Но, Миша, но, дорогой сынок…»

Лаврищев поднялся, устремил свой взгляд вдаль, дальше этой комнаты, дальше этого поселка, дальше этого темного неба, которое висело над поселком, — туда, где было другое небо, звездное, чистое, где был его сын… Как сказать ему, надо ли говорить обо всем? Надо ли сказать, что в жизни есть не только радости, красота, но и горести, обиды, несправедливость? Их тоже надо уметь переносить и побеждать! Надо! Умел ли побеждать невзгоды сам Лаврищев? Умел. Он может сказать об этом с уверенностью, твердо. И переживать, побеждать невзгоды ему помогало сознание той высшей правды, которая выше личной правды и ради которой он жил, мыслил, искал, стремился сделать что-то полезное людям.

В 1937 году он был арестован. Все это было так нелепо, страшно, дико, необъяснимо, что даже сейчас, спустя несколько лет, не хотелось об этом думать или думалось именно как о чем-то нелепом и случайном…

В том году Николай Николаевич Лаврищев, молодой авиационный инженер, был принят в научно-исследовательский институт и зачислен сотрудником в группу известных ученых, разрабатывавших проблемы реактивного топлива. Несколько месяцев упоительного труда под началом людей, одни имена которых казались ему священными, укрепили у него веру в этих людей и веру в осуществимость их замыслов. Научная работа тем замечательна, что ежечасно, ежеминутно сулит открытия, особенно молодым, страстным ученым, и это подогревает, нагнетает, подымает их душевный напор к творчеству до высшей отметки и в конце концов и в самом деле приводит к открытиям.

Лаврищеву казалось, что открытие уже сделано, когда ведущих ученых группы при внезапных и таинственных обстоятельствах, ночью, поодиночке, арестовали.

Это было потрясающим.

И еще более потрясающим было то, что об арестованных сразу же, в ту же минуту, забыли в институте, их имена боялись упоминать и боялись упоминать их работу и замыслы, как будто и не было вовсе никого и ничего на свете и человечество забыло о реактивных двигателях. Лаврищев пытался обратиться к руководству института, в партийную ячейку, спорил, доказывал, может быть, слишком горячился по неопытности — все в институте стали обегать его, будто он заболел чумой. Тогда он написал большое письмо в ЦК партии — в оправдание ученых, их дела, столь нужного отечеству, их права искать. Убежденный в том, что произошла какая-то ошибка, он, чудак, вгорячах даже предлагал себя в заложники, лишь бы спасти ученых и дать им возможность довести дело до конца.

Свое письмо он отнес в ЦК лично. Он не захотел отдавать письмо второстепенным лицам в экспедиции, куда его препроводили, и настоял на встрече о ответственным работником.

И лишь тогда, когда остался один на один с ответственным работником, понял всю серьезность обстановки. Человек, которому он излагал свое дело, сидел прямо, смотрел на Лаврищева настороженно, пристально, через толстые роговые очки. У него не дрогнул на лице ни один мускул. Он слушал, не перебивая, и Лаврищев, подавшись вперед, страстно, с нетерпением смотрел прямо в роговые очки, как гипнотизер, пытаясь вызвать к жизни холодное стекло. И он наконец увидел за толстыми стеклами очков живые точечки, излучавшие теплый свет. И точечки говорили ему, подбадривая: «Я слушаю. Мне интересно. Пусть тебя не смущает, что я такой, я должен знать, от души ли ты говоришь, можно ли тебе верить, Я хочу верить и помочь тебе». И Лаврищев с надеждой рванулся вперед, точно боясь потерять из виду эти живые крохотные точечки, излучавшие живой свет. Он сказал торопливо: «Вы все понимаете, и вам нечего объяснять. Эти люди нужны Родине!» Точечки мгновенно погасли, спугнутые чем-то. «Оставьте ваше письмо, — сказал человек негромко. — Мы попытаемся сделать все, что возможно. — Добавил: — Хотя дело трудное, потребует времени».

Лаврищев вышел от ответственного работника в смятении, надеясь и не надеясь, что ему помогут. Случилось так, что его в тот же день арестовали. В последнюю минуту свободы он успел подумать не о себе, а о письме: значит, оно попало не в те руки.

О своем письме и о том, что оно попало не в те руки, он думал еще семь дней в ожидании первого допроса, и, наперекор всему, ночами, в темноте, точно далекие звездочки, ему виделись крохотные живые точечки, излучавшие теплый свет. Не хотелось верить, и он не мог верить, что его письмо попало не в те руки, потому что эти точечки, несмотря ни на что, излучали правду.

О письме в ЦК ему не напомнили ни на первом, ни на третьем допросе. И он промолчал и тоже не напомнил. А потом стало не до письма.

Ему было предъявлено обвинение в антисоветских взглядах, и это надо было опровергнуть, чтобы оправдать себя. Но то, что так ясно было в повседневной жизни, то, что никогда не приходилось ставить под какое-то сомнение, как, например, люди не ставят под сомнение необходимость для себя хлеба, воды, воздуха, то, что он, Лаврищев, не является антисоветским человеком, доказать это оказалось совершенно невозможным, и, чем больше он старался доказывать, тем более в нелепом положении оказывался.

Его покинули друзья, некоторые даже стали трусливо наговаривать на него: тогда-то пожалел арестованных «ученых-вредителей», тогда-то говорил о праве ученого искать, тогда-то неодобрительно отозвался о выступлении другого ученого, который стоял на единственно правильных позициях в науке и т. д. Лаврищев остался один, с глазу на глаз с теми людьми, которым надо было доказывать, что он не является врагом Советской власти. Все это было так нелепо, что иногда, очнувшись от забытья, он спрашивал себя в каком-то необычайно ясном душевном прозрении: «Да полно, не во сне ли все это происходит, со мною ли это происходит?!» И наутро с новой силой и с новой страстью доказывал следователю абсурдность предъявленных ему обвинений, — и оказывался в еще более нелепом положении.

В таком нелепом положении был не один Лаврищев, а множество людей. Это были, как и Лаврищев, совершенно безвинные люди, и то, что делалось с ними, было тоже страшно и нелепо. Сначала они, считая все недоразумением, пытались рассеять недоразумение, объяснить, кто и что они, зачем жили и живут на свете, говорили о своих заслугах и своих делах, как будто хотели, чтобы их наконец узнали, признали, не принимали за кого-то другого. Так иногда человек объясняется перед сумасшедшим, не веря в его сумасшествие: «Вася, Вася, это я, Петька, слышь, Петька, твой друг, вспомни, как на рыбалку вместе ходили, вспомни, Вася, — это я, я, твой друг Петька!» Но Вася только рычал, и тогда Петьку мало-помалу сковывал ужас, до него наконец доходило, что он имеет дело с сумасшедшим. Так и тут. Убедившись в том, что «Вася» их не узнает и не признает, люди начинали оправдываться, доказывать недоказуемое и попадали в то самое нелепое положение, из которого не было никакого выхода. Оставалось одно: замолчать. Но это по законам сумасшедшего «Васи» означало признать все обвинения и получить страшное возмездие. Дальнейшие доказательства своей невиновности привели бы к еще более страшному возмездию, потому что пришлось бы спорить с «Васей» и тем самым еще более подымать и будоражить его ярость. Была еще третья возможность, она предоставлялась не всем: когда вели на допрос, в коридоре четвертого этажа открывались окна во двор, и сколько людей решили воспользоваться этой возможностью выброситься вниз, уйти от унижений и оскорблений, неизвестно. Лаврищеву тоже была предоставлена такая счастливая возможность. Он встал у раскрытого окна, вдохнул хмельного свежего воздуху, сказал, оглянувшись, конвойному: «Чудесная погода на дворе, не правда ли?» — и пошел дальше. Он отказался от предоставленного ему счастья.

И отказаться от этого «счастья» ему помогло все то же сознание высшей правды. Как ни странно, это сознание высшей правды, которая выше личной правды, в тюрьме не ослабло, а еще более окрепло. И дело тут вовсе не в каких-то личных особых достоинствах Лаврищева. Человек никогда не бывает одиноким, даже если от него отвернулись все старые друзья и товарищи, даже если его посадили в тюрьму. В тюрьме он близко сошелся с одним изумительным человеком, его все называли Отцом: так велико было уважение к нему. Это был старый подпольщик-революционер, работавший еще вместе с Владимиром Ильичом Лениным. И люди, бесконечно веря Отцу, в этот самый тяжелый, трагический момент своей жизни просили его только об одном: побольше рассказывать им о Ленине. И он рассказывал, и его рассказы были не только о Ленине, а и о партии, о грядущем счастье. Лаврищев никогда не думал, что человеческое сознание способно вобрать в себя столько мудрой веры, сколько имелось у Отца. Он с такой достоверностью говорил о том, что ленинская правда в конце концов победит, о новом облике страны, ее сел, городов, ее людей, что у всех, кто слушал его, не оставалось никакого сомнения, что все это именно так и будет, так и преобразуется, обо всем этом именно так и думал Ленин, думала партия. Но — нелепость! — как раз за эти свои мысли Отец и сидел в тюрьме. Один осторожный, напуганный человек, прошедший все ступени тюремного воспитания — от первоначального узнавания с «Васей» и страстных оправданий до сознания нелепости своего положения — и наконец решивший замолчать, угрюмо спросил Отца:

— Зачем все это вы говорите? Кому-то как раз и не нравится то, что у вас свои суждения и свои мнения. Вы много думаете, ищете…

— Мы прокладываем пути истории, как же не искать, не думать, не выбирать, не спорить! Мы все признаем одну идеологию — идеологию коммунизма. Ничего иного, кроме идей коммунизма, у людей нет, никогда не будет, и никто не в силах противопоставить этой идее что-то более привлекательное, жизненное. Как этого не понять? Нам остается только одно: думать, искать, спорить о том, как лучше, как быстрее и как надежнее построить коммунизм. Без таких коллективных поисков ничего толкового не выйдет. Если мы идем впереди всех, то надо надежно и разведывать пути. Надо испытывать одно, другое, третье и выбирать лучшее. Мне сдается, мы стали бояться думать, на каждое слово стараемся поскорее набить тесный обруч теории, чтобы его больше не шевелить, и в результате омертвляем мысль — самое огненное и самое действенное оружие в борьбе за коммунизм. Свой каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль мы должны проверять по Ленину. Пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, — как быть? — они ответят, — говорил Отец.

И он говорил про Ленина, и люди готовы были слушать его без конца.

«Пойми жизнь, пойми Ленина» — в этом и заключалась самая высшая правда, которая выше личной правды, потому что Лаврищев в это тяжелое время тоже больше всего думал о Ленине, проверял свои мысли по Ленину, искал разума и выдержки у Ленина. Он смотрел на Отца, слушал его внимательно, смотрел и слушал товарищей по несчастью — и невольно сравнивал их с теми людьми, которые обвиняли. Лаврищеву казалось, что люди эти были какими-то третьестепенными или десятистепенными исполнителями, что в своей слепой исполнительности они все перепутали и что рано или поздно придут настоящие люди, большевики-ленинцы, коммунисты, и спросят и разберутся, за что посажен Отец, за что сидят он, Лаврищев, и многие другие, и устранят недоразумение. Но время шло, силы людей таяли, и никто не приходил…

Один такой третьестепенный или десятистепенный исполнитель занимался Лаврищевым. Это был бритоголовый, с узким, сухим, будто мумифицированным черепом, туго обтянутым кожей, и острыми, близко поставленными, как двустволка, глазами человечек. Это был прелюбопытный человечек. Он вызывал Лаврищева на допросы не для того, чтобы получить от него какие-то новые данные, проверить улики, даже не для того, чтобы полюбопытствовать, что за человек этот Лаврищев, а единственно для того, чтобы самому поговорить. Он мог говорить бесконечно, с утра до вечера и с вечера до утра, упиваясь своим красноречием, совершенно забывая, что перед ним сидит живой человек, и подтверждая каждый свой тезис коротким, резким, как команда, и бессмысленным восклицанием: «Вот так вот!» Он тоже говорил о Ленине, о партии, о грядущем, и на первый взгляд казалось, что он говорит то же, что и Отец. Но Лаврищев видел, что этот мумифицированный человечек потому так много и говорит, что в чем-то чувствует себя очень беспокойно, неуверенно и в чем-то хочет оправдаться перед Лениным, перед партией, перед грядущим. В чем? Это и было любопытно. Лаврищев пытался вступить с ним в разговор, в полемику, задал несколько вопросов. И обжегся: «мумифицированный» тут же записал в допросный лист, что он, Лаврищев, не понимает и искажает такие-то и такие-то вопросы теории. Это было сделано спокойно, равнодушно, уверенно, и мумифицированный человечек, даже не справившись хотя бы взглядом, какое впечатление это произвело на Лаврищева, продолжал говорить дальше. И тогда Лаврищев понял разницу между Отцом и мумифицированным человечком. На первый взгляд неуловимая, по сути своей это была кричащая разница. Если Отец говорил о поисках, творчестве, горении, беспокойстве в строительстве коммунизма, то мумифицированный человечек был решительным противником каких-то поисков, раздумий и, не дай боже, сомнений. Из учения о коммунизме он хотел сделать религию, омертвить, мумифицировать это учение. И он был неумолим, этот человечек, он не прощал даже малейшей живой мысли и даже малейшего живого слова. Он с изуверским терпением, точно сомнамбул, мог пересказать всю историю партии, всю теорию коммунизма, чтобы обнаружить у человека, сидящего напротив него, живую мысль и живое слово. «Этот человек болен, — слушая его, думал Лаврищев. — Он болен глупостью. А может быть, хитер? Хитрость, говорят, второй ум. Второй, когда нет первого. Откуда берутся такие люди, зачем они? Да и люди ли они?»

— Прошу, — вдруг прервал его раздумья мумифицированный человечек. — Прошу…

Лаврищев ничего не понимал.

— Прошу…

Человечек протягивал ему конфетку.

Лаврищев, огорошенный, несмело взял.

— Я тоже человек, хотя вы думаете обо мне обратное. Вот так вот! — сказал человечек, и Лаврищев похолодел: он, этот человечек, угадывал мысли! Но человечек уже говорил дальше, и Лаврищев смотрел на него со смешанным чувством любопытства, удивления, ужаса. Он стал воздерживаться от всяких вопросов, чтобы снова не быть подловленным. И все же человечек подловил его еще раз. Когда он говорил об усилении классовой борьбы по мере укрепления успехов социализма, Лаврищев спросил:

— Это новое в теории?

