— Верю, Варя, эта война будет последняя, да да, и пройдет годиков тридцать — сорок, окружат нас с тобой ребятишки, внуки наши, что ли, будут расспрашивать, а что это была за война и как мы добились великой победы, разгромили фашистов. Как ответить на это, ну-ка, бабушка Варвара, как?
— Мы очень хотели… очень хотели… — Варе не хватало дыхания. — Мы очень хотели счастья и потому шли на смерть и умирали. Вот, вот! — В голосе ее послышались слезы. — Люди на фронте очень хотели счастья, вашего счастья, дети, и потому умирали… когда им не хотелось умирать…
Она совсем расплакалась. Игорь обнял ее за плечи.
Сзади послышались голоса. Прижавшись друг к другу, они послушали — совсем близко хрустнула веточка. Не успев ни о чем подумать, сбежали вниз с дороги, укрылись за густой березкой, которая даже сейчас, при свете луны, казалась золотой.
— Вернитесь, Евгений Васильевич, я одна добегу, вернитесь, — послышался голос Нади Ильиной.
С нею был Троицкий. Узнав его, Игорь прошептал:
— И она тоже хороша — опять удрала из строя!
Троицкий и Ильина остановились напротив, на пригорке, видно было, как Троицкий вскинул голову, посмотрел на луну, и на лице у него обозначились темные провалы глаз.
— Вот и опять вперед, в поход! — сказал он. — Встретимся ли после, когда все будет кончено? — И, не дожидаясь того, что скажет она, заговорил мрачно: — А кончится ли на этот раз? Может быть, недобитые фашисты вздумают все повторить?
— Вы опять за свое, хватит, я пойду, Евгений Васильевич, — умоляла Надя.
— Знаешь, Надюша, — в голосе его зазвучала нежность, — я в последнее время об очень многом думаю, и у меня в голове все помутилось. Откуда жизнь, откуда смерть? Почему человека и человечество раздирают такие ужасные противоречия — созидание и разрушение, мир и война, мудрость и безумие? Что побеждает, куда мы идем, куда придем? Есть ли всему этому объяснение?
— Не надо, Евгений Васильевич, вернитесь…
Он продолжал задумчиво:
— А звездочки горят, горят, горят. Может быть, там тоже есть жизнь? Может, сейчас с какой-нибудь звездочки вот так же кто-то смотрит на нас? Может, они хотят прилететь к нам? Может, прилетали? Когда, зачем? — Вдруг воскликнул: — Ты слушаешь меня, Надюша? Слушай, я тебе расскажу из древнего. Из такого древнего, что помнят разве одни звезды. Слушаешь? Это было на одной из самых удивительных планет Вселенной. Видишь, может быть, вон там, на той зеленой звездочке. Называлась она Планетой Счастья! И жили там мудрые существа — законами их были разум, правда, любовь. О, мы не можем даже представить, как они жили! Но там, на Планете Счастья…
— Не надо, Ежик, не надо. — все тише уговаривала Надя.
Игорь крепко сжал руку Вари.
— Но там, на Планете Счастья, Надюша, появились несчастные существа, — все громче говорил Троицкий. — Они не признавали законов разума, правды, любви, были одержимы страстью делать друг другу зло, убивать и калечить, врать, обманывать, заниматься вероломством, ханжеством, отбивать чужих жен, завидовать чужому уму и чужому счастью, бездельничать, навязывать друг другу свой образ мыслей, сплетничать, обливать грязью друг друга и даже самих себя. Они были кровожадны, тщеславны, глупы, спесивы, подлы, привередливы. Они могли довольствоваться безумно малым, потому что большего не могли ни видеть, ни понять своим ослепленным тысячами пороков умом. Причем они быстро плодились и грозили благополучию Планеты Счастья. И тогда…
— Не надо, Ежик, не надо. Мне страшно…
— И тогда, Надюша, обитатели этой Планеты, несмотря на свою доброту, решили во имя общего благоденствия избавиться от недостойных. Эти великие и мудрые существа не могли взять на свою совесть грех уничтожения. Они погрузили несчастных на огромный корабль, этакий космический ковчег, и отвезли на далекую и холодную планету для исправления. Они, небожители, сказали при этом: «Вот вам отдельная планета, на ней можно жить только трудом и заботами, даем вам миллион лет на исправление. Живите, трудитесь, плодитесь — и избавляйтесь от своих пороков. Ровно через миллион лет мы заглянем сюда, и, если вы вняли голосу разума, трудом и терпением преодолели свои пороки, мы простим вас и снова возьмем с собой на Планету Счастья, если захотите. Но вы и сами не захотите, потому что, если вы будете жить по законам разума, правды, любви, вы и свою маленькую холодную планету можете сделать Планетой Счастья. Если же пройдет миллион лет и вы не исправитесь, не освободитесь от своих пороков, тогда пеняйте на себя, мы дадим вам еще и еще миллион лет на исправление — и так будет продолжаться, пока вы не будете достойными жить по законам разума, правды, любви»… Эти несчастные были люди, Надя, а маленькая холодная планета — наша земля…
— Что вы говорите! Горе с вами, горе!..
— Он сошел с ума! — прошептал Игорь.
— Погоди, погоди, Надюша! — продолжал в экстазе Троицкий. — Главное впереди, послушай. Дело в том, что заданный людям срок на исправление вот-вот кончается. Люди стали не те, что были. Они стали лучше, красивее, избавились от многих пороков, даже забыли их вовсе. И главное, пройдя через века испытаний, они поняли — они поняли, Надюша, что такое жить по законам разума, правды, любви. Мы первыми поняли, наши советские люди поняли. И понимают все больше людей в мире. Весь мир разделился надвое: кто понял и кто не понял. Все должен решить последний поединок — наша война с фашизмом, война всех людей, понявших, что такое жить по законам разума, правды, любви, война их с фашизмом. Нам нужна победа. Только победа. Без этого все начнется снова. Снова и снова! Я не могу больше сидеть у шлагбаума, я должен вернуться на самолет! К чертям все условности!..
— Вернетесь на самолет, вернетесь, Ежик, вам разрешат, я говорю, слышите — я говорю! — будто пытаясь разбудить его, тормошила Троицкого Надя. — Женя, Женя! Евгений Васильевич!..
— Надюша, милая, — сказал он просто, будто очнувшись наконец. — Прости, прости. Ты не слушай меня. Я устал, что ли, Надюша. Глянул вот на эту луну, на звезды — и сразу придумалось, точно огнем опалило. Люди всегда с надеждой смотрели на небо, они всегда считали, что высшее счастье там, — может, они и в самом деле пришли оттуда и кровью, инстинктом своим помнят Планету Счастья? Ты прости, прости…
— Ах, Евгений Васильевич, вы совсем ребенок. Пойдемте же, проводите меня, от вас разве уйдешь!..
И они тихо пошли, миновали лунную полосу, скрылись в туннеле темной лесной дороги.
Игорь и Варя вышли из укрытия, посмотрели друг на друга. Лица их казались при лунном свете красными.
— Как он говорит! — в страхе сказала Варя. — Как говорит! Что это за человек — Троицкий?
И до самого лагеря, идя неслышно за Троицким и Ильиной она повторяла время от времени:
— Планета Счастья! Он сумасшедший, он заговаривается, Игорь!..
Стрельцов молчал.
У лагеря им навстречу попался Троицкий. Он шел, забросив руки за спину, спотыкаясь, и, кажется, даже не заметил их.
Расстались без слов: Игорь пошел к своему шалашу — молотильному току, Варя, точно тень, мелькнула к своему.
Но события сегодняшней ночи на этом не кончились…
Вернувшись, Троицкий застал у себя Станкова.
Станков был в шинели, туго затянут ремнем, в шапке, даже в перчатках. Казалось, он только что, за минуту до Троицкого, вошел в его землянку. Но в землянке было густо накурено, и на столе в консервной банке лежала груда смятых окурков. Троицкий осмотрел свое жилье, повел носом, вдыхая дым, отметил окурки на столе, смерил взглядом приземистую, коренастую фигуру капитана Станкова, сказал нервно, на высокой ноте:
— А, Змей Горыныч, пожаловали? Вы как раз мне нужны…
Станков сузил в щелочку глаза, его широкое монгольское лицо расплылось в улыбке.
— Не в духах, Илья Муромец? Я тоже подустал. Даже косточки скрипят. Сразимся? — Станков был монголом только по внешности, на самом деле это был настоящий рязанский мужик с мужицким скупым говорком — встречаются такие обманчивые внешности.
— Я готов. Сразимся.
Они одновременно и молча разделись. Станков разгладил пятерней свои иссиня-черные волосы, ходко прошел к столу, сдвинул на край стола все ненужное, застучал фигурами, расставляя. Взъерошил пятерней свои соломенные волосы и Троицкий, встал напротив.
Сели одновременно, как по команде, разыграли пешку; Троицкому досталась белая.
— Итак, начали, — сказал он, сделав первый ход королевской пешкой. И без передышки: — Прошу дать объяснения, товарищ хороший. Жила-была девочка, самая младшенькая, по оплошке ошибку сделала. Люди добрые в таком случае поступают просто и мудро: возьмут девочку, дадут ей слегка нанашки, чтоб наперед помнила, и снова живет девочка. Но на сей раз пронюхал недобрый дух и решил судить-казнить девочку, точно злодея отпетого. Вам теперь ясно, о чем я хочу говорить?
Станков поднял голову, глянул на Троицкого широко открытыми, удивленными глазами и тут же, мгновенно, сузил — спрятал их в щелочку, склонился над доской, ничего не ответил.
Троицкий хорошо знал: теперь Станков не издаст ни звука. Когда дело касалось службы, его службы в особом отделе, вот тогда он становился настоящим монголом, упорным, глухим и немым, хоть режь его, способным умереть без звука, и это чрезвычайно злило Троицкого.
— Так, так, не хотите дать объяснений? — говорил он, нервно, без раздумья передвигая фигуры. — Так, так…
Минут десять копил злость, потом спросил:
— Что ж теперь будем делать с девочкой? Может быть, и в самом деле засудим, в расход пустим? Как это у вас делается?..
— Гарде, — спокойно сказал Станков.
Троицкий тяжко задумался, не зная, куда приткнуть свою белостанную красавицу королеву, попавшую под убийственный огонь полчищ Станкова. Королевой пришлось пожертвовать.
— Жила-была девочка, — сказал Станков, забирая ее.
— На что она вам, эта девочка, Станков? Оставьте в покое хоть беззащитных девочек!..
— Одна девочка, между прочим, в свое время зарезала Марата. Совершенно беззащитная, — сказал Станков, устало глянув на Троицкого.
— Да, да! Это ж по моей специальности — древность, история! Сколько они мутили, вредили, девочки! Резали Маратов, забирались под одеяло к великим, чтобы ночью задушить их, подсыпали яду в вино. С вами этакого не случалось? Вы проверяете, что у вас под одеялом, когда ложитесь спать? Может, вспомните, было такое?..
— Если надо, припомним, вспомним… Шах. Впрочем, сразу и мат. Ловко у вас получилось.
Поставили еще партию.
— Так, так. Жила-была девочка, — делая первый первый ход, сказал Троицкий. — Девочки, девочки! Они шпионят, подкладывают адские машинки, поднимают в воздух бомбардировщики. Не знаете вы, где злодеев искать, Станков! — В бессильной ярости посмотрел на своего противника и от бессилия пропить, растормошить его пошел на последнее, как на таран:
— Вы боитесь людей, Станков? Страдаете злодееманией? В каждом двуногом видите четвероногого? Вы, конечно, попытаетесь разгадать ошибку девочки в характере ее предков? Вы боитесь даже предков, Станков? — Побледнел так, будто и в самом деле тарана уже нельзя было избежать, если и захотел бы. — Вам нужны злодеи? Хотите выдам? По линии предков. Это самые страшные злодеи. Я — сын попа, слышите, Станков? Наверное, потомок страшного Аввакума. Берите, расследуйте, если вам нечего делать, я вытерплю. Оставьте в покое только девочку!..
Тарана не состоялось. Станков устало поднял глаза, грустно, сквозь щелочки, посмотрел на Троицкого, ничего не сказал, снова углубился в шахматы.
— Молчите? Вам нечего сказать?..
— А знаете, хороший человек, — твердо сказал Станков, — я не советовал бы вам кричать, что вы сын попа. Вообще-то, если это правда, мне тоже интересно, как вы ухитрились пройти в летчики.
— Ха-ха-ха! Как прошел? А так. Запахнул подрясник, нахлобучил шапку и прошел. Не знаете, как проходят? И на фронт так прошел, и воевать за Советскую власть так прошел, безобразие! Между прочим, даже дворяне еще при царе, удивительно, проходили каким-то манером в декабристы. Вас тогда не было, Станков, уж вы не пустили бы! К счастью, не было вас и когда я проходил. Были люди обыкновенные, не четвероногие, они и поверили мне, и пропустили…
Станков промолчал. Троицкий насмешливо посмотрел на него.
— Так что ж, вам достаточно одного злодея в обмен на девочку? Могу указать на другого, тоже по линии предков. Хотите выдам? Я сегодня что угодно выдам, избавьте от своих хлопот только девочку.
— Жила-была девочка, жила-была девочка, — нараспев загундосил Станков, делая вид, что поглощен обдумыванием очередного хода.
— Я имею в виду вас, Станков, — издевательски, наслаждаясь тем, что может издеваться, сказал Троицкий. — Если строго судить, вы тоже не того… по линии предков. Я, потомок страшного Аввакума, раскусил вас. Вы, Станков, — потомок страшного Чингис-хана! Замаскированный. С рязанской пропиской. Слышите? Извините, я пользуюсь вашим методом…
— Ну и находчивый вы на слово, Троицкий! — сказал Станков, мягко улыбнувшись. — Даром вам это не пройдет, ей-богу, не пройдет, помяните меня. «Потомок Чингис-хана с рязанской пропиской» — остряк!..
— Я серьезно, Станков! Зачем вам эта девочка? Оставьте ее!
Троицкий рывком, не глядя, передвинул фигуру. Он вообще играл сегодня без раздумья, делая мгновенные ответные ходы, не замечая расставленных ловушек.
— Так ходить нельзя, — предупредил Станков. — Через три хода мат…
— Вы прощаете ошибку? Гуманно. Я не хочу от вас прощения…
— Мат — через три хода, — сказал Станков. — С вами сегодня неинтересно играть. Кончим.
— Хорошо, сыграем с интересом. Партию-реванш. Идет?
Станков устало потянулся за фигурами. Он вообще сегодня казался, как никогда, усталым, вялым.
Третью партию играли долго и упорно — без слов, стиснув зубы. Слышно было, как на руке у кого-то тикали часы. Только однажды Станков спросил:
— Вы влюблены в эту девочку?
— Вот видите, вы даже этого не понимаете! — с укором сказал Троицкий. — Я в них всех влюблен. В них будет влюблена история. Троицкого забудут, Станкова забудут, их никогда не забудут. Улавливаете тонкость? Так что любовь моя по всем революционным порядкам…
— Слушайте! — вдруг властно прервал Станков и, спохватясь, мягче: — Дорогой товарищ Дон-Кихот. Я не ветряная мельница, не воюйте со мной, я собираюсь поддеть вас крылом и утащить в небеса. — Нахмурился, стиснув зубы: — А что касается революционного порядка, мы, чекисты, позаботимся, будьте спокойны. Мы служим революции, народу, а не злому духу, как некоторым кажется. И будем служить, пока сердце бьется!..
Троицкий уставился на Станкова.
Станков снова был непроницаем.
Сделали еще несколько мучительно затяжных ходов. Часы тикали так же звонко, весело.
— Мат, — наконец сказал Станков. — Три ноль в мою пользу.
Не глядя на Троицкого, встал из-за стола, серый, разбитый. Шахматы сегодня не вернули ему бодрости, как прежде.
Оделся, туго, со скрипом подтянул ремень.
Вышел из землянки, даже не простясь.
