ты, хватит вертеться, и так все девки видели…

Пред солдатом ты, дура, гордишься,

А цена тебе ломаный грош!

— Ну как, сильно?

Шелковников глянул с высоты на Пузырева:

— Сильно! Всю ночь сочинял, пиит! На каждом слове: «пред, пред». Не «пред», а сплошной бред у тебя. Разве так объясняются в любви!

Своими стихами Пузырев изводил всю роту. Новый опус «Фронтовой девушке» он предназначал Гале Белой, в которую был влюблен совершенно безнадежно, без всякой взаимности.

— Пред… Пред… А, черт! — воскликнул он. — И в самом деле получилось два «преда». Придется опять переделывать!..

У одной из сосен, громко сопя и фыркая, подтягиваясь на цыпочках к осколку зеркала, укрепленному в расщелине коры, брился Чинарев, неугомонный весельчак, шофер, разжалованный в ездовые за то, что не уступил дорогу и нагрубил одному генералу. Чинарев отфыркнулся на весь лес, опустив бритву, спросил:

— Стрельцов, ты не чуешь ничего?

Игорь остановился.

— Что такое?

— Днем терпимо, вечером терпимо, — заговорил Чинарев, вытаращив глаза, — а утром спасения нету, дух захватывает…

— Что такое? — уже нетерпеливо переспросил Игорь.

— Да вот. — Чинарев махнул рукой в сторону женских палаток. — Уж так сладко пахнет у них из шалашей. Теплом этаким, с ума сойти можно! Неужели ты не чуешь, Стрельцов? А я нет, я с ума схожу от этого ихнего тепла, я его за сто верст чую. — И Чинарев, двигая ноздрями, снова засопел и зафыркал, потянулся к осколку зеркала. — Недаром Пузырева по утрам на стихи тянет. — Крикнул: — Послушай меня, Пузырь, я на этом деле собаку съел. Если хочешь быть человеком среди женского полу, брось свои глупые стишки. Поучись у Геши, как это делается…

Игорь, насупив брови, прошел в шалаш. Тут было темно и холодно, как в пустом сарае. В сторонке, в углу, копался в своем мешке Валентинов, ротный культработник, который называл себя «лишним человеком». Валентинов и в самом деле занимал в роте какое-то ложное положение, потому что культработник, или, как его еще называли, массовик, в роте не был положен; Валентинов был проведен шофером и в результате не был ни культработником, ни массовиком, ни шофером, а чаще всего ходил в наряды, дежурил на кухне, дневалил, выполнял всяческие ежеминутные поручения. И это было в порядке вещей: культработник в роте считался самым свободным человеком, настолько свободным, что, загруженный различными делами, не мог вообще заняться никакой культработой и организацией досуга связистов. И Валентинов, этот веселый, общительный человек, гораздый спеть, станцевать, рассказать, зажечь людей хорошей шуткой, посмеяться, весело обнажив свой золотой зуб, мало-помалу стал самым мрачным человеком в роте. Иногда же Стрельцову казалось, что Валентинов просто с издевкой играл роль мрачного человека, так как и глаза его и золотой зуб готовы были вспыхнуть, загореться при первой хорошей шутке. Сейчас Валентинов копался у себя в мешке, напевая вполголоса, подчеркнуто заунывно;

Ты не плачь, не плачь, моя красавица,

Ты не плачь, женулечка, жена,

В нашей жизни все еще поправится,

В нашей жизни столько раз весна!

Последние слова он вытянул с такой тоской, с такой болью, что Стрельцов оглянулся на него, не понимая, шутит на этот раз Валентинов или всерьез.

Чинарев, войдя в шалаш, внимательно оглядел Валентинова, подмигнул Стрельцову, снял пилотку, покопавшись, нашел у себя в кармане монету, положил пилотку на нарах перед Валентиновым, из другого кармана извлек сухарик, тоже бросил в пилотку.

— Давай, Вася, жми! Здорово у тебя получается, аж слеза пробивает. А ну, товарищи, подбросьте бедному, одинокому страдальцу кто что может!..