— Да, это новый, очень важный вклад в теорию, — убежденно ответил мумифицированный человечек.

«Боже, да какая же это, к едреной матери, теория! — подумал Лаврищев. — Социализм — это счастье. Это — преддверие к будущему. Значит, чем ближе к счастью, тем больше люди сопротивляются ему? Что же тогда это за счастье? Тут что-то не так, не так! Не о таком ли теоретическом обруче говорил и Отец?»

И мумифицированный человечек записал еще одну улику: «Отвергает теорию усиления классовой борьбы по мере строительства коммунизма». И подкрепил это, воскликнув:

— Вот так вот!

— Хватит! — сказал Лаврищев. — Это черт знает что такое! Ничего подобного я не утверждаю, не говорю по крайней мере, вы что, читаете мои мысли?

— Увы, наш такой долг, даже читать мысли! — сказал человечек.

— Я отказываюсь вести эти бесполезные разговоры. Всякое порядочное общество и всякое порядочное правосудие судит человека по его делам, а не словам и даже мыслям. Я буду отвечать только за свои дела. Я готов ответить головой, если мои дела направлены против партии. — Добавил тихо: — Если бы это случилось… если бы я впал в такой грех, тогда вам не пришлось бы судить меня, я сам нашел бы силы…

— Это тоже слова, — спокойно констатировал человечек. — Мы с вами и не говорили бы долго, если бы речь шла о делах. А что полезного вы сделали для партии?

— Мало. Еще очень мало! — чистосердечно признался Лаврищев. — У меня еще все впереди. И будьте уверены, я с честью сделаю все, что мне положено в жизни как человеку и коммунисту…

— Человеку. Вы хотите стать ученым? Запомните: человеком теперь мы вам не позволим стать. Никогда! Запомните. Вот так вот!..

— Человеком или нечеловеком? — жестко, зло переспросил Лаврищев. — Стать человеком человеку никто не волен запретить. Если вы не позволите мне стать нечеловеком — заранее спасибо.

— Демагогия. Увести его! — вышел из терпения и «мумифицированный».

А в камере Отец говорил:

— Любить человека, верить в человека, болеть за человека, радоваться за человека — вот чему учил Ленин. И по мере того, как мы будем продвигаться вперед, к коммунизму, вера в человека будет возрастать, человек человеку станет друг и брат, и это будет одна из самых красивых примет коммунизма…

И этому хотелось верить, этому все верили, потому что без веры в человека не может быть и полного счастья. И это тоже была та самая правда, которая выше личной правды.

Лаврищева освободили неожиданно, как и арестовали. Еще вчера мумифицированный человечек злорадствовал, потирал руки, считая, что его подопечному не уйти от кары, не отвертеться, а наутро вдруг вызвал и объявил, в упор и с ненавистью простреливая насквозь.

— Ты свободен. Убирайся. У нас нет никаких претензий к тебе. — И не удержался, закричал: — Я жалею, что ты уходишь. Ты хитер, малый. Всего хорошего. Прошу больше не попадаться.

Когда Лаврищев уразумел, что он свободен и сейчас выйдет на улицу, к людям, все жуткое, нелепое, что было с ним в этих стенах, внезапно и с шумом отхлынуло от сердца, освобождая место торжеству радости, даже этот жалкий человечек, сидевший за столом, тоже отодвинулся далеко-далеко, будто Лаврищев глядел на него через перевернутый бинокль. И тут он вспомнил, увидел словно проглянувшие из тумана живые точечки глаз, излучавшие живой свет, которые видел у товарища в ЦК, и чуть не закричал: «Так вот откуда спасение! В те руки попало письмо, в надежные руки! Есть на свете правда, есть!» И повторил вслух тихо, убежденно, упрямо:

— Есть на свете правда! Я всегда верил в это!

— Идите, идите, — угрожающе сказал человечек из холодной дали. И Лаврищев, не оглядываясь, вышел…

Фамилия того довоенного следователя, человечка с мумифицированным черепом, была Иншев. Лаврищев очень хорошо запомнил ее…

Ученые, его учителя, оказывается, тоже были на свободе, и намного раньше его, хотя в институте уже не работали. Не взяли в институт и Лаврищева, одни сослуживцы даже побоялись признать его, другие сказали, пряча глаза: вы скомпрометированы. Он не настаивал, да, собственно, некогда было и настаивать. Партия вернула ему партийный билет, а жизнь призвала в армию, сказав, что так требует обстановка. Он стал летчиком, гордый сознанием того, что тоже «поработал» в науке: спас для нее и для отечества очень нужных людей. А Отец, видимо, погиб. Лаврищев не мог найти его следов — погиб без вины Без вины ли? Его вина была в том, что он мыслил, беспокоился, искал.

Но в жизни ничего не проходит бесследно. Когда былое стало стираться в памяти, когда война сгладила все обиды и, казалось, соединила и примирила все недоразумения, Лаврищев внезапно встретился на фронте… с Иншевым. Тот был в чине подполковника. Николаю Николаевичу показалось, что время в один миг повернулось на шесть лет назад.

— Узнали? — спросил Иншев, улыбаясь одними губами и жестко, прицельно простреливая Лаврищева глазами-двустволкой. — Хорошие друзья не забываются. А вы далеконько ушли за эти годы. Комиссарите? Мило, очень мило!..

— А вы… вы все так же… все то же? — Лаврищев смутился, не зная, как закончить свою мысль.

— А я все так же и все то же, — улыбнулся Иншев. — Вот так вот! Все так же и все то же, — уже совсем весело повторил он. Эти слова ему очень понравились.

Встреча с подполковником Иншевым имела самые неожиданные последствия для Лаврищева. Когда-то, с год назад, в полку пропал летчик Лунев. Считалось, что он погиб в бою. Однако вдруг пошли слухи, что Лунев не погиб, а якобы служит у немцев, летает на «мессере» против нас. Указывались даже подробности: на фюзеляже его самолета были два туза — пиковый и червонный. Оказалось, что в последний раз Лунев летал на задание в паре с Лаврищевым, и это в самом деле было так. Лунев погиб, Лаврищев видел своими глазами: его самолет был подбит, рухнул в дыму и пламени и взорвался. Мертвые не воскресают. Но Лунев воскрес, чтобы погубить своего замполита. Замполит, оказывается, отвечал и за мертвых, хотя Лунев даже мертвый никогда не стал бы служить врагу, погубившему его семью. Но слухи оставались слухами, и проверить их не было никакой возможности, по крайней мере до того, пока не будет опознан летчик таинственного «мессера» с пиковым и червонным тузами на фюзеляже. Тем не менее Лаврищева вызвали и сказали почти по-дружески: «А не лучше ли вам, батенька, перейти в другую часть? Вдруг этот самый ваш Лунев все-таки летает! Вы как-никак скомпрометированы…» Опять — скомпрометирован! Страшное это слово, особенно в устах малодушных, трусливых! Лаврищев больше всего в жизни терпел именно от малодушных.

Его перевели замполитом армейского полка связи, но в последний момент, уже по прибытии его в полк, выяснилось, что должность эта занята, и Лаврищева поставили на батальон, впредь до подыскания более подходящего места. Так он раньше всех кончил войну. Успокаивало одно: и во время войны он с честью выполнил свой долг перед Отчизной, перед той высшей правдой, которая выше его личной правды, выше обид и недоразумений…

Но — выполнил ли? Жизнь, по всему, хотела в третий раз свести его с Иншевым, приехавшим в воздушную армию перед самым наступлением, уже не в порядке инспекции, как в тот раз, а для укрепления службы «Смерш» в связи с особыми обстоятельствами: переходом границы фашистской Германии. Дело Карамышевой было его первым делом, которое он на свежую руку, видимо, намерен был провести, как никогда, твердо. Черт знает что! Лаврищев даже в воображении не мог представить эту девочку, с ее доверчивостью, с ее слезами и страхами, во власти этого человека. Самоуверенный до фанатизма, не признававший за собой совершенно никаких изъянов, никаких пороков, а за всеми другими числивший их тысячами, уверовавший в то, что даже победа на войне добыта ради него, этот человек был бы только смешон, если бы не власть и особое положение, которыми он был облечен теперь. Власть и положение — это было то новое, что за время с 1937 года, в том числе и за годы, что люди воевали и умирали на фронте, приобрел, «завоевал» Иншев, и это-то и сделало из него человека «твердой руки». Иншев мог теперь не изливать красноречия по вопросам теории. Власть и положение теперь давали ему неограниченное право, уже без особого теоретизирования, действовать, искоренять пороки и недостатки других, и это он со всей убежденностью считал своим высочайшим и величайшим жизненным, общественным, государственным долгом, ради которого ему и дарована жизнь и он освобожден от пороков и недостатков, которыми наделены все другие. Лаврищев, неторопливый в оценках, после того, что было с ним, как никто другой, имел право на такое обобщение и если вчера, не зная, с кем имеет дело, лишь томился «возней» с Карамышевой, то сегодня уже твердо знал, твердо решил: пока отвечает за нее, чего бы это ему ни стоило, он не отдаст девчонку в жертву мумифицированному, этому выродку, он будет бороться за нее — и разговор с сыном укреплял его в этом решении…

Часы внизу пробили три. Лаврищев долго, очень долго ходил по комнате, вдоль книжных полок. Думал о Мишке, о войне, победе, счастье жить на земле. Машинально отпил еще глоток коньяку, оставшегося в стакане, машинально взял ручку, продолжил свою мысль на бумаге:

«…В жизни, Миша, есть не только радости, но и печали. Вырастешь, сам поймешь. Ты только пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет — как быть? — ответят. Не отрывайся от ведущего, Миша. А ведет нас партия. Партия коммунистов — это самое лучшее, самое мудрое и мужественное, что есть в нашем народе. Так оно и должно быть. В любой армии есть ведущий отряд, ведущая колонна, не две, не три, не пять, а именно одна ведущая колонна. Такая колонна и есть наша ленинская партия. Она — коллективный вождь народа, а у здорового народа, у дружного народа вождь бывает только один, и мы счастливы, что у нас есть такой вождь. Не отрывайся от ведущего, слышишь? Никогда не отрывайся от ведущего, сын!..»

Лаврищев ходил и ходил по комнате, вдоль книжных полок до двери и обратно. Снова садился, писал:

«Надо больше верить людям, сын, себе верить. Ты поймешь это, когда вырастешь. Надо верить в то, что жизнь идет вперед, всегда вперед, а не назад, даже когда временно берет верх отжившее, что она становится со дня на день красивее, даже когда на солнце набегают тучи, что человеческая мысль становится мудрее, даже когда торжествуют глупцы. Никогда не забывай, сын, мы, отцы, многое прошли, завоевали, открыли, выстрадали, поняли — за себя, за вас. Но вас ждут свои великие дела, великие открытия, которые подымут вас к новым высотам человеческого совершенства, наделят вас новой человеческой красотой о которой лишь мечталось людям».

Лаврищев писал долго. До книг он так и не дотронулся.

XIV

На следующий день с утра он был хмур и неразговорчив. Когда Троицкий забежал к нему объявить, что наши войска ночью успешно форсировали реку и открыли путь на ту сторону, он лишь вяло кивнул головой и отвернулся.

— Поедемте вместе, Николай Николаевич. Мы выезжаем через час. Вместе веселее, — сказал Троицкий Да и на переправе, видно, не очень спокойно, немцы бомбят без конца…

— Хорошо, выезжаем через час, — сказал Лаврищев и, попыхивая трубкой, встал перед окном, спиной к Троицкому, давая понять, что ему не хочется говорить.

— Знаешь, кого я сейчас встретил? — помявшись у порога, спросил Троицкий. — Капитана Станкова. Его переводят в другую часть, на низовую работу. Не ужился с новым начальством. Молчит…

— Да? — воскликнул Лаврищев, оживившись. — Любопытно! Иншев, оказывается, не терпит настоящих людей даже среди своих особистов.

— Ты имеешь в виду Станкова? Станков — это настоящий человек, чекист, — сказал Троицкий. — И я зря тогда донкихотствовал перед ним.

— А что я тебе говорил! — невесело улыбнулся Лаврищев.

— И неужели все из-за вашей девочки?

— Любопытно, любопытно, — не отвечая, твердил Лаврищев. — Иншев убрал Станкова подальше от себя. Интересно. Значит, он боится Станкова. Значит, он победил, твой Чингис-хан. Померился силами — и победил. Вот так вот, Женя!

— Прости, комиссар, что-то не доходит…

— Победил, если от него избавились. Победителей не судят, от них избавляются, Женя. — Усмехнулся усилием: — Не потому ли среди нас, грешных, так мало желающих в победители?

— В штабе, Николай Николаевич, поговаривают о крупном столкновении Прохорова с новым начальном «Смерша», с Иншевым. Мол, старик настоящий рыцарь, умеет защищать своих красавиц!..

— Вот так вот. Вот так вот, — в задумчивости повторил Лаврищев и снова отвернулся к окну.

День за окном начинался серый, туманный. Отсюда, со второго этажа, отчетливо виднелся небольшой отрезок улицы, которая сейчас была пуста. Дальше туман сгущался, очертания домов сливались с серой мглой. Троицкий, постояв, бесшумно вышел, и через минуту Лаврищев увидел его переходившим улицу, на пустой улице он казался еще выше и еще шире в плечах. Лаврищев устало прикрыл глаза, фигура Троицкого растворилась во мгле. Открыл глаза — и снова увидел Троицкого переходившим дорогу. Ему казалось, весь мир в это утро вот так же прикрыл глаза — от усталости, от того, что выговорил себя и больше не хотел ни с кем говорить.

Он собрал бумаги в планшетку, письмо к сыну свернул особо, положил в нагрудный карман, сошел вниз.

Люди уже встали и в ожидании команды что делать слонялись с места на место. Только Карамышева по-прежнему, будто она сегодня и не ложилась спать, сидела поджав ноги в глубоком кресле и вышивала. Гаранина встретила Лаврищева долгим изучающим взглядом, и он сказал, не обращаясь ни к кому:

— Собирайтесь, завтракайте, через час едем…

На открытой веранде, у выхода, Стрельцов чистил карабин, у его ног лежала вчерашняя рыжая собака. Стрельцов встал, завидя Лаврищева, и собака отбежала в сторону.

Лаврищев спустился вниз. Будто пытаясь найти ответ на какой-то очень трудный вопрос, стал ходить по двору. И так ходил целый час. Его приглашали завтракать, он только махнул рукой. Обратился с каким то вопросом шофер, он сказал: «Да, да, делайте как лучше». О чем-то спросила Гаранина, вышедшая со своим вещевым мешком садиться на машину, он и ей ответил: «Да, да…»

Прошел кратковременный дождик, он не заметил и дождика. А потом, как часто бывает утром, после дождика проглянуло солнце, и Лаврищев увидел, что машина заведена и люди готовы. Шум машин слышался и на улице.

В калитке показался Троицкий.

— Выезжаем, Николай Николаевич! — крикнул он.

Лаврищев сел в кабину, сказал шоферу:

— Трогай. Поедем за штабными машинами…

Когда ехали по улицам местечка, сверху, с деревьев, кружась, падали красные листья; подпрыгивая и кувыркаясь, они бежали по гладкому асфальту вслед за машинами. Листьям было весело, и весело стало людям. На машине чему-то засмеялись девушки. Лаврищев прислушался к их голосам и тоже скупо улыбнулся. Людям было весело, наверное, оттого, что в эту утреннюю минуту им ничто не напоминало о войне: тихое местечко, чистенькие улочки, светлые домики, красные листья на асфальте, солнце после крохотного дождика — кто всему этому не улыбнется?

Но вот впереди, и довольно близко, грохнули взрывы. В чистом небе, высоко-высоко, там, где было одно солнце, оставляя дымные завитушки, появились самолеты. Судя по замысловатым завитушкам, они дрались, вели бой, и с земли в эту утреннюю минуту бой в чистом и высоком небе, где было одно солнце, казался нелепостью; все ахнули, когда из солнечной поднебесной выси в дыме и копоти рухнул куда-то на утреннюю парную землю самолет.

А потом повстречалась большая колонна пленных. Они шли в ряд по восемь — десять человек, растянувшись на целый километр. Машины остановились. Впереди, на подножке ведущей машины стоял Троицкий. Лаврищев прищурил глаза, и колонна пленных превратилась в серую, бесформенную, колышущуюся массу. Только слышно было, как от нестройного топота ног дрожит земля.

— Последние фашистики, последние! Конец войне! — громко, радостно сказал на машине Стрельцов. Лаврищев открыл глаза, и огромная колонна пленных, освещенная солнцем, встала перед ним ярко и четко, будто на экране кинотеатра, немцы шли так близко от него, что он откинулся на спинку сиденья. Один немец, улыбаясь, кланялся девушкам, сидевшим в открытом кузове машины, потом, скалясь, как на представлении, хлопнул себя по груди, махнул рукой вперед, куда шла колонна, выразительно приставил к виску указательный палец, — мол, смотрите, куда и зачем нас ведут.

— Нужен ты такой! Еще руки марать об тебя будут! — крикнула сверху Саша Калганова.

Немец оскалился еще шире и радостнее. Его товарищ, наблюдавший эту сцену, вдруг вскинул ногу с подвязанным веревкой ботинком, молодцевато замаршировал строевым. Третий зло посмотрел из-под бинтов, отвернулся. В колонне были и совсем старые немцы, «тотальные», они шли, поддерживая штаны, до странности торопливым, спотыкающимся шагом, уставив в одну точку застывшие оловянные глаза.

Лаврищев опять прикрыл веки. А когда открыл, пленных уже не было, машины весело бежали по асфальту, и впереди виднелись красные черепичные крыши нового местечка, сразу же за которым и была переправа.

Машины остановились у контрольно-пропускного пункта на въезде в местечко. Будку у шлагбаума не успели построить, вместо нее прямо на дороге стоял обыкновенный платяной шкаф, вытащенный, наверное, из ближнего дома. Офицер с красной повязкой на руке козырнул вышедшему ему навстречу Троицкому, процедура проверки документов заняла две-три минуты, машины снова тронулись в путь.

Дорога к переправе вела в объезд и под уклон. Еще издали Лаврищев увидел в тумане змейку понтонов через реку, выше разрушенного моста. Когда машины спустились вниз, к самой переправе, обнаружилось, что никакого тумана над рекой не было, это стлался дым только что закончившейся бомбежки: на берегу там и тут горели машины, парила развороченная земля, бегали люди. Но переправа была целой, по ней уже шли машины, на самом въезде на переправу маячила стрела с надписью: «Даешь Берлин!»

Переправа прошла благополучно. Колыхались понтоны, скрипел настил, фыркали машины, плескалась вода, бежали клочья дыма, и противоположный берег, такой близкий издали, был бесконечно далеким. Наконец машина сделала последний рывок и, соскочив на мягкую землю, бесшумно, точно на крыльях, вынеслась на пригорок, и переправа осталась позади. Лаврищев вздохнул. Спереди, стоя на подножке своей машины, ему помахал Троицкий. Лаврищев открыл дверцу кабины и тоже помахал ему рукой.

Но не успели они отъехать и километра, как на переправу снова налетели бомбардировщики и позади послышались глухие обвальные взрывы.

— Разрушат переправу, — сказал шофер. — И наши тоже — спят, что ли? Почему пропускают? Тут всего один хороший истребитель нужен, чтобы разогнать гадов! Капут, немцы и сами уже понимают, что они разбиты!..

Лаврищев посмотрел на него, ничего не сказал, и шофер понял его по-своему и тут же согласился, как будто Лаврищев возразил ему:

— Впрочем, на своей земле они еще подерутся, отчаянно могут подраться, товарищ майор, это точно. И у них ведь поди своя земля под ногами-то…

— Кто любит свою землю, тот не разевает рот на чужую, — неожиданно зло сказал Лаврищев. — Пускай они теперь попробуют постоять за свою землю, как мы постояли! — И тут же подумал спокойно: «Над „мумифицированным“ самим нужна власть выше его, тогда он перестанет быть страшным, и власти командующего тут, наверное, хватит. Надо обратиться к командующему». И сразу повеселел, будто все утро только и искал этого решения.

В воздухе снова разгорелся бой. На этот раз сошлись шесть наших «яков» с восьмеркой «фокке-вульфов». «Бой за переправу, — подумал Лаврищев. — Немцы расчищают путь бомбардировщикам. По логике сейчас должны появиться „юнкерсы“».

Бой привлек внимание всех, кто находился на земле. Колонна остановилась. Люди вышли из машин, разбрелись по опушке леса. Видно было, как впереди Троицкий метался у своей машины, жестикулируя руками, крича что-то в небо. А небо словно кипело, клубилось, ревело моторами, рвалось с треском, распоротое пулеметными очередями. Лаврищев не вылез даже из кабины, он только закурил трубку да чуть побледнел, и родинка на верхней губе у него стала более заметной.

Несмотря на всю ожесточенность схватки, бой протекал безрезультатно. Можно было подумать, что самолеты, израсходовав запас горючего и боеприпасов, на этот раз разойдутся в разные стороны, уступив место свежим силам. Это бывало нередко. Сбитые самолеты без конца валятся только в кино. Люди уже садились по машинам. Шофер нажал на стартер. И вдруг Лаврищев вздрогнул, рывком распахнул кабину, привстал на подножке, задрав голову. В небе еще ничего не случилось, но беда уже была неминуемой. Это мог заметить только опытный глаз летчика. Произошло то, о чем когда-то Лаврищев рассказывал девушкам. Наши самолеты, как всегда, дрались парами, прикрывая друг друга. Но в одной паре, вероятно, был молодой, неопытный летчик. Видя, что бой принимает затяжной характер, он в азарте покинул своего ведущего и погнался за противником, стреляя длинными очередями. Его просто поддразнили немцы, им надо было разбить пару.

Они яростно набросились на одиночные самолеты, и тот, что покинул своего ведущего, получил сильный удар сзади. Это было так неожиданно и так обидно, ошибка молодого летчика была настолько азбучной, хотя молодые именно больше всего и впадают в эту ошибку, что Лаврищев на мгновение закрыл ладонями лицо.

— Сбили, сбили, сбили! — закричали кругом.

— Ведь вот и Николай Николаевич говорил об этом же! — воскликнула рядом Гаранина, забыв, что Николай Николаевич для нее является майором Лаврищевым.

Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Самолет резко рухнул вниз и сорвался в штопор. На высоте около пятисот метров вышел из штопора и снова рванулся вверх.

Но вот он начал снижаться, выбрал ровную площадку невдалеке от опушки леса, где стояли машины, и вдруг пошел на посадку. Было ясно: враг поразил летчика, который, напрягая последние силы, пытался спасти самолет.

И тут Лаврищев увидел бомбардировщиков. Они были еще далеко, шли на большой высоте и в лучах солнца казались серебристыми точками. Их было не меньше тридцати…

Потом Троицкий мог воспроизвести в памяти все до мельчайших подробностей, хотя в ту самую минуту не помнил даже себя. Когда самолет приземлился на поляне — к счастью, она была удобной — и когда у всех на опушке леса вырвался вздох облегчения, Троицкий увидел, как Лаврищев спрыгнул с подножки своей машины и побежал мимо него к самолету. Нет, это было неверно, он не побежал, а сделал только один шаг бегом, это очень хорошо запомнил Троицкий, всего один шаг бегом, а потом пошел мимо него быстро, решительно, не оглядываясь и вынув изо рта трубку, и всем казалось, что он бежит. Троицкий запомнил еще одну деталь: подойдя к самолету, Лаврищев выбил о крыло трубку, положил ее в карман. Подбежали люди, помогли вытащить из самолета летчика — он был уже мертв, — Лаврищев взобрался в кабину, задвинул над собой пробитый пулями фонарь. И только сейчас Троицкий увидел бомбардировщиков, и тут же все на поляне закричали: «Бомбардировщики! Бомбардировщики!» — и он побежал к самолету, что-то крича и будто пытаясь догнать Лаврищева. Но было поздно: самолет с короткого разбега оторвался от земли и ушел в небо.

Троицкий хорошо знал несколько подобных случаев. Однажды летчик их полка, чтобы спасти подбитого товарища, сел на вражеской территории, на глазах у немцев подобрал товарища, запрятал его в фюзеляж и успел подняться в небо и уйти под носом врага. Но то, что все это делается так просто, так потрясающе просто, он не мог знать и не мог представить.

Когда Лаврищев ушел в небо, Троицкий повернул и побежал к машине, у которой, сбившись в кучку, стояли связисты Лаврищева.

— Товарищ старший лейтенант, у него хватит горючего? Что ему лучше всего делать? — озабоченно, но спокойно, с выдержкой спросила Гаранина, хотя губа у нее дрожала.

— Что ему делать? — не понимая, переспросил Троицкий. — Он сам лучше всех знает, что ему делать… — И вдруг спросил самого себя вслух: — А почему он оказался на самолете, а не я? Я ведь ближе него был к самолету!..

— А мирово летает наш замполит! Хм! — усмехнулся Пузырев. — Он и в самом деле летчик? Вот дает, вот дает!..

К Гараниной подбежала Варя Карамышева, обняла ее за плечи, прижалась к ней, они так и остались стоять, наблюдая, что делается в небе.

Лаврищев использовал тот же прием, который только что немцы применили, сбив нашего летчика. Он ворвался в самую гущу самолетов и насел на одного «фоккера». Немец не выдержал такой атаки и в страхе удрал от своего ведущего в сторону солнца, где легче всего спастись. Но Лаврищев за ним не погнался, он пошел в атаку на ведущего.

И тут случилось необъяснимое. Все шло отлично, Лаврищев зашел на вираже в хвост «фоккеру» (он виртуозно дрался на виражах!), еще секунда — и немец рухнет на землю в огне и дыму.

— Давай! Давай! Николай Николаевич! — кричал Троицкий, сорвав с головы шапку. — Давай! Ну! Ну! Ну! Что же ты медлишь, кончай с ним, комиссар!..

Но Лаврищев вдруг прервал атаку, неожиданно пошел на сближение с немцем, подравнялся к нему сбоку, почти на расстоянии пистолетного выстрела, и два самолета, наш и вражеский, пошли рядом, как на параде, и, будто переговариваясь о чем-то, отвалили в сторону. Троицкий шептал по инерции, не вникая в смысл своих слов:

— Николай Николаевич, ну, ну! Давай, дорогой, давай, давай! — И тут же закричал во всю мощь своего голоса: — Что ты делаешь! Ты с ума сошел, комиссар! Что ты делаешь!..

И Лаврищев будто услышал его. Он внезапно взмыл вверх и бросился на немца. Самолеты, рыча и изрыгая огонь, склубились в отчаянной схватке, стараясь зайти друг другу в хвост, опередить друг друга, и один самолет — никто еще не разобрал какой — загорелся и, повернувшись на крыло, будто по наклонной плоскости, стал валиться вниз.

— Ах! — закричала Гаранина, рванувшись вперед, и Варя повисла у нее на плечах, не пуская ее и уговаривая:

— Он цел. Это немец. Он жив, Лена. Немца сбили…

— Да, это немец, — сказал Троицкий и сел на пенек, будто не имея больше сил держать себя на ногах и шепча: — Что же случилось с тобой и с этим немцем, Коля? Как ты напугал меня, как напугал, комиссар!..

А в воздухе случилось вот что. Когда Лаврищев пошел в атаку на немца, когда взял его на прицел и готов был нажать на гашетку пулемета, он вдруг увидел на фюзеляже противника два туза — пиковый и червонный. Молнией обожгло мозг. И он снял руку с гашетки и пошел на сближение с вражеским самолетом, стараясь увидеть в лицо летчика. Это сейчас было важнее всего, даже важнее того, ради чего он, Лаврищев, поднялся в воздух. Он яростно махал рукой своему противнику, и тот увидел его, повернул голову в шлеме, и Лаврищев, еще не видя лица его, похолодел: «Лунев!» Но это был не Лунев, это был немец, с продолговатым лицом, прямым носом и черными, будто запекшимися в крови губами. Какое-то время они шли рядом, разглядывая друг друга, и в душе у Лаврищева все пело, победно, торжествующе: «Не Лунев, не Лунев, не Лунев!» И с этой песней он показал немцу кулак и взмыл вверх, чтобы возобновить прерванную атаку…

В небе нарастал стальной гул «юнкерсов», они шли бомбить переправу. Бой истребителей подходил к концу. Немцы выполнили свою задачу, они и посылали сюда «фокке-вульфов», чтобы отвлечь наше внимание и расчистить дорогу бомбардировщикам. Первая четверка «фоккеров» вышла из боя: бомбардировщики шли в сопровождении свежих сил истребителей. По логике вещей свежие силы должны были вот-вот подойти и с нашей стороны: служба наблюдения и наведения у нас работала четко. Но подмоги пока не виделось. А бомбардировщики шли и шли вперед непробиваемой армадой. Среди наших истребителей на какое-то мгновение возникло замешательство. Что делать? Ввязываться в бой, когда горючее и боеприпасы на исходе? Покинуть поле боя, когда армада бомбардировщиков подходит к переправе, которая решает участь, может быть, всего фронта?

— Кто мажет? — стонал Троицкий, кусая губы. — Неужели наши задержали сигнал тревоги? Две-три минуты, и будет поздно. Кто мажет?..

— Пошли навстречу «юнкерсам», — спокойно заметил Пузырев, и все увидели, как вслед за Лаврищевым, минуя заслон «фокке-вульфов», устремились на сближение с бомбардировщиками и все другие наши истребители. Троицкий смотрел на них, он знал, что так будет, только так, он смотрел на восток, откуда должна была прибыть смена нашим летчикам. «Кто мажет? Кто мажет?» — все тише, теряя уверенность, шептал он.

На какое-то мгновение затихли звуки стрельбы и небо лишь напряженно дрожало от гула моторов. «Юнкерсы» шли к цели. Это были уже не маленькие серебристые точки в ясном солнечном небе, а грузные, на тяжелых крыльях с черными крестами самолеты, построенные звеньями по три и косяками по три звена. Еще минута, казалось, и вражеские самолеты загородят и само солнце, и предотвратить это было невозможно. Что могли сделать маленькие юркие истребители, которые сами казались точками рядом с бомбардировщиками?

И все же эти маленькие юркие точки смело взмыли в высоту и камнем бесстрашно упали оттуда на «юнкерсов», которые шли, не меняя курса, четко держа строй, будто и не замечая, что на них откуда-то сверху падают какие-то точки. Отрывисто, коротко, предельно коротко всхрапнули пулеметы, и точки снова взмыли вверх: атака не дала результатов. «Юнкерсы» шли вперед. Новая атака истребителей — и их пулеметы всхрапнули еще короче.

— Все. Кончены боеприпасы. Сколько можно драться! — устало сказал Троицкий, косо, почти с ненавистью глядя на восток, откуда ожидалась подмога. Но вот — это казалось чудом — один бомбардировщик задымил и, дико завывая, как смертельно раненный зверь, скользя, пошел в сторону. Все на дороге запрыгали, захлопали в ладоши.

Остальные «юнкерсы» шли вперед как ни в чем не бывало.

Троицкий с тоской, отрешенно наблюдал за боем. Он прекрасно и, наверное, единственный из всей группы видел, что у Лаврищева кончились боеприпасы. Но он не выходил из боя, сближаясь с врагом до предельно коротких дистанций, сеял панику в рядах «юнкерсов». Еще немного, и подойдет к концу горючее.

А подмоги не было, а «юнкерсы» шли и шли к цели. Вот они уже легли на боевой разворот. Перед ними была переправа.

И тут случилось то, чего не ждали ни Троицкий, ни тем более кто-либо из связистов, ни немцы. В самый критический момент, когда ждать было уже некто, один наш истребитель на огромной скорости устремился лобовым тараном на ведущего «юнкерса». Ото был Лаврищев. Троицкий обхватил голову руками и упал на землю.

Небо раскололось от взрыва, и там, где сошлись два самолета, пыхнул сноп огня. На какое-то время все затихло, даже рев моторов. Бомбардировщики, потрясенные картиной гибели своего ведущего, в смятении рассыпались, разбрасывая бомбы куда попало. На них сверху, со стороны солнца, наконец обрушилась прибывшая наша подмога. Низко над лесом уходили домой те, кто вместе с Лаврищевым стоял против врага. Преследуя ошалевших «юнкерсов», все далее на запад уходили те, кто прибыл на подмогу…

И вот на небе снова осталось одно солнце…

— Почему это сделал он, а не я? Почему он, а не я? — стонал Троицкий, встав с земли и глядя в чистое небо. — Почему, почему?..

А рядом, отойдя в сторону, заломив руки, неизвестно кого спрашивала Гаранина:

— Его нет? Его больше нет?

— Лена, Лена, не надо, — уговаривала ее Варя, стоя рядом.

— Его нет? Его больше нет? — подойдя к кустику можжевельника, спросила Гаранина. Не дождалась ответа, обернулась, поглядела вокруг, увидела Варю: — Это все было, Варя, было? Его больше нет?..

— Было, нету, Лена. Пойдем, не надо так, — говорила Варя, стараясь увести ее от кустика можжевельника. — Он настоящий герой, Лена!..

— Герой, герой, — повторила Гаранина. Потом, поняв все до конца, заплакала, и Варя взяла ее за плечи и привела к машине.

— Почему это был он, а не я? Почему? — спрашивал Троицкий, сидя на пеньке и не получая ни от кого ответа.

А за машиной, на той стороне ее, Пузырев говорил кому-то:

— А кто его посылал? Сам полетел и сам налетел. Его никто не просил и никто не посылал…

— Молчи, гнида! — приглушенно прервал его голос Стрельцова.

И все стихло.

XV

Оперативная группа армии на этот раз обосновалась не в лесу, а в тихом, глухом поместье, в двухэтажном каменном доме. И само поместье, расположенное в стороне от главной шоссейной магистрали, в окружении лесов, и парк с его древними, вечно погруженными в задумчивость деревьями, и тихий, будто мертвый пруд перед домом, и особенно сам дом, спрятанный в глубине парка, с виду красивый и легкий, а внутри мрачный, холодный, с глубокими бетонными подвалами, толстыми стенами и какими-то узкими, темными переходами, казались Варе таинственными. В окружении таинственности, необычности она и ходила на цыпочках, и говорила шепотом. Везде ей слышались шорохи, вздохи, мерещились тени.

В этот вечер она, как никогда, волновалась. Это, наверное, бывает у каждого: все шло обычным порядком, ничего не случилось, и вот это волнение, горячее, нетерпеливое, беспричинное, которое зовет что-то сделать, куда-то идти, на что-то решиться — и обязательно решиться на что-то хорошее, красивое, возвышенное. Впрочем, ничего без причины не бывает: сегодня Варя закончила вышивать подарок для Игоря. Этим она жила весь день. Придя с дежурства, выстирала расшитую наволочку, выгладила ее, расстелила на своей кровати, задумалась. Ей никто не мешал. Одни девчата дежурили, другие отдыхали перед ночной сменой. И это было очень хорошо, потому что человеческое волнение не любит ничьего присутствия. «Игорю. Отечественная война. От Вари» — вышито на наволочке. Вверху зеленый листок, внизу — красная ягода малины: нитки такие нашлись в немецком доме. Варя и сама не знает, почему она вышила ягоду, видимо, вспомнила ту позднюю ягоду малины, которая наперекор всему вызрела на веточке у лесной сторожки. У Вари замирает сердце, она берет вышивку, прижимает к груди. Наверное, всем хочется что-то подарить, отдать любимому человеку: истинная любовь всегда отдает, а не берет, и дело тут было вовсе не в этой вышивке, а в том, что вместе со своим подарком Варя как бы отдавала Игорю частицу себя, своей души, своего волнения — и в этом-то и было самое прекрасное. «Это надо сделать сейчас, отдать ему сегодня», — решает она и, волнуясь, свертывает свой подарок, надевает шинель, затаив дыхание прислушивается…

В эту минуту для нее не было ничего страшнее, чем пробраться темными узкими коридорами в противоположную часть дома, где были мужчины. Она шла быстро, бесшумно, прижав руки к груди, и кругом, казалось ей, шелестели тени, и сердце холодело от страха. «Приду и постучу. Если выйдет сам Игорь, все будет хорошо, и сегодня, и всегда, — думала она, загадывая. — А если выйдет другой, спрошу что-нибудь и уйду», — хотя этого, второго, ей не хотелось больше всего на свете и она не знала, уйдет или не уйдет, если к ней выйдет не Игорь.

Вышел Игорь, Он так стремительно распахнул дверь, как будто ждал Варю: шинель косо висит на плечах, руки сразу нашли ее руки.

— Ты? Зачем? — спросил он тихо, но с такой силой, с какой можно только кричать.

— Тише, — прошептала она. — К тебе. — И прислушалась.

В комнате мужчин напевал Валентинов:

В нашей жизни все еще поправится,

В нашей жизни столько раз весна…

— Он всегда у вас поет? — спросила Варя. — Зачем он всегда поет одно и то же?

— Валентинов хороший человек, — сказал Игорь.

— Ну пойдем же, пойдем, — потянула она его, и они побежали по темному коридору, и теперь Варя ничего не боялась. В кромешной тьме они спустились куда-то вниз, в подвал, пробежали еще одним коридором, где пахло сыростью, и наконец, открыв тяжелую, будто мраморную, дверь, очутились в парке.

В парке тоже было темно. Стоял плотный туман. Туман был настолько плотным, что свет фар от автомобиля, который в эту минуту подошел к главному подъезду, казался желтым пятном. Взявшись за руки, они свернули в сторону от этого желтого пятна, побежали по дорожке в глубь парка, и под ногами у них громко, точно они были из жести, шелестели опавшие с деревьев листья. Это были очень красивые листья, Варя видела их еще днем — не желтые, не багряные, не серебристые, а какие-то пурпурные, красные.

Обстановка таинственности — этот дом с темными переходами, парк, туман, вот эти листья под ногами — все делало и их свидание необычным.

— Мы так долго не встречались, — сказала Варя, остановясь и не выпуская руки Игоря. — Я, наверное, умерла бы, если бы мы сегодня не встретились…

Где-то глубоко, в подсознании, шевельнулось что-то свое, Варино, привычное, и оно упрекнуло ее: «Как тебе не стыдно, Варька, говорить такое!» — но она поскорее отмахнулась от этого голоса, не желая слушать его и стремясь не потерять ощущения таинственности и необычности.

— Я, наверное, умерла бы, если б мы не встретились, — повторила она, будто кому-то на зло.

— Ты молодец, Варя, я тебе всегда говорю об этом. Я тоже… хотел к тебе… с тобой. Но как приду, как скажу?..

— Ты трусишка, — сказала она с радостью, безобидно, будто хваля его. — А я вот не испугалась. Ничего не испугалась. Я теперь всегда, как увижу, что ты боишься подойти первым, я всегда буду сама приходить к тебе…

Варе хотелось сказать еще что-нибудь смелое, необычное, красивое, но других слов, кроме этих, самых обычных, у нее не было. «Может быть, отдать ему вышивку? — подумала она и остановила себя: — Не сейчас. А то подумает, что я и вызывала только ради этой вышивки».

Они пошли по тропинке в глубь парка. По сторонам в тумане угадывались деревья — огромные, тихие, серые.

— Я так много думаю про Лаврищева, Варя, — сказал Игорь с грустью. — Неужели ему не дадут Героя Советского Союза?..

— Он и есть герой, настоящий герой! Герой! — повторила Варя, и это слово, ставшее таким привычным во время войны, сейчас, тут, в этой необычной и таинственной обстановке, звучало иначе, нежели всегда, и Варя почувствовала, как по спине у нее пробежали мурашки.

— Да, наш Лаврищев настоящий герой, Варя, — сказал Игорь. — Но даже это не все понимают. Один дурак сказал, что Лаврищева никто не просил умирать, он сам полетел и налетел. Но разве можно, Варя, приказать человеку быть героем, если он не герой? Настоящее-то геройство в душе у человека. Если он герой, он и один на один, случись такое дело, проявит геройство и даже умрет, зная, что его подвиг останется безвестным. Другой дурак утверждает, что Лаврищеву не обязательно надо было идти на таран, тем более на лобовой, что это было самоубийство. Конечно, если думать о том, как спасти свою шкуру, ему не обязательно было идти на таран. А если у него кончились боеприпасы, кончилось горючее, а немцы шли и шли вперед, к переправе? Эта переправа, может быть, приблизит конец войны на два-три месяца. Чтобы спасти положение, тут и нужен был геройский подвиг, небывалый подвиг, — и Лаврищев понял это и пошел на такой подвиг… И этот человек жил среди нас, Варя!..

— Почему вы, мужчины, такие счастливые! — тихо сказала Варя. — Нет, нет, ты молчи, Игорь, ты молчи! — хотя Игорь и не пытался возражать. В голосе у нее прорвались страстные, нетерпеливые нотки. — Вы каждый можете стать героем. А мы, девушки? Ты слышал, как нас встречают: «Воздух, Машки, рама!» Противные слова, даже чем-то похабные, мне кажется!..

— Варя, это глупцы, кретины, ты не слушай, вы не слушайте!..

— Молчи, Игорь. В чем обидное-то? Глупец скажет, а все повторяют. А мы ведь на войне — на войне! Это понимает даже моя бабушка. Она звала меня Варя и Варька, а сейчас пишет в письмах: Варвара. Бабушка никогда не была на войне, и она, наверное, совсем поседела из-за меня. А тут: «Машки, рама, воздух!» Ну пускай мы какие-то негодные, пускай Машки, пускай! А что мы можем сделать? Ну поставь на наше место самых святых девушек, самых необыкновенных, тогда что? Я иногда закрою глаза и представляю: вот со мной рядом не Саша Калганова, не Елена Гаранина и Надя Ильина, а Татьяна Ларина, Наташа Ростова, Елена Инсарова. Что они делали бы на нашем месте, ты можешь это представить, Игорь? Я не могу. Я вижу тех же Сашу Калганову, Елену Гаранину и Надю Ильину.

— Они были бы точно такие, как вы, и вы даже лучше, красивее, потому что…

— Потому что мы на войне. Да, да, это понимает и моя бабушка. А почему Гараниной дали медаль «За боевые заслуги», а злые языки назвали ее медаль «За бытовые услуги»? И это про нашу Лену, про нашу Елену — и про нас про всех! Да если б кто знал, какая она, Елена Гаранина! Она несчастная, она… счастливейшая! Несчастная потому, что ничего не умеет взять у жизни для себя, только для себя, и счастливая потому, что так много умеет сама отдать! Гаранина ведь любила и Лаврищева, хотя он и не знал и не догадывался об этом. Она в жизни все время кого-нибудь любила. Неужели это так плохо, Игорь? Что это — бытовые услуги или не бытовые?..

Варя разволновалась. Волновался и Игорь. Туман все плотнее обступал их. Они шли и шли по дорожке в глубь парка и наконец вышли в поле, на узкую проселочную дорогу, обсаженную деревьями. В поле туман казался еще плотнее. Варя еще ближе прижалась к Игорю, и ей представлялось, что на всем свете остались только они двое — и мир от этого не стал пустыннее, а стал даже богаче, уютнее, теплее.

— Раз, два, три, четыре, — считала Варя. — Время идет медленно, Игорь! Жизнь идет медленно. Четыре дня! Всего четыре дня прошло, как мы приехали на задание. И я будто всю жизнь наказанная и не знаю, когда освобожусь. Думается, освобожусь от наказания — и война кончится, и я стану другой, совсем другой, Игорь.

— Мы все другими будем, Варя.

Они остановились на дороге, плечом к плечу, переплетя руки и напряженно вглядываясь вперед, в непроницаемую мглу.

— Хотя бы одним глазком посмотреть, что после войны будет, хотя бы одним глазком! — воскликнула Варя. — Хорошо, наверное! После такой войны стыдно будет жить плохо…

Впереди, в тумане, что-то мелькнуло, потом совершенно явственно послышался топот кованых сапог по дороге, нетерпеливый, простуженный голос: «Шнель, шнель!» — и, прежде чем Игорь понял, что это немецкий голос, что они с Варей столкнулись с бродячими немецкими солдатами, которые не только ночами, но часто и днем пробирались из окружения, что у них с Варей не было никакого оружия, — прежде чем понять все это, Игорь громко крикнул, и его голос прозвучал в тумане необычно звонко:

— Стой, кто идет!..

В ответ задрожала земля, загремели кованые сапоги, донеслось ругательство, загремело железо о железо и наконец пыхнул огонь автомата. Игорь схватил Варю в охапку и бросился в придорожную канаву.

И все смолкло, как будто ничего не было, и Игорь лежал не шевелясь, припав к земле, прикрывая собой Варю и вдыхая пряный, свежий, целомудренный запах не то земли, не то Вари. Вдруг вздрогнул.

— Варя, Варя! — прошептал он, тормоша Варю за плечо. — Варя!..

Минуту выждав — и эта минута была с вечность, — он схватил ее изо всех сил, повернул к себе, и Варя перевела дыхание, прошептала:

— Ох, Игорек, страшно! Они ушли?

И Игорь, вне себя от радости, от пережитого страха за Варю, вместо ответа прижал ее к себе, его губы сами нашли ее губы, и он стал целовать ее в губы, в глаза, в лоб, шепча вне себя от страха и радости:

— Они ушли, Варя, убежали. Это бродячие. Тебя не задело? Милая…

Слезы текли у него по щекам, слезы радости, и ему не стыдно было этих слез, даже если бы Варя и видела их.

— Милая, милая, — шептал он, целуя ее, и она не вырывалась, целомудренный запах земли и Вари, ее губ, ее волос обдавали его нестерпимым жаром, и ему нечем было дышать. Подняв голову, глотнул воздуху, прислушался: кругом ни звука, — склонясь над нею, прошептал тише, спокойнее: — Славная, хорошая моя!..

Она еще теснее прижалась к нему.

Так они лежали, прислушиваясь к темноте и мраку, и он шептал ей самые нежные, самые красивые слова, какие успел узнать в своей жизни, радуясь тому, что с Варей ничего не случилось, что пули из немецкого автомата прошли мимо них и он целует ее.

Потом они поднялись — туман стал еще гуще — крепко взялись за руки и быстро, бесшумно пошли обратной дорогой, уже не говоря ничего и как будто стыдясь того, что случилось и что было сказано. Под ногами прошелестели жестяные листья в парке, мелькнул желтый огонек у подъезда дома, скрипнула дверь в темный подвал, они пробежали по темным переходам и лестницам в ту часть дома, где жили девушки, Варя пожала руку Игорю и молча, торопливо юркнула за дверь.

И только тут вспомнила, что не отдала ему своего подарка…

Осенью погода быстро меняется. К утру посвежело, рассеялся туман, очистилось небо, раздвинулись горизонты — и все в мире снова встало на свое место, как будто в нем и не было ничего мрачного. Когда Варя выбежала утром на улицу, то зажмурилась от света. Солнца еще не было видно, оно пряталось где-то за высокими деревьями парка, а вода в пруду была настолько багрово-красной, что казалась густой, как кровь, и это было сегодня вовсе не мрачно, а красиво.

Варя присмотрелась внимательнее и увидела, что пруд не был мертвым, он будто все более разогревался изнутри, начинал тихо, еле заметно закипать и парить с поверхности, из багрово-красного на глазах становился малиновым, алым, розовым, а потом вдруг и вовсе потерял красные краски, в какой-то миг сверкнул и стал серебряным. Это вышло из укрытия солнце и заглянуло в пруд. Всемогуще солнце: оно способно дать жизнь, казалось бы, даже мертвому!..

Из другого подъезда дома, громко разговаривая и громыхая, вышли Стрельцов и Пузырев, в шинелях, с подсумками и карабинами. Варя, чего-то испугавшись, отпрянула назад, спряталась за угол. Ей представилось все, что было ночью: как она сама пошла к Игорю, как они тайком, через подвал, выбежали в парк, гуляли в тумане, взявшись за руки, а потом долго лежали в канаве под укрытием чуткой, встревоженной выстрелами ночи, и он целовал ее и шептал ей самые нежные слова, и она прижималась к нему — и жгучий стыд опалил ей сердце. Заслышав, что Игорь с Пузыревым направляются в ее сторону, она побежала дальше вокруг дома, юркнула в ту самую дверь, через которую они с Игорем выходили ночью. «Нет, нет, только не сейчас, лучше потом встретимся, когда-нибудь потом, когда не стыдно будет», — думала она, пробегая подвалом.

— Карамышева, пора на дежурство, где вы бродите! — встретил ее выговором Дягилев, который давно искал ее. — Все уж на месте…

— Простите, товарищ лейтенант, — вспыхнув, сказала Варя и побежала по коридору впереди Дягилева.

Аппаратная связи находилась не под землей, как всегда, а в этом же доме, где размещалась оперативная группа. В просторной комнате со светлыми большими окнами стояли три телетайпа. Варя, жмурясь от солнца, бившего из окна, прошла на свое место. За ее аппаратом — она обслуживала связь со штурмовым корпусом — сидела Надя Ильина, дежурившая ночь. Подняв усталые глаза, Надя сказала, кивнув на аппарат:

— Садись, Варя. Наши с тобой уже пошли на работу. Видишь, какая погода! Жаркий денек будет…

Ее усталые, красные глаза светились упоением дела, которым она была занята ночь и которым сейчас пошли заниматься «ее» штурмовики. Таким же упоением вспыхнули и загорелись и глаза Вари, ясные, светлые, и она села за аппарат, отражавший своим черным лаком еще более ослепительное солнце, чем то, которое светило из окна.

К аппарату подошел майор Желтухин. Он, как всегда, был в унтах, чисто выбрит. Это его, майора Желтухина, Варя приняла тогда, во время прорыва обороны немцев, за командующего. Разложив карту на столе, придерживая рукой свисавший ее конец, Желтухин весело сказал Варе:

— Начнем, девушка? Вызовите к аппарату оперативного дежурного. Срочно дежурного.

«Дежурный у аппарата», — тут же отстукал в ответ телетайп.

— Смотрите карту. Передаю обстановку на фронте к восьми ноль-ноль. Наши войска продолжают продвижение вперед. Утром заняты пункты…

Водя пальцем по карте, Желтухин перечислял пункты. Варя видела, как далеко продвинулись с утра наши войска, и чувство радостного волнения и нетерпения окончательно погасило все мысли и все чувства, какими она жила пять минут назад. «Хорошо, хорошо!» — твердила она про себя, отбивая слова, которые диктовал Желтухин.

Этот день был по-особенному «жарким». Летчики армии сделали около трех тысяч вылетов. Желтухин поминутно передавал уточнения линии фронта, команду перенести удар вперед, на новые объекты. Приходил командующий, генерал-лейтенант, с двумя золотыми звездами Героя, тоже молодой, чем-то похожий на Желтухина, посидел у Вари за аппаратом, зачем-то вызвал командира корпуса, поздравил его с хорошей погодой, сказал спасибо и еще что-то, совсем не относящееся к делу, и Варя поняла, что командующий волнуется и что у него все рассчитано, все предусмотрено, все сделано и все делается так, как предусмотрено, но он все равно волнуется, и волнение и нетерпение еще более захватили и ее. «Хорошо, хорошо!» — все пело у нее в груди. Она сначала даже не поняла, о чем спросил ее командующий, вскинула голову, в упоении блестя глазами.

— Так это вы напугали нас, красавица? — спрашивал командующий, с усмешкой рассматривая ее.

— Как… напугала? Кого?

— И меня тоже, всех.

Варя посмотрела на командующего серьезно, как будто его и в самом деле можно было чем-то испугать, — и все поняла, и смутилась, не зная, куда деться от стыда и страха.

— Я, товарищ командующий…

— Как же у вас вместо двух получилось двадцать два? Аппарат был неисправен?

— Нет, аппарат был исправен.

— Что же тогда? Может быть, какое-то замыкание на линии? Это могло быть?

— Могло, — подумав, ответила Варя. — Но виновата я, даже если что и на линии. Я должна была проверить, — уже шепотом сказала она.

— И не проверили?

— И не проверила.

— Ну вот. И напугали. Такая маленькая и напугала больших. И видите, что мы натворили с перепугу — подняли по тревоге столько самолетов, дяди с орденами, со звездами!..

Варя улыбнулась, проглотила набежавший было в горле комок.

— И какое вам дали наказание?

— Под арест… Посадили под арест.

— Вас, посадили? И сколько отсидели?

— Трое суток. А потом…

— А потом?

— Потом выпустили и сказали — десять суток условно. — Варя подумала: — Пять суток осталось…

— Что ж так, дали и выпустили? Пожалели?

— Пожалели, товарищ командующий, — несмело созналась Варя.

— Вот как! Кто ж пожалел?

— Генерал Прохоров, товарищ командующий. — Варя подняла на него глаза, в них была мольба о пощаде.

— Вот как, вот как! За что ж он вас пожалел? — будто не замечая, что творится с нею, допытывался командующий.

— Не знаю за что. — Варя потупилась. — Он со мной ни разу даже не говорил, как… как со всеми. — Оглянулась на Гаранину: — Он меня… он со мной… ни разу… — Смутилась окончательно, желая провалиться сквозь землю.

— Хорошо, хорошо, девушка, больше не буду, — сказал командующий таким тоном, каким доктор обычно говорит своему пациенту, которому делает больно. — Пять суток, говорите, осталось? — Тоже подумал: — Много. За пять суток можно войну кончить. — Спросил с любопытством: — Как, по-вашему, неплохо идет у нас наступление?

— Хорошо, товарищ командующий! Ох и хорошо! — воскликнула Варя, и в глазах у нее снова вспыхнули огоньки упоения своим делом, и она снова увидела солнце, заливавшее аппаратную. — Вот видите, мои опять «отработались», донесение дают. — Взяла ленту, сбегавшую с телетайпа, прочитала — «Уничтожено тридцать восемь автомашин, пять танков, в результате налета на полевой аэродром сожжено восемь самолетов противника. Потерь нет». — Сама теперь спросила командующего: — Это хорошо, хорошо?..

— Хорошо, — кивнул он, вставая и сдерживая улыбку. — Работайте, девушка, все будет хорошо. — И, не переставая улыбаться, вышел из аппаратной.

— Варька, чем ты развеселила генерал-лейтенанта? — спросила Саша Калганова.

Варя только рассмеялась в ответ, жмурясь от яркого и такого ласкового в этот день солнца.

Солнце светило целый день не переставая, и этот день был бесконечным, и Варя уже не помнила, когда пришла и села за аппарат, и аппарат гремел без передышки, и девушки были взволнованы, и Дягилев уже много раз повторял, что «назавтра опять вперед, опять на новое место», и Желтухин снова и снова уточнял линию фронта, чтобы самолеты, штурмовики, истребители перенесли свой удар на отступающего врага, и Варя твердила: «Раз, два, три, четыре, пять», нетерпеливо высчитывая дни своего наказания, и солнце светило, светило без конца, все ярче, точно радуясь тому, что это оно, солнце, делает хорошую, летную погоду для наступающей воздушной армии…

Варя не знала, да и как она могла знать, что в этот солнечный день, в эти самые минуты ее счастья, вызванного успешным наступлением, там, на «старой точке», в глубоком, тихом блиндаже под семью накатами, в тяжелом поединке решается ее судьба. Обстоятельства этого поединка таковы. Когда начальник особого отдела Иншев узнал, что она, Карамышева, освобождена из-под стражи и отправлена на боевое задание, очень сдержанно, совершенно в его манере, «попросил» Скуратова немедленно вернуть ее с боевого задания «для разговора», как он выразился. Скуратов, в слепой исполнительности, тут же передал телефонограмму Лаврищеву. Передал, а потом подумал и доложил Прохорову. Прохоров самым решительным образом приказал отменить вызов и сообщить в особый отдел, что удовлетворить их «просьбу» пока не представляется возможным, по крайней мере до завершения боевой операции.

Тогда начальник особого отдела подполковник Иншев пожелал сам встретиться с Прохоровым.

Это была встреча, достойная того, чтобы о ней рассказать. Прохоров, в новеньком, с иголочки, мундире, наверное надетом впервые за войну, при всех наградах, без театральности, по-дипломатически сдержанный, вежливый, предупредительный, корректный, совершенно не похожий на каждодневного Прохорова, принял подполковника у себя в блиндаже, точно посла чужой, далекой державы.

Как и подобает встречать послов, генерал встретил подполковника, ступив ему навстречу два-три шага, но не далее середины помещения, с достоинством протянул руку для пожатия. Подполковник живо наставил на него глаза-двустволку, понял, усмехнулся. Если бы тут был Лаврищев, он увидел бы новое в этом человеке. На этот раз мумифицированный казался изможденным, пергаментным, будто к нему подкралась какая-то губительная тайная болезнь и мало-помалу точила его изнутри, хотя сам он пока не догадывался об этом.

— По долгу службы я обязан, товарищ генерал, узнать ваше компетентное мнение о степени виновности вашей телеграфистки в искажении разведдонесения, что вызвало в армии чрезвычайное происшествие накануне очень ответственной боевой операции, — после церемонии взаимных приветствий, усаживаясь на предложенное ему место, сказал подполковник Иншев, принимая вызов Прохорова провести встречу на дипломатической основе.

Кивая головой, давая понять, что до него дошел смысл его слов, Прохоров сел за стол.

— Это была неумышленная ошибка — таково наше мнение, — сказал он твердо, с достоинством, однако улыбаясь «послу».

— Не-у-мыш-лен-на-я? — повторил за ним «посол» таким тоном, будто он впервые произносил незнакомое, иноязычное слово. — Извините, как это понять? Это ж боевая ошибка!..

— Знаем, товарищ подполковник.

— Ваша телеграфистка ввела в заблуждение командование…

— Знаем, знаем.

— По ее вине подняты в воздух сорок пять самолетов…

— Знаем, знаем, знаем, — чуть усмехнувшись, твердил генерал. — И представьте, вот это все было неумышленно.

— Прекрасно! — Иншев с предельной точностью навел глаза-двустволку на Прохорова, секунду подумал, будто нащупывая курок: — И каковы же последствия этого, с позволения, неумышленного акта?

— Последствия известны. Мы разрушили очень важный аэродром противника, который предстояло разрушить по планам наступления.

— Разрушили не по планам, а преждевременно, тем самым любезно раскрыли противнику тайну нашего наступления, добыть которую не всегда удается даже шпионам. Вот так вот!

— Ну это вы бросьте накручивать, — строго, без дипломатии сказал Прохоров. — Наше наступление ни для кого не было тайной, даже немцы устали его ждать.

— Немцы в таких делах плохие защитники, лучше не ссылаться на них.

— Хорошо. Сошлюсь на работников вашего отдела.

Генерал увидел, как дернулось лицо его собеседника.

— Имеете в виду капитана Станкова? Он больше не работает в отделе!..

— Напрасно, — озабоченно сказал Прохоров. — Капитан Станков — серьезный человек.

— Человек! У нас есть понятие — серьезный работник. Как будет выглядеть этот серьезный человек, а заодно с ним и все мы, если по нашему запросу поступят компрометирующие данные на Карамышеву?

— Вы их специально собираете, эти самые… компрометирующие данные на людей? Напрасно, подполковник, напрасно, — даже с некоторой брезгливостью повторил Прохоров, вставая. Встал и его собеседник. Вторую половину встречи они провели стоя. — Если не секрет, интересно бы знать, бывают ли люди совершенно без всяких, как вы называете, компрометирующих данных? Что вообще вы называете компрометирующими данными? Социальное происхождение, родство, ошибки, выговор, суд, плен, оккупированная территория — это вы имеете в виду?

— Ну, с такими «данными» не о чем, пожалуй, и говорить! — осклабился подполковник Иншев.

— Да, но разве все это вечные, пожизненные данные? Разве эти данные дают какой-то юридический повод судить людей на вечный срок, без права на исправление? — Вдруг предложил серьезно: — А если, послушайте, подполковник, а если вам собирать о человеке и все хорошее, не пробовали? Так люди всегда, судили о людях — по их достоинству. Так подбирали: даже пастухов в деревне. И, представьте, редко ошибались!..

Иншев криво усмехнулся:

— Простите, мы не отдел по производству в чины.

— Что же касается девочки, — не слушая, громко, властно продолжал Прохоров, — с нею у нас все решено. Ошибке дана соответствующая оценка, виновная наказана по линии командования. Все оформлено соответствующим приказом. Дело считается законченным. Вам направить копию приказа?

Подполковник Иншев был озадачен. Склонив голову как-то набок, он молчал и будто к чему-то прислушивался. Молчание продолжалось долго, очень долго, вдруг, на какое-то мгновение на его сухом, пергаментном лице промелькнуло что-то вроде сомнения. Он привык, чтобы его боялись, перед ним дрожали. Генерал, скрестив на животе руки, смотрел на него с жалостью.

— Хо-ро-шо, пришлите, — наконец сквозь зубы, по-иноязычному, с нажимом на каждом слове, сказал Иншев: — Спасибо за внимание. — И улыбнулся заученно: — Все же подводить черту по этому делу мы пока не будем, посмотрим, что покажут данные на нее. — Прищелкнул каблуками: — Разрешите откланяться.

Морщась, генерал кивнул головой.

Еще более морщась, так, что продольные складки жгутами собрались на лице, сел за стол, когда остался один. Во всей этой истории было что-то большее, нежели простое столкновение из-за ошибки в разведдонесении. «Ишь додумался: раскрыли противнику тайну наступления! — думал Прохоров, уже не сдерживая, а разжигая свой гнев: — Прямо сажай всех в кутузку, без рассуждений! Ишь герои!»

Прохоров и раньше понимал, что дело Карамышевой надо как-то кончать, но для решительных действий ему чего-то не хватало, может быть, вот этой самой встречи с начальником особого отдела, может, вот этого гнева, который воспламенил бы его. Иные люди в гневе способны сделать жестокое, несправедливое, у старого генерала был своеобразный характер: в гневе он чаще делал хорошее, доброе, гнев ему, собственно, и нужен был для того, чтобы сделать хорошее, решиться сделать хорошее, и потому он все более разжигал себя, твердя: «Ишь герой! Ишь ретивый! Намазурился в гражданке, море по колено, забыл, куда пришел! На войне пока еще все решают военачальники, вот так вот, батенька, военачальники, вот так вот!»

Наконец он самым решительным тоном заказал телефонный разговор с командующим армией, с тем чтобы самым решительным образом поговорить с ним о деле Карамышевой.

Однако все получилось не так, как думал генерал. Командующий, узнав его по голосу, не дал ему даже слова молвить, весело, не скрывая своего отличного настроения, воскликнул:

— Вы мне как раз и нужны, Владимир Михайлович. Я только что собирался звонить вам. Погодка у вас ничего, отличная? Прекрасно! А на вас есть жалоба, товарищ дорогой, слышите, жалоба!

— Слушаю, товарищ Двенадцатый.

— Что ж это вы даже не поговорите с человеком, все у вас будто дочки, одна она падчерица, а? — Прохоров прикашлянул, не зная, что сказать. — Жалуется, очень жалуется, Владимир Михайлович!

— Кто жалуется, разрешите узнать, товарищ Двенадцатый?

— Есть тут одна. С нами работает, самая молоденькая. Которая напугала нас, помните? — И другим тоном, серьезно: — Пожалели ее, Владимир Михайлович? Строгий арест, гром и молния — и все лишь условно? Узнаю вас. Скажите, пожалели?

— Пожалел, товарищ Двенадцатый…

Командующий, помешкав, сказал доверительно:

— Вот дела, и мне жалко. Пусть уж так и останется — условно, бог с нею, а? Хоть и не по-военному как-то…

— Пусть, товарищ Двенадцатый. Только тут есть маленькое «но». Один товарищ требует особого расследования, все облекает в тайну…

— Слышал. Мы поправим его.

— Завел дело, собирает какие-то компрометирующие данные…

Командующий усмехнулся:

— На нее данные? Вот плутовка! Ужель успела что-то натворить! Впрочем, пускай собирает. Это его право. Я тоже с удовольствием почитаю ее данные, когда соберет. Понравилась она мне, по-честному. А погодка-то, а погодка-то, Владимир Михайлович! большое спасибо за отличную работу связи и связистов. До свидания. — И положил трубку.

Разговор этот несколько даже озадачил Прохорова. Откуда у командующего, человека по преимуществу строгого, скупого на слово, а тем более на похвалу, откуда у него вдруг такое участие к Карамышевой, к связистам, к нему, Прохорову? «Рад успешному наступлению, не иначе», — решил генерал. Но дело было не только в этом. Майор Лаврищев незадолго перед своей гибелью все же похлопотал о деле Карамышевой. Он не успел дойти до самого командующего, а как-то ночью, у телетайпа, в минуту отдыха, поговорил начистоту с майором Желтухиным. В обычной обстановке, не погибни Лаврищев, Желтухин вряд ли нашел бы время и счел бы необходимым передавать их разговор командующему. Но Лаврищев погиб. Погиб необычной, героической смертью летчика, и Желтухин, сам летчик, и командующий, тоже сам летчик, как это и бывает, очень близко приняли к сердцу его гибель, а его заботу о Карамышевой восприняли как его последнюю просьбу, которую не выполнить было невозможно.

Майор Лаврищев мертвый хлопотал за живых. И может быть, поэтому, да, да, именно поэтому так ярко для Вари сегодня светило солнце.

В четыре часа ее сменила Гаранина. Варя сказала ей:

— Жаркий был денек! — И, только сойдя с места, за которым просидела восемь часов кряду, почувствовала, как устала.

— Три тысячи вылетов! — сказала Гаранина. — В сорок первом у нас на всю армию оставалось пятнадцать самолетов…

В ответ Варя только обхватила ее за плечи и выбежала из аппаратной, столкнувшись в дверях с майором Желтухиным и чему-то засмеявшись. Все тело ее, после долгого неподвижного сидения за аппаратом, наслаждалось свободой, требовало разминки, и она побежала по длинному коридору вприпрыжку. Побежала — и вдруг остановилась, будто что потеряла, оглянулась, в изумлении подняла брови. Но тут же засмеялась и снова побежала вприпрыжку. Это на минуту вспомнился Игорь, вспомнилось все ночное, о чем ни разу не подумала за день. Вспомнилось, и на душе стало еще отраднее. Где-то сегодня Игорь, что делает?

Прибежав в свою комнату, умылась, взяла котелок, ложку, сбегала на кухню, пообедала — и все впереди всех, быстрее всех, и все с улыбкой, и все вприпрыжку. А когда пообедала, оказалось, что делать больше и нечего. Раньше хоть вышивала наволочку, ради этого спешила и торопилась, выкраивая свободное время, а сегодня некуда было торопиться. Варя достала свою вышивку, подержала в руках, разгладила, с тяжелым вздохом снова спрятала под подушку — и почувствовала себя одинокой…

Чтобы чем-то занять себя, она решила постирать, принесла с кухни горячей воды — тихо, неторопливо, нога за ногу, будто пытаясь обмануть медленно текущее время, и чувство одиночества все тревожнее сосало под сердцем. «Возьмусь что-нибудь еще вышивать, — подумала она. — Может быть, платочек Игорю, благо ниток достала…»

И вдруг на улице, в гулких коридорах здания закричали:

— Тревога, тревога, немцы! — И все разом кругом смешалось, забегало, не разберешь. Девушки бросили свои дела, схватились за карабины, однако не решались выйти из комнаты. Прошло, может быть, минут пять, топот в коридорах стих, слышно было, как от подъезда отошла машина.

— На Стрельцова с Пузыревым немцы напали, бродячие, они были на линии, на них и напали, — кто-то громко сказал в коридоре, и опять послышался топот.

Варя оглянулась на девчат, глаза ее округлились.

— Игорь, там Игорь! — крикнула она и ринулась из комнаты, по коридору, на улицу.

От подъезда как раз отходила еще одна машина. Варя не помня себя вскарабкалась в кузов.

— Куда, куда? — закричали вокруг. — Без вас справятся, сидели б на месте!..

Варя ничего не слышала. Машина рванулась, поехала, круто свернув на выезде из поместья на узкую щебенчатую дорогу. И когда выехали на дорогу, Варя с высоты машины увидела справа, в низине ровное бурое поле и на нем небольшие, весело светившиеся лужицы. Это садилось солнце, которое хорошо поработало за день и принесло столько радости Варе.

Никаких немцев не было. На дороге стояла другая машина, которая ушла раньше, вокруг нее мирно толпились люди. «Ну вот, — стараясь среди них отыскать Игоря, подумала Варя. — А тут подняли панику — напали, напали! Немцы сами всего боятся, как зайцы!» Но когда машина остановилась, Варя соскочила наземь первой, спотыкаясь, побежала к людям, которые зачем-то столпились в стороне от дороги, в кустах, нетерпеливо работая локтями, пробилась через кольцо.

И тут внезапно, прямо у себя под ногами, увидела его, Игоря. Он лежал на подостланной шинели, кругом него была кровь, и глаза его, живые, миндалевидные глаза — Варя в первую очередь увидела его глаза — лихорадочно блестели, озирая людей. Он сразу же увидел Варю и заговорил быстро, торопясь, как будто ему не давали говорить:

— Это Пузырь струсил. Растяпа! Мы уже возвращались домой. Мы сегодня с ним на линии были. Линейщиков отправили дальше, на новое место, а нас послали на линию подтянуть новую жилку. Мы уже возвращались домой. Пузырь шел в стороне, немец на него, а он не видит, и я закричал и выстрелил в немца. Вот он лежит за кустами, немец-то. А Пузырь струсил. А рядом с тем был другой немец, он выстрелил в меня и убежал, и я упал. Тогда Пузырь подполз ко мне, начал палить, поднял тревогу. Вот и все, Варя, вот и все. Это было так неожиданно. А Пузырь, Пузырь растяпа! У меня карабин, а у немца автомат. Пока я щелкал затвором, а немцу только нажать. Ты понимаешь, Варя?

— Не надо, Игорь, успокойся, молчи, — несколько раз пыталась остановить его Варя, а он все говорил, торопливо, захлебываясь, и на губах у него появилась кровавая пена. Варя вытерла его губы платочком, и он испуганно посмотрел на нее, в самые глаза, спрашивая о чем-то, нетерпеливо и жарко. Варя поняла его: «Неужели я убит, Варя? Неужели убит?» — спрашивали, молили ответить его глаза, но Варя сделала вид, что не понимает его вопроса, она почувствовала себя спокойной, совершенно спокойной. Страх, боль и ужас куда-то ушли от нее. Осталось одно это ледяное спокойствие, остался Игорь, а все, что было вокруг, исчезло: люди, их голоса, фырканье машин, заходящее солнце — исчезло все, остался Игорь и она одна перед ним со своим ледяным спокойствием.

— Я утром видела тебя, Игорь, как вы пошли с Пузыревым, — сказала она, еще раз вытерев ему губы. — Но мне было стыдно, и я убежала…

— И я видел. И мне было стыдно. И я, и я! — заторопился он, обрадованный.

— Тише. Посторонитесь. Прошу отойти, — услышала Варя настойчивый голос, подняла голову и увидела фельдшера из санчасти, пожилого сутулого человека, встала, отступила на шаг, и Игорь скосил глаза, чтобы видеть ее, и в глазах у него стоял все тот же вопрос, нетерпеливый и жаркий.

Осмотрев раненого — рана была опасной, в живот, — сделав самое необходимое, фельдшер попросил перенести Стрельцова на машину. Игоря подняли прямо на шинели и перенесли в машину. Кто-то заботливо подложил соломы.

— Быстрее в госпиталь, — сказал фельдшер шоферу. — Это километров десять. Нужна операция. Как можно скорее!..

Варя, волоча за собой карабин, взобралась в кузов, села рядом с Игорем, подложив свою руку ему под голову. По другую сторону Игоря сел фельдшер. Машина тронулась.

— Нет, нет, нет! Я не хочу, не хочу! — заметавшись, громко заговорил Игорь, когда машина тронулась, и изо рта у него побежала струйка крови.

— Поскорее бы! — сказал фельдшер, привстав на колени и с надеждой вглядываясь вперед, через кабину машины.

— Молчи, Игорек, молчи, родной мой, — сказала Варя, дивясь спокойствию, с каким она говорила. — Теперь недолго, мы приедем, машина идет хорошо, мы приедем. — И тоже привстала на колени, посмотрела через кабину и увидела, что по сторонам сгущаются сумерки и лужицы на полях стали багрово-красными, как тогда, утром, на пруду.

— Не хочу, не хочу! — все настойчивее и, наверное, уже не помня смысла своих слов, твердил Игорь. Варя думала, он бредит, но он поймал ее руку, слабо пожал ее, и Варя пожала ее крепче, заботливее, нежнее, задержала его руку в своей руке, разглядела ее — рука у него была совсем маленькая, сухая, женская. Варя вздохнула и подумала с тем же ледяным спокойствием: «Боже, боже! Зачем убили человека? Зачем?»

— Нет, нет, нет! — твердил Игорь и вдруг вздрогнул, открыл широко глаза и увидел высоко над собой темное, с красноватыми отблесками небо, луну и розовые клочья туч вокруг нее, которые куда-то быстро летели, клубились, распадались на куски прямо на глазах, и ему казалось, машина неслась вверх, вверх, в эту пучину туч.

— Я не хочу! Нет! — слабо, совсем слабо прошептал Игорь и закрыл глаза.

— Потерпи, милый, славный, хороший мой, потерпи, — умоляла Варя.

Через минуту он опять открыл глаза. Машина неслась все выше и выше, казалось, стоило только повернуть голову, и он увидит весь мир, из края в край; на какой-то миг он даже подумал: «А может быть, повернуть голову, посмотреть, каков этот мир?» — но не мог и снова простонал свое: «Нет, нет, нет!», не помня смысла, и схватился за руку Вари, боясь уже не смерти, а боясь упасть с этой высоты, куда мчалась машина. И, взяв ее руку, успокоился, подумав: «И Варя со мной. Она тоже со мной — это хорошо, очень хорошо!» Потом приподнялся, сказал твердо, осмысленно, своим обычным голосом:

— А может быть, та женщина была не виновата? Варя, может быть, она была не виновата? — И упал, снова твердя: — Я не хочу, не хочу!

— Милый, милый, — только шептала Варя, холодея от своего ледяного спокойствия.

Наконец Игорь утих, фельдшер взял его руку, послушал пульс, торопливо схватил другую руку — и постучал по кабине.

— Поворачивай назад, кончился, не довезли, — сказал он шоферу, высунувшемуся из кабины.

— Игорь, Игорь! — закричала Варя, и голос ее, посреди поля, прозвучал жалко и одиноко.

Его лицо было белым, открытые глаза тускло смотрели в небо.

— Игорь! — закричала Варя, отбросив все свое спокойствие, которое теперь уже никому не нужно было. — Да что ж это такое! Убили! — Подумав, еще раз повторила, будто не веря себе: — Убили! — Спросила: — Кому это нужно? Кому он помешал?..

— Истек кровью, что ж поделаешь! — будто оправдываясь, сказал фельдшер.

Машина развернулась и пошла обратно. Варя села на свое место, рядом с Игорем, и, подложив ему под голову руку, шептала, уже ни о чем не думая:

— Милый, милый, милый…

Стрельцова похоронили в парке, утром, перед отъездом на новое место вслед за наступающими войсками. Варя набила листьями свою наволочку с вышивкой, положила в гроб ему под голову. «Игорю. Отечественная война. От Вари». Думала ли она, какой страшный подарок приготовила Игорю!

На свежий могильный холмик, как его насыпали, тотчас же упали сверху два пурпурных листочка. Светило солнце. Солнце и сегодня хотело хорошо поработать, помогая нашим летчикам бить фашистов. «А Игоря нет, нет, — думала Варя. — Может ли это быть? Неужели так насовсем и погасла его жизнь? Значит, погас целый мир, погасли небо, солнце. А почему я вижу солнце? Оно не погасло?..»

У дома требовательно засигналила машина. К Варе подошла Елена Гаранина.

— Пойдем. Не вернешь. Пойдем. Так надо.

И Варя пошла за нею, села на машину и поехала вместе со всеми на новое место вслед за наступающими войсками.

XVI

У Гараниной после гибели Лаврищева пропал голос. Варя заметила это не сразу, да и сама Елена, видимо, не подозревала беды. Сначала казалось, ока простыла, у нее даже был жар, она ходила, ссутулив плечи, блестя глазами, ставшими еще больше, говорила мало, точно через силу, с хрипотцой. Потом быстро все прошло. Елена взяла себя в руки, расправила плечи, подняла голову, стала будто бы осанистее, моложе, красивее — и выше всего того, что окружало ее. Среди подруг она отмечала только Варю, может, помимо своей воли, непроизвольно держалась ближе к ней, хотя и с нею говорила неохотно: ей нужно было чувствовать кого-то рядом.

То, что у нее неладно с голосом, обнаружилось на новом месте, куда оперативная группа переехала из мрачного особняка. На этот раз обосновались в чистеньком уютном лесочке, в немецком подземном городке, в небольших легких блиндажах, совершенно новых, не видавших еще жильцов — отдельно в своих блиндажах телефонисты, линейщики, радисты, оперативные работники, аккумуляторная станция, кухня. В блиндаже остро пахло смолой (под землей этот запах удушающе густ), а когда протянули и подключили электрический свет, оказалось, что все здесь — и потолок, и стены, и столики, и даже пол тщательно отделаны ослепительно белыми стругаными досками, так что блиндаж изнутри казался герметически закрытым ящиком.

Перетащив в блиндаж аппараты, тут же, без передышки, начали монтировать рабочие места. Обычно с этим управлялись Стрельцов и Шелковников, а сейчас, когда Шелковников остался один, ему помогали девушки. Варя на пару с Гараниной зачищала и изолировала провода, лазила под столами, прибивала провода скобками, укладывая их как можно ровнее и красивее. Вскоре были открыты две первые связи — со штабом армии и прифронтовым аэродромом истребительного корпуса.

Работали молча. Даже Дягилев был угрюмым. На всех сказывались пережитые потрясения, вызванные гибелью Лаврищева и Стрельцова. Только Пузырев говорил почти без умолку и то больше сам с собой, потому что никто не вступал с ним в разговор.

— Ты скажи, Геша, — приставал он к Шелковникову, — ты скажи, как перечислить в точности и по порядку все тринадцать ударов, которые нанесла Красная Армия в этом году? Мы должны это знать или не должны? А вдруг кто спросит, а мы и не знаем! У меня, хоть убей, как ни считаю, получается только двенадцать, а где же тринадцатый удар был, где, ну скажи, Геша?

— Отстань, — отмахивался Шелковников. — На то будут политзанятия…

Варя не могла смотреть на Пузырева, как будто это он своими руками убил Игоря. А Пузырев по-прежнему ходил, выпятив грудь, весело и беззаботно поглядывая на окружающий мир.

Вечером, как говорят, на огонек к связистам нежданно-негаданно забрел один танкист, видимо из той породы забубенных голов, которые чуют присутствие девушек за версту.

— О! — воскликнул он, появляясь в блиндаже и сбив на затылок шлем. — Вот это малинник! Я и то думаю, куда это меня, на ночь глядя, ноги несут. Несут и несут! Девчата, милые, откуда вы такие расхорошие, на каких крылышках к нам залетели?

И запел, подмигнув Пузыреву:

Пой, гитара, звонче, веселей,

Чтой-то стало на душе моей светлей…

И все отвлеклись от работы, заулыбались, только Варя, подняв голову, вздрогнула, попятилась. Танкист как две капли воды был похож на Игоря: те же миндалевидные жаркие глаза, то же смуглое чуткое лицо, те же усики — Игорь! Она выпустила из рук молоток. Танкист тотчас подхватил его и подал Варе с реверансом.

— Пожалте, мадам. Советую покрепче держать орудие, ненароком пальчик на ножке можете пришибить. — И снова запел:

Рано-спозаранку

Шли в деревню танки

И остановились во саду…

— Что это вы распелись? — недружелюбно сказал Пузырев.

— Ась? Почему я не курносый? Об этом, дорогуша, папу с мамой спроси.

— Ах ты, акула, хоть и со шлемом, — подбоченясь, сказала Саша Калганова.

— Акула? Обсудим этот вопрос. Преохотнейше. Я к вашим услугам. С кем имею честь? Плотичка? Щучка? О, красноперочка! Как очутились в наших водах?

И, пожирая Сашу своими жгучими глазами, снова запел:

На позиции девушка

Провожала бойца,

Темной ночью простилися

На ступеньках крыльца.

И пока за туманами

Вдаль мерцал огонек,

На крылечке у девушки

Был другой паренек.

С золотыми погонами,

Тыловой интендант,

Портупея блестящая,

Самый форменный франт…

— Эт-то здорово! Эт-то здорово! — в восхищении воскликнул Пузырев. — Новый вариант «Огонька»! Если вы не против, разрешите, я запишу эту песенку.

— Своих сочинений не распространяю, — причмокнул танкист. — Может влететь. От начальства. По уставу интенданты не должны шляться по девушкам. А я что распространяю? А ну-ка его, субчика, на губу на всю катушку за искажение действительности! Не сидел? А я сидел, знаю…

— А мы, девушки, — чем-то взволнованная, мечтательно сказала Саша Калганова, — ой как хорошо распевали у себя в деревне! Наша деревня на пригорке, далеко слыхать. Особенно по вечерам…

— Вечером, разрешите доложить, и лягушки громко орут, красноперочка, а ты сейчас спой. Давай-ка на пару, можно и на опушку выйти, а?..

Танкист зубоскалил битый час. На прощание веселый человек сказал:

— Спасибочко за компанию, дорогуши. И тебе, красноперочка. Не поминайте лихом. За войну пять машин на тот свет отвез. Завтра, может быть, себя повезу. — Притворно зевнул: — Неохо-о-ота! Страсть! Если вернусь, забегу. Прощевайте…

Последние слова танкиста погасили вспыхнувшее веселье. Человек, оказывается, зубоскалил и рисовался потому, что завтра ему в бой, что на душе у него неспокойно: сколько и в самом деле может ходить по пятам удача?

Это поняли все. Не хотел понимать только Пузырев.

— Ну скажи, Геша, скажи, где был тринадцатый удар? — снова пристал он к Шелковникову.

— У тебя в голове — и самый сильный! — внезапно и зло отрезала Саша Калганова.

— А ты уже втюрилась в танкистика? — огрызнулся он. — Красноперочка!..

Варя с Гараниной снова склонились над столом, взяв инструмент. Танкист напомнил Варе не только Игоря, но и то, что Игорю нет и не может быть замены. Он был только один такой на всем белом свете, неповторимый, незаменимый. И это сознание невосполнимости потери, какую она понесла со смертью Игоря, было настолько тягостным, будто у Вари отняли половину сердца.

О чем-то своем думала и Гаранина. Думая, запела вполголоса, сначала без слов, потом все более воодушевляясь, и, наконец, Варя услышала, это была та самая песенка, которую только что напевал веселый танкист.

На позиции девушка

Провожала бойца,

Темной ночью простилися

На ступеньках крыльца…

Внезапно осеклась, будто споткнулась, глянула на Варю, и Варя увидела в ее глазах испуг и вопрос. Варя сначала ничего не поняла, и это Елена прочла у нее в глазах, успокоилась, снова принялась за работу, напевая теперь уже более старательно, осмысленно:

И пока за туманами…

Видеть мог паренек,

На окошке на девичьем

Все горел огонек…

Теперь испуганно и вопросительно посмотрела на Елену Варя. Что за голос? Откуда такая фальшь, хрипота? У Елены был мягкий, грудной, приятный голос!

Елена еще прилежнее стала щелкать кусачками, продолжая напевать еще старательнее — и еще более фальшиво и хрипло:

Все, что было загадано,

Все исполнится в срок,—

Не погаснет без времени

Золотой огонек.

Бросила кусачки и, пошатываясь, точно слепая, вышла из блиндажа.

— Что с нею? — подойдя, спросил Шелковников. Неожиданно взял Варю за локоть: — Опять фокусничает? Вот генеральша! — И сразу, без перехода, тише: — Скучаешь? — И еще крепче сжал локоть.

Варя отпрянула.

— Геша, господи, сколько в тебе этой… ну, той — глупости не глупости, а наглости, что ли! Как ты не понимаешь! — Пригрозила: — Отойди! Сейчас же отойди и никогда не подходи ко мне!..

Гаранина в этот вечер была, как никогда, взволнована и теперь уже не искала ничьей близости, даже Вариной. Наоборот, стремилась остаться наедине, куда-то уйти подальше от глаз людских. Варя поняла: ей хотелось остаться наедине, чтобы проверить, попробовать свой голос в полную силу, и не мешала ей. И поздно вечером, когда купы деревьев слились с серым небом и все в лагере затихло, откуда-то с опушки до чуткого слуха Вари донесся сильный, почти нечеловеческий вскрик, который тут же оборвался на самой высокой ноте — и ночь сразу стала еще темнее.

Варя, перепуганная насмерть, со всех ног бросилась на этот вскрик.

Елена лежала на земле без движения. Варя присела к ней и услышала, что она плачет. Сидела, не шевелясь, затаив дыхание, потому что по себе знала: нельзя человеку мешать, когда он плачет. Потом тихо погладила Елену по голове — и так долго гладила, без слов, вкладывая в это всю свою боль за Елену и участие к ней. То, что в эту минуту делалось с Еленой, делалось в жизни не каждый день, делалось впервые за всю Варину жизнь: человек отдал другому человеку самое дорогое, что было у него после самой своей жизни, — дар своего сердца. Не верилось, что Елена теперь не будет петь, что ее дар, ее чудный голос унес Лаврищев. Елена до конца оставалась верной себе: она только дарила людям, ничего не беря от них взамен, и ее медаль «За боевые заслуги», данная ей людьми в обмен на ее дары, в этот миг была даже жалкой — Елена в глазах Вари заслуживала чего-то неизмеримо большего. «Грех, грех будет людям, если они забудут все это, грех, грех!»— думала Варя в каком-то оцепенении, и слезы текли у нее по щекам.

— Пойдем, Лена, пойдем, — наконец сказала она. — Завтра нам с тобой опять дежурить. Может, снова будет солнечный день. Пойдем, Лена…

И Елена послушно встала.

— Ты права, девочка, — сказала она с хрипотцой. — Не отрываться от ведущего. Веди сегодня ты. Я совсем расклеилась…

— Ой, что ты! — испугалась Варя, услышав это лаврищевское слово «ведущий». — Я — вести? Тебя? Леночка, я твоего мизинца не стою. Я за тобой пойду, Леночка, за тобой. И ты не изводи себя. Это пройдет, верь мне! — говорила Варя. — Ты понимаешь, пройдет, пройдет! — повторяла она, не зная, что пройдет — или отчаяние у Елены, или хрипота у нее в голосе. Ей просто хотелось подбодрить ее…

Елена не перечила ей, и Варе было радостно оттого, что ее называют ведущей — и не кто-нибудь, а сама Елена Гаранина.

Утром они заняли места у телетайпов.

Хотя здесь, под землей, не было солнца, во всем чувствовалось, что и сегодня выдался летный, солнечный день. Майор Желтухин почти безвыходно сидел у аппаратов, лишь на короткое время отлучаясь к командующему с докладом.

— Наши войска и подвижные части вышли в район… — диктовал он Варе. — Противник отходит общим направлением на город… Приказано разведать все дороги вглубь на 75–100 километров. Есть предположения, что в лесу, 10 километров юго-восточнее пункта… противник накапливает танковый кулак на пути наших наступающих частей…

Варя смотрела через левую руку и видела на карте у Желтухина пути наступления наших войск: огненные стрелки вклинились далеко за синюю линию немецкой обороны. По положению стрелок она определила, что наступление ведется не только юго-восточнее города, но и севернее — красные стрелки будто клещами охватывали его.

— Танковый кулак? Неужели остановят? — воскликнула Варя, хотя вступать в такие разговоры с командованием у связистов не было принято. Но Желтухин и сегодня был добр с нею.

— Это не кулак, а кулачок, — сказал он. — Больше названиями бьют: «тигры», «пантеры», «фердинанды». Конечно, порогаться придется, если этих «тигров» и «пантер» наскребут сотни две-три…

— Как вы сказали: порогаться?

— Это в смысле пободаться. Мой сын так говорит. Быки у него не бодаются, а рогаются. Рогами же они бьются! Вот и мы: порогаемся. А для этого, может быть, надо и остановиться, друг друга покачать взад-вперед. Так ведь быки рогаются?

— Взад-вперед — это значит и отойти обратно перед танками? — в ужасе сказала Варя. — А как же наступление, как же конец войны?

Желтухин не успел ответить. Загремел радиотелетайп. Это был новый аппарат беспроволочной буквопечатающей связи. Включенный только на прием, он передавал сигналы службы наблюдения и оповещения.

«„Воздух! Воздух!“ — выстукивал аппарат. — Пункт К…36 „Юнкерс-88“, курс 120, высота 2700, время 10–17».

Желтухин пересел на аппарат истребительного корпуса, передал сигнал «Воздух» с приказанием встретить «гостей».

Вскоре поступило донесение о результате воздушного боя: шесть немецких самолетов сбито, не вернулись с задания пять наших истребителей.

На смену сбитым и обращенным в бегство самолетам противника летели другие, к ним навстречу взмывали в небо наши истребители. Напряженно «работали» штурмовики, целый день с утра до вечера совершая вылет за вылетом.

— Двенадцатый особенно доволен работой группы «Восток-59», — диктовал Желтухин. — Ведущего группы, сделавшего пять заходов над целью и уничтожившего три артбатареи противника, представить к награждению. Передаю задачу на очередной вылет…

Варя наблюдала за Гараниной. Елена, как всегда, была на работе невозмутима. Но это была невозмутимость внешняя, невозмутимость артиллерийского снаряда, запущенного в логово врага: сам снаряд не выражал никаких чувств, настроений, он просто делал свое дело, положенное ему, а именно — летел в логово врага, и такое дело, положенное ей, невозмутимо выполняла и Гаранина. О ее чувствах, настроении можно было прочесть разве по ее рукам. Они, эти ее руки, были сегодня изумительны. Они как будто выбивали те же свои привычные пятнадцать тысяч ударов в час, рождали тот же водопад звуков, но Варя слушала музыку ее работы, ловила такт и ритм ее и вместе с восторгом, с каким она всегда слушала работу Гараниной, переживала гордость за Елену: так легко, четко, подчеркнуто четко, законченно и уверенно, еще не звучала мелодия из водопада звуков, рожденных ее руками. Не изучая выражение лица Гараниной, не спрашивая ее, а лишь слушая ее работу, Варя могла безошибочно угадать и ее настроение: оно вполне соответствовало настроению самой Вари, настроению майора Желтухина, летчиков, которые били врага в воздухе и штурмовали на земле, — настроению всего этого горячего боевого дня, который еще на один день приближал людей к концу войны. Это было настроение победы, только победы, а раз победы, то и жизни. Варе было радостно оттого, что в борьбе за эту победу Елену не останавливали ее личные жертвы и потери — и это было так мужественно и красиво, что Варя не находила слов для определения ее мужества и красоты и только шептала, стараясь подражать в своей работе Гараниной: «Не отрываться от ведущего, девочки! Не отрываться, милые!»

До ее сознания дошло, что на узле что-то случилось. Шелковников, сгорбясь, выскочил зачем-то на улицу, только загремели ступеньки у выхода. Руки Гараниной взлетели и замерли над клавиатурой.

— А, черт! Неужели заметят наши связные самолеты! — держа ленту радиотелетайпа, выругался майор Желтухин, чего никогда не было с ним.

Гаранина строго посмотрела на Варю, будто прибывая ее не обращать ни на что внимания, и руки ее опустились на клавиатуру, продолжая свое дело.

Началась бомбежка. Звуки взрывов были глухие, далекие, будто где-то под землей били в тяжелые чугунные ворота: «Открывайте! Открывайте!» Но ворота не открывались, ворота были прочны; звуки ударов стали приближаться, и Варя инстинктивно спрятала голову в плечи.

— Ничего, девушка, ничего, садитесь, — сказал Желтухин, склонясь и прикуривая из сделанных лодочкой ладоней, будто в блиндаже был ветер, который мог загасить огонь. — Передавайте: Особая благодарность Двенадцатого ведущему группы «Восток-59», который при повторном вылете штурмовал всем составом колонну противника с танками, лично сделавшему четыре захода над целью и уничтожившему…

Внезапно совсем рядом, казалось, над головой, где будто не было наката, а было открытое небо, треснуло так зловеще коротко и гулко, что Варя вскочила, забыв передавать, что диктовал Желтухин. «Что ж он не вызовет истребителей прикрыть нас! Ведь разбомбят! Скорее вызвать самолеты! Разбомбят!» — думала она в смятении. Откуда-то сверху, сначала несмело, а потом все ускоряя бег, потекла струйка песка.

— Передавайте: …и уничтожившему около десяти автомашин и три танка, — прислушиваясь к бомбежке, диктовал Желтухин.

«Юнкерсы» били не только по самолетам — фанерным «кукурузникам», что стояли на опушке, но и по самой рощице, по блиндажам опергруппы.

— Эх, мать честная, как нехорошо-то получилось! — сказал Желтухин.

Наверху, у выхода, послышались голоса, отрывистые, тревожные. Зазвонил телефон. Желтухин подскочил, взял трубку.

— Есть! Есть! Есть, товарищ Двенадцатый! — повторял он, слушая, что ему говорят, и тут же торопливо свертывая свою карту. Бросив трубку, он выскочил наверх.

Время стало измеряться не минутами и секундами, а какими-то неизмеримо малыми величинами. Гремели взрывы: один, второй, третий. Все ускоряя бег, текла струйка песка. Дышать было нечем: вдох, выдох, вдох, выдох. Лишь невозмутимо, как всегда, гремел, выплясывал телетайп Гараниной.

— Лена, Лена, — зачем-то позвала Варя.

Нарастающий визг бомбы заставил ее замолчать. Варя инстинктивно отскочила к стене, на какой-то короткий миг увидела еще раз Гаранину. Лена уже не работала, а стояла прямо, вытянувшись за своим аппаратом, устремив взгляд к входной двери, будто оттуда сейчас войдет крупное начальство, еще на какой-то предельно короткий миг подумала: «А где же Шелковников? Где Шелковников?» — и потом красный огонь ударил в глаза, и как будто у входа открылось белое, ослепительно белое небо, и тут же небо упало. Варю кто-то подхватил, сдавил как в тисках, с головокружительной силой отбросил в темноту — и все кругом затихло и погасло…

Когда она очнулась, ей показалось, что прошло мгновение после взрыва, и потому первым движением ее было подняться, вскочить, куда-то бежать. Она еще не встала и даже не сделала никакого усилия, чтоб встать, как острая, невыносимая боль где-то в голове, в позвоночнике, во всем теле дернула ее словно электрическим током.

Она снова потеряла сознание.

Опомнившись второй раз, Варя отметила, что в блиндаже по-прежнему темно и тихо, только в глазах у нее стояли желтые отблески света. Потом ее внимание привлекли глухие подземные удары, она долго вслушивалась, удары перемещались то в одну, то в другую сторону, но слышались отчетливо, и Варя наконец поняла, что это где-то далеко бьет артиллерия и глухие подземные удары она скорее воспринимает не слухом, а телом.

«Неужели смерть? — подумала она, холодея. — Смерть? Нет, нет!» — воскликнула, вспомнив, как встречал свою смерть Игорь, и заплакала.

Она лежала и плакала, перед страхом смерти не смея пошевелиться, не в силах даже вытереть слезы, и больше всего ей в эти минуты было жаль себя. Она лежала, плакала и думала о себе как о постороннем ей человеке, очень хорошем человеке, который совсем-совсем мало жил на свете, почти ничего не видел хорошего, что было в настоящей жизни, и все силы и помыслы свои тратил только на то, чтобы хорошо жить потом, когда-то ПОТОМ. А этого ПОТОМ, оказывается, не будет, и этот очень хороший человек, который так мало жил на свете, теперь должен умереть, оставить жизнь!..

И вот желтые пятна, которые мелькали у нее в глазах, будто прояснились, и она увидела ночь, ту самую ночь в лесу, пахнувшую багрянцем осени, когда они с Игорем объяснились в любви сначала азбукой Морзе, а потом и словами, и это было самое хорошее, удивительно хорошее в ее жизни. Но была ли та ночь или не была? Они тогда не только объяснились в любви, но и говорили, как будут жить после войны и как потом, через много-много лет, будут рассказывать потомкам о далекой войне с фашизмом. «Люди хотели счастья и потому умирали… умирали, когда им очень не хотелось умирать». В ту же ночь они подслушали Троицкого, который говорил о далекой сказочной Планете Счастья, на которой ждут людей после победы над фашизмом, Варя хорошо запомнила его рассказ. Потом было наступление, и была высотка, откуда Варя наблюдала битву, и была клятва, если понадобится, умереть ради человеческого счастья, ради того, чтобы на земле больше не повторялся ужас войны и смерти. Зачем же сейчас она плачет? Страшно умирать? Но страшно было, наверное, и Лаврищеву и Игорю, страшно всем, и они все равно умирают. Так надо, так надо!..

Варя перестала плакать и дрожать от страха, и ей сразу стало легче, и ее тело перестало быть свинцовым. Она подумала коротко, с болью: «Бабушка, Деревня. Солнце. Лен. Поле», — вкладывая в каждое это слово бесконечное содержание. Каждое слово было подобно вспышке молнии в ночи, которая на мгновение освещает весь мир и мгновенно пропадает. Варя закрыла глаза и, примиренная с тем, что умирает, добровольно, сама отдает свою жизнь ради будущего человеческого счастья, впала в забытье, которое приняла как смерть.

Но чудное дело: и приняв смерть, она как будто продолжала слышать и ощущать подземные удары, в ушах у нее будто журчал ручеек, все веселее, а снаружи, совсем рядом, кто-то настойчиво скребся и стучал железом о камень или железом о железо. И она подумала: «Пускай, теперь все равно…»

Потом ее будто опахнуло чем-то по лицу, и сразу же, тонко взревев, рванулись с ходу моторы телетайпов. Варя открыла глаза и увидела в блиндаже яркий электрический свет: наверху, видимо, откапывали блиндаж и восстановили порванную электролинию. Еще не понимая ничего, не веря ничему, она села и никакой боли в теле не почувствовала, только нестерпимо ломило в висках. Гаранина лежала на полу, ближе к выходу, где вместо двери и вместо стены была земля. «Лена убита!» — подумала Варя и вскочила — пошатнулась, все в глазах у нее поплыло, она села на стульчик за радиотелетайп. Аппарат гремел, лента бежала, и Варя, с усилием раскрывая страшно отяжелевшие веки, читала, не доходя до смысла того, что читала: «Воздух! Воздух! Пункт К… 24 „Юнкерс-88“, курс 90, высота 3000, время 13–41…»

И снова: «Воздух! Воздух!..»

«Воздух? Что такое воздух?» — подумала Варя и вскрикнула:

— Они идут! Они идут! Что же делать, господи!..

Гаранина застонала:

— Ты… Варя?

Варя бросилась к ней. Опустилась перед Еленой на колени. Гаранина встретила ее точно таким же взглядом, каким встретил тогда смертельно раненный Игорь.

— Они идут?.. Так ты… передай сама… Сама, Варя… Истребителям, — сказала Гаранина слабо, еле слышно. Изо рта у нее, как тогда у Игоря, потекла кровь.

Телетайп гремел, передавая сигналы службы оповещения:

«Воздух! Воздух! Пункт С… 24 „Юнкерс-88“, курс 90, высота 8000, время 13–45…»

Загрузка...