Прошло четыре минуты. Немецкие самолеты тем же курсом продолжали идти вперед.

— Минуточку. Минуточку, Лена, — пятясь, Варя подсела за аппарат истребительного корпуса, трижды передала последний сигнал тревоги. Ее пытались что-то спросить, в ответ она передала еще раз тот же сигнал. В глазах у нее снова появились желтые круги, нестерпимо, до тошноты, ломило в висках. Она вернулась к Елене. Та сразу же взяла ее за руку, будто стараясь удержаться за нее.

— Плохо, Лена? Милая, милая, — сказала Варя, как и тогда с Игорем, призывая спасительное спокойствие.

Елена смотрела на нее молча большими грустными глазами, и было в ее взгляде что-то страшно спокойное, отрешенное.

— Больно? Где больно? Перевязать, Лена?

— Не надо, — сказала Гаранина одними губами, без звука, и Варя замолчала, и Елена откинула голову, закрыла глаза.

Варя сидела, склонясь над нею и слушая удары, которые все яснее и ближе раздавались снаружи. «Пусть успеют, пусть успеют! — молила она. — Ей нельзя умирать. Пусть успеют!» Она не выпускала руку Гараниной и чувствовала, что ее рука живая, пульсирует, слабо, точно во сне, подергивается, и Елена в самом деле казалась спящей.

Но вот рука ее совсем ослабла, Варя наклонилась и, потрясенная, не веря своим ушам, услышала, что Елена поет. Она пела, уже не в силах шевелить губами, не в силах издать звук, она пела беззвучно, одним дыханием, и то, что она именно пела, Варя поняла по ее лицу, которое стало прекрасным, одухотворенным, молодым, каким оно становилось всегда, когда Елена пела. Кому она пела сейчас? Со сцены театра, о котором мечтала всю жизнь? Кому-то одному, любимому? Все равно: она пела не для себя, она пела людям. И Варя держала ее за руку, боясь спугнуть ее песню.

А снаружи долбили совсем рядом.

«Ей нельзя умирать! Пусть успеют, пусть успеют!» — молила Варя.

Снова загремел телетайп, настойчиво, упорно. Это был телетайп Гараниной, связанный со «старой точкой», где оставались девчата из роты. Варя, шатаясь, больше на ощупь, подошла к аппарату, посмотрела на ленту. С другого конца провода спрашивали, что случилось, просили отвечать.

— Я слушаю, — ответила Варя.

Там помедлили, видимо, кому-то доложили, потом затрещали, затараторили:

— Это ты, Леночка? Я Галя Белая. А мы думали, что-то случилось у вас. Как поживаете? Ты знаешь, Лена, от нас берут капитана Ипатова, увольняют по ранению, будет другой, говорят, Зыков из учебной роты. Ипатов поехал к вам, не хочет уезжать, не простившись, встречайте гостя…

И Варя, читая ленту, вспомнила, что где-то еще на свете есть «старая точка», есть рота, капитан Ипатов, девчата, Грицай, генерал Прохоров. Она скривилась в усмешке, когда вспомнила генерала: «Красивых любит, красивых… А мы… вот какие… красивые…»

И упала.

XVII

Капитан Ипатов приехал рано утром на другой день вместе с инженер-майором Скуратовым, который должен был возглавить опергруппу связи после Лаврищева. «Езжай, батенька, проветрись маленько, может, не так хмуро на людей смотреть будешь», — сказал в напутствие Скуратову генерал Прохоров. На место Елены Гараниной, отправленной в госпиталь, приехала Галя Белая. Машину привел Чинарев. Он тоже оставался в опергруппе на смену заболевшему шоферу.

— Ребята, Чинаря опять на машину посадили, выслужился все-таки! — закричал Пузырев, выйдя из блиндажа и щурясь от солнца, пробивающегося сквозь ветки деревьев.

Чинарев, подтянутый, неузнаваемо чистый, даже светлый, в хорошо простиранной гимнастерке с белым подворотничком и блестевшими как огонь пуговицами, расхаживал перед машиной, оглаживая тряпочкой ее бока.

— Поздравляю, Чинарик, — подходя к нему, сказал Пузырев. — Опять на машину вернули?

— Простили, — степенно ответил Чинарев. — Все. Теперь не только генералу, самому последнему ефрейтору дорогу уступлю. За битого двух небитых дают. Больше не промахнусь. Пускай моя бабушка на том свете промахнется. Ну, милая, не отдышишься? — обратился он к машине, наверное в пятый раз обходя ее и смахивая тряпочкой невидимые пылинки. — А вы как, воюете?

— Известно. Вчера Гаранину сдали на ремонт.

— А другие целы? Что-то про Карамышеву говорили.

— Карамышева цела, даже царапинки не получила. Это у нее с перепугу: девчонка.

— Привет Чинарю! — крикнул от блиндажа Шелковников, издали в своих модных галифе и фуражке летчика похожий на тонконогий гриб-мухомор.

— Вот кто умеет — это Геша! — сказал Пузырев, когда подошел Шелковников. — У него всегда точно за две минуты до бомбежки живот заболит. Вчера тоже. Простился бы ты, Геша, со своей фуражкой, не выбеги вовремя из блиндажа.

— Молчи, племенной! — огрызнулся Шелковников. — Не твое дело. Кого привез, Чинарь?

— Ипатова, Скуратова, Гальку Белую тож…

— Белую! — так и присел Пузырев, будто рядом с ним взорвалась бомба. — А ее зачем?

— Стихи твои слушать, — усмехнулся Шелковников и пропел, растопырив пальцы:

Пред солдатом ты, дура, гордишься,

А цена тебе ломаный гро-о-ош…

— У тебя, Геша, никакой совести. Сам небось Нинку спровадил, а теперь уже Карамышевой локоток пожимаешь — вижу! Это по совести?

Пререкаясь, они отошли. Чинарев посмотрел им вслед, покачал головой, снова принялся протирать тряпочкой машину.

А в блиндаже у девушек в это время тараторила Галя Белая:

— Как же так, девочки? У вас тут тихо, уютно, лесок такой нарядненький, солнечные зайчики, где же опасность, где немцы? И ты, Варя, была под бомбой, тебя тоже засыпало? Я с ума сошла бы, девочки! Ты герой, Варька!..

Варе было до смерти стыдно перед собой, перед подругами, перед Галей, которая ничего не знала, стыдно за то, что было с нею под землей. «Трусиха, несчастная трусиха! — корила она себя. — Умирать легла, а сама даже и не ранена — позор, позор! Я ж должна вести себя как следует в эти дни, еще Игорь говорил, а я струсила. Вон Елена, по-настоящему раненная, не растерялась, не забыла, что надо передать истребителям тревогу, а я смерти испугалась: пожалейте меня, люди добрые, я еще на свете не жила, ничего не видела, — у, трусиха, жалкая трусиха!»

Она до того была взволнована, что завидовала Гараниной, ее «настоящему» ранению, ее стойкости, и, провожая подругу в госпиталь, искренне плакала именно из зависти, от обиды на себя. А Гаранина уже ко всему, ко всему была равнодушна, даже к Варе. Она лишь спокойно, отрешенно смотрела на все своими огромными, немыми, как у куклы Клары, глазами и так же, как Клара, лишь тихо постанывала, когда ее шевелили.

«Трусиха, трусиха!» — корила себя Варя.

Ты не плачь, не плачь, моя красавица,

Ты не плачь, женулечка, жена,

Наша жизнь уж больше не поправится,

Но зато и в ней была весна!..—

где-то рядом, у самого выхода из блиндажа, на этот раз, кажется, серьезно, напевал Валентинов.