Валентинов, увидев проделку Чинарева, блеснул золотым зубом, сказал с чувством, покачивая головой:

— До чего ж ты гнусная личность, водитель кобылы. Задушить тебя мало!..

— Вася, души! — показно вскричав, бросился к Валентинову Чинарев. И они, два влюбленных друг в друга балагура, обхватились за плечи, раскачиваясь, и Чинарев слезно приговаривал: — Не тяни Лазаря, Вася, прошу тебя от своего имени и от имени своей кобылы. Или у тебя женка дома закрутила? Нечего тянуть, вон девок сколько, выбирай любую на замену. А в себе сомневаешься, у Геши галифе попроси. Вот тебе и весна…

Забегая впереди Шелковникова, заглядывая ему в глаза, в шалаш вкатился Пузырев.

— Нет, нет, в самом деле я не шучу, я серьезно, Геша! — тараторил он. — Я тебе говорю — есть такой приказ. Ребята! — обратился он ко всем, кто был в шалаше. — Геша не верит, что есть приказ Верховного главнокомандующего относительно нас…

— На фронт, что ли? — спросил Валентинов, отпустив Чинарева, деланно зевнул. — Слыхали.

— Не на фронт, а вот именно сохранять. Всех молодых, здоровых, ну таких, как я, как мы, приберегать, сохранять для мирного времени, не пускать, по возможности, в огонь, скоро конец войны, молодых и так ухлопали уйму, — горячился Пузырев. — Есть такой приказ, есть!..

— Это тебя, Пузырь, вроде бы на племя приберегают? — шепотом, вытаращив глаза, спросил Чинарев. — Смотрите-ка, племенной!

— Я точные сведения имею. Мне знаешь кто сказал? Я говорю, товарищи, совершенно точно, я все знаю! — даже побледнев, выкрикивал Пузырев.

Между прочим, он мог что-то знать. Работая посыльным узла связи, проныра, он бывал во всех отделах штаба; прикинувшись простачком, заводил разговоры с такими людьми, с какими не каждый рискнет разговаривать запросто.

— Подожди, подожди, — быстро переменил тон Чинарев. — А как же быть с наградами? Не-ет, так не пойдет. Ты, Пузырев, должен еще на фронте побывать, в последнем наступлении, как же ты без ордена домой? Вон Геша, хоть и без орденов, зато звание — сержант! Еще Горький сказал: «Сержант — это звучит гордо!» Раз ты на племя оставлен, тебе ведь еще и жениться, стало быть, надо, ты берешь в расчет такую тонкую ситуацию, а?

Пузырев расправил плечи, вскинул голову:

— А я и так весь в орденах.

— Ого! Уж не в подсумке ли ты их носишь, заместо патронов?

— Смотри! — гордо воскликнул Пузырев. Хлопнул себя по лбу: — Вот она, моя золотая звезда, смотри — это моя высшая награда!

— Шкура! — про себя выдавил Игорь.

— У меня бессчетно и других наград, — распалясь, выкрикивает Пузырев. — Смотрите. Вот ордена Славы, — хлопнул себя по щекам, — Вот — Красного Знамени, — ударил по груди. — Вот — Отечественной войны первой и второй степени, — вытянул вперед обе руки, — Видали? Вот сколько у меня наград! Их я завоевал на войне!..

— Подожди, подожди, — подымаясь, глухо сказал Стрельцов. — Ты, Пузырь, еще одной награды не получил. Самой важной. Вот тебе еще орден Суворова первой степени! — И, сделав выпад, изо всей силы двинул Пузырева в подбородок. — А вот еще — Невского, а вот — Нахимова! Шкура!..

Пузырев, спав с лица, пятясь, вылетел из шалаша, спиной распластался у основания сосны.

Валентинов схватил за руку Стрельцова.

— С ума сошел! Игорь! Ты же комсорг!..

— Вот потому-то я и должен его проучить!..

— Да? — серьезно, но так, что зуб его блеснул особенно весело, спросил Валентинов. — Пожалуй. — И отпустил руку Игоря.

— Эт-то что такое? — послышался снаружи голос старшины Грицая. — Что с тобой, Пузырев?

— Это я… это так, товарищ старшина. Споткнулся, — отрапортовал Пузырев, вскочив на ноги.

Грицай подозрительно смерил его взглядом, нравоучительно и строго сказал:

— Нельзя так спотыкаться, Пузырев, нельзя! — Заглянул в шалаш, крикнул: — Чинарев!

— Я, товарищ старшина! — гаркнул Чинарев.

— Поедешь сегодня на Лысанке в деревню за картошкой. Да смотри, мелочи не бери, бойцов кормим, не свиней.

— Есть, товарищ старшина! Зачищу контактики и вырулю…

Грицай покачал головой, ничего не сказал, вышел.

— Выслуживаешься, Чинарик? — хмыкнул Шелковников. — Машина рено, две скорости — тпру и но!..

— Не я и буду, если снова не выслужусь в шофера! — заверил Чинарев. — Это линия моей жизни. А за ради своей линии можно в огонь и в воду.

В нашей жизни все еще поправится,

В нашей жизни столько ра-а-аз весна-а-а-а,—

запел Валентинов.

«На фронт, на фронт!» — с новой силой подумал Стрельцов.

V

— Все ясно, дорогой Алексей Петрович. Коль при первой тревоге, в одну минуту поднялись в воздух столько бомбардировщиков, можно, как говорите вы, крестьяне, быть в надежде, скоро и мы двинемся — скоро, скоро! — твердо нажимая на «р», говорил Лаврищев, когда они с Ипатовым вышли из лагеря и по лесной дороге направились в штаб армии, на узел связи. — Это самое обнадеживающее в досадном случае с Карамышевой. Наступление! — произнес он сильно, с горячей надеждой. — А там — мир, новая жизнь. Ох как быстро будем жить после победы!..

— Нам только быстрее бы, Николай Николаевич, — озабоченно сказал Ипатов, выходя на высокую мшистую обочину дороги, где было посуше. — Рветесь к своей работе? А война еще говорит: подождите, я еще не разобралась до конца с вами, вы мне, может быть, еще должны…

— То, что мы сделали, теперь уже сделано. Победили в этой войне мы! При любых условиях, это ясно. — Задумался. — А вам, может, вернуться, Петрович? Вы что-то слишком расхромались.

— Ничего, — пробурчал Ипатов, стиснув зубы. — Надо наконец решить с Карамышевой, что ж мы томим девчонку. Третий день пошел — и никакой ясности…

— Ну-ну, смотрите, вам виднее.

Ипатов не говорил Лаврищеву о том, что только сегодня ночью к нему по делу Карамышевой приезжал представитель особого отдела армии капитан Станков. Он интересовался поведением Карамышевой, о чем она говорила в роте, с кем дружила, что известно о ее домашних, происхождении и прочее. Ипатов принял особиста вежливо, ответил на его вопросы; Станков, со своей стороны, вежливо предупредил, чтобы Карамышеву пока держали под арестом, построже, никого к ней не допускали, и уехал, не сказав больше ничего определенного. Все это не на шутку встревожило Ипатова: с особым отделом не до шуток! Обеспокоенный, еще не зная, что предпринять, Ипатов уговорил Лаврищева сходить на узел связи — разведать обстановку. К тому же, как он узнал, вернулся из поездки в части и генерал Прохоров.

Они шли по узкой лесной дороге с глубокими колеями, наполненными жидкой маслянистой грязью. С правой, возвышенной, стороны простирался древний сосновый бор с огромными, в два обхвата, деревьями, меж которыми рос частый стрельчатый подлесок. Великаны сосны будто дремали — они всегда дремали — утром, днем, вечером. По левую сторону дороги было светло, под уклон к речке, теснясь вокруг уютных полянок, росли молодые березки, орешник, осинки, ольха, разукрашенные желтыми, красными, черными с рыжими подпалинами листьями. Красными, золотистыми листьями была устлана и земля между деревьями; слышно было, как листья срывались с веток, сочно чмокнув, будто прощались с веткой, державшей их, и с тихим шелестом, планируя и ныряя, ложились на землю.

Загрузка...