Болезненно хмурясь из-под потрескавшегося черного козырька своей старенькой фуражки, Ипатов вглядывался вперед, где тянулась бесконечно длинная, грязная, узкая дорога. В бору, направо, слышалась команда, здесь стояли другие роты полка: шестовики, радисты, шоферы. «Победили мы, — думал Ипатов. — Это теперь ясно. И я скоро тоже сниму шинель, вернусь домой — к земле, к жене. Три войны сломал — хватит!» Невыносимо болела нога, с каждым шагом боль усиливалась, и Ипатову казалось, что здесь вот, на этой узкой и грязной лесной дороге, сошлись все дороги его военной жизни — и потому так утомительно тяжело и больно было идти. Нога почти не сгибалась в колене, волочилась по грязи, оставляя неровный прерывистый след. Ипатов плотно сжимал зубы, сдерживая готовое сорваться ругательство. Лаврищев озабоченно шел за ним.
На повороте дороги, где в глубокой выбоине скопилось особенно много грязи, Ипатов оступился. Глухо застонав, почти падая, он опустился на землю.
— Алексей Петрович! — вскричал Лаврищев, бросаясь к нему. — Я так и знал! Не надо было идти по такой дороге!..
Он подхватил Ипатова под мышки, подтянул повыше, к сосне. Ипатов осторожно выпрямил больную ногу и спиною привалился к стволу дерева, покрытому сизыми лишаями мха; закрыл глаза. Лицо у него посерело и вытянулось, усы опустились к уголкам рта, на скулах спокойно, будто перемалывая что, ходили желваки. Минуты через две он пошевелился, снял с головы фуражку, осторожно, как слепой, положил ее возле себя. Его черные, прореженные спереди волосы крупными кольцами прилипли ко лбу, на висках можно было разглядеть седину.
— Ну-ну, старина, — растерянно, не зная, что делать, сказал Лаврищев. — Потерпи немного…
— Ничего… Коля, — открыв глаза, сказал Ипатов. — Сейчас пройдет. Мы, крестьяне, народ живучий, двужильный. Не беспокойся, пошли и дойдем. Теперь недалеко. — Ему почему-то было стыдно за это «Коля», нечаянно и впервые сказанное за все время работы с Лаврищевым. — Ничего, она у меня всегда так — нога-то. Ничего…
Он отдохнул еще минут пять, взял фуражку, тщательно, очень тщательно смахнул с нее приставшие иглы — и вдруг вскинул глаза, повел вокруг желтоватыми белками; его крупные, резко очерченные губы вытянулись в широкую улыбку. В зарослях орешника напротив опустилась стая снегирей. Склонив голову на плечо и подобрав нижнюю губу, Ипатов неожиданно издал четкий снегириный посвист, затем зашипел призывно, громко: «жи, жи! жю, жю!» В орешнике прислушались, вспорхнули с ветки на ветку, затаились. Вот один снегирь отделился от стаи, нырнув, камнем опустился на ветку, нависшую над головой Ипатова, засвистел, зашипел торжествующе: «жи, жи! жи, жи!..» Крупные капли, сверкнув огнем, посыпались с ветки на обнаженную голову Ипатова; с деланным испугом он прикрыл голову рукой, засмеялся.
— Не забыл. Ишь ты, ретивый! Это их брачный сговор: жи, жи! Не забыл, мошенник, ишь как подскочил! — Ипатов решительно, глубоко нахлобучил фуражку на лоб. — Пошли, Николай Николаевич, отдохнули…
Лаврищев помог ему встать.
— Ишь ты, не забыл! Ишь ты! — говорил Ипатов, медля и будто не решаясь сделать первый шаг, потом поправил ремень, пошел впереди Лаврищева, подчеркнуто не хромая.
— Каждая птица и поет своим голосом и любовные разговоры ведет своим голосом, — громко говорил он. — Я этих голосов знал уйму. Соловьи так те даже соревнуются в пении перед дамой своего сердца. Ах, Коля, какая чудесная жизнь на земле! Если б не война, будь она неладна! — И на сей раз это «Коля» уже не смутило Ипатова, прищурясь, он посмотрел на Лаврищева, подравнялся к нему плечо в плечо. — Для тебя, Николай Николаевич, жизнь поет в моторах, в технике. Верю: тоже, наверное, хорошие песни. Твои песни, мои песни — это и есть мир. Так говорю, рабочий класс?
— Точно! Однако, дорогой мой крестьянин, я посоветовал бы тебе поскорее увольняться из армии, к своим песням, не втирать очки добрым людям. Кому это нужно? Ты свое отвоевал…
— Обожди, Коля. Теперь немного осталось, — сказал Ипатов, польщенный словами Лаврищева. — С ногой ничего не случится. Погода стала получше, и с ногой будет лучше.
— Вот ведь упрямый! Сколько я ни разбираюсь в вашем брате, крестьянине, — упрямства у вас хоть отбавляй.
— Тем и живем, дорогой, — усмехнулся Ипатов. — Тем и живем — упрямством. Совершенно точно. В нашем деле без упрямства никак не обойтись. Земля, братец, она любит упрямых, — И почти без перехода, доверительно: — А знаешь, Николай Николаевич, у меня ведь тоже сегодня ночью гость был, не слыхал?
— На машине? Слышал. Что-нибудь из полка?
— Бери выше. — Ипатов хитровато прищурился. — Из особого отдела армии.
— Вот как! — живо обернулся Лаврищев. — Смерш?
— Он самый. Про Карамышеву справлялся…
— Пронюхали! Скуратов, наверное, позаботился.
— Пустое дело-то, Николай Николаевич! — сбросив наигранность, воскликнул Ипатов.
— Пустое — это и страшно, — раздумчиво сказал Лаврищев. — За пустое ответ держать труднее. Пустое почти всегда недоказуемо…
Ипатов пригляделся к замполиту, в его словах прозвучало что-то слишком уж искреннее, будто пережитое, изведанное им самим.
— Что ж будем делать, майор? Я, признаться, иду на узел и не знаю зачем. Как в сказке: поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что. Ясно одно: надо что-то делать.
— Как фамилия этого особиста?
— Станков. Капитан Станков.
— Гм-м. Вроде слышал где-то… Э, а нога-то у тебя совсем сдала, Петрович, пот даже прошиб. — Лаврищев взял Ипатова под локоть. — Вот что, заглянем-ка к моему знакомому, посидим часик у него, отдохнем, иногда минутку отдохнуть — день быть бодрым. Он живет неподалеку, прямо у шлагбаума, в отдельной землянке…
— Это что же, ваш ночной гость?
— Так точно. Старший лейтенант Троицкий. Комендант штаба. У него и прилечь можно… И стопочка, наверное, найдется, если хочешь, — весело, будто пытаясь развеселить Ипатова, говорил Лаврищев. — Решили?
— Что ж, заглянем, — согласился Ипатов.
Дорога повела на подъем, почва стала песчаной, сосновый лес распространился по обе стороны дороги.
Вышли на широкую просеку. Низко над лесом, вдоль просеки, куда-то спешили, уходили разорванные клочья тумана, зеленовато-розового. Постояв минуту, направились к другой стороне просеки, к проходным воротам.
— А вот и наш Троицкий! — воскликнул Лаврищев. — Ишь стоит — Наполеон! Ты, Петрович, не пугайся его — в душе он ягненок. Человек, как говорят, зело интересный…
Комендант штаба воздушной армии старший лейтенант Евгений Троицкий, выше среднего роста, широкоплечий, немного сутулый, в новенькой форме летчика, стоял у ворот проходной будки, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Погруженный в глубокие раздумья, он не замечал, что часовой у шлагбаума уже давно и с удивлением смотрел на него, видимо определяя, какие мысли занимают всегда молчаливого, строгого коменданта штаба, и до того увлекся этим рассматриванием, что забыл о своих обязанностях и не видел, как по лесной просеке, держа путь к проходным воротам, приближались Ипатов и Лаврищев. Когда Троицкий поднял голову, они были уже в нескольких шагах. Увидев, что комендант слишком сердито и нетерпеливо бросил взгляд в его сторону, часовой встрепенулся, рывком поправил на груди автомат и тут же увидел Ипатова и Лаврищева.
Троицкий передернул плечами, будто намереваясь уйти, но остался на месте, приняв безучастный, независимый вид. Между тем он внимательно наблюдал, как часовой остановил спутников. Невдалеке, на просеке, послышались женские голоса: следом за Лаврищевым и Ипатовым, догоняя их, шел утренний наряд на узел связи.
— Часовой, пропустите! — негромко, но властно сказал Троицкий и сморщился. Ему не хотелось встречаться с Лаврищевым, да еще при незнакомом человеке, и больше всего из-за несчастных усов, которые Троицкий порывался отращивать множество раз и неудачно — вместо усов у него росли какие-то серые жесткие колючки. Сегодня утром как назло после долгих колебаний он предпринял очередную попытку отпустить усы.
Лаврищев и Ипатов перешли дорогу и прямо через густую поросль черничника, задевая полами шинелей за низкорослые можжевеловые кусты, направились к Троицкому. Одновременно из-за поворота вышел к шлагбауму и растянутый, путаный, вольный строй девушек, которых вел Дягилев.
— Эх ведь, сколько их! — послышалось сзади.
Ипатов оглянулся.
Из караулки, расположенной невдалеке от шлагбаума, высыпали человек пять солдат, некоторые были в гимнастерках, некоторые в шинелях, наброшенных на плечи.
— Воздух, Машки! — кричал один, указывая на строй девушек.
— Рама! — блажил другой.
— Тише, дикари! Век живых девчонок не видели, что ли? — пытался остановить третий.
Зашумели и девушки:
— Контуженные! Ненормальные!..
Дягилев в растерянности развел руками, не зная, кого останавливать.
— Что за люди? Что за дикости? — воскликнул. Ипатов.
— Свиридов, ко мне! — громовым голосом крикнул Троицкий. Один солдат, тот, что кричал громче всех, простоволосый, в гимнастерке, пулей перескочил дорогу, громко стукнул каблуками, вытянулся в струну перед Троицким.
— Товарищ старший лейтенант, по вашему приказанию…
— Пять суток ареста, — чеканя каждое слово, перебил его Троицкий. — За непочитание воинского звания. За недисциплинированность. За глупость. Солдат не должен быть глупым. Ясно? Идите!..
— Есть пять суток ареста! — звонко отрапортовал солдат, браво, на одних носочках, повернулся, поглядел вслед удаляющимся девушкам, тяжело опустился на пятки, пошел вразвалку, понуря голову, к караулке.
— Женя, здравствуй, ты не перехватил? — спросил Лаврищев, подавая руку Троицкому. — За глупость даже в армии, кажется, не наказывают…
— Если она не выпирает наружу, — улыбнулся Троицкий, сконфуженно косясь куда-то в сторону. — Наши новички, Николай Николаевич, фронтовики. Наскучались без девушек, вот и грубят, боятся быть слишком нежными…
— Ну, ну, — только и молвил Лаврищев. — Будьте знакомы — капитан Ипатов, наш командир роты. У него с ногой плохо, разреши малость отдохнуть у тебя.
— Заходите, — сказал Троицкий, отворачиваясь, чтобы не показывать свои усики, и торопливо зашагал по ровной, посыпанной желтым песочком дорожке к землянке, спрашивая через плечо: — Ранены были? Прежде времени удрали из госпиталя? Где лечились?..
— Оттуда не очень убежишь, далеко, — идя позади всех, неестественно громко, растягивая слова и тоже сконфуженно, будто по его вине солдат получил наказание, отвечал Ипатов. — Конечно, было бы лучше еще недельки две на бугорке перед госпиталем на солнышке понежиться. В Семипалатинске был…
Троицкий живо обернулся, прямо и внимательно посмотрел на Ипатова, и все увидели, что у него усы.
— В Семипалатинске? Странно…
— Вы удивлены? — спросил Ипатов.
— Да нет, просто так, совпадение. Некоторые воспоминания, — неопределенно ответил Троицкий.
Они спустились вниз по лесенке и вошли в довольно просторное и мрачное помещение, слабо освещенное дневным светом, который проникал сюда сквозь единственное низкое оконце, прорубленное против входа. Невысокие стены землянки были обиты большими листами белой фанеры, в то время как потолок представлял собой круглый сосновый накат, который отсырел и кое-где покрылся зеленой плесенью. Нетрудно было догадаться, что в этом большом, просторном помещении располагался один человек. В правом переднем углу стояла железная койка, небрежно заправленная полосатым байковым одеялом. Перед окном помещался небольшой канцелярский стол, на котором в беспорядке лежали шахматная доска со сбитыми в кучу фигурами, книги, одна из которых была раскрыта. На узком подоконнике стояла пепельница, сделанная из консервной банки и до краев заполненная окурками. Окурки валялись и на полу, под столом, и перед железной печуркой, поставленной у входа. На простенке висел плакат с крупной надписью: «Убей немца!»
Лаврищев остановился посреди землянки, загородив собою свет, скрестил на животе руки, огляделся.
— Так, так. Вот они как, мудрецы, живут…
— Раздевайтесь, пожалуйста. У меня сегодня, извините, грязновато — и вообще… — басил Троицкий, неловко принимая шинель от Ипатова и не слушая Лаврищева. — Можете прилечь на койку, товарищ капитан. Если надо, врача вызовем. — Он и сам сбросил шинель. — Вот я приготовлю койку. — Ткнул кулаком в подушку.
«Да он совсем мальчик, этот бас, — подумал Ипатов. — Я таким в армию призывался…»
— Извините, вы родом не из Семипалатинска? — вдруг спросил Троицкий и, будто рассердясь на себя за этот вопрос, нахмурил брови.
— Нет, из Калининской области. В Семипалатинске лежал в госпитале. Прескверное место. Я, пожалуй, и в самом деле на минутку прилягу. Только на минутку…
— Пожалуйста, пожалуйста, — Троицкий опять ткнул кулаком в подушку, подбивая ее. — Прескверное место? Но ведь и там люди живут? Живут же?
— Живут. Везде люди живут, Евгений… Евгений… Как вас по батюшке-то? — говорил Ипатов, решаясь и не решаясь прилечь на койку.
— Васильич. Вот как по батюшке — Васильич. — Троицкий заморгал глазами, будто в них попала пыль, смутился и, увидев, что Ипатов заметил его смущение, круто повернулся, заложив руки за спину, сутулясь, быстро прошел по землянке взад и вперед. — Да вы ложитесь. Можно поверх одеяла. Я сам люблю так полежать с книгой.
Ипатов прилег на койку, с усилием, осторожно приподнял ногу на перекладину.
Лаврищев разделся, повесил шинель не у входа, а на гвоздик в простенке, рядом с плакатом «Убей немца!», сел к столу, раскурил трубку, наслаждаясь первой затяжкой, прищурил глаза.
— Живут люди, везде живут. Евгений Васильевич, — говорил Ипатов, с интересом и любопытством изучая Троицкого и даже порозовев: до того легко стало ноге. О Карамышевой уже не думалось.
Троицкий, без шинели, в одной гимнастерке, казался еще выше и еще шире в плечах, и все это в сочетании с его густейшим басом делало его почти великаном. Однако любопытным и впечатляющим в нем были не комплекция, не рост, не ширина плеч и даже не бас, а его лицо — какое-то по-детски округлое, нежное, с коротким, будто подрезанным и красивым подбородком и с чисто русскими, почти соломенными волосами, которые топорщились у него на голове в разные стороны. Но и это, пожалуй, было не самое любопытное в Троицком. Самым любопытным в нем были глаза. Обычно у человека глаза освещают лицо, освещают по-разному. Есть глаза, которые чудесно освещают даже некрасивое лицо, делая его красивым, привлекательным. У Троицкого глаза не светили, они, казалось, были потушены, как у слепого, скрыты густыми белесыми ресницами.
— Завидую, черт возьми, всем завидую! — горячо говорил он, шагая и обращаясь к одному Ипатову. — Вы не удивляйтесь. Сначала я летал на «чайке», потом пересел на «як». Николай Николаевич знает. Однажды, будь неладен тот день, сгорел. Но успел выскочить. Отделался ожогами и прочее. Чувствовал себя прекрасно. А врачи признали потерю зрения, запретили подыматься в воздух. Какая-то умная голова решила определить сюда. Связали по рукам и ногам — сиди у шлагбаума.
Так и сижу — десятый месяц. Шарахаюсь, как чумной, между соснами. Страдаю бессонницей. И ничего нового, ничего нового! Все заняты, один я без дела…
— Дорогой Женя, — со свистом посапывая трубкой, сказал Лаврищев. — Минуточку внимания. Представь себе, что на моем месте сидит не Лаврищев, не комиссар, не моралист, как ты говоришь, а сидит твой любимец из великих — сам Федор Михайлович Достоевский. Представил? — Лаврищев пососал трубку, закрылся клубами дыма. — Достоевский, слушая тебя, сказал бы: — Господа! Я был прав: человек с одинаковым наслаждением любит умиляться как своим счастьем, так и своим несчастьем. Слышишь, несчастный?..
Троицкий вздрогнул, уставился на Лаврищева, спросил, затаив дыхание, будто перед ним и в самом деле был не Лаврищев, а дух:
— А что же делать?
— Древняя мудрость гласит: приспособляйся, о, Кирн! — последовал спокойный ответ из дыма.
— Ха-ха-ха! — нервно расхохотался Троицкий. — Ты, комиссар, читаешь древних? Браво!
— В переводе для тебя сия мудрость значит: не можешь быть хорошим летчиком, будь хорошим комендантом…
— Прекрасный перевод! Браво, браво! Но как ты переведешь мне Горького? Он писал, не помню дословно, он писал, кажется, так: кто ищет, кто любит подвиг, тот найдет его, и те, которые не находят, те просто лентяи или трусы, или ничего не понимают. Без подвига нет и жизни — вот что утверждал Горький!..
Лаврищев покряхтел, будто поднимая тяжесть, но ответил с прежним спокойствием:
— Ищи подвиг, ищи, но не хнычь. Ты, молодой человек, любишь древних, а они учили таких, как ты: в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй…
— Хватит! — воскликнул Троицкий и, разгоняя руками клубы дыма, ринулся к Лаврищеву. — Хватит, Николай Николаевич! Дай я тебя расцелую, черта этакого. Никогда не думал, что ты читаешь и помнишь древних! — Дым рассеялся, и Ипатов, заинтересованный и самим разговором и манерой разговора Лаврищева и Троицкого, увидел спокойное, светлое и торжествующее лицо Лаврищева.
— Читаю и почитаю всех мудрецов и всякую мудрость, — сказал он. — Ты погоди лобызать. Феогнида и Архилоха я зазубрил специально для тебя. А теперь, насколько я разбираюсь в древних, для нас с вами высшая мудрость гласит: подымем по баночке коньячку! У тебя, Женя, найдется, коньяк? Коменданты — самые богатые люди на земле.
— Опять комендантом упрекаешь!..
— Я всего-навсего считаюсь с фактом. А факт для нас с Петровичем очень приятен: у коменданта должен быть коньяк!
Троицкий подошел к Ипатову, опять поправил подушку:
— Ничего не понимаю, ничего! Двадцать пять лет жил на свете, думал о войне и не знал, что на войне есть шлагбаумы. Нечего сказать, заманчивая перспектива — посиживай у шлагбаума, посыпай дорожки песочком! — Спохватился: — По баночке коньячку? Есть. Я — настоящий комендант. — Склонился над Ипатовым, достал из-за койки бутылку. — Все остальное в столе — печенье, масло…
— Перспективу, дорогой, терять нельзя. Перспективу можно найти в любом интересном деле, а дел неинтересных на земле нет, — говорил Лаврищев, наливая коньяку в стакан, потом взял печенье, отнес стакан Ипатову. — Хвати горяченького, Петрович. Наилучшее лекарство от всех болей, не токмо физических. — И к Троицкому: — Может быть, твое призвание и есть — посыпать дорожки песочком, подстригать кустики, наводить красоту на земле. Разве плохо? Постой, постой, не ерепенься, а то уйдем!..
Троицкий, сделавший резкое движение к Лаврищеву, сел за стол.
— Какой ты правильный, комиссар! Откуда вы беретесь такие? Будто вас взяли сразу в готовеньком виде, как вы есть, и выродили на свет божий — иди, батенька, комиссарь. Все для вас ясно, просто, понятно… И вы не сомневаетесь ни в чем, не переживаете, например, мук душевных, разочарований?
— Переживаем, ох, переживаем — дома, под одеялом, чтоб никто не видал. Сомнения и разочарования — это слабость, а зачем показывать слабость? — Глаза у Лаврищева смеялись, ему нравилась такая полушутливая, полусерьезная манера разговора о серьезном.
— Сомнения и разочарования — слабость? Всегда ли, комиссар? Без сомнений и разочарований не бывает поисков, творчества. Только дурак ни в чем не сомневается. Если человек сомневается, значит, он думает, ищет, значит, он человек, а не барабан.
Лаврищев оглянулся на Ипатова: «Каков мудрец, а?!»
— Я не против сомнений, я против того, чтобы о них кричать и стенать. Сомнения — не слабость, показывать их — слабость. — Усмехнулся, опять оглянувшись на Ипатова. — И я, Евгений, сомневаюсь в тебе за то, что ты так много говоришь о своих сомнениях. На-ка лучше выпей.
Троицкий, моргая ресницами, принял стакан, подержал в руке, смотря куда-то в пространство, решительно отставил:
— Не неволь, Николай Николаевич. От спиртного у меня голова болит. — Махнул рукой сокрушенно: — А насчет сомнений, пожалуй, убедил. И тут убедил, комиссар! «Сомнения — не слабость, показывать их — слабость». Красиво сказано! — Вдруг спросил серьезно, указывая на стакан: — А коньячок тебе не повредит, комиссар? Ты же правильный человек. Как же так: правильный и — коньячок?
— Ты слишком озлоблен. Я не думаю, чтобы ты пожалел для меня коньяку, — спокойно ответил Лаврищев.
— Тот, кто пытается указать людям на их слабости, тот всегда, в твоем понятии, озлоблен, комиссар?
— Но ты ведь указываешь не на людей, а на меня!
Ипатов с любопытством наблюдал за ними, и ему было приятно оттого, что выпил коньяку, что нога перестала ныть, что он так обманулся в Троицком, принимая его ночами, на слух, за пьяного. Он встал с койки, тоже присел к столу; глаза его уже не казались желтыми, лицо не было усталым, волосы, колечками спадавшие на высокий лоб, усы — все в нем дышало здоровьем и свежестью хорошо заставшего и хорошо отдохнувшего человека.
Он теперь понял, о чем эти люди так упоенно, так жарко говорили ночами, лишая себя отдыха. Многие ошибаются, считая, что на войне думают только о войне. На войне, особенно когда близка победа, думают и судят обо всем — остро, справедливо и безжалостно, как перед судом совести. Потребность такого суда — не осуждения, а именно суда, чтобы после того, что было в жизни, все стало ясным и понятным, — жила и в душе Ипатова, ему тоже было о чем сказать, о чем спорить, и он был рад, что согласился зайти к Троицкому.
— Итак, Женя, тебя гложут подвиги военные, ты еще думаешь вернуться на самолет? — допрашивал Лаврищев. — А не время ли думать о подвигах гражданских?
— Боюсь, Николай Николаевич.
— Боишься? Чего?
Троицкий задумался.
— Подвиги гражданские всегда, во все времена, были труднейшими. В ратном деле и жизнь и подвиг — вспышка молнии, мгновение. В гражданке зачастую для подвига не хватает жизни.
Шумно вздохнув, Троицкий встал, прошелся по землянке, сутулясь, чтобы не задеть потолок.
— Подвиг гражданский! — не умеряя баса, продекламировал он. — Иным он видится в новых заводах и фабриках, в новых машинах, в прекрасных творениях искусства, литературы. Ты, Николай Николаевич, видишь его в сверхмощной энергии, которая даст человеку новую сказочную силу. Да, это все подвиги, великие подвиги! Я же думаю о людях, которым не дано совершить подвиг. По сути дела, каждый рожден для подвига. Рожден… и зачастую умирает с тем, с чем пришел на этот свет, так ничего и не совершив. Вот что грустно!..
— А если пояснее? — спросил Лаврищев.
— Зерно всякого подвига в душе человека. Я для чего-то рожден. И вы, и вы — каждый для чего-то рожден, — продолжал Троицкий. — Но чтобы зерно подвига проросло, нужны условия, нужна соответствующая почва. Такой почвой является разумное, в высшей степени интеллектуальное общество, разумные, в высшей степени интеллектуальные отношения человека к человеку. Когда-нибудь, в недалеком будущем, думается, люди до конца поймут, для чего им дана жизнь, и сознательно будут жить ради подвига. И ты, Николай Николаевич, не прав, я обдумал твои слова. Ты не прав, когда утверждаешь, что только построив прекрасное общество, человек сам станет прекрасным. Нет и нет! Машина, создаваемая человеком, действительно в какой-то мере воспитывает своего творца, она оттачивает его ум, дает опыт, прибавляет мудрости. И все же научить человека делать машины проще, нежели научить его мыслить. Только разум, огненная мысль ведут человека к подвигу. — Закончил совсем тихо: — А мы… а мы больше учимся не мыслить, а говорить, мы учимся механически повторять чужие слова, хотя бы и хорошие…
— Стоп, Евгений, стоп! — остановил его Лаврищев. — Погоди с обличением, давай лучше снова о древних.
— Боишься обличений, комиссар? — прямо, жестко спросил Троицкий.
Вместо ответа Лаврищев поболтал бутылку, смотря, сколько в ней осталось.
— Сделаем по второму заходу, Петрович. Все равно у него прокиснет под койкой.
— Как же не обличать, как же? — вопрошал Троицкий. — Слушай, комиссар, как же? Что такое обличение? В жизни еще очень много грязи, мы хотим очиститься, достичь высшей правды. Но правда — это и есть обличение. Так было всегда. Ты боишься обличений, — значит, боишься правды. Это логика. Ты опять указываешь на древних. Они говорили: долг всех людей заботиться о правде. Правда тоже входит в понятие интеллекта, разума. Богиня правды у древних сидела на Олимпе по правую руку от Зевса. Главным заветом Пушкина были Правда и Родина. Ленин назвал газету нашей партии «Правда». Ничто так не разрушает ум, душу, способность человека к подвигу, как ложь, несправедливость…
— И что же, ваша премудрость, вы хотели сказать своим страстным монологом? Или опять без умысла? — спросил Лаврищев, и Ипатову послышалось в его вопросе уже не ироническое, а что-то жесткое. Он, Ипатов, лично хорошо понимал Троицкого. Он понимал: послевоенная жизнь будет нелегкой, но ее надо делать красивее, лучше, чем она была, и для этого человек должен мыслить, быть справедливым, самоотверженным.
— Что хотел сказать? Что хотел сказать? — в замешательстве, колеблясь, произнес Троицкий.
— Я обличений не боюсь, упражнений в обличеньях — да, — уже серьезно, строго сказал Лаврищев. — А ты именно упражняешься, все у тебя ради красивых слов, все у тебя — одни слова.
— Ты не прав, Николай Николаевич, — сказал Ипатов как можно мягче, даже дотронувшись до плеча Лаврищева. — Евгений Васильевич дело говорит. Только у него примерчиков нет, вот и выходит: одни слова. Позвольте, я дополню его примерчиком. Из нашей деревенской жизни. Был у нас до войны в соседнем колхозе председатель Соловьев. Все его звали Соловей. И это был истинный Соловей! Он ходил по полям и говорил, воздев руки к небу: «Земля! Она способна давать нам впятеро больше, чем дает!» Он обо всем пел очень красиво, Соловей. Увидев яблоню, заводил песню о садах, услышав о пчелах, пел о пчелах. Но в колхозе при Соловье не было ни садов, ни пчел, ни порядка на земле, мало этого, даже то, что было, приходило к упадку и разорению — оставались одни соловьиные песни…
— Вот, вот! Разве это не правда? — воспрянул Троицкий, — И ты не крути носом, комиссар!..
— Минуточку, Евгений Васильевич, — остановил его Ипатов. — Другой пример. В наших краях деревеньки небольшие, десять — двадцать дворов, и в иной деревне одно родство, сплошь Ивановы или Зайцевы. У нас тоже одни Ипатовы. И вот, представьте, не идут дела в колхозе у каких-нибудь Зайцевых, не идут, и баста: урожая нет, коровы дохнут, семян даже не хватает. А с виду посмотреть, Зайцевы тоже трудятся, землю пашут, боронят, сеют. А уберут, обмолотят, свезут в кладовые, батюшки, сам-сам, что посеяли, то и собрали! В районе обеспокоены, день и ночь заседают, ищут причины отставания деревни Зайчихи, по полям ходят приезжие агрономы, измеряют линеечкой глубину пахоты, высчитывают количество растений на каждом метре, твердят что-то об агротехническом фоне, а Зайцы ходят поджав животы, озираются: они-то знают, где урожай, они его сами растащили, они и пахали, и сеяли для себя, а не для колхоза и государства, они набили свои кладовые, всю зиму вплоть до весны гонят самогонку и поджимают животы от страха, как бы их не разоблачили, не потянули к Иисусу, и со слов приезжих спецов горячо объясняют причины своего отставания этим самым, будь он неладен, низким агрофоном…
— Достаточно! — вскричал Троицкий. — Даже если на всю страну была бы одна такая деревенька Зайчиха или Соловьиха — это страшно. Вот, комиссар, почему я говорю о человеке, о правде. Тот, кто строит коммунизм, кто делает прекрасное, тот и сам будет прекрасен, ты прав. Но Соловьи и Зайцы не строят коммунизма, не делают прекрасного — вот в чем беда! И любой вор не делает прекрасного, и лодырь, и казнокрад, и взяточник, и трус, и предатель — не делают! Я говорю о том, комиссар, что все люди должны делать прекрасное, только тогда они сами будут прекрасны. Почему в Зайчихе не хотят делать прекрасного — вот вопрос! Замалчивать ответ на него — это из одной Зайчихи делать две, из двух четыре, из четырех восемь. Кто подскажет результат? Надо об этом когда-то сказать правду? Надо думать?..
— Надо, — серьезно, очень серьезно подтвердил Ипатов.
— И потом, если уж зашла речь о серьезном, — воодушевленный поддержкой, наступал Троицкий, — за что ты кару несешь, Николай Николаевич? Это ведь тоже из области той прекрасной правды, о которой только что вы изволили прослушать монолог одного арабского мудреца, черт бы меня побрал со всеми монологами! Ты ведь способный, умный, честный до чертиков, за что тебя сняли с боевого полка и засунули подальше на задворки? За что несправедливость? Как же так? В целом, вообще человек — самый ценный капитал, а каждый в отдельности — тьфу, бесценная песчинка? Можно ли это примирить?
Под Лаврищевым со скрежетом затрещала табуретка. Троицкий вздрогнул, опомнился. Ипатов, ничего не понимая, пораженный тем, что услышал, смотрел то на одного, то на другого.
— Вот что, друг мой, — сказал Лаврищев, мгновенно побледнев. — Великий ты мудрец и великий путаник. Все в жизни гораздо проще… и ты не беспокойся. После того, что было на войне, кто ходил в разведку, горел в самолетах, умирал и воскресал, кто обрел военное мужество, проявит мужество и гражданское, скажет и о Зайчихе, и о Соловьихе, и о многом другом. Скажет! Впрочем, зачем мы затеяли весь этот разговор?
— И в самом деле, зачем? — озадаченно спросил Троицкий и тоже улыбнулся. — О чем мы заговорили? Семипалатинск — так. Комендант — так. Ясно! — И к Ипатову, будто с оправданием: — У меня почему-то ничего не удается в жизни. Вот… вот даже усы не растут, как у людей. Сбрить придется. Вы умеете в шахматы?..
— Постой, Евгений! — вдруг осенило Лаврищева. — Не у тебя ли за шахматами я видел одного капитана, особиста, с восточным лицом?
— Станкова? Давно не заходил. Вам нужен Станков?
— Не мне, Алексею Петровичу, — усмехнулся Лаврищев, окончательно взявший себя в руки. — В шахматы хочет с ним сразиться…
— Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, — каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. — Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… — Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: «Так, так, Семипалатинск». Ипатов посмотрел на него с сожалением. — Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!..
— Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? — очнулся Троицкий. — Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город — никогда не был…
— Что ж так, не был — и рассказать? Заочная любовь? — с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся, — Пора, Николай Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич.
— Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь… — задумчиво повторял Троицкий, сев за стол.
Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом.
— Вот и познакомились с нашим «философом», каков? — сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. — Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону…
— А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надежде, Николаич! — сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: «Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением — за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?»
— А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой.
— С ним можно и поспорить, — испытующе, хитровато глянул Ипатов.
— Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка — за это я люблю его. Но мудрит он много…
— Мудрец большой, ничего не скажешь.
— В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен.
— Как наш Скуратов? — еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов.
Лаврищев рассмеялся:
— Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех — меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения!
— Гм-м, — промычал Ипатов, внезапно посерьезнев.
В лесу, на прямых, как стрелки, дорожках, застланных желтым песком, не светило, а играло солнце. Солнце было всюду. Каждая веточка, каждый листик будто плавились, таяли в его лучах. Черничник и можжевельник средь желтых дорожек выглядели свежо, будто обмытые дождиком.
— А он не только мудрствует, а и порядок держит. Молодец! — не утерпел Ипатов, хваля Троицкого.
— Гм-м, — теперь промычал Лаврищев.
По дорожке, им навстречу, шла девушка в военном платье без головного убора. Она озиралась по сторонам и, прижимая к груди руки, все убыстряла шаги. Заметила Ипатова и Лаврищева, на секунду остановилась в растерянности, отступила на шаг — и стремительно свернула на другую дорожку, в сторону. Она была очень взволнована. Обогнув их, девушка снова вернулась на ту же дорожку и, уже не озираясь, припустила бегом-бегом, свернула к землянке Троицкого и юркнула вниз.
Лаврищев даже присвистнул.
— А это ведь наша Ильина, Алексей Петрович? О-го-го! Что ж это такое! Женя-то наш с девочками шашни водит? Вот тебе и мудрец!
— А может, она по делу к нему?
Оба нахмурились.
Службы и отделы штаба помещались в аккуратных блиндажах, застланных сверху дерном, который за лето хорошо оброс, закрыв все подземные сооружения. Травка на блиндажах, особенно на припеке, была сочной и зеленой.
Подойдя к узлу, Ипатов услышал еле уловимый, глухой, напряженный гул под землей и невольно подтянулся. Он хоть и был командиром роты, но на узле чувствовал себя чужим, посторонним; тут его людьми командовали другие: Скуратов, Прохоров, тут существовали свои порядки. Видимо, это же чувствовал и Лаврищев. Спустившись вниз и войдя на узел связи через толстую плотную дверь, они в нерешительности остановились, оглушенные шумом телетайпов, духотой, неуловимым, жарким напряжением.
К ним подошел лейтенант Дягилев, торопливо, без доклада проговорил:
— Вас вызывает генерал Прохоров. Давно ищут. Срочно требовал. Он у себя. Обоих вызывал.
Ипатов и Лаврищев переглянулись.
— Любовь и Семипалатинск. Семипалатинск и любовь, — уронив голову на широкие ладони, повторял Троицкий эти слова, позабыв их смысл, а сам думал о другом.
Он был очень впечатлительным человеком: самые большие муки ему доставляло не то, что делали или говорили люди, а то, что делал и говорил он сам, и слова, свои же слова, неосмотрительные, опрометчивые, были, пожалуй, более мучительны, чем дела. «Зачем, зачем я затеял эти разговоры, да еще в присутствии Ипатова! Я даже упрекнул Николая Николаевича за то, что его понизили! А насчет сомнений и права человека на сомнения! Ужас! И поделом Лаврищев высмеял меня. Как он сказал? Сомневаюсь насчет твоих сомнений! Так и надо мне, так и надо! И общество разума и правды, и о Зайцах и о Зайчихе — всего наговорил, все смешал! — корил он себя, хотя о Зайцах и о Зайчихе говорил не он, а Ипатов. — А люди разве за этим пришли ко мне? Они пришли отдохнуть, может быть, и в самом деле коньячку выпить. Николаю Николаевичу самому, наверное, невесело — надо же это понимать, балбес ты этакий! Так нельзя, так нельзя!»
— Семипалатинск и любовь. Любовь и Семипалатинск…
Да, да, все это, весь этот разговор начался с того, что он услышал о Семипалатинске. Надо же было случиться что Ипатов лежал в госпитале именно в Семипалатинске, и судьба свела его именно с ним, Троицким, и именно в самое тяжелое для него время!
В семипалатинской ссылке умер его отец. Это был старый фанатичный священник, сосланный в 1935 году за недозволенные проповеди. Он признавал только одну веру — православную, христианскую, коммунисты были для него людьми другой веры, «неверными», и он считал себя ответственным перед богом бороться за свою веру. Его долго терпели, несколько раз сажали в тюрьму, потом выпускали. Но, вернувшись обратно в церковь, он снова и снова повторял свое. Он и умер, наверное, считая себя мучеником Христа.
Евгений был единственным сыном отца Василия. С раннего детства он подавал большие надежды и проявил склонность к учению. Но отец запретил ему учиться у «неверных» и от «неверных» и втайне тешил горячую надежду подготовить из сына достойного продолжателя своего дела. Мать сочувствовала Евгению. Окончив семилетку, с ее ведома, он украдкой покинул родное сельцо Троицу и поступил в машиностроительный техникум. Почему в машиностроительный? Он и сам не знал. Просто этот техникум первым подвернулся под руку. Учиться было трудно. Стипендию ему, как сыну попа, не давали. Отец тоже отрекся от него и не хотел о нем слышать. Мать, утаивая от отца, копила деньги и понемногу пересылала Евгению. Люди, товарищи относились к нему неприязненно. Он рос изгоем. У него было всего одно неважное осеннее пальто, которое он носил во все времена года. Пальто было сшито неумелыми руками матери из расчета на то, что Евгений будет подрастать, становиться шире в плечах. Товарищи шутили по поводу его пальто, называя его подрясником. Оно и действительно было как подрясник.
Если бы кто знал, что в те времена переживал Евгений! Тяготы не только не ослабили его волю учиться, наоборот, сделали его одержимым. Евгений учился лучше всех на курсе. Самостоятельно, просиживая долгие часы и вечера в городской читальне, он, кроме того, изучал историю культуры, философию, литературу, бессознательно сводя счеты с отцом, штудировал историю христианства. Читая древних и мудрых, он старался поверить им, потому что без веры нельзя жить на свете, и он, проходя лестницу познаний, поочередно верил и Аристотелю, и Платону, и Вергилию, и протопопу Аввакуму, и Цицерону, и Чернышевскому, и Тертуллиану, и Гегелю, и Толстому, и Маяковскому, у каждого из мудрых как бы побывав в учениках. Несмотря ни на что, он любил, а точнее, жалел отца — на свете, наверное, нет сына, который начисто отрекся бы от своего отца, отрекаются от веры отцов — и, чем больше вникал в смысл жизни, тем больше убеждался, что отец пережил себя, что его верования и проповеди были сущей бессмыслицей, даже с точки зрения христианства. К отцу он испытывал такие чувства, какие переживают близкие родного, любимого человека, когда он вдруг впадет в помешательство.
В противоположность отцу, мать была трезвая, умная женщина. Не принимая всерьез убеждений мужа, она видела в нем только больного, слабого человека, когда-то любимого, и считала своим долгом быть при нем, поддерживать его, когда ему было тяжело, служить спутницей во всех его несчастьях. Она была воспитана на том, что самым высоким и самым красивым в любви и несчастье является верность, которая сама по себе, по своей силе, выше самой любви и выше несчастья.
Но она была суеверна и в последние его минуты примчавшись в Семипалатинск, выпросила у о. Василия прощение для сына. Он смиренно простил, даже прослезился и наказал передать сыну, чтоб никогда не забывал отца и почитал его примером преданности своему делу, в которое уверовал. Это посмертное напутствие отца было хуже проклятия. Хоть он и уступил, сказал о деле, в которое уверовал, и, значит, смирился с тем, что сын не верит и не будет верить в его веру, безумный старик все же наказал унаследовать от него самое страшное и самое жалкое — его фанатизм, его дикую, сверх всякого разума веру в свою веру.
Когда мать передала ему завещание отца, Евгений потерял покой. Через несколько дней, в тревоге, он ушел из машиностроительного техникума и перевелся в текстильный. Зачем? Может быть, затем, чтобы уйти от самого себя. Но и здесь было то же: попович, недоверие товарищей, «подрясник». У него был могучий выразительный голос, и он решил попытать счастья в театральном училище — и, казалось, не ошибся. Его монологи, особенно монолог царя Бориса «Достиг я высшей власти», звучали в стенах училища с такой трагической силой, что люди ходили на цыпочках. Он жил по-настоящему, только перевоплощаясь, только уходя от себя, только одеваясь в чужие одежды царей и героев, только забывая о своем «подряснике».
В театральном училище он пережил, может быть, самое тяжелое, что выпало на его долю: ему изменила девушка. Узнав, что он попович, она ушла от него. Изгой оставался изгоем; мало того, что его не любили, презирали и отвергали, ему и самому не разрешалось любить.
Евгений перестал читать мудрецов и, будто в отместку за все, поочередно изменил всем своим старым учителям, лишив их своей веры, ибо мудрецы хотели видеть мир справедливым, разумным, они всесильно доказывали, что справедливость и разум непобедимы, на самом же деле никакой справедливости и правды, как ему казалось, на земле не было.
Он перестал ходить в читальню и отныне долгими вечерами бродил без цели по тесным, холодным и серым городским улицам — и весь мир представлялся ему холодным, серым и неуютным. Почему, вопрошал он, люди так не верят друг другу? Почему они как будто делают все для того, чтобы попович навсегда остался поповичем, дурак дураком, кретин кретином? Почему они твердят об изменении мира, а сами не верят в изменение, превращение, обновление людей? Или в жизни легче отвергнуть, отмести, уничтожить все то, что подлежит переделке и обновлению? Может быть, уничтожить, смешать с грязью и в самом деле легче, чем поднять из грязи, переделать и преобразовать? Но если следовать этому, то втоптать в грязь надо тогда почти все, потому что будущее уже само по себе отвергает почти все, что есть в настоящем, не только поповичей!
Именно в это время в нем зародилась жгучая потребность, уже без помощи мудрецов, разобраться в смысле жизни, и жизнь в его разгоряченном мозгу представлялась ему чем-то колючим, больно ранящим, а своя грудь разверзнутой, открытой для всех ударов, кровоточащей. Ему казалось, что он обладал каким-то иным зрением, какими-то иными чувствами, чем другие, счастливые люди: то, что другие не видели, не замечали, он видел, то, что других не трогало, его больно ранило, и он истекал кровью. И именно в это время в нем зародилась потребность к анализу этих больных, ранящих сторон жизни, страстная жажда видеть жизнь лучшей, основанной на разуме и справедливости, потому что, если смотреть на все здраво, людям ничто и не мешало строить такую жизнь. Так он сам, как назвал его Лаврищев, стал мудрецом.
Он ушел из театрального училища. Случай привел его в аэроклуб. Это и решило его судьбу. Сняв свой «подрясник», Евгений вдруг оказался высоким, широкоплечим, статным, и мать, взяв его старое пальто, заплакала, уткнувшись в него лицом: недаром она шила пальто на широкие плечи, ее сын стал богатырем. Она верила, что его жизнь устроится счастливо, потому что он был умен, честен, искренен, правдив и, кроме того, что был поповичем, не имел никакого другого греха перед людьми.
И он обрел счастье. Сменив свой «подрясник» на одежду летчика, он как бы снял с себя и все сомнения и обиды, забыл о них, стал совершенно другим человеком. В полку его считали весельчаком, его громовой голос и трагические монологи теперь звучали по-другому, и люди, летчики, слушая его, улыбались и говорили: «Наш Женя опять в ударе». Он не брал в рот спиртного, не курил, сторонился девушек и был похож на большого ребенка, который со всей детской непосредственностью наслаждался жизнью, собой, людьми, солнцем, небом, как будто хотел вернуть и восполнить все, чего лишен был в детстве и юности. Только сейчас он по-настоящему понял, что главное в жизни не в том, чтобы желать добра и правды, и даже не в том, чтобы любить, а в том, чтобы самому творить добро, самому вершить дела, нужные людям, именно в этом заключалось высшее человеческое счастье. Это открытие украшало Евгения: как правило, все мудрецы мира, начиная от самых древних, лишь тосковали по добру, правде и разуму, он же хотел сам творить их — он был отличным летчиком.
С отцом было все кончено. Лишь однажды, уже в бою, в своем первом воздушном бою, делая заход над «юнкерсом», с силой и яростью нажимая на гашетку пулемета, он вдруг, стиснув зубы, глухо воскликнул: «Это за нашу землю! Это за наше солнце! А это за отца!» — И это прозвучало так, как будто фашисты хотели отнять у него отца, как будто они были повинны в том, что его отец был таким. Это была мгновенная, ослепительная, как молния, мысль. Но молния вспыхнула и погасла — в следующее мгновение он забыл отца.
Война с ее ужасами смерти и разрушения очень больно отразилась на его впечатлительной натуре. В войне для него сошлись все зло и все несчастья, какие только были на земле, и то, что он увидел на войне, не шло ни в какое сравнение с его личными несчастьями. Но ненавидя войну, потому что она мешала людям делать жизнь лучше и красивее, он в то же время был храбрым воином, ему сопутствовало боевое счастье.
Когда его все же подбили и он понял, что остался жив, он пережил второе рождение, жизнь предстала перед ним по-новому потрясающе красивой, необыкновенной. Ради этой жизни люди умирали, воскресали на войне. Он должен, призван как можно скорее вернуться на самолет, чтобы участвовать в последней битве с фашизмом!
Из госпиталя его направили в резерв, из резерва — сюда, комендантом штаба. Счастье изменило ему. Видно, на свете и нет бесконечного счастья. Остались одни надежды. Он не мог признать, поверить, что отлетался, приятелей не заводил, с людьми, если это не касалось службы, был холоден, вежлив, равнодушен, как пассажир ближнего следования со своими спутниками: что бы ни говорил, ни делал — на своей остановке выйдет из вагона и забудет.
Но как бы Троицкий ни замыкался в самом себе, жизнь делала свое дело: сводила его с людьми, завязывала знакомства, даже рождала привязанности. Страстный шахматист, он близко сошелся сначала с командиром взвода охраны лейтенантом Вахрамеевым, флегматичным 45-летним человеком, тоже заядлым шахматистом, а затем и с капитаном Станковым из особого отдела. Вахрамеев был как бы домашним партнером, сподручным, привычным, с ним Троицкий сражался без особого подъема иногда гонял партию за партией, забывая считать выигрыши и проигрыши. Станков являлся к нему в землянку редко, большей частью ночью, после часу; играли они зло, молча, как бы насмерть. Троицкий, раздевшись до нательной рубашки, часто проигрывал, болезненно переживал каждое поражение и, проводив Станкова, как правило, уже не спал в эту ночь, а на следующий вечер еще с большим нетерпением ждал встречи с ним.
Но Станков исчезал надолго, шахматные схватки с ним были всегда непредвиденными, внезапными, и потому в повседневной жизни приходилось довольствоваться Вахрамеевым. Да и с Вахрамеевым в последнее время случилась досадная размолвка по службе, и за шахматной доской они перестали встречаться. И все из-за недоразумения. Однажды из штаба убежал пленный летчик, которого приводили в разведотдел на допрос. Пленный был осведомленным лицом в немецкой авиации, имел много наград. Его застрелил часовой в тот момент, когда, перебравшись через проволочное заграждение, он побежал в лес. Часовому объявили благодарность, а Троицкому начштаба дал выговор. Это было незаслуженное наказание. Виноват был Вахрамеев, который не выполнил указаний об усиленной охране пленного. Вахрамеев был первым у начальника штаба, и Троицкий подозревал, что ему удалось отвертеться за его, Троицкого, счет. «Эх, Иван Андреевич, — думал он, — не ожидал я от тебя этакого!» И теперь, когда Вахрамеев приходил к нему с утренним рапортом, они избегали смотреть друг на друга. В свободное время, которого стало до безумия много, Троицкий лежал на койке с книгой в руках, читал до одури. И странное дело: теперь уже не Станков, а Вахрамеев был ближе, желаннее ему, он готов был пожертвовать всем, чтобы снова установить добрые отношения с Вахрамеевым, нарушенные по недоразумению, по глупости, но — и, черт возьми, как устроена жизнь! — сделать первого шага к примирению тоже не мог.
Была у Троицкого еще привязанность, которая как назло прервалась в это же время. Месяцев пять назад, ранней весной, когда штаб армии еще только устраивался в этом лесу, случай свел его с девушкой. Вообще Троицкий был всегда неловок, стеснителен с женщинами и после первой неудачной любви в театральном училище не искал близости с ними, даже как-то наивно, по-мальчишески боялся их. Любил ли он кого? Пожалуй, нет. Его первая любовь сейчас была артисткой, она снималась в кино, и Троицкий больше не любил ее: тогда, в училище, она была куда лучше, чем сейчас.
Новую девушку тоже звали Надей, как и ту. Но имя тут было ни при чем. Эта Надя была совсем другой — и чувство к ней было другим…
Как-то ночью, после проверки постов, Троицкий решил зайти в караулку. Еще с улицы, сквозь тесовую стенку, услышал голоса. Заглянув в полуоткрытую дверь, увидел дежурного сержанта, важно восседавшего на деревянной скрипучей скамейке, и перед ним — девушку в шинели.
— Я же выполняю задание, поймите, — говорила она. — Позвоните на узел связи, меня срочно вызывают. Если не приду вовремя, будет нехорошо, позвоните же…
Сержант улыбался.
— А разве вы не знали, что в расположении штаба ночью нельзя ходить без пароля? К тому же — никаких документов! Придется задержать, гражданочка, ничего не поделаешь — на ночку, а?..
Девушка нервничала, настаивала на своем, не обращая внимания на заигрывания сержанта. Наконец он все же решился позвонить, уже протянул руку к телефонной трубке, но, видимо, вспомнил, что девушка сейчас уйдет и он опять останется один со своими скучными обязанностями караульного начальника — передумал.
— Нет! — решительно и уже, кажется, всерьез сказал он. — Придется задержать. Напишу рапорт до выяснения. Как ваша фамилия?
— Ильина, — покорно ответила девушка.
— Ильина?
— Да, Ильина. Через мягкий знак.
Сержант посмотрел на нее, снова расплылся в улыбке.
— Через мягкий знак? А может, через два напишем, помягче будет?..
Троицкий открыл дверь. Сержант вскочил, отчеканил, что дежурный сержант такой-то задержал в лесу неизвестную «гражданку» и т. д. и т. д. Троицкий не стал выслушивать и прошел к телефону. Начальник узла связи инженер-майор Скуратов ответил, что он ждет телеграфистку из роты связи. «Пожалуйста, направьте ее поскорее, — пояснил он. — Мы открываем новые связи, а телеграфисток нет».
Было темно, девушка могла заблудиться в лесу, и Троицкий предложил довести ее, оговорившись небрежно, что ему по пути. В лесу было грязно. Снег только сошел, и везде стояла вода. Песчаных дорожек в то время не было, их устроили позже. Как на грех Троицкий оставил у себя на столе и карманный фонарь. Он беспрестанно чиркал спички и, обжигая пальцы, выбирал дорогу посуше. Наконец он подал девушке руку. Ее рука была теплой и мягкой, и странно, эта теплая и мягкая рука в первую очередь напомнила ему о чем-то давно забытом, домашнем, теплом, уютном, ласковом — о матери; такой же теплой и мягкой была ее рука, рука матери, и Троицкий почувствовал, как кровь ударила ему в виски. Он было выпустил руку девушки, но тут же быстро перехватил ее и не выпускал до самого конца.
Они шли молча. Девушка была в ботинках и, наверное, промочила ноги. Он вел ее известными только ему путями, легким пожатием руки предупреждал об опасности…
Когда дошли до узла связи, спросил сухо:
— В ботинки нахлебали?
— Да, — ответила девушка. — Я до этого еще промочила, когда шла из роты. Ну, я пойду… Спасибо вам.
И тут Троицкий, неожиданно даже для себя, снова поймал ее руку. Рука у нее была очень теплая и мягкая. Дрогнувшим голосом он сказал:
— У вас ноги озябли, я вам принесу что-нибудь переобуться. — Вспомнил, обрадовался несказанно: — У меня есть меховые унты, я принесу вам, а то простудитесь! А в унтах тепло, в них будет очень хорошо!
— А мне и нельзя унты, — сказала девушка. — Как я буду в унтах на узле? А если придет генерал?
— А как же вы… — растерялся он, — разве можно с мокрыми ногами? Ну как же вы? — Вдруг спросил: — А как вас звать?
— Надя.
— Я принесу унты, Надя, я позвоню самому генералу? — выпалил он. — Вам нельзя так!
— Ладно, — наконец, будто поняв что-то, согласилась девушка. — Принесите свои унты. Ночью меньше будет работы, и я уйду в экспедицию и погрею ноги.
Спотыкаясь, не разбирая ни воды, ни грязи, он бежал по лесу, в кромешной тьме, и от радости у него готово было разорваться сердце. — «Надя, Надя… Это Надя, — шептал он. — Я ей насовсем отдам унты. На что мне унты? Ей нужнее унты. Надя, Надя…»
В темноте, не зажигая огня, он достал из-под койки унты, те самые, в которых летал на самолете и которые берег, как матрос в отставке бережет свою тельняшку, побежал обратно. Но смелость и решимость оставили его, как только очутился у входа в блиндаж узла связи: как он явится с унтами, что скажет, как на него посмотрят? Наконец из блиндажа поднялся Пузырев. Троицкий из темноты схватил его за руку. Пузырев отскочил.
— Послушайте, послушайте, — зашептал Троицкий. — Я прошу вас. Опуститесь вниз, вызовите Ильину. Очень нужно. Я прошу вас…
Пузырев осветил его фонариком, сказал осипшим от страха голосом:
— Так нельзя… товарищ старший лейтенант… невзначай…
Все же он спустился вниз, крикнул, раскрыв дверь:
— Ильину, на выход!.. — и встал поодаль из любопытства.
Надя выбежала, уже в гимнастерке, без берета, в полоске света возбужденно блеснули ее глаза.
— Ну вот и хорошо! — сказала она, беря унты. — Спасибо. Где вас найти? В землянке у шлагбаума? Утром занесу. Спасибо…
Троицкий хотел взять ее за руку, но она торопливо сбежала вниз; открылась тяжелая дверь, мелькнул свет — и все пропало…
Долго стоял у блиндажа, слушая согласный подземный гул, ловил горячими губами воздух, и ему виделась мать, чувствовались ее теплые мягкие руки, виделась Надя, та, прежняя, которую он уже не любил, виделось и чувствовалось что то новое, волнующее, никогда еще не пережитое, которому не знал названия.
С тех пор Надя Ильина часто навещала его. Это были волшебные минуты. Надя была расторопной девушкой, она не умела сидеть без дела или праздно болтать. Приходя к нему, делала уборку, подметала пол, выбрасывала окурки, мыла посуду, а он, хмурясь, наблюдал за нею. Однажды она заглянула ему в лицо и как-то наивно и мило сказала:
— А почему вы прячете свои глаза? Покажите мне глаза…
Он усмехнулся и посмотрел на нее, и Надя, довольная, тихонько засмеялась:
— Ежик вы. Не надо прятать свои глаза.
С тех пор она называла его Ежиком. Это было приятно. Он рассказал ей о себе. Он стал говорить ей все о себе — кроме того, что было связано с отцом, ей было интересно слушать его. Потом он стал говорить с нею обо всем, как говорил с Лаврищевым, и она в один из таких моментов, не дослушав его, встала:
— Ах как скучно, Евгений Васильевич! Вы говорите со мною, будто по книжке читаете. Вам только бы говорить, говорить…
И ушла.
Он ждал ее несколько дней и наконец решил, что Надя больше не вернется. Это так напугало его, что, когда проходил на узел связи сменный наряд, он прятался, боясь встретиться с Надей. Очень тяжело оставаться одному со своими мыслями, тревогами. Одиночество благотворно, когда оно добровольно, и превращается в пытку, если вынужденно. Ах, если бы снова на самолет! Если бы вернулась Надя! Если бы…
Она вбежала к нему, запыхавшись, и еще с порога, как следует не оглядевшись, звонким голосом предупредила:
— Я к вам на минутку. У нас такие дела, такие дела! И вы куда-то спрятались! Я уж думала, все ли в порядке, а прибежать не могла…
— Я вас очень ждал, Надя, — сказал Троицкий, подходя к ней, словно не веря своим глазам, что она пришла. — Я так соскучился, Надя. Спасибо вам…
— Соскучился? Ишь маленький! — воскликнула она. — Неделю не была — и он соскучился! Посмотрите-ка!..
— Разве только неделю, Надя! — вскричал он. — Вы давно не были у меня, очень давно!..
— Выдумываете, Евгений Васильевич! — Она вопросительно и с удивлением посмотрела на него, хотела еще что-то сказать, но взгляд ее упал на пол, где валялись окурки и клочки бумаги; повернувшись на каблуках, мгновенно окинула все помещение и, увидев стол в беспорядке, измятую постель, окурки на подоконнике, отняла от груди руки, воскликнула: — Евгений Васильевич! Вы как ребенок, вам няньку надо — ей-богу! Ну на что все это похоже!..
Он ловил ее руку, не обращая внимания на ее слова, но Надя как будто не замечала этого.
— Я сейчас… Да хватит вам, Евгений Васильевич! — Она отстранила его. — Посидите. Я приберу маленько у вас. Ну присядьте хоть на минутку…
Надя закатала рукава гимнастерки, распахнула дверь, выбежала в тамбур за веником. В землянке стало свежее…
Троицкий присел на краешек табуретки, обиженно и ревниво следя за каждым ее движением, порываясь встать.
— Сидите, сидите, — предупреждала Надя, повелительно останавливая его рукою, — А у нас новостей за это время — не счесть. Варьку Карамышеву арестовали — перепутала телеграмму. Трибуналом грозят. Скуратов все, евнух несчастный. А за что? С каждым могло случиться. И со мною тоже. А я разве хотела, а Варька разве хотела? Это же понимать надо, бесчувственные вы чурбаны, мужики!.. Сидите, сидите, Евгений Васильевич!..
— Надя, я вас люблю! — порывисто вставая, задыхаясь от волнения, сказал Троицкий. На лице у него проступил румянец.
— Сидите, сидите! — испуганно повторила Надя, выпрямившись и отступив на шаг. Троицкий послушно сел, обхватив голову руками. Она продолжала подметать. — Это вы бросьте, Евгений Васильевич. Сейчас война. Я к вам попросту прихожу. Я вас не боюсь, вот и прихожу. А в роте пускай говорят. Я знаю: так надо. Пускай…
Троицкий встал, подошел к ней, взял за руку. Она снизу вверх, несмело глянула на него, тихо сказала:
— Мне жаль вас, Евгений Васильевич. — Воскликнула: — Знаете, как хочется, чтобы вас опять послали на самолет! Хотите, я сама скажу про вас командующему? Придет на телеграф, обращусь и скажу. Хотите? — Продолжала тихо, с нежностью, уговаривая: — Я вас прошу. Не скучайте. Разберут ваше заявление. Не может быть. И будете мне писать оттуда. Будете? — Она тряхнула его за руку: — Вот хорошо бы, а? Я была бы так рада за вас, Евгений Васильевич! Ну что вы сегодня такой? Ну посмотрите…
— Я вас люблю, Надя, — мрачно сказал Троицкий, трудно дыша.
— Ну вот и хорошо, — просто сказала Надя. Она теперь уже ничего не боялась. — А я разве не люблю? Я вас очень уважаю, Евгений Васильевич. Разве может человек никого не любить? И я. А то зачем же я к вам приходила бы? И говорят, и смеются, а я знай прихожу. Разве я не понимаю…
Троицкий поднес ее руку к своей груди, посмотрел ей в глаза. В эту минуту она не назвала бы его Ежиком.
— Вы такая добрая, Надя. Милая… хорошая! С вами просторнее на свете. Солнышко ярче. Я для вас, Надя… на всю жизнь…
Она опустила голову, легонько покусывая нижнюю губу, видимо не зная, как надо поступать в таких случаях. Вспомнила, заторопилась:
— Евгений Васильевич, а вы знаете, зачем я пришла к вам? Вы можете сделать для меня что-нибудь? Большое. Ну самое большое в жизни? Можете?
— Надя!
— Я боюсь. Я девчонка. Я не умею. Заступитесь за Варьку. — И неожиданно заплакала. — Я вас очень прошу, Евгений Васильевич, заступитесь. Больше некому. Скуратов не поймет, не хочет понимать, Ипатов, Лаврищев — им самим, поди, за нее попало. А еще кто? Некому, кроме вас. Я прошу, все просим, все с узла. Заступитесь!..
— А я… Что я могу? — заморгал ресницами Троицкий.
— Ну вот! Я так и знала! Бесчувственные все — все, все, мужичищи, противные, звери, на девчонку набросились! — закричала Надя. — Да будь я на вашем месте, да я бы! Подумать только — комендант всего штаба! Такой чин! Идите к командующему, к начальнику штаба, вас послушают, вы не Варька, не я, вы все можете! — И снова тихо, нежно: — Евгений Васильевич, слышите? Заступитесь за Варьку!..
Троицкий задумался: какая-то еще Варька! Вспомнил ипатовское, отцовское: девчонка у нас, самая младшенькая, ошибку сделала, без умыслу, по оплошке, особый отдел пронюхал. Нахмурил брови:
— Это все Станков. Он способен, этот Станков…
— Какой Станков? При чем тут Станков?..
— Есть тут один. Знаю такого, — глухо сказал Троицкий. Добавил твердо: — Хорошо, Надюша. Поговорю со Станковым. — И уже с угрозой, недобро: — Вот уж я с ним поговорю, вот поговорю!..
— Поговорите? Ах как хорошо. Я так и знала! — воскликнула Надя. — Ежик вы Ежик. Вы не думайте, Варька и сама виновата, надо и ей хорошенько всыпать, на Игорька своего засмотрелась… Ну я побегу, и так задержалась. Я приду к вам. Может, скоро в полк уедете…
Он проводил ее к выходу, держа за руку. В тамбуре спросил:
— Так вы придете еще, Надя?
— Приду, Евгений Васильевич.
Она поднялась на две ступеньки, но Троицкий, оставаясь внизу, не отпускал ее руку. И вдруг легонько потянул ее к себе и, так как Надя подалась к нему, поймал ее обеими руками, прижал к себе… и отпустил.
— Евгений Васильевич! — сказала она осуждающе, поправила прическу. Быстро взбежала по ступенькам наверх, неожиданно засмеялась — звонко, с восторгом. — Ежик вы Ежик!
— Надя!
Но ее уже не было. Троицкий поднялся наверх. Меж сосен, удаляясь, мелькала стройная фигурка Нади. За нею будто бежали солнечные зайчики. По привычке анализировать, подумал: «Все объяснения в любви, наверное, глупые. И я был глупым, и говорил глупо, и обнял ее глупо — все глупо. И все же это очень хорошо, очень хорошо, что все так произошло».
Через полчаса, приведя себя в порядок, наслаждаясь солнечным утром, с приятностью ощущая, как под ногами похрустывает свежий песок, направился в комендатуру.
В комендатуре его ждал Вахрамеев. И как только Троицкий увидел его, сразу подумал: «Надо помириться с ним. Он не виноват. Надо помириться». Принимая рапорт, он обратил внимание, что шинель на Вахрамееве не по росту, мешковата и стара, заметил в раздумье, что и сам Вахрамеев выглядит, пожалуй, старше своих сорока пяти лет, в последнее время по-чему-то похудел, осунулся. Зря он так вытягивается, когда отдает рапорт… Троицкий видел, как дрожала у него рука, приложенная к козырьку фуражки.
Приняв рапорт, Троицкий сказал:
— Вы зашли бы ко мне вечерком, Иван Андреевич…
Вахрамеев посмотрел на него внимательно, будто ослышался. Троицкий, сидя за столом, тоже смотрел на него. Вахрамеев вздохнул.
— Я давно собираюсь к вам, Евгений Васильевич, — сказал он. Вдруг сконфузился, засуетился, полез за пазуху, достал ветхий, истрепанный конверт, сказал, как-то погаснув: — А у меня, вот, Евгений Васильевич… Вот… Письмо получил… Жену-то с сынком искал, помните? Вот — нету их. Расстреляли их немцы. Еще в сорок первом… Три года назад, Евгений Васильевич…
— Кто пишет? Может, ошибка?
— Вот, вот, Евгений Васильевич. Все знакомые пишут. Вот, — он развернул письмо. — Вот: Гаврон, Микулич, Сергейчик, Ванзенок, Андрей Лойко, Михась Лойко, Плешкевич, Тарас Нехайчик, Язел Нехайчик, Мария Нехайчик — все наши, свои…
«Он, видно, белорус, — подумал Троицкий. — Какой я подлец! Я даже этого не знал! Бог мой! Я все знаю, я знаю исторических героев белорусского народа, их радетелей и защитников — Наливайко и Голоту, Кривошапку и Гаркушу, Ващилу и Калиновского — а человека, что живет рядом со мною, не знаю, не вижу. Как же так?»
Вахрамеев свернул письмо.
— Вам надо съездить домой, Иван Андреевич. Пишите рапорт, я сделаю все, чтобы вас отпустили.
— Не надо. — Вахрамеев даже испугался. — Зачем ворошить боль? Скоро отвоюемся, тогда и поеду. К ним. Насовсем. — И снова воодушевился: — Вот, видите, и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик, и Лойко Андрей — все пишут, Евгений Васильевич! Все, как есть, подписались! Всем миром! Даром что я у них новожилом был. Жена у меня белоруска, Евгений Васильевич, а сам я русак, коренной русак, потянулся за ней и прижился там, у нее на родине — Неля ее звали. Это очень хорошее имя, Евгений Васильевич, — Неля…
Он так и ушел из комендатуры, не переставая повторять:
— Вот ведь и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик — все пишут, все. Зовут опять к себе, зовут ведь!..
Троицкому было очень больно, что у него на глазах человек столько времени молча носил свое горе, а он, занятый собой, не мог разглядеть его и помочь ему. «Спасибо, Надя, спасибо, милая, — подумал он с нежностью, — ты напомнила мне, что я мужчина. Теперь только бы залучить к себе Станкова!..»
Заступив на дежурство, Дягилев еще раз удостоверился, что все связи работают надежно, и, не зная, что делать, сел за стол. С ним так было всегда: когда работа на узле шла нормально, никаких осложнений не было, Дягилев чувствовал себя сущим бездельником, не находил, куда себя девать, хотя он был и приставлен на узле именно для того, чтобы не было осложнений и все связи, и все аппараты работали нормально.
Из кросса выбежал — не вышел, а выбежал — Стрельцов, с книжкой в руке, глаза у него лихорадочно блестели, на лице выступили красные пятна.
— Что с тобой, Игорь? — спросил Дягилев.
— Да так, — отмахнулся Стрельцов. — Скуратов опять. — Подсел к столику напротив Дягилева.
— А чего Скуратов! У нас все в порядке, связь по всем линиям как часики. У тебя какая книжка?
— «Хождение по мукам».
— О, Телегин, Даша! — Дягилев взял книгу, взвесил в руке, сказал мечтательно: — Знаешь, Игорь, у меня иногда появляется желание сесть и написать что-нибудь — про любовь! Показать бы такую любовь… такую любовь! — Дягилев не видел, что творилось с Игорем, который вовсе и не слушал его и почти в кровь кусал губы. — Сказать, о чем я написал бы? Лейтенант Морозов полюбил Веронику. Она тоже полюбила его. Это была настоящая любовь. Когда они смотрели друг на друга, для них не существовало никого на свете, были только они. Только они, двое, понимаешь, Игорь, двое на всем белом свете! Если бы это как следует описать! И он ради Вероники готов на любой подвиг: бороться со зверем, с фашистом, просидеть двадцать лет в заточении, пойти на расстрел!.. Мне, Игорь, думается, все хорошее, героическое люди делают на земле из любви, только из любви… И вот Вероника изменила Морозову. Как это вышло, они и сами не знают. Она ушла от него, и он после долгих мук кончает с собой, бросается с утеса в море…
— Постой, — криво улыбнулся Стрельцов. — До моря мы еще не дошли. А в здешней речке только выпачкаешься.
Дягилев вздохнул:
— Ты смеешься. Мы всегда смеемся, когда заходит речь про любовь, как будто стыдимся красоты… Ну а с морем, пожалуй, ты прав. Кому нужна такая жертва? Морозов пойдет на фронт, он закроет грудью амбразуру или протаранит немецкий самолет. Он пойдет на это ради любви, ради верности. Я вот все вижу, понимаю, как это надо сделать, написать, чувствую. — Дягилев далее прищурился, будто рассматривая что-то. — Но… — открыл глаза, развел руками: — Я не Толстой — не могу, не могу…
В экспедиции, за перегородкой, спорили. Громче всех раздавался надтреснутый голосок Пузырева:
— И правильно, Карамышеву надо еще и из комсомола исключить! Стрельцов либеральничает, мы знаем, почему он либеральничает. И в комсомоле семейственность развели. Скажи, Геша, скажи, правильно я говорю?
— Чудак ты, Пузырь! А твое какое дело? — Игорь хоть и не видел, но чувствовал, с какой усмешкой сказал это Шелковников. — Можно и из комсомола, а что из того убудет? А по мне, можно и орден повесить…
Довольный своей остротой, Шелковников вышел из экспедиции, светясь улыбкой.
— Шелковников! — окликнул его Дягилев. — Сержант Шелковников! — Он даже побледнел от волнения. — Прошу… прошу не затевать дебатов с Пузыревым, когда вы на посту!..
— Есть, не затевать дебатов! — Шелковников звонко прищелкнул каблуками, с ухмылкой подошел к одному из аппаратов, открыл крышку, включил мотор.
— Из комсомола исключить! — сквозь зубы процедил Дягилев. — Подлецы! Самих исключить!..
Как всегда, бодрый, отлично настроенный, пришел майор Желтухин — дежурный оперативного отдела, поздоровался с Дягилевым.
— Как связи? В порядке? Мне на пару слов «Алтай», — весело сказал он, тряхнув развернутой картой. «Алтай» — это был штурмовой авиакорпус.
— Поработаем сегодня, значит? — оправив гимнастерку, тоже веселея, спросил Дягилев.
— Работаем! Денек хороший будет, — пообещал Желтухин. В лохматых унтах, высокий, широкоплечий, он в сопровождении Дягилева направился к аппарату.
Игорь наклонился, машинально прочел надпись, сделанную кем-то острым карандашом на бумаге, которой был застлан стол Дягилева, на уголке: «Ради бога, не мучьте нас, последний год войны!», подумал: «Вот Федя! Совсем ослеп со своей Вероникой, скоро на лбу напишут, не увидит…» — взял резинку, стер надпись, задумался.
Только сейчас он разговаривал со Скуратовым, и все вышло препаршивейшим образом. Когда Скуратов пришел на кросс, Игорь доложил ему о состоянии связей, а потом путано, волнуясь и сбиваясь, стал говорить о том, что виноват он, а не Карамышева, что аппарат в тот вечер, без всякого сомнения, двоил, а он, дежурный техник, не исправил его — отсюда и ошибка, и поэтому надо наказывать не ее, Карамышеву, а его, Стрельцова, дежурного техника, и он готов принять любое наказание. «Ну, ну, ну», — приговаривал Скуратов, слушая его и кося своими красными глазами куда-то в угол, в пол, потом вдруг поднял глаза, внимательно посмотрел на Стрельцова, и Игорь, глядя в его глаза, все понял: и то, что Скуратов нисколько не верит ему, и то, что ему все известно об их с Варей отношениях, и что Скуратов сам страшно устал, и что он сейчас повернется и выйдет, не сказав ни слова, как это бывало с ним. Так и получилось. Скуратов посмотрел на Игоря, устало отвел глаза, повернулся и, не сказав ни слова, сутулясь, вышел из кросса, и Игорь понял, что он, обратясь к Скуратову, поступил по крайней мере глупо, как мальчишка.
Он был опустошен. Скуратов одним своим видом убивал в нем все чувства, и не только в нем: при инженер-майоре все как бы переставали думать, становились оловянными солдатиками. А Скуратов больше всего любил эту атмосферу слепого повиновения и бездумия, тогда он был спокоен.
«Все кончено! Вот и Пузырев туда же, со своим мнением!» — думал Игорь, слушая, как Желтухин диктует Гале Белой громко, четко:
— В квадратах 2324, 2327, 2328…
Увидев Галю Белую, Игорь нахмурился, вспомнив, что так и не собрался обсудить по комсомольской линии ее проступок — самовольную отлучку из роты на пирушку к шоферам — и внезапно разозлился на нее. Вспомнилось, что сегодня утром, по пути на узел, она опять слишком вольно вела себя в строю, не слушалась даже Дягилева, смеялась, пела, разговаривала, и к ней, к этой легкомысленной, смазливой девчонке, поднялась в нем чуть ли не ненависть. Как это бывает с людьми горячими, вспыльчивыми, уже не думая ни о Варе, ни о себе, ни о Скуратове, Стрельцов решил поговорить с Белой сейчас же, не откладывая.
— Галя, мне с тобой надо поговорить, — сказал он, подойдя к Белой, как только Желтухин передал уточнение боевой задачи.
— А, говори. Я всегда готовая поговорить. — Она глянула на него с ухмылкой. — Или у тебя секретное? Тогда можно шепотом. Садись. — Указала на раскладной стул, на котором только что сидел Желтухин.
— Шепотом! Творишь в открытую, а говорить шепотом! Ну-ка, зайди в кросс…
И пошел к себе, помахивая книжкой.
Галя выключила аппарат, поправила волосы, сказала Ильиной, сидевшей за телетайпом по соседству:
— Глянь за моим аппаратом, Надек, я сейчас. — Встряхнула головой. — Комсорг вызывает, опять, наверное, будет рассказывать стишок «Что такое хорошо и что такое плохо»…
Самым трудным, беспокойным в своей работе комсорга, что всегда вызывало его озабоченность, даже растерянность, Игорь считал вот эти разговоры с людьми, в особенности с девушками, по всяким вопросам их поведения, личной дисциплины, исполнения долга и т. п. Еще со школы у него осталось презрение к «моралям», и он готов был хоть каждый день выпускать стенгазеты и «боевые листки», организовывать лекции на какие-нибудь общие темы, тормошить Валентинова насчет массовых мероприятий, только бы избавиться от «моралей», самому не выступать в роли докучливого моралиста, тем более сам он, по своей молодости и неопытности, не имел никакого внутреннего права поучать и наставлять людей. Он как-то сказал об этом Лаврищеву, но Лаврищев не одобрил его, даже наоборот, настойчиво внушил ему, что во всяком партийном и комсомольском деле вот эта индивидуальная работа с людьми и есть самое главное и что без этой работы все остальное, в том числе и стенгазеты, и лекции на общие темы, и массовые мероприятия, могут потерять всякое значение и превратиться в одну формальность. «Надо работать с каждым человеком, воспитывать и шлифовать каждого человека в отдельности, рассчитывать, на кого, в каких условиях и как можно опереться, и тот парторг или комсорг, который сможет надеяться на своих людей так же, как на себя, тот и будет настоящим парторгом или комсоргом», — сказал Лаврищев.
Игорь хорошо понимал, о чем говорил Лаврищев. Индивидуальная работа с людьми — это стиль замполита. Своему стилю он учил и его, Стрельцова. Но беда в том, что, понимая и сознавая все это, Игорь, когда доходило до дела, забывал о том, что понимал и сознавал, забывал наставления Лаврищева и проявлял так много личной заинтересованности в этой «индивидуальной работе», так много взволнованности и даже горячности, что получалось, будто бы его «морали» были нужны больше ему самому, а не комсомольцам, а раз самому, а не комсомольцам, такими были и результаты: люди только злились на него. И сейчас, вызвав к себе Галю Белую, Игорь успел подумать: «Зря я затеял. На ней зло хочу сорвать. Надо бы выбрать другое время». Но отступать было поздно, Галя следом за ним вошла в кросс, и Игорь сказал ядовито:
— Значит, тебе рассказать «Что такое хорошо?..»
— Расскажи, если охота, — сказала Галя и улыбнулась, и в глазах у нее мелькнул лукавый вызов.
— Не кривляйся, мы с тобой не на гулянке! — С этой девчонкой нельзя было оставаться спокойным!
— Ах, отстаньте вы от меня! — вспылила и Галя. — Освободите от своей заботы, я не маленькая.
— Освободить? От комсомола нельзя освободить, можно только исключить — и ты добьешься этого!..
Они посмотрели друг на друга непримиримо, и Игорь подумал: «Вот и я — хуже Пузырева! Опять горячусь, зачем?» Он знал, Галя только хорохорилась, а на самом деле не переносила никакой «индивидуальной работы» и быстро впадала в слезы, хотя потом оставалась такой же, какой была всегда — неисправимой.
— Брось, Галя, — сказал он мягче. — Давай поговорим спокойно. Присядь. — Она стояла напротив, нервно комкая в руках какую-то бумажку: признак близких слез. — Мне лично от тебя ничего не надо. Я не выслуживаюсь. Я человек гражданский, гидротехник. — Зачем-то улыбнулся: — Незаконченный гидротехник — это и есть мой чин. Но я буду учиться после войны, стану полным гидротехником, — говорил он и в то же время думал: «Зачем все это я говорю ей? Зачем о себе? Надо о ней говорить, я как будто оправдываюсь перед нею!» Галя, однако, внимательно слушала его, и он воодушевился: — Но у нас, Галя, есть еще чин, особенный, самый высокий, о котором мы не должны забывать ни на минуту: мы комсомольцы. И ты и я — мы оба комсомольцы. А кто такие комсомольцы, что это за люди? — Игорь с усилием потер виски, чувствуя, что забирается в дебри. — Комсомольцы — это люди особенного, щедрого сердца. Они живут не для себя, а для людей. Чтобы служить примером — везде, во всем. Это очень высокий чин — быть комсомольцем, Галя! От этого чина легче отказаться, чем обманывать людей. Потому что и люди хотят брать с нас пример…
Галя громко шмыгнула носом, все туже скручивая комочек бумаги, волнуясь и краснея. И Стрельцову стало вдруг жаль ее. Он вспомнил о ее проступках, и, странно, теперь эти проступки показались ему не такими уж страшными. И он сказал:
— Ты, Галя, неплохая девушка, ты добровольно пришла на фронт, честно несешь службу на боевом посту. — Галя отвернулась, выхватила из-за обшлага гимнастерки носовой платочек. — Но для комсомольца этого мало, — продолжал Игорь. — Мало. Вспомни Зою Космодемьянскую — про нее не скажешь: вот в этом она была примером, а в этом нет, нарушала. Не скажешь этого о Зое! А она любила, наверное, и посмеяться, и пошутить, может быть, больше, чем ты, Галя. Она была настоящей комсомолкой, наша Зоя! И у нее был такой же билет, как у тебя, ты понимаешь меня, Галя?
Галя вздрогнула, быстро глянула на него, в глазах у нее мелькнули страх и решимость.
— Я знаю, Игорь. Я все знаю, — сказала она и торопливо расстегнула воротничок гимнастерки. Игорь на мгновение увидел у нее на груди какие-то розовые тесемки и такие же розовые косточки ключицы, опустил глаза, а когда поднял, Галя протягивала ему комсомольский билет, и а глазах у нее были страх и решимость, и воротничок гимнастерки оставался расстегнутым.
— Вот. Я не могу, Игорь. Если бы пытки, расстрел — выдержала, как Зоя. А так не могу, не умею, Я уж лучше откажусь. Вот мой билет. И ты меня не хвали. Пусть лучше я останусь не комсомолкой, потому что я много думала обо всем и каждый раз нарушала. Пусть. Вот мой билет…
— Галя, ты что, да я разве об этом, Галя! — испугался Игорь, не ожидая такого оборота. — Люди сейчас становятся комсомольцами, а ты… Это и хорошо, что думаешь, беспокоишься. Если думаешь, обязательно будешь хорошей комсомолкой. Все мы должны быть лучше, и ты, и я — все. Даже самый хороший хочет быть лучше — на то мы и комсомольцы, Галя…
Галя посмотрела на него прямо, как будто хотела еще и в глазах у него прочесть, правду ли он говорит — и вдруг тяжело опустилась на стул, обхватила голову руками, в которых сжимала билет, и заплакала, и Игорь понял, что это были слезы радости, какими человек плачет после минутной опасности, и что теперь Галя уж ни за что и никому не отдаст свой комсомольский билет.
— Я не знал, Галя. Думал о тебе плохо. Прости, Галя, прости, — сказал Игорь.
Она еще раз посмотрела на него, медленно положила билет обратно во внутренний карман гимнастерки, пришитый специально для ношения билета, застегнула воротничок и, подхватившись, выбежала из кросса.
«Убедил, нечего сказать! — подумал Игорь, глядя ей вслед. — Вот убедил!» — И он не знал, радоваться тому, что произошло, или нет. Посмотрел бы Лаврищев, как он проводит индивидуальную работу! И прощения зачем-то попросил… Пропесочил, называется!
И в этот момент к нему снова и с удвоенной силой вернулись тревоги за Варю. Он вспомнил о своем разговоре со Скуратовым, о намерении во что бы то ни стало уйти из этой роты, и решил: «Придет генерал, поговорю с ним».
Генерал пришел на узел часу в десятом. Как всегда, Дягилев отрапортовал ему, как всегда, генерал прошел по рядам, беседуя с девушками и поочередно кладя им руку на плечо. Раза два он громко расхохотался, а за ним заулыбались за своими аппаратами и девушки. «Вот и чудесно, — почему-то уже без воодушевления думал Стрельцов, встав за массивной стойкой, подпиравшей накат блиндажа. — У генерала хорошее настроение. Когда придет ко мне в кросс, все и скажу ему. Только не буду говорить ни про этот аппарат, ни про то, что он двоил, а просто попрошусь отправить на фронт, обратно в десант. Генерал поймет, он должен понять!»
Обойдя всех по кругу, Прохоров подсел к Гараниной. Как всегда, о чем-то спросил, громко расхохотался. В ответ ему улыбнулась, блеснула глазами и Гаранина. Она даже сняла руки с клавиатуры, нервно ломая пальцы, что-то сказала ему. Так было всегда. Но сегодня генерал говорил с Гараниной совсем недолго. Он вдруг вскричал на весь телеграф:
— Как? Что такое? Да может ли это быть! — Живо, не по-своему поднялся, решительно расправил под ремнем гимнастерку, окинул гневным оком помещение. — Где Скуратов? Где Скуратов, я спрашиваю!
Генерал любил театральность, это тоже была его слабость. И его театральные жесты каждый раз действовали неотразимо. Девушки, как по команде, вскочили за аппаратами, застыли в немых позах, Дягилев куда-то бросился со всех ног, видимо за Скуратовым, Игорь машинально отступил за столб, в тень. Только Гаранина спокойно продолжала работать.
Наконец Скуратова нашли, Игорь ушел к себе в кросс, и, к его изумлению, за ним же в помещение кросса сразу вошли генерал и Скуратов.
— Что случилось с Карамышевой, почему ей грозят трибуналом, почему я не знаю об этом? Объясните, инженер-майор! — строго спрашивал генерал, и продольные складки на его лице стали похожи на жгуты.
— Она допустила ошибку…
— Знаю, — перебил Прохоров. — За ошибки бьют. Дальше.
— Она перепутала разведдонесение.
— Перепутала.
— По ее вине были подняты в воздух самолеты.
— Подняты.
— Сорок пять бомбардировщиков сбросили груз на пустой аэродром.
— Сбросили.
— Командующий приказал расследовать…
— Все ясно же, черт подери! — вскричал Прохоров. — Но кто приказал ее арестовать?
— Арестовал я, товарищ генерал. До выяснения.
— Ну и что же выяснили?
Скуратов опустил красные воспаленные глаза. Он не мог больше ничего сказать генералу. Случилось так, что командующий тогда, ночью, накричал, далее пригрозил наказать самого Скуратова. Скуратов впопыхах приказал арестовать Карамышеву, а потом и сам не знал, что с нею делать.
— Она допустила ошибку. За ошибки бьют, — сказал он угрюмо.
— Ну вот! Снова-здорово! Страшный вы человек, инженер-майор! Откуда это у вас? А если бы вам, батенька, побольше власти? Чур, чур! Вы наказывайте, учите, воспитывайте, но не бейте насмерть. Насмерть нас и так много били — враги, фашисты.
— А вдруг спросит командующий? — очнувшись, трезво, прямо взглянул на генерала Скуратов.
— Командующий! У каждого в голове должен быть свой командующий. Вы слишком пересолили, инженер-майор. Кто такая Карамышева?
— Солдат, товарищ генерал.
— Сколько вас учить! Я сотни раз говорил: не солдат, а девушка. Девушка прежде всего! Им сейчас хороводы водить, влюбляться, им почти всем по двадцати. А мы их притащили на фронт, запрятали под землю, в эти казематы, держим тут сутками, неделями, месяцами, годами, заставляем сидеть под бомбами и даже умирать, как будто мы, мужчины, сами этого не умеем делать. И еще кричим, грозим трибуналом, расстрелом!..
— Она виновата… — Скуратов запнулся.
Генерал обвел взглядом щиты с сотнями разноцветных проводов, установленные вдоль стены, увидел Стрельцова, стоявшего сбоку, укоризненно сказал:
— Виновата! Что я всегда говорю вам насчет девушек?
— Беречь — и как можно строже.
— Вот именно — беречь!
— Вы сравнивали меня с кладовщиком. Я старался…
— Вы перестарались, инженер-майор. Вы слишком скупой кладовщик, вы — Плюшкин. — Стрельцову показалось, что генерал незаметно подмигнул ему. — Что значит строже? По отношению к девушке это значит справедливее. Сделала хорошо — оцени. Оступилась — тут же поправь, накажи, но по-человечески. Не позволяй выходить из рамок, но в своих рамках пусть будет девушкой, пусть будет красивой. Это о них потом будут говорить: они защищали Родину. Не они, солдаты, а они, девушки, женщины, наравне с нами, мужчинами, с вами, со мной, старым хрычом! — Генерал опять незаметно раскричался. — А мы их под трибунал! Мы еще, может, засудим и Гаранину? Знаете такую? К вашему сведению, пять лет назад Гаранина была цветущей девочкой, это была певунья, это… это был колокольчик! Вы скажете, сейчас она сникла? Черта с два! Она и сейчас красавица из красавиц! Вы послушайте ее, инженер-майор — она насквозь поет и светится, до кончиков своих пальцев. И, будьте уверены, она не снимет своих музыкальных пальцев с клавиатуры, пока не прогремит последний выстрел в этой войне. Вот она какая красавица, наша Елена Гаранина! Приглядитесь, советую. Это говорю вам я, — генерал усмехнулся, закончил желчно: — А я понимаю толк в девушках, старый гладиатор!..
— Владимир Михайлович!.. — Скуратов даже попятился.
— Героями любуюсь — есть такая слабость. Красивых люблю — виноват. И все же придется послать их еще раз в пекло, может быть, в последний раз в эту войну. На днях мы должны направить в район прорыва, на передовую, самых лучших наших красавиц. Самых лучших! Это будет решающий прорыв на территорию врага. Прошу вызвать Ипатова и Лаврищева для получения задачи. Все и обговорим, об этой девчонке тоже.
Генерал легко, проворно, красиво повернулся, пошел к выходу. Вдруг окликнул:
— Старший сержант!
— Я, товарищ генерал! — вытянулся у щитов Игорь.
— Вы ничего не слышали.
— Есть, товарищ генерал!..
Возбужденный, обрадованный за Варю, взволнованный тем, что долгожданное наступление наконец начинается, Игорь выбежал к Дягилеву.
С Дягилевым за это время что-то случилось: он метался у своего стола, точно привязанный.
— Куда девалась Ильина? Где Ильина? — твердил он в отчаянии.
— Ее кто-нибудь отпустил? — спросил Игорь.
— Я отпустил. Сказала, на минутку — и ушла. А куда ушла?
Игорь глянул на Дягилева, на аппарат, за которым должна была сидеть Ильина: ее место пустовало. Понял все. «Так вот кто твоя Вероника! Эх, Федя, как же ты отпустил ее! Опять к этому долговязому коменданту убежала! Вот вернется, я ей задам, вот накручу хвоста!» — жалея друга, злясь на него, решил Игорь.
В это время и пришли на телеграф Ипатов и Лаврищев, Дягилев, будто увидя в них свое спасение, ринулся к ним:
— Вас вызывает генерал Прохоров. Срочно! Он у себя…
Блиндаж генерала — по соседству с узлом. Поднявшись наверх, Ипатов и Лаврищев свернули по тропке налево. Ковыляя, как-то неестественно выпятив левое плечо, Ипатов устремился к видневшемуся невдалеке черному провалу вниз.
Уже внизу, в тамбуре, остановился, зачем-то достал из кармана часы, посмотрел на циферблат, долго не мог уложить часы обратно. Наконец поправил на груди старенькую, потертую портупею, глянул на Лаврищева, который спокойно, с любопытством наблюдал за ним, причмокнул губами: «Вот так, Николай Николаевич», и, взявшись за массивную деревянную ручку, вытесанную из можжевелового корня, постучал в дверь.
— Войдите, — послышался громкий голос Прохорова, и Ипатов решительно потянул на себя ручку.
Генерал сидел за столом, склонясь над большой картой и делая в ней пометки красным граненым карандашом. Рядом с ним стоял Скуратов. Генерал поднял голову, поправил очки, строго посмотрел на вошедших, будто решая, как себя вести, затем неторопливо снял с носа очки, бросил их на широкое поле карты, вышел из-за стола, гостеприимно раскинул руки.
— Очень приятно! Да вы, никак, на самолете примчались! Здравствуйте. Прошу садиться.
Прохоров оставался Прохоровым, попробуй угадай, что скрывалось за его картинными жестами! И оба насторожились, посерьезнели, кивнув Скуратову, присели перед столом.
Генерал прошел на свое место, не садясь, уперся в карту широко расставленными руками.
— Ну-с, товарищи. — Выждал, будто еще раз подумав, как вести себя с ними. — У меня к вам два дела. — Вытянул продольные складки на лице, убрал руки, сел. — Во-первых, как могло случиться, что мы допустили ошибку? Вы знаете, о чем идет речь. Давайте все вместе сейчас поблагодарим судьбу за то, что случилось это не в условиях боя. — Оглянулся на Скуратова, вдруг побагровел, потряс сжатыми кулаками: — Девчонку на-ка-зать! Прошу объявить ей от моего имени десять суток строгого ареста. Понятно? — Еще глянул на Скуратова, проверяя, какое впечатление произвели его слова. Скуратов безучастно смотрел в угол, даже не повел бровью. — И вам замечание, всем троим, строжайшее замечание! И вам, инженер-майор, слышите? Если и дальше будете позорить честь связистов, не взыщите, оберегать больше не буду!..
— Есть, товарищ генерал! — сказал Ипатов, встав по всем правилам и думая: «Никак, пронесло с особым отделом-то, наверное, разобрались, а десять суток не беда, отсидит, не беда!»
— Оберегать не буду, спасать не буду! Понятно, инженер-майор? — еще раз, обернувшись к Скуратову, выкрикнул Прохоров.
Скуратов устало поднял воспаленные глаза:
— Понятно, Владимир Михайлович.
— Садитесь, — махнул рукой генерал всем. Продолжал мягко, как ни в чем не бывало: — Теперь начнем главный разговор. Мы посылаем оперативную группу на направление главного удара, на капе командующего. Вслед за первой группой поедут другие, для организации узлов взаимодействия, наблюдения, оповещения. — Генерал встал, не поборов соблазна сделать соответствующий жест, с торжеством посмотрел на собеседников. — Мы вступаем на территорию врага, товарищи!..
— Наконец-то, слава богу! — непроизвольно воскликнул Ипатов.
Генерал перевел взгляд на карту, разложенную перед ним, где паутиной разноцветных линий была нанесена схема связи армии с прямоугольниками, кружками, ромбиками, треугольниками военно-телеграфных станций, контрольно-измерительных пунктов, передовых узлов на командных и наблюдательных пунктах, раций наведения и оповещения, вздохнул с сожалением:
— Махина! Благоустроились, как никогда, — красота посмотреть! И все это ради первых двух-трех дней боя! Пойдем вперед и все заново будем создавать — на новом месте… Кого пошлем за главного с первой группой? Может быть, инженер-майора Скуратова?
Ипатов взял со стола красный карандаш, прочитал на нем: «Тактика». Лаврищев по привычке достал трубку, повертел в руках и снова хотел сунуть в карман.
— А вы курите, курите! — воскликнул Прохоров. — Как вы смотрите на кандидатуру Скуратова?
— Прошу послать меня, — сказал Лаврищев, глянув на генерала, и его родинка подтвердила: «Прошу».
— Что ж, подумаем, — сказал генерал, — вы летчик, это неплохо. А сейчас, — генерал надел очки, — уточним детали…
Обычно боевая задача ротам доводилась штабом полка, но у Прохорова была такая привычка: с ротой Ипатова он имел дела сам. Давным-давно генерал начинал свой путь в этой роте, командовал ею, пока не прорвалась где-то запруда, сдерживавшая его продвижение по службе, и хотя он ушел из роты тоже давным-давно, все равно любил ее какой-то особенной любовью, заботился о ней, опекал ее, будто до сих пор командовал ею. За это кое-кто шутя называл Прохорова ротным генералом. Но мало ли как иногда говорят о человеке! О Прохорове, например, говорили еще, что он больше воюет не с немцами, а со Скуратовым, и в этом, как и в «ротном генерале», тоже была какая-то правда, не злая, а скорее, веселая, улыбчивая правда, без которой люди, видимо, не могут жить на свете.
Со Скуратовым он воевал не на жизнь, а на смерть, и, если войне с немцами предвиделся конец, война со Скуратовым оставалась такой же беспросветной, какой была в самом начале, потому что Скуратов слушал генерала, говорил: «Есть, есть…» — как посохом, упираясь в пол красными глазами, и тут же делал все по-своему, то есть оставался нелюдимым, угрюмым, сухарем, Плюшкиным. Сколько раз Прохоров, потеряв всякое терпение, театрально жал руку Скуратову, подписывал приказы о его переводе и на дальние и на ближние аэродромы, радуясь, что эта бесславная война наконец-то кончилась. Но Скуратов был непробиваем. Даже с самого дальнего аэродрома он вернулся на узел связи ровно через две недели, вернулся, как ни в чем не бывало вошел в аппаратную, скользнул взглядом по полу, заметил у мусорной корзинки бумажку, окликнул девушку: «Товарищ боец!» — и так же вышел, даже не взглянув ни на кого. И все продолжалось по-прежнему.
Как ни странно, воюя со Скуратовым, Прохоров не мог и недели продержаться без него, потому что и вот эта изумительная карта, что лежала у генерала на столе, и десятки схем, что были всегда под руками, и тысячи разноцветных проводков, что составляли сложнейшие щиты управления связью на узле, — все это было предметом заботы Скуратова, который в дотошности своей сам не спал ночи напролет и не давал спать окружающим, пока на узле хоть один проводок из тысяч был присоединен не так, как долженствовало ему быть присоединенным.
Столкновение со Скуратовым вывело генерала из колеи. Объясняя задачу, он зло косился на своего «противника», тыкал карандашом в карту, оставляя на ней нежелательные следы. Генерал лучше Скуратова понимал, что связь никогда, ни при каких условиях, не должна давать осечек, а с другой стороны, знал, что в том случае с бомбежкой аэродрома немцев получилось не так уж безнадежно плохо — аэродром не вчера, так сегодня, перед наступлением, все равно нужно было разрушить, и командующий тогда, вгорячах, накричал, а через час снял трубку и позвонил в бомбардировочную дивизию: благодарность за точный, молниеносный удар! А что еще можно было сделать? В таких случаях, когда все решает время, а времени на повторные проверки и не было, так как разведчик «засек» аэродром, как говорят, под занавес, уже в сумерках, а до утра могло все измениться, — в таких случаях лучше идти на перестраховку, что и было сделано. В конце концов, то такое сорок пять вылетов, когда сейчас, накануне удара, армия способна сделать не одну тысячу вылетов в день! Но все эти доводы не для оправдания ошибки, и тем более не для Скуратова…
— Наша задача — организация бесперебойной связи, — говорил Прохоров. — Необходимые помещения, блиндажи, капониры для машин на капе уже готовы… Впрочем, — генерал вдруг прервал объяснения, — сколько арестованная томится у вас в этой лесной дыре?
— Третьи сутки, товарищ генерал, — сказал Ипатов.
Генерал подумал.
— Хватит ей пяти суток. — Снова повысил голос, обратясь к Скуратову: — Да, да, пяти! И даже не пяти, трех суток, что отсидела, хватит — в наказание, в назидание. А сверх того условно десять суток, условно. От меня. Понятно, инженер-майор?
— А это по уставу, Владимир Михайлович?
— Все будет по уставу! Пусть числится под арестом, а работает. Последнее наступление, как этого не понять!
«Опять между ними черная кошка пробежала», — подумал Ипатов и сказал:
— А как же с особым отделом — все уладилось, товарищ генерал? Тут ночью ко мне приезжал капитан Станков…
— Кто доложил в особый отдел? Вы, инженер-майор?
— Было приказано расследовать и доложить…
— Так то по линии командования!
— Я и доложил по линии.
— Кому доложили?
— Командующему через адъютанта.
— Ну и что? Не тяните. Из вас клещами надо вытягивать!
— Ответили, что ошибкой заинтересовались в особом отделе.
Генерал побагровел.
— Все равно — условно, слышите? Десять суток условно и сейчас же, немедля — на передовую, с опергруппой, с глаз долой от Станковых, от вас, инженер-майор! Я сам отвечу за девчонку.
— В опергруппу командующего? — озадаченно произнес Скуратов. — Владимир Михайлович, у нее репутация…
— Сухарь! — обрушился на него Прохоров. — Да, да, да — на боевое задание, в опергруппу — вот и снова у человека репутация! — Раздельно, как на уроке в начальном классе, подчеркнул: — Репутация создается и восстанавливается только делом. Надо дать ей такое дело. А вот вас, инженер-майор, пожалуй, нельзя посылать. На вас не могу положиться: вы не верите в людей. Это уже не ошибка, а порок. Мне страшно доверить вам людей, занимайтесь лучше бумагами. Уважим просьбу майора Лаврищева, пусть он едет. Все. Итак, — поморщился, вскинув голову, — продолжаем уточнение задачи…
В это время на узел прибежала Ильина. Торопливо, бесшумно проскользнула на свое место. Дягилев, сидевший за столом, наклонил голову, сделал вид, что ничего не заметил.
Стрельцов решительно подошел к Ильиной:
— Где были, Ильина? Почему оставили аппарат?
— Я только на минутку. На минутку всего, — смутилась девушка, оглянувшись на Дягилева. — Меня лейтенант отпустил…
— Нельзя бросать аппарат, вы на посту.
— Я смотрела за ее аппаратом, — откликнулась Галя Белая с соседнего столика. — Ничего не случилось же…
— Все равно!
Дягилев вскочил с места, подошел к Стрельцову. Игорь увидел у него в глазах мольбу.
— Не надо, Игорь! Не надо ее так! — тихо прошептал Дягилев. — Ну что ты с нею так разговариваешь! Я же ее отпустил, она с разрешения. — Махнул рукой безнадежно, отбежал к своему столу.
— Слюнтяй ты, Федя! — стиснув зубы, выдавил Стрельцов, подойдя к нему. — За Веронику тоже надо бороться!..
О начале близкого наступления в роте Ипатова узнали чуть ли не одновременно с самим генералом Прохоровым. На этот счет можно сказать, что связисты иные новости узнают даже раньше самого командующего, так как в первую очередь в их руки поступали приказы и распоряжения свыше — из штаба фронта, из штаба ВВС, даже из Ставки Верховного главнокомандующего, и как бы эти приказы и распоряжения ни были зашифрованы, от связиста не утаишь их скрытого смысла.
И хотя, собственно, никакого наступления еще не начиналось и никто не знал подробностей предстоящей операции, люди точно очнулись от забытья: смотрели веселее, ходили живее, говорили звонче, а вместе с этим и на узле связи, и в лагере, и в природе все стало будто яснее и веселее. Передышка, которая так размагничивает людей, кончилась.
Для Вари все это было вдвойне радостным. Выйдя из-под ареста, очутившись на воле, среди своих девчат, получив обратно ремень, погоны, звездочку, почувствовав наэлектризованный воздух предстоящего наступления — может быть, последнего в этой войне! — Варя без умолку говорила, пела, смеялась. «Вот ведь разобрались со мной, разобрались! — думала она. — Я ведь не хотела ничего плохого, я не знаю и сама, как это получилось». И это «не хотела» было для нее, не искушенной в жизни, таким непререкаемым доводом, против которого было просто немыслимо что-то возразить. «Не хотела, не хотела же!» — сколько раз она твердила эти слова, не понимая того, что люди привыкли судить человека за его поступки, не особенно вдаваясь в то, «хотел» он или «не хотел» совершить их. Для нее в тысячу раз важнее было прежде всего внутренне оправдать самое себя — «не хотела, не хотела», и успокоиться, и быть счастливой, и не чувствовать за собой вины и позора.
Она и с подругами встретилась после своего освобождения так, как будто ничего не было и ничего не случилось: вбежала в шалаш, на минуту остановилась у входа, окинув взглядом аккуратно заправленные нары, подушечки с белыми накидками, полочки, застланные чистыми газетами, — ничего не изменилось за время ее отсутствия! — бросилась к Гараниной: «Ой, Леночка! — оглянулась на всех: — Ой, девочки! — бросилась к своему месту, — зачем-то потрогала рукой подушку, поправила одеяло, опять оглянулась на всех — закинула руки за шею, крепко-накрепко зажмурила глаза. — Ой, ой, девочки! Как я соскучилась! По всему соскучилась. По вас. По работе. Когда нам на смену-то? А как просторно у вас! И воздух такой! Девчонки, как хорошо-то!»
В этот вечер она не могла найти себе места. Побежала на речку, встретила старшину Грицая, не отдавая отчета, повисла у него на шее, чмокнула в колючую щеку: «Старшинка мой, старшинка» — и запрыгала дальше, оставив онемевшего Грицая.
Вспомнив про Игоря, она остановилась, задумалась, пошла тихо, склонив голову. Ей представилось, что Игорь откуда-то смотрит на нее, наблюдает за нею, и почувствовала такую скованность во всем теле, будто шла перед целым строем. «Ну и пусть смотрит, пусть, — подумала она, и шаг ее стал тверже, ровнее, осанка прямой, независимой. — А я вот и не обернусь: пусть смотрит!»
Испытывая неодолимую потребность освежиться, встряхнуться, преобразиться, обновиться, Варя перестирала в речке все свое немудреное бельишко, даже сняла расшитую наволочку с подушки, проветрила одеяло, вымыла голову — и все это делала с таким ощущением, будто на нее неотрывно откуда-то смотрел Игорь и она все это делала для него, и взгляд его, не остывая, все время жаром пылал у нее на спине. Только освежившись, она мало-помалу успокоилась и почувствовала себя «дома», вместе со всеми.
Игоря она увидела на второй день, когда собралась в смену на узел связи. Выйдя из шалаша, одетая по форме, как и полагалось ходить на узел — в шинели, с противогазом и с карабином, туго затянутая ремнем, Варя увидела в строю, на правом фланге, Стрельцова, который что-то говорил Шелковникову, мгновенно вспыхнула огнем, наклонилась, спутала шаг, наконец быстро побежала и встала в строй позади подруг. «Что это я, дура, дура, теперь, наверное, все поймут», — подумала она. И во время построения, и в пути на узел, и при приемке дежурства на аппарате, и, наконец, во время работы все внимание ее было сосредоточено на том, чтобы никому не показывать виду, в том числе и самому Игорю, что она думает о нем, хочет на него посмотреть, ждет, чтобы он заговорил с нею.
За всю смену она ни разу не посмотрела на него.
И вдруг — это было уже перед концом дежурства — к ней кто-то подсел. Она вмиг озябла, рывком повернула голову и увидела… Скуратова. Варя не помнит, чтобы Скуратов к кому-то подсел, как это делал, например, генерал.
Скуратов был крайне взволнован, даже сконфужен, он легонько похлопал ее по плечу, точь-в-точь как это делал генерал.
— Ничего, ничего, работайте, товарищ боец.
Варя оглянулась и увидела у стола ДС Дягилева и Стрельцова, которые во все глаза смотрели на нее и Скуратова.
— Ничего, бывает, — как будто продолжая какой-то разговор, сказал Скуратов. — Бывает. За ошибки в жизни иногда очень больно бьют, Карамышева. Вас пожалел генерал. Это мог сделать только он, верьте мне, Карамышева.
— Генерал пожалел меня? — изумилась Варя. — Он, генерал?
— За каждую ошибку, даже неумышленную, человек должен ответить хотя бы перед самим собой. Вы понимаете, почему вам дали условное наказание?
— Понимаю, — сказала Варя, хотя ничего не понимала.
— Генерал приказал включить вас в опергруппу — не в наказание, а в знак доверия. Наказание не делает человека плохим, если он хороший. Вы не должны забывать, что едете с наказанием.
— В опергруппу, на передовую! Ой, товарищ инженер-майор! Я ни разу не была на передовой!..
Скуратов отвел глаза:
— Меня зовут Николаем Васильевичем.
— Как хорошо-то… Николай Васильевич! Спасибо! — Подумав, сказала еще раз, с чувством: — Спасибо, Николай Васильевич.
Телетайп гремел, лента шурша ложилась на стол, Скуратов смотрел на ленту и молчал. Потом, будто вспомнив, достал из нагрудного кармана фотокарточку, протянул Варе:
— Дочка моя… Три года не видел…
С серой любительской фотографии на Варю глянуло прилизанное личико девочки с белым бантиком в волосах.
— Спасибо, Николай Васильевич, спасибо, — твердила Варя, смятенно думая: «Что с ним сегодня? Боже, что с ним?!»
— Ей уже одиннадцать, это старая карточка. Она теперь настоящая невеста, моя Людка.
— Спасибо, спасибо, — все тише шептала Варя, еще не веря, что и у Скуратова, как и у всех, была своя дочка, о которой он думал с нежностью, беспокоился.
Скуратов, словно угадывая, о чем она думает, стыдясь неожиданно проявленного чувства, встал, погладил Варю по плечу, сказал веселее, неуклюже прикрывая свое смущение:
— А у вас, Карамышева, есть очень хороший защитник — лев! На фронт, на казнь, в штрафной батальон — ради вас!..
Варя вспыхнула. «Это Игорь, он заступился за меня! Так что же он не подойдет ко мне, зазнайка!»
— Спасибо, Николай Васильевич!..
Скуратов махнул рукой, будто останавливая себя, чтобы не сказать еще «недозволенного» — он и так наговорил! — сутулясь отошел от нее.
«Ах, Игорь, вот он какой! Я ему задам, вот задам! — безмерно радовалась Варя. — Заступается, а сам не хочет и подойти, вот я ему задам!» И она с гордостью величественным взглядом окинула зал, девушек, сидевших за телетайпами, а самого Игоря даже не удостоила внимания. «Я ему задам, зазнайке, не подойдет даже, я ему задам! — все пело в ней. — И генерал тоже заступился. Вот и Скуратов, и все, оказывается, хорошие, хорошие, а я о них плохо думала, бесстыжая. Все хотят мне хорошего, нее, все!..»
Если б она знала, что с ее делом вовсе еще не кончено, что в эту самую минуту Гаранина передавала шифровку с индексом «смерш», в которой содержался запрос о Варе по месту жительства, что через несколько дней специальные люди займутся там не только ею, но и ее бабушкой, и покойными отцом с матерью, и ее дядями, тетями, а потом донесут сюда результат такой же шифровкой! Варя не знала всего этого, и хорошо, что не знала.
Окончилась смена, она сдала аппарат сменщице, надела шинель, повесила через плечо противогаз, взяла карабин и вышла на улицу.
Смена построилась и пошла в расположение роты.
Когда колонна вышла за шлагбаум и направилась по сырой и тесной лесной дороге — уже спустились сумерки, — Варя с завидной для девушки смелостью подошла к Игорю, потянула его в сторону, сбавляя шаг, а когда они отстали немного от всех, сказала обиженно:
— Я не могу больше так, Игорь! Ты даже не подойдешь ко мне.
— Виноват, прости, рыжая, — весело ответил Игорь.
— Я не рыжая, я каштановая, — сказала Варя. Она счастливо рассмеялась, и этого было достаточно, чтобы закончить все объяснения между ними и разрешить все сомнения. Они взялись за руки и пошли следом за строем, все больше отставая. Шли молча, как будто между ними было уже все переговорено, думая о своем.
— Как ты могла, Варя? — наконец спросил Игорь.
— Что «как»?
— Сделать такую ошибку.
— А я не хотела, Игорек, — сказала Варя, опять повторив это свое «не хотела» и удивляясь, как этого не поймет Игорь. Будто спохватясь, быстро добавила: — А что посадили, ладно, ладно. Я могла просидеть десять суток и не условно. Сначала только страшно, и время тянется, а потом привыкаешь. Это ладно. За каждую ошибку человек должен расплачиваться. А так я не хотела, Игорь, ей-богу, не хотела!..
— Не хотела, а вот чуть под трибунал не попала. Тебе даже расстрелом грозили, ты знаешь это?
— Расстрелом? — Варя даже остановилась. — Мне? За эту ошибку? — Она отпустила руку Игоря, пошла в стороне от него, посуровев, глубоко задумавшись. Потом воскликнула, потрясенная:
— Расстрелять, как же так! Меня! Значит, я и не шла бы с тобой сейчас, не видела бы вот этих деревьев, вот этого неба, звезд, не думала бы, не увидела бы завтра солнышка! Как же так! Неужели такое можно сделать, Игорь?
Игорь промолчал. Варя прислушивалась, будто ждала ответа и от деревьев, и от лесных шорохов. Но ответа не было. Тогда она засмеялась радостно, приглушенно — и в ее смехе было столько восторга оттого, что ничего этого не случилось, что она идет сейчас рядом с Игорем, видит деревья, небо, звезды, что завтра обязательно встретит восход солнца, что Игорь тоже невольно рассмеялся, и они снова взялись за руки.
— Сегодня у меня первый день условного наказания, — сказала Варя. — А что такое условное наказание, Игорь? Как это понять — десять суток условно?
— Условно, Варя, — значит вести себя в эти десять дней как следует. Чтобы оправдать наказание…
— А как это «как следует»? Я все время веду себя как следует.
— Тогда еще лучше.
— Интересно! Так я и сама этого хочу — еще лучше! Кто этого не хочет — лучше!..
Колонна ушла далеко вперед, на землю опустилась ночь. В лесу стало совсем темно, дорога скорее угадывалась под ногами, нежели виделась. Только справа, над багряным перелеском, ровно светило небо.
— Как хорошо, Игорь, как хорошо! — шептала Варя. Ей явно не хватало слов, чтобы выразить свои переживания. «Что бы такое сделать хорошее, самое, самое хорошее? — думала она. — Я сейчас сделала бы все, что только можно!» Игорь пожал ей руку, и она перехватила его руку в свою, глянула ему в лицо, спросила, будто наконец нашла то, что надо было сделать хорошее:
— Игорь, ты знаешь Морзе, понимаешь азбуку Морзе на слух? Ну вот, если я тебе передам? Слушай, слушай, что я тебе передала? — и, не дожидаясь его ответа, стала быстро передавать, пожимая его руку: «И-г-о-р-ь… И-г-о-р-е-к…»
— Ну что, понял? Что я передала?..
Они остановились, взявшись за руки, не дыша и слыша лишь, как часто и гулко бьются их сердца.
— Ну понял? Читай еще. «И-г-о-р-ь. И-г-о-р-е-к». Понял? Понял? — тормошила его Варя.
Игорь, отличный слухач, конечно, все понимал, но, поддаваясь какому-то бессознательному чувству, отрицательно покачал головой:
— Нет, Варя, не понял.
— Ах ты какой! — с досадой сказала она и еще крепче сжила его руку. — Ну слушай лучше, слушай! И снова четко, размеренно стала передавать: «И-г-о-р-е-к, я т-е-б-я л-ю-б-л-ю…» Понял? Понял? «Л-ю-б-л-ю, т-ы л-у-ч-ш-е, л-у-ч-ш-е в-с-е-х, л-ю-б-л-ю, л-ю-б-л-ю, л-ю-б-л-ю!» — передавала она без конца, и они стояли затаив дыхание и слушали, что она передавала. Наконец Игорь покачал головой, взял ее за руку сам:
— Теперь ты. Слушай. — Быстро передал: «Варя, хорошая моя, я все, все понимаю, милая, милая…»
Он знал, что Варя не поняла его. Знать азбуку Морзе еще недостаточно для того, чтобы принимать на слух. Но она успокоилась, вздохнула, будто самое трудное миновало благополучно, пошла вперед, твердя:
— Как хорошо, Игорек! Как хорошо! Я тебя так люблю… так люблю! Хочешь, я для тебя все отдам, все! Хочешь? Я ничего не боюсь. Ты — это я. Я — это ты — вот как я тебя люблю! Ты и я, ты и я — боже, как это все хорошо! Интересно, слышат ли нас сейчас деревья, слышат ли звезды? Неужели не слышат?
Игорь не верил своим ушам, он боялся сказать слово, чтобы не спугнуть ее. Его поразило не это признание в любви, такое отважное, не это еще более отважное «если хочешь, все отдам тебе», а то, как тут же, произнеся эти слова, она забыла их, заговорила о деревьях и звездах. Значит, она не только любила его, но и верила ему. Эта вера, чистая, наивная, безграничная, и была самым поразительным в Варе, во всем ее объяснении.
Они шли плечо в плечо молча, потрясенные тем, что было высказано и узнано. Над лесом, прямо над дорогой, поверх сосен, впереди, поднялась луна, красная, огромная. Игорь посмотрел на Варю и увидел, каким светлым, золотистым стало ее лицо при свете луны, с какой надеждой и ясностью светились ее глаза.
— Эх, Варя! Варя! Как только я встретил тебя? В такое время, когда все перемешалось, когда так много людей потеряли друг друга! А я — нашел! Тебя! Скоро кончится война, съездим на последнюю операцию, а там — мир, мир! Если ты после войны поедешь со мной, если ты будешь согласна быть со мной, мы с тобой устроимся где угодно, переживем нее, что выпадет нам, все переживем! Мы, Варя, будем людьми. Настоящими людьми!
— Будем, будем, Игорь! — шептала она.
— Я закончу техникум, ты поступишь учиться, и кто знает — может, мы еще сделаем что-нибудь такое… Что-нибудь такое! Обязательно сделаем! Ведь народ наш, страна будут строить коммунизм. Мы с тобой, может, вместе со всеми и построим его, а?! Какими, должно быть, мы будем после этого молодчагами, Варя! Строители коммунизма, ветераны далекой войны с фашизмом — звучит, правда, ведь правда?..
— Да, да, Игорь, правда, правда…