Ипатов был на узле. Хмурясь, бледный, страшно усталый на вид, он сидел за столиком напротив Дягилева, пощипывая усы, слушал его рассказ о делах и событиях. И странно: когда он ехал сюда, его подмывало самое горячее нетерпение встретиться с Дягилевым и с девчатами — со всеми, кто был в этой маленькой группе, сказать им самые теплые слова, а приехал и почувствовал, что уже незачем говорить эти слова, что он уже не командир роты и что приехал сюда только затем, чтобы потешить себя. Это понимал и Дягилев, который на сей раз был не по-военному и не по-служебному многословен и подробен. Это понимали и Калганова с Ильиной, которые сейчас дежурили у аппаратов и смотрели на него как-то слишком внимательно и будто с жалостью. Это чувствовалось и в поведении Скуратова, который тяготился им и не знал, что делать, и лишь ходил по блиндажу, уставив красные, воспаленные глаза куда-то в пол и время от времени, почему-то не решаясь сделать замечание девушкам, незаметно подымая с пола обрывки ленты и без слов пряча их в карман.

— Ясно, — сказал Ипатов, выждав паузу в рассказе Дягилева и вставая. Скуратов сразу перестал ходить, Дягилев тоже встал, почему-то часто замигав своими красивыми длинными ресницами. — Я всегда был уверен, что наши связисты с честью выполнят любое задание командования. — Поняв, что эта фраза слишком казенна, стереотипна, добавил: — Спасибо, Федя, и всем спасибо, не подвели… Тыловики! Вот они какие, тыловики! — И неожиданно порывисто обнял Дягилева.

— Мы до конца, Алексей Петрович. До конца, — волнуясь, сказал Дягилев. — Не беспокойтесь за нас. Мы желаем вам самого большого счастья…

— Спасибо, Федя, — торопливо сказал Ипатов, будто испугавшись новых слов и новых чувств, и с облегчением почувствовал, что все то, зачем он приехал, уже выражено словами. — Вы занимайтесь своими делами, я пока обойду всех, прощусь. Да и в обратную путь-дорогу, я ведь только повидаться, только повидаться приехал, — повторил он, смущенно и будто виновато улыбаясь.

Твердя «молодцы», «герои», подошел к Ильиной и Калгановой, пожал им руки. «Вот и вся моя служба. Теперь — новая жизнь. А ведь Лаврищев собирался раньше меня к этой жизни. Кто думал, что так случится! Новая, новая жизнь!» — думал он, все более волнуясь. И, боясь и стыдясь этого волнения, поскорее, тяжело хромая, совсем припадая на больную ногу, вышел из блиндажа.

Прощание в блиндаже у девушек было более спокойным, он даже пошутил, позвал их к себе в колхоз в гости после войны, пообещал подобрать хороших женихов, а потом, уже собираясь уходить, остановил взгляд на Карамышевой. В сердце у него что-то дрогнуло, и ему почему-то больше всего стало жаль эту девочку, может быть, потому, что она была моложе всех. Варя заметила, поймала на лету этот его взгляд и, не зная почему, задыхаясь от слез, бросилась к нему, уронила голову ему на грудь и заплакала.

— Я приеду, Алексей Петрович, Я обязательно приеду… навестить вас… после войны, — не зная, как отблагодарить этого человека за его участие к ней, желая сказать ему что-то самое приятное, зашептала она, и в этом ее порыве, в этих слезах и словах ее вылились все горести и тревоги, которые так мучали ее в последнее время. Ипатов, сам измученный не столько физическими, сколько душевными болями, связанными с ранениями, с заботами об этих вот девчонках, вынужденных выполнять дело, извечно предназначенное только мужчинам, вдруг почувствовал, как защипало в носу, что-то сдавило горло, и все увидели у него на глазах слезы.

— Ну вот… Ну вот, — говорил он. — Зачем так? Ты же солдат. Надо быть солдатом. Надо быть спокойнее. Еще немного осталось — и все кончится, и вы никогда больше этого не увидите. Я буду ждать вас всех — как дочек… Как дочек! Зачем же мы так! Варя, дочка, храбрая моя дочка!..

— Храбрая, храбрая? — спросила Варя, подняв голову. — Я храбрая? Я трусиха, я самая настоящая трусиха. Никто не видел. Храбрая Гаранина, а я самая настоящая трусиха!..

— Ты храбрая, — убежденно заверил ее Ипатов, и Варя посмотрела на него вопросительно, в глазах у нее вспыхнул огонек надежды.

— Я буду храбрая, Алексей Петрович, обязательно буду храбрая! — сказала она решительно, будто поклялась, — И вы не думайте, пожалуйста, ладно? — Попросила даже: — Пожалуйста!

Потом он долго сидел на подножке машины, потрясенный расставанием с людьми, которые, оказывается, были неизмеримо дороже ему, чем думалось.

В этой жизни только раз весна-а-а,—

услышал он заунывный напев, крикнул зло:

— Валентинов!

— Слушаю, товарищ капитан, — будто из-под земли выскочил Валентинов, козырнул, блеснув золотым зубом.

— И вы здесь? Как сюда попали? Зачем?..

— Не знаю, товарищ капитан. Я ведь по должности: куда пошлют. Привезли вот сюда…

— Не рассуждать! — вспыхнул Ипатов, поняв, что он сам недосмотрел с Валентиновым. — Нечего вам тут делать. Поедете со мной обратно в роту.

— Есть не рассуждать и собираться в роту! — вяло отрапортовал Валентинов, однако весело и будто насмешливо блеснув золотым зубом. Можно было понять, что он вообще умышленно напросился Ипатову с этой своей осточертевшей всем песенкой.

Можно было собираться и в обратную дорогу. Но Ипатов сидел и сидел на подножке машины, и на душе у него было такое ощущение, будто он здесь еще что-то не сделал, очень важное, без чего нельзя ни ехать в обратную дорогу, ни тем более покидать военную службу и трогаться к новой жизни. Потом вспомнил: точно, ему нужно еще встретиться с Троицким, который должен быть где-то здесь. Встреча с Троицким была, пожалуй, не менее, а, может быть, и более важной, чем встреча с другими людьми, ради которых Ипатов приехал. В Троицком осталось что-то от Лаврищева, какое-то воспоминание и напоминание о нем, чрезвычайно важное и нужное Ипатову перед отъездом в новую жизнь.

Ипатов разыскал его у блиндажа командования.

— Вот полюбуйтесь, что делается, полюбуйтесь! — воскликнул Троицкий, увидев Ипатова, как будто они и не разлучались вовсе. — Вторые сутки добиваюсь, где разместить штаб, и никак не добьюсь. Немцы пустили танки, фронт колышется туда-сюда. Вчера наметили пункт, сегодня он оказался у немцев, а назад отодвинуться никто не хочет, гордость не позволяет. Вот и дежурю вторые сутки перед этим блиндажом… А, черт возьми все это! Здравствуйте, Алексей Петрович. Давайте отойдем вон туда, на лужайку, посидим. Вы надолго сюда?.. — У него даже дрожали пальцы, когда он жал руку Ипатову.

Присели друг перед другом на пеньки. Троицкий посмотрел вдаль, исподлобья, сбив на затылок свою новую серебристую шапку. Даль была синяя, и справа, далеко в стороне, в синей дымке виднелись точно подвешенные в воздухе красные черепичные крыши какого-то фольварка.

Долго молчали, думая каждый о своем.

— Но почему это сделал он, а не я, почему? — вдруг спросил Троицкий. — Это мог сделать и я. Я был ближе к самолету!..

— Не имеет значения, Евгений Васильевич, — сказал Ипатов. — Это все равно кто-нибудь из вас сделал бы…

— Кто-нибудь из нас. Но почему сделал он, а не я?

— Он, видимо, был лучше подготовлен.

— Лучше, это верно. Он не успел подумать, что нужно делать, а я подумал. Я тоже это сделал бы, уверяю вас, но я подумал, подумал — вот разница!

— А он не думал?

— Нет. Он думал раньше, но не в ту минуту. Он обдумал и все решил раньше. И это, наверное, и есть то, что вы называете подготовлен: действовать не судя по обстоятельствам, а при любых обстоятельствах, не думая.

— Вы опять что-то мудрите, — нерешительно вставил Ипатов.

— Нет, нет, Алексей Петрович! — воскликнул Троицкий. — В том и образец внутреннего совершенства: человек настолько все обдумал и решил, что его думы и решения как бы перешли в его кровь. Вы понимаете?

— Понимаю.

— Да, да, да! — обрадовался Троицкий. — О верности, преданности своим убеждениям, своим решениям можно говорить только тогда, когда они у тебя в крови, когда ты при любых обстоятельствах можешь поступить только так, а не иначе. — Продолжал в раздумье: — Николай Николаевич всю жизнь удивлял и поражал меня: откуда берутся такие люди — готовые, убежденные? Теперь я знаю, он был настоящим коммунистом. И я, знаете, Алексей Петрович, — сказал доверительно, — я, беспартийный, низко кланяюсь перед партией за то, что она делает таких людей, как Лаврищев. Я теперь думаю о том, что коммунист, настоящий, конечно, коммунист — это и есть образец внутреннего совершенства, к которому должен стремиться каждый человек. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь буду коммунистом!..

Ипатова волновал и успокаивал этот разговор. Временами казалось, что рядом с ними находится и Лаврищев, который никуда не уходил; Ипатов почти зримо видел его родинку, так мягко подчеркивавшую его улыбку. «Ты большой мудрец, Женя, большой мудрец, хоть и большой путаник», — говорил Лаврищев. Николай Николаевич любил этого большого ребенка, и теперь Ипатов знал, за что любил: именно за то, что он был «мудрец», то есть обо всем страстно думал, всему старался найти объяснение.

— А я. Женя, уезжаю. Насовсем, по чистой. К себе в колхоз. Проститься вот приехал…

Троицкий вздрогнул, посмотрел на Ипатова с недоверием.

— Это хорошо. — Спросил, как-то рассеянно улыбаясь: — Кем же теперь будете? Председателем колхоза, рядовым, заготовителем? — Воскликнул с нескрываемой тоской: — В конце концов, все это не так важно! Важно быть человеком. Как часто мы, люди, мечтаем о том, чтобы стать человеком! Вы будете председателем колхоза — это без сомнения! — Разрешите, я благословлю вас на этот чин и сан. Я хотел бы, чтобы вы были именно председателем колхоза, с размахом. Не обидитесь?

— За это не обижусь.

— Удача! Мы часто говорим: «пути удачи», как будто их и в самом деле много, этих путей. А он один, только один путь к удаче на мирном поприще. Один! — воскликнул Троицкий и внезапно замолчал, точно слепой, пошарил у себя под ногами, нащупал сухую хворостинку, принялся ломать ее на мелкие кусочки, тщательно вымеряя жесткими перламутровыми ногтями. Ипатов ждал, что он скажет, но Троицкий молчал, наверное забыв о том, что хотел сказать. Ипатов тоже поднял хворостинку и стал крошить ее в пальцах на мелкие кусочки, тщательно вымеряя. — В стремлении к удаче, несмотря на все свое совершенство и строгую веру, мы часто остаемся самыми безбожными язычниками, — продолжал вслух Троицкий. — У нас тысячи богов, у которых мы тайно и явно вымаливаем свою удачу. Боги эти — слава, чины, деньги, общественное положение и черт знает еще что. Но и богов, как и путей, у настоящей удачи тоже только один, один…

Ипатов нетерпеливо посмотрел на него, и Троицкий закончил свою мысль:

— И путь к удаче один и бог удачи один — это дело по душе. О чем мы сейчас с вами беспокоимся? Что делать после войны, какое дело найти себе по душе. А если мы не найдем себе дела по душе?..

— У нас будет дело по душе — мы будем строить коммунизм, — сказал Ипатов.

— Дать человеку дело по душе, может быть, важнее, чем дать ему хлеба, потому что в конечном счете и хлеб рождается трудом человеческим, — раздумывал Троицкий. — Доказано, земля может дать сто центнеров хлеба с гектара…

— Да? — оживился Ипатов и в эту минуту действительно стал похожим на хитроватого председателя колхоза, у него даже заиграли складочки у глаз. — Как, каким способом?..

— Может дать, но пока не дает. Все на земле не от земли, а от человека. Человек и даст эти сто центнеров, когда от обыденной работы за кусок хлеба поднимется до высот творчества. — Троицкий глянул на Ипатова, улыбнулся смущенно: — Я опять ударился в высокую материю, простите. Мне хотелось сказать вам всего два слова.

И снова потянулся за хворостинкой.

Троицкий сегодня был неузнаваем. Ипатов впервые видел его таким. Они сидели друг перед другом, вглядываясь в синюю бескрайнюю даль, и молчали, будто прислушиваясь к чему-то, и крошили хворостинки. А Ипатову казалось, что они вовсе и не молчали, а вели долгий и очень трудный разговор.

— Вот мы думаем о Лаврищеве — что это за человек? — вернулся к своей мысли Троицкий. — Образец внутреннего совершенства и прочее. Человек жил и умер, точно песню пропел. Такое же совершенство людям нужно и на мирном поприще, чтобы жизнь и труд их звучали песней. Если бы соловью, не тому Соловью, о котором вы рассказывали, а птичке, которой восхищаются все, если бы этой безобидной птичке сказали, что за свое пение товарищ соловей получит большие деньги или высокий чин, соловей, наверное, перестал бы петь от возмущения… или, может быть, в порыве рвения так пискнул бы, что всем тошно стало? Пищат же некоторые, когда добиваются чинов и денег! Ох, пищат! Человек, Алексей Петрович, красив, когда поет, а не пищит…

Подбежал Вахрамеев, в короткополой солдатской шинели, погоны скобочками, вскинул руку, косясь на Ипатова:

— Кличут, товарищ старший лейтенант. Вас кличут.

— Переезжаем, что ли? — спросил Троицкий, будто очнувшись.

— Переезжаем. Окончательно. На то место, куда намедни указывали…

— Я так и знал. Идите. Сейчас буду. — Троицкий замялся, потом подошел к Ипатову, положил ему руку на плечо: — Прощайте, Алексей Петрович. Удастся ли еще свидеться?

— Прощайте, — сказал Ипатов и обнял Троицкого за плечи. И Троицкий вдруг жестко, неуклюже обхватил его, даже скрипнул зубами, хотел что-то сказать, но рывком освободился и пошел, не оглядываясь, меж сосен, горевших на солнце подсвечниками, к блиндажу командования…

Ипатов тяжело вздохнул: сделано все, ради чего приезжал, можно трогаться в обратный путь.

Через десять минут он уехал…

А вскоре двинулась в новый путь и опергруппа.

Колонну вел Троицкий. В машине связистов за старшего рядом с Чинаревым сидел в кабине Скуратов. Перед отправкой Троицкий зачем-то подошел к их машине, холодно осмотрел всех, кто сидел в кузове, — Дягилева, Шелковникова, Пузырева, Калганову, Галю Белую, Варю, чуть дольше задержал взгляд на Ильиной — отошел, ничего не сказав.

— Ходит, зырит. Как ястреб, — сказал Пузырев, покосившись на Галю Белую.

Шелковников в своей фуражке с «капустой», длинношеий, был похож на огородное пугало, которое само ворочало головой.

Дорога на этот раз была ужасной. Машины шли туда и обратно в два-три ряда, подолгу приходилось стоять, ожидая, когда рассосется возникшая где-то далеко впереди пробка. На дороге стоял тот гул и шум, который очень похож на непрерывный и напряженный стон: а-а-а-а-а… Нельзя было определить, наступает или отступает вся эта масса людей и машин.

Троицкий волновался. Он то выскакивал на подножку своей машины, вглядываясь вдаль, кому-то махая рукой, то подбегал к машине связистов, уговаривал Скуратова свернуть в сторону, искать путей в объезд, раскрывал свой планшет, нервно чертил пальцем, указывая по карте, где можно лучше проехать. Многие машины и в самом деле сворачивали в объезд, на узкие извилистые проселки.

Скуратов был непреклонен, он хотел ехать только по магистрали, в общем потоке, и готов был вытерпеть любое ожидание и любое промедление.

— Езжайте. Вы сами по себе, мы сами по себе, — когда возник новый затор, сказал он Троицкому, глядя на него сонными красными глазами, не вылезая из кабины.

Троицкий с тоской посмотрел на тех, кто сидел в машине, опять на какое-то мгновение дольше задержав взгляд на Ильиной. Он мог, конечно, уехать и в объезд, уехать без связистов, в конце концов, он за связистов не отвечал, но брала верх привычка видеть их машину рядом, как летчик привыкает видеть в воздухе своего напарника.

— Езжайте, езжайте, — равнодушно сказал Скуратов и, будто подчеркивая свою непреклонность, вылез из кабины и потянулся за портсигаром. Рывком вынул из кармана свой портсигар и Троицкий.

Затянувшись и пустив дым в разные стороны, они оба будто поняли, как нехорошо быть несговорчивыми, и, желая хоть в чем-то найти согласие, отошли в сторону, держась рядом, нога в ногу, оба высокие, плечистые, и Троицкий о чем-то заговорил, видимо, о чем-то постороннем, отвлеченном, давая понять Скуратову, что он не настаивает на своем предложении ехать в объезд. Надя Ильина смотрела на них с машины, и ей было обидно за Скуратова и жаль Троицкого. Она видела и понимала, что дело было не в том, по какой дороге ехать, а в том, что Троицкий сегодня был, как никогда, взволнованным, возбужденным и попросту не находил себе места, горел каким-то нетерпением движения.

Девушки тоже вышли из машины. Привлеченная необычно зеленой и свежей для этого времени травкой, Надя ушла за придорожную канаву. Здесь, на припеке, пахло весной, началом мая, и не хотелось верить, что кругом все желтеет и жухнет и пахнет осенью. Кто-то сказал, что к весне война должна окончиться. Может быть, эта травка и хотела показать людям, что весна обязательно придет?

Неожиданно к Наде подошел Троицкий, порывисто взял ее за руку, сказал чуть не плача, с дрожью и обидой в голосе:

— Он дурак, Надя, он совсем дурак, этот ваш Скуратов! Понимаешь, я сегодня проводил Ипатова, он уехал, мы с ним хорошо простились. А этот — осел, осел!

— Ах какой вы нервный сегодня, Евгений Васильевич! — укоризненно сказала Надя.

— Ты послушай, послушай, Надюша! Я ему сказал о литературе. О том, что она призвана воспитывать человека красивым…

— Господи, вы опять про свое!

— Я ему сказал… я ему сказал, Надюша, что литература в полную меру еще не делает этого, что иные писатели пищат, а не поют, а о нашем человека надо только петь. Я ему сказал, что петь — это не значит восхвалять, славословить, что Гоголь и Щедрин тоже пели, бичуя глупость и грязь, что воспитывать человека красивым — это, кроме всего прочего, очищать его и от грязи. А Скуратов? Он накричал на меня. Он сказал, что нечего думать о таких вещах, что об этом и без нас есть кому подумать. Мало того, он сказал, что я чуть ли не смутьян и он, Скуратов, еще подумает, не стоит ли рассказать обо мне кому следует. Он дурак, дурак, Надя!..

— Нашли тоже с кем говорить, со Скуратовым! Вы сказали бы мне, раз нету теперь Лаврищева, Ипатова. Думаете, я не поняла бы? Ах, Ежик, Ежик!..

— Что он говорит, что он говорит, Надюша! Без нас есть кому подумать! Кому? Кто-то о литературе подумает, о войне подумает, о будущем подумает — а нам что, а мне что? Да нельзя же кому-то одному думать ни за двоих, ни за троих, ни за десятерых! У нас есть своя партия, мы безгранично верим ей. У нас есть свои идеи, мы до последней капли преданы им, война показала. Партия — часть народа, идеи — мысль народа. Значит, и моя часть, и моя мысль. Вот почему я обязан думать, должен думать, Надюша! Каждый должен думать об улучшении жизни — вождь и рядовой, коммунист и беспартийный, старый и молодой. Мы на этом воспитаны, это у нас в крови. Это и есть расцвет человека, расцвет личности. И вдруг — не думать, не рассуждать, откуда это, Надюша? Откуда?..

— Успокойтесь, Евгений Васильевич, не надо, — уговаривала его Надя, оглядываясь на Скуратова, нервно шагавшего по дороге.

— Как же так? — совсем растерянно твердил Троицкий. — Не думать, не рассуждать! Но когда один думает за десятерых, тогда в десять раз больше возможности и ошибиться, тогда в десять раз страшнее и ошибка! Разве это не ясно, а, Надюша? Не ясно? Скуратов за десятерых подумал, промахнулся, а отвечать кому? Всем? А если я не хочу отвечать за Скуратова? Я не хочу отвечать за самодуров, не хочу, не хочу!..

— Да замолчите вы наконец! — уже почти со слезами прикрикнула Надя.

Троицкий печально посмотрел на нее.

— Все, Надюша, конец. Молчу. Кладу камень в рот. Один пустынник, Агафон, три года держал камень во рту, чтобы отвыкнуть говорить…

— Господи, при чем тут Агафон! Своих Агафонов обязательно вспомните, откуда вы их только выкапываете?

Троицкий наклонился, сорвал зеленый листок подорожника, воскликнул, не слушая ее:

— Постой, постой, Надюша! Это что ж такое? Я замолчу, ты замолчишь, они замолчат, мы замолчим. — Отбросил листок: — Давайте все замолчим! — Опять разволновался: — Но молчать о недостатках, когда они есть, да это же с нравственной, воспитательной стороны — и то преступление! Молчать о недостатках — это соглашаться с ними, воспитывать в характере людей двурушничество, когда человек со спокойной совестью может делать одно, а говорить другое. Молчать о недостатках — это отвергать творчество, самую идею творчества, ибо творчество тем и сильно, что утверждает новое, отметая старое…

Надя взяла его за руку.

— Ах, Ежик! Кого послушал — Скуратова! Это же только Скуратов, не я, не мы, не они — Скуратов! Мы поем, мы говорим, мы будем петь, мы будем говорить — обо всем. Скорее бы победа! — Попросила: — Гляньте, какая зеленая травка. Будет весна, Евгений Васильевич. А к весне и война кончится…

Он долго смотрел на траву, будто не видел ее, потом сорвал новый листок подорожника, зачем-то понюхал его, сказал:

— Будет весна — для меня, для тебя, для нас. Для всех — будет! Спасибо, Надюша…

Машины засигналили, все побежали садиться, колонна тронулась дальше. Надя, перевалившись через борт, видела, как Троицкий подбежал к своей машине, вскочил на подножку и сразу же спрятался в кабине. И потом она много раз смотрела вперед, надеясь увидеть его, но Троицкий больше так и не показывался из кабины.

Он не показался и тогда, когда колонна снова остановилась и по дороге из края в край разнеслось о том, что впереди разрушен мост и надо ехать в объезд. Его машина в общей колонне съехала в сторону, подпрыгнув в канаве, не останавливаясь, не ожидая никого, попылила по проселку. За нею, будто нехотя, вперевалку повел свою машину и Скуратов.

Ехали довольно долго, без остановок. Девушки пытались петь, но замолчали. Неожиданно переменилась погода, небо заволокло серой дымкой, и мир за бортом машины сузился и потускнел.

— Куда мы едем? — с тревогой спросила Галя Белая. — Смотрите, да здесь, никак, пушки!..

И все увидели в стороне, в кустарнике, пушки. Они стреляли. Впереди, казалось, на самой дороге, что-то ярко и весело горело, и у пламени бегали люди. Машины остановились. Их было не так много, меньше десяти, остальные куда-то подевались, наверное, разбрелись по многочисленным проселкам. Слева, по бурому полю, по тропке, что уходила под прямым углом в сторону, шли два сапера с миноискателями, они будто с недоумением посмотрели на машины, пошли дальше, держа свои аппараты перед собой.

Внезапно над головой, очень низко, промчались три наших штурмовика. «Илы» завернули над дорогой, на всех машинах замахали руками, закричали радостно: «Наши, наши!», и никто не успел даже опомниться, как штурмовики пошли в боевой заход. Серая низкая оболочка неба лопнула — не хотелось верить, что ее разорвали пулеметные очереди с самолетов. Рядом с машиной связистов что-то звонкое будто высыпалось на дорогу.

«Илы» приняли колонну за немецкую. Такие ошибки бывают, особенно когда нет твердой линии фронта и все движется, колеблется. Люди, чертыхаясь, крича, летели через борта машин, пытаясь укрыться в придорожных канавах, вовсю костили летчиков. В канаве по соседству со связистами оказался черный свирепый артиллерийский капитан. Когда самолеты сделали круг, он выскочил на дорогу и, размахивая пистолетом, зачем-то вынутым из кобуры, кричал, будто летчики могли услышать его:

— Назад, назад! Куда вас несет? Ослепли, что ли? Попадись на земле, пристрелить вас мало, крылатых соколов!..

Самолеты не вняли его голосу, завывая, ринулись на второй заход. Все снова залегли в канавах. На дороге, у своей машины, остался один Троицкий. Он стоял, скрестив на груди руки, и, казалось, безразлично смотрел куда-то вдаль.

— Ежик! — закричала Надя, выскочив на дорогу и устремляясь к Троицкому.

— Наза-а-ад! — свирепо заорал из канавы артиллерийский капитан. — Назад, пристрелю!..

Надя в страхе присела. На мостовую опять посыпалось звонкое, капитан выпрыгнул на дорогу, схватил Надю, почти бросил ее в канаву, плюхнулся рядом с нею сам.

— Дуреха зеленая!..

После второго захода штурмовиков, напуганные не на шутку, из канав выбежали на дорогу все, кто был здесь, замахали винтовками, автоматами, шапками, закричали кто что мог.

И до летчиков будто дошел многоголосый крик. Самолеты уже сделали разворот на третий заход, но вдруг качнулись, легли на левое крыло, быстро ушли по-над кустами в сторону.

— От бисовы души! — смущенный чем-то, сказал артиллерийский капитан, когда самолеты отвалили. — Ни за что ни про что башку продырявлють…

Шелковников засмеялся громче всех, мотая обнаженной головой. Он предусмотрительно снял свою фуражку с «капустой», заслышав, какой страшной карой грозил артиллерийский капитан летчикам во время налета.

Машины стали поворачивать назад, так как саперы подошли и сказали, что дальше ехать нельзя, немцы перехватили дорогу. Девушки, взволнованные пережитым, радостные оттого, что все обошлось благополучно, полезли на машину.

И вдруг послышались тревожные голоса:

— Где Троицкий? Где старший лейтенант Троицкий? — И сразу, без перехода: — Троицкий убит, товарищи!..

Надя Ильина, не раздумывая, прыгнула с машины, больно подвернула ногу, хромая, побежала туда, где столпился народ.

— Убит, убит! — донеслось опять до нее, и она присела, уже не в силах бежать, в груди у нее взорвался крик боли и ужаса, она не могла перевести дыхание. Сразу потеряв все силы, без кровинки в лице, подошла к людям.

Троицкий лежал на спине, раскинув руки, большой, тяжелый, широкоплечий. Глаза его были открыты, будто наконец он решился показать их людям: они были удивительно синие, круглые, чистые, как у ребенка. Рядом валялась его новая серебристая шапка.

— Батюшки! Свои ведь, свои человека-то! — потрясенный внезапным несчастьем, не зная, что делать, говорил Вахрамеев. — Свои ведь, свои человека-то!..

Все обступили Троицкого. Артиллерийский капитан склонился над ним, обеими руками взял запястья его рук, послушал пульс. Расстегнул шинель, воротничок гимнастерки.

— Он жив! Он ранен! Ежик! — закричала Надя, припав на колени, и все увидели, как на шее у Троицкого бьется, пульсирует крупная, тугая жилка. — Да помогите ж ему, он жив! — Надя пригладила ему жесткие соломенные волосы. — Ежик! Ежик!..

В руках у артиллерийского капитана мелькнул разорванный индивидуальный пакет, на помощь капитану бросился Вахрамеев, приговаривая:

— Батюшки, старший лейтенант, что ж вы наделали-то! В грудь, никак, угораздило, навылет! И свои ведь, свои!..

Троицкого повернули, и он неожиданно сам приподнял голову, очнувшись, спрятал, притенил глаза, даже, показалось, усмехнулся.

— Вот… комиссар, — сказал твердо, хрипло. — Вот теперь я готов… клумбы подстригать. — Его душило, он тянулся рукой к горлу. — Чудо-самолет создадут другие… А если и другие лягут — создадут третьи… Но создадут, обязательно создадут!..

— Бредит, сердешный, — сказал Вахрамеев со слезами на глазах. — Что же делать-то с ним, батюшки!

— Поехали, поехали, — не обращая внимания на Троицкого, как будто все, что произошло с ним, было в порядке вещей, торопил связистов Скуратов. Он стоял один в стороне и, казалось, боялся посмотреть на Троицкого, косил красными, воспаленными глазами в сторону и, с каждой минутой теряя терпение и надежду, уже не приказывал, а просил, ни к кому не обращаясь: — Поехали, поехали, товарищи. Нас ждут. Мы выполняем приказ…

— Машину скорее! — командовал артиллерийский капитан. — Клади его на машину! На батарее у артиллеристов должны быть санитары. Сдать его санитарам, скорее, скорее!..

Вахрамеев со своими солдатами подняли Троицкого, бережно понесли к машине.

— Ежик, ты слышишь меня, Ежик? — тихо говорила Надя, следуя сбоку. — Ты слышишь, Евгений Васильевич?

Губы у Троицкого передернулись, он пытался открыть глаза — и не мог.

— Надюша? Не бойся, выдюжу… Я битый. Выдюжу и на этот раз… Я битый…

— Свои ведь, свои человека-то! — твердил Вахрамеев, не скрывая слез.

— Поехали, поехали! — все более беспокойно твердил Скуратов. Он сел в кабину, громко хлопнул дверцей. Чинарев нажал на стартер. Связисты, пятясь, отошли к своей машине.

— Осторожно, товарищи! Осторожно! — кричал артиллерийский капитан, хлопоча с раненым.

— Мы уезжаем? — карабкаясь на машину, спрашивала Надя. — А как же они, а как же Ежик? Мы уезжаем без него? Евгений Васильевич! — крикнула она.

Дягилев подтолкнул ее и не успел сам перебросить ногу через борт, машина рванулась, точно обретя крылья, и стремительно помчалась по дороге обратно, подальше от этого места.

— Куда же мы? Зачем мы уезжаем от них? — продолжала выкрикивать Надя.

Ей никто не отвечал.

Вскоре машины комендантской роты остались далеко позади, а потом и вовсе потерялись из виду. Связисты остались на дороге одни.

XVIII

Варя ничего не понимала из того, что делалось: почему машины свернули с магистрали на проселок, почему они блуждали по дорогам, почему «илы» могли перепутать и штурмовать колонну своих же машин, почему оказался раненным Троицкий и куда, наконец, Скуратов так гнал машину. Когда они остались одни, ей показалось, что весь мир сразу сузился до пределов кузова их машины, — и ей стало страшно. Сейчас, пожалуй, было даже страшнее, чем тогда, под землей. Тогда не было этого ощущения одиночества, хотя, по сути дела, она и оставалась под землей одна, тогда она знала, чувствовала, что где-то над нею есть солнце, простор, слышала, как люди из того, солнечного мира откапывали ее, слушала далекие сигналы службы оповещения, передавала тревогу в истребительный корпус.

Она с недоумением и страхом осматривалась вокруг, будто пытаясь учесть, что же осталось после всего в границах этого мира, который так внезапно сузился до пределов кузова их машины, — и видела напряженные лица подруг, карабины, которые они держали так крепко, что их пальцы побелели в суставах, видела у них в ногах мешочки и узелки с личными вещичками, телетайпы, которые могли бы связать их со всем миром, но сейчас безмолвствовали, упакованные в закрытые накрепко ящики с металлическими запорами, видела крошечный металлический сейф с ручкой наподобие дверной скобки, в котором хранились секретные документы, коды, позывные, еще один ящик с грубыми веревочными ручками, в котором лежали патроны и гранаты, видела до блеска начищенные щегольские сапожки Шелковникова…

Варя подняла глаза и не узнала самого Шелковникова: вместо фуражки летчика, делавшей его похожим на огородное пугало, у него на голове свободно висела новая шапка, и Варя сразу узнала ее — это была шапка старшего лейтенанта Троицкого, и в испуге, в каком-то ужасе оглянулась на Дягилева, на подруг — и все увидели, что на голове у Шелковникова новая серебристая шапка Троицкого.

— Сержант Шелковников! — стараясь перекричать встречный ветер, подымаясь, вдруг крикнул Дягилев. — Сержант Шелковников! Сейчас же снимите шапку, как вы смели!..

— Бросьте, лейтенант, — сказал Шелковников, нагловато усмехнувшись. — Я оставил ему фуражку…

— Снимите шапку, я приказываю! — с бешенством, не владея собой, закричал Дягилев и потянулся к пистолету. — Я приказываю, слышите?!

Шелковников с той же усмешкой глянул на Дягилева, нехотя снял шапку и положил на колени, обнажив свою маленькую голову с длинными черными волосами, чисто подстриженными на висках и затылке, и Дягилев сел и отвернулся, и все опустили глаза, и мир стал как будто еще уже, теснее.

А машина мчалась без остановки, точно у нее и в самом деле выросли крылья. По сторонам мелькали какие-то одиночные строения, кустики, лощинки, небольшие аккуратные рощицы в тумане. Пушек уже не было видно, и людей не было видно. Не было и ни встречных, ни попутных машин, как будто все провалилось сквозь землю.

Наконец Скуратов с ходу остановил машину, высунувшись из кабины, резко позвал:

— Дягилев!

— Есть, товарищ инженер-майор! — крикнул Дягилев и выпрыгнул из машины.

— Куда мы едем, Дягилев? — сказал Скуратов тише, когда Дягилев встал перед ним. Варя затаила дыхание.

— Не знаю, товарищ инженер-майор, вам виднее, — ответил Дягилев. — Мы едем назад…

— То-то и оно, что назад! — укоризненно сказал Скуратов и вышел из кабины, раскрыл планшет, стал смотреть карту. — Черт бы побрал этих немцев, у них тоже есть населенные пункты с одинаковыми названиями. Нам нужно попасть в местечко П. Так?

— Точно так, товарищ инженер-майор. В местечко П., — сказал Дягилев.

— Но в какое из них? Тут два П. — одно впереди, другое — вон куда в сторону! Какое же П. наше?..

— Это, наверное, хорошо знал старший лейтенант Троицкий…

— Какой вам еще Троицкий! Какой Троицкий! — вспылил Скуратов. Озадаченно посмотрел на дорогу, задумался: — А вот куда подевались их машины? Они пошли вперед, а не назад, Дягилев. Почему же мы едем назад? — Скуратов повел носом, будто пытался уловить что-то в воздухе, решил: — Мы должны ехать вперед, и все едут вперед, садитесь, Дягилев…

Дягилев молча вскарабкался через борт, машина развернулась на узкой дороге, забуксовала на влажной траве, с новой резвостью помчалась назад, то есть теперь уже не назад, а вперед, к тому самому П., которое было ближе к фронту, И все сразу повеселели, и страхи у Вари кончились, и Пузырев участливо спросил Шелковникова:

— Ну как новая шапка, Геша? Не жарко?..

Все посмотрели на Шелковникова осуждающе, сухо, и Шелковников отвернулся и молча стал смотреть в сторону, не смея надеть шапку.

Ехали долго, казалось, дольше, чем ехали сюда. Дорога была по-прежнему пустой. И Варя подумала о Скуратове; он ли, тот ли Скуратов сейчас ехал с ними, который когда-то велел ей называть себя Николаем Васильевичем, показывал фотокарточку своей дочки и хвалил Игоря за то, что он вступился за нее, Варю, даже назвал его львом, — тот ли это был Скуратов или не тот?

Галя Белая вдруг закричала радостно:

— Смотрите, смотрите, вот здесь нас обстреляли самолеты!

Варя узнала то место, где они стояли, — и то поле, и дорогу, и канавы, поросшие травой и низким малинником, и пушки недалеко в стороне. Только теперь на дороге не было ни одной машины, она была совершенно пустой, безмолвной. Не было и саперов, которые тогда расхаживали со своими аппаратами.

Скуратов опять остановил машину, и это было как раз против того места, где на обочине была примята трава: здесь недавно лежал раненый Троицкий. Выйдя из кабины, Скуратов внимательно осмотрел примятую траву, как будто хотел что-то найти тут, поднял голову, окинул взглядом поле, ближний лесок, крикнул:

— Дягилев!

— Слушаю, товарищ инженер-майор! — с готовностью ответил Дягилев и выпрыгнул из машины.

— Куда все запропастились, Дягилев?

— Не знаю, товарищ инженер-майор…

Скуратов посмотрел на него, пожевал губами.

— Мы должны пробиваться, Дягилев. У нас есть приказ. Куда подевались машины комендантской роты?

— Они, наверное, поехали к месту. Троицкий знал дорогу.

— Ничего он не знал! Оставьте Троицкого! — закричал Скуратов.

— Есть оставить! — тихо сказал Дягилев.

— Они за нами не вернулись. Значит, поехали вперед. Куда вперед? — Скуратов опять пожевал губами, и Дягилев посмотрел на него с удивлением: Скуратов до этого никогда не жевал губами. — Назад нам нельзя, Дягилев. Мы выполняем приказ. Мы должны ехать только вперед!

— А если впереди… немцы?

Скуратов вскинул глаза:

— Какие еще немцы! Впереди наши войска. Откуда быть немцам? — Скуратов решительно сложил карту. — Что же мы стоим? Мы должны ехать, Дягилев, мы топчемся на месте. Мы должны ехать только вперед — и налево!..

Как всякие малодушные люди, сказав слова, в какой-то мере опровергавшие его собственные сомнения, Скуратов тут нее поверил в них, будто его убедил кто-то другой, знающий и осведомленный. С видом человека, прозревшего и обретшего решительность, он сел в кабину, Дягилев, пристыженный и униженный, будто проявил трусость, перевалился через борт, и машина, чуть не съехав в придорожную канаву и пробуксовав по влажной траве, помчалась вперед. Проехав с полкилометра, она свернула влево, на еще более узкий проселок без всякого твердого покрытия, на вид глинистый и скользкий, спустилась в низинку, уверенно взлетела на подъем, ринулась через горбатое поле — одна-одинешенька. Скуратов в кабине держал у себя на коленях карту, и карта придавала ему уверенность.

Когда выезжали на поле, сзади послышался крик, на поляну из кустов выбежали солдаты, свистя и махая руками, и все подумали, что солдаты кричат потому, что увидели девушек.

— Контуженные! Как дикари! — сказала Саша Калганова.

— А может, это кричит твой танкистик? — съязвил Пузырев.

— Танкистик не пришел. Не вернулся. Значит, больше и не кричит, — сказала Саша, тяжело вздохнув, и на это ничего не ответил даже Пузырев.

Справа, совсем близко, спереди, разорвался снаряд, за ним, дальше, у самой дороги, — второй, еще дальше — третий. Стреляли сзади — и, кажется, опять свои. Что за напасти! Не узнают?! Скуратов толкнул Чинарева, чтоб ехал быстрее, совершенно уверенный в том, что так и надо: за пригорком, ему казалось, снаряды не достанут.

Когда проскочили высокую горбину поля и скатились на другую сторону пригорка, стрельба прекратилась, навстречу подуло свежим, будто бы сквозным ветерком. Все облегченно вздохнули. И небо на западе внезапно стало разгораться чистым и ясным огнем. Это уже садилось солнце — они, оказывается, блуждали целый день.

На другой стороне поля, внизу, опять начинался кустарник, там были люди. Кустарник шел и справа от дороги, и слева, справа — ближе, слева — дальше, Скуратов остановил машину, крикнул Дягилева. Дягилев в третий раз спрыгнул вниз.

— Слушаю, товарищ инженер-майор.

Скуратов, не вылезая из кабины, изумленно, склонясь к ветровому стеклу, смотрел на дорогу. Дягилев перевел свой взгляд и увидел, что на дороге не было никаких следов от машин, здесь вообще не было никаких следов, и дорога была такой, точно только что освободилась из-под снега: глина и лужицы воды на ее поверхности были будто бы затянуты паутиной.

— Здесь не проходили машины, Дягилев, — сказал Скуратов, еще не веря тому, что видел.

— Не проходили, товарищ инженер-майор, — сказал Дягилев.

И вдруг оба вздрогнули: люди, что были в низине, в кустах, бежали к ним по дороге, по полю, стараясь окружить со всех сторон. Это были немцы.

— Немцы! Немцы! — одновременно закричали и на машине.

Все произошло очень быстро. Чинарев сделал отчаянную попытку развернуть машину, но взял слишком круто, машина сползла задним колесом с дороги и забуксовала. А немцы были уже совсем близко, можно было расслышать их крики…

Скуратов будто очнулся, вздрогнул, распрямил свои сутулые плечи, вскинул глаза на Дягилева. И в них Дягилев прочел и недоумение, и сознание собственной вины и собственной ошибки, и мольбу о помощи, и закипавшую решимость как-то и во что бы то ни стало поправить допущенную ошибку, предотвратить беду, в какую он, Скуратов, попал сам и завел людей, доверенных ему. Только в этот момент они, и Дягилев и Скуратов, совершенно ясно поняли то, что можно было очень легко понять б самом начале, если бы Скуратов не пытался кого-то переупрямить: и что все остальные машины из команды Троицкого пошли в другую сторону, и что бойцы на опушке кричали им, предупреждая об опасности, и что по ним стреляли из пушки именно свои и именно для того, чтобы тоже предупредить об опасности, и что надеяться на какую-то сплошную линию фронта во время наступления, когда все в движении и у нас и у немцев, было по крайней мере глупо. Понять, оценить и взвесить все это было достаточно того предельно короткого мига, когда Скуратов вскинул глаза на Дягилева. А в следующий миг он уже кричал, выпрыгнув из кабины:

— Дягилев, уводите людей, спасайте людей! Товарищи бойцы! Девушки, только девушки! Отходите с Дягилевым направо, в лесок, там наши, близко наши! Быстрее! Я приказываю! Мужчины остаются со мной. Дягилев, быстро, быстро! Мы тут задержим немцев, пока уводите людей к своим. Быстро, Дягилев!..

— А как же… а как же… — пытался что-то сказать Дягилев.

— Не рассуждать! Выполняйте приказание! Обо всем подумают без вас! — закричал Скуратов и, укрывшись за борт машины, выхватил пистолет. Немцы открыли стрельбу.

Варя спрыгнула с машины, уронив карабин. Подхватила его, оглядываясь, побежала вслед за девчатами по полю. Все было, как во сне, и, как во сне, было трудно бежать, ноги разъезжались в глине, шинель путалась, дыхание перехватывало. «Я не боюсь, я не боюсь, я не боюсь!» — шептала она упрямо, изо всех сил пытаясь перебороть какую-то сковывающую тяжесть в ногах, все более скользивших в глине.

Но вот она остановилась, посмотрела на немцев, которые бежали к машине, — и повернула обратно.

— Куда? Куда, Карамышева? Назад! — послышался сзади голос Дягилева.

Она даже не оглянулась. Скользя и путаясь в шинели, подбежала к машине, отшатнулась: у машины, у заднего колеса, лежал убитый Чинарев с фуфайкой в руках, которые тянулись, чтобы подсунуть фуфайку под колесо. «Не боюсь, не боюсь, не боюсь!» — прошептала Варя и, оставив свой карабин на земле, цепляясь за борт, срываясь, полезла на машину. С трудом перевалилась через борт, упала в кузов, тут же вскочила на корточки, попробовала обеими руками поднять сейф — он был нетяжелым, — посмотрела на немцев, сбросила сейф вниз, еще раз окинула взглядом все, что было в машине, и все, что еще несколько минут назад составляло целый мир, которого уже не существовало — ящики с телетайпами, вещевые мешки, кем-то забытый карабин, — все это было уже ненужное, лишнее. Ее взгляд упал на ящик с боеприпасами — на нем были веревочные ручки, — глаза ее округлились. Свесившись за борт, громко зашептала, будто немцы могли услышать ее:

— Товарищ майор! Товарищ майор, тут гранаты! Тут гранаты, товарищ майор, возьмите! — И громко, в нетерпении: — Пузырь, Геша, где вы, слышите, тут гранаты! Вы что, провалились сквозь землю?..

Скуратов, не спрашивая, зачем она здесь и почему не ушла, протянул откуда-то снизу, из-за борта, руки, принял три или четыре гранаты. Варя, подумав, тоже сунула две гранаты себе в карман шинели, пригибаясь, спрыгнула вниз, взяла сейф за ручку, как чемоданчик, бросилась было вслед за девчатами. Но девчат уже не было видно, и там бежали немцы. На минуту замялась: что делать? Сейф не должен попасть в руки врага, в нем позывные и коды всех частей армии, секретные документы! И Варя, захватив еще и карабин свой, почти волоча его за ремень, побежала не вслед за девчатами, а в другую сторону от дороги, влево, где было несравненно дальше до кустарника, который казался спасительным.

«Не боюсь, не боюсь, не боюсь!» — твердила она, кусая губы и чувствуя, как пропадает тяжесть в ногах и во всем теле появляется легкость, которая, казалось, сама несла ее по полю. Здесь было гороховое поле. После уборки гороха там и тут валялись на земле крупные, набухшие от влаги горошины, у многих проклюнулся росток. И странно, увидев эти горошины, эти ростки, она даже засмеялась от какой-то радости, вдруг охватившей ее, и ей стало совсем легко бежать. Позади, у машины, раздался взрыв, там, видимо, уже отбивались гранатами. Она оглянулась, машина была охвачена пламенем, и ни Скуратова, ни Шелковникова с Пузыревым не было видно в дыму. Немцы уже не бежали, а ползли к машине.

В этот момент ей будто обожгло ноги, словно стегнули кнутом по голым икрам, она присела, не чувствуя страха, лишь удивляясь, но тут же что-то тяжелое, тупое толкнуло в грудь, в самое сердце, в глазах потух свет, и она ткнулась на землю, выпустив карабин и сейф и успев только подумать: «Убили!»

Вернул в сознание резкий, пресный запах земли, который настойчиво будил ее. Приподняла голову, и все разом вернулось к ней — и краски, и запахи, и звуки этого серого сонного дня. Машина горела, немцы ползли, не решаясь встать, — она была без памяти всего минуту. В той стороне, куда ушли девчата, слышалась сильная стрельба, Дягилев успел, наверное, увести их к своим. По эту сторону дороги — Варя оглянулась — совсем рядом, в нескольких шагах от нее, перебежками удирали к кустарнику Пузырев и Шелковников, вот они залегли, тут же, спеша, вскочили, снова залегли, и Варя, поглядев на них, уронила голову на землю, всеми силами сохраняя сознание, не думая о них. «Ранило меня в ноги, это не больно, совсем не больно, только кружится голова, я не боюсь, я не боюсь, я должна вести себя как следует!» — уговаривала она себя. Прямо перед собой, перед глазами, она увидела на земле разбухшую крупную горошину, машинально взяла ее губами, и на какое-то время, на какой-то миг эта горошина сладостью и свежестью своей переборола боль, и Варя почему-то подумала: «Сегодня последний день моего наказания, последний день!..»

У машины раздался еще взрыв. Теперь там оставался один Скуратов. И Варя заторопилась, подтащила сейф, отгородилась им от немцев, положила на него карабин, прицелилась. В учебной роте она стреляла неплохо, только долго, слишком долго целилась, и над нею за это смеялись. Сейчас целиться мешали тошнота, одышка, мелькание в глазах — ей не хватало воздуху, видимо от потери крови. Целилась долго, может быть, дольше, чем в учебной роте, и наконец выстрелила и отметила, что немец упал. Вспомнила чьи-то слова: «Если бы каждый красноармеец убил хотя бы одного фашиста, если бы каждый летчик сбил хотя бы одного врага…» Кто это говорил? Лаврищев? Игорь? Может быть, Игорь. Лаврищев сбил самолет, а Игорь — убил фашиста. «Это за Игоря, за Игоря, и еще убью за него, и еще!» — подумала Варя и снова оглянулась, вспомнив про Пузырева с Шелковниковым. Они были совсем рядом от спасительного кустарника и теперь бежали уже во весь рост, не остерегаясь. Варя даже приподнялась на локте, чтоб лучше видеть их. Миг, еще миг, и их примет под защиту кустарник. Но что это? Пузырев встал с разбегу, точно от удара в спину, вскинул руки к убегавшему Шелковникову, закружился на месте и вдруг — пошел назад, навстречу немцам, словно слепой, выставя руки, словно прося пощады, но, сделав всего три шага, упал, как-то с маху, тяжело, не защищаясь. Шелковников, поддав ходу, скрылся в кустарнике.

— А-а-а! — простонала Варя, будто обезумев, и бессознательно взяла с земли еще одну горошину, и горошина сладостью и свежестью своей опять вернула ее к действительности, и Варя потянулась к карабину, снова стала целиться. И теперь она уже не замечала ни красок и запахов, ни звуков дня, не думала ни о девчатах, которые ушли с Дягилевым, ни о Скуратове — ни о чем. Все это было уже неважно. Важно было только то, что было с нею, что происходило с нею, важно было, что она могла взять губами горошину, что она не боялась и не плакала от боли…

Но целиться на этот раз долго не пришлось, немцы подползли к машине, бросились вперед, закричали. Тогда от машины, из огня, вышел Скуратов, прямой, совсем не сутулый, почему-то в одной гимнастерке без ремня и без шапки, поднял пистолет, спокойно выстрелил в первого немца — и тут же сам упал, сраженный, назад, в огонь и дым.

Варя нажала на спуск… Теперь она осталась одна против немцев. Эта мысль опалила ее точно пламенем. Одна! Она сняла берет с красной звездочкой и положила его рядом с собою на землю, обнажив свои каштановые волосы, и голова ее на фоне серого, тусклого дня будто светилась огнем. И в душе у нее было такое ощущение, что на нее сейчас смотрит весь мир, все люди на земле, и от того, как она сумеет выстоять против немцев, будет зависеть не только ее жизнь и смерть, но и честь всех погибших и погубленных на этой войне. Спохватясь, бессознательно разгребла руками землю — к счастью, земля здесь была рыхлая, будто на дрожжах, — передвинула в ямку сейф, заровняла землю, грудью легла на это место. «Вот и все, — думала она, — в ту операцию не вернулись наших пять человек, еще раньше восемь, еще раньше — три. Девушки тоже — Ольга Козлова, Катя Смирнова, Люся Окунева. Их всех — и пять и восемь, и три — я помню по имени, и все в полку помнят. А сейчас вот мы — я, Игорь, Лаврищев, Чинарев, раненные, может быть, смертельно Гаранина, Троицкий. Я, Игорь, Лаврищев, Чинарев», — твердила она, не принимая в расчет Скуратова и Пузырева.

Немцы теперь бежали к ней. Она опять прицелилась и выстрелила. Немцы залегли. Но тут она вспомнила, что у нее осталось всего два патрона, было пять, осталось два, а подсумок с патронами в вещевом мешке на машине. Загнав затвором четвертый патрон, она целилась особенно долго и особенно прилежно, и немцы, будто загипнотизированные, лежа на земле, ждали, пока она прицелится. Когда они вскочили, она выстрелила, и немцы снова залегли и снова стали ждать, пока она прицелится.

Израсходовав последний, пятый, патрон, она вынула гранаты, взвела предохранители и теперь сама стала ждать немцев. Ее глаза были большие, ясные и спокойные. Она посмотрела в ту сторону, где был спасительный кустарник и куда убежал Шелковников, вздрогнула, всем существом своим беззвучно закричала: «Он убежал! Люди, милые, смотрите за ним! Алексей Петрович, девчата, товарищ генерал, вас много, он убежал, смотрите, смотрите за ним!» Это было последнее, о чем она подумала. Нет, пожалуй, не последнее. Когда немцы, осмелев, поднялись и толпой побежали к ней, она сжала в руках гранаты и подумала с тревогой, сумеет ли сделать то, что нужно? Решила: сумеет, обязана суметь!..

И она в последний раз подняла на врага большие, ясные и спокойные, как утренний рассвет, глаза. И в ее глазах читалось: если бы надо было, если бы ей было суждено еще жить, она повторила бы то, что делала сейчас, повторила бы еще и еще раз, сегодня, завтра, тысячу и миллион лет вперед, если бы людям угрожала такая же опасность, какая угрожала сейчас, когда против будущего людей встал фашизм…

Немцы окружили ее. Вздрогнула земля, и на том месте, где лежала Варя, где сбились в кучу немцы, полыхнул огонь взрыва. Она сумела сделать то, что нужно…

* * *

А через несколько дней на запрос особого отдела армии шифровкой «смерш» поступил ответ с ее места жительства. Никаких компрометирующих данных «за гражданкой В. М. Карамышевой не значилось».

Загрузка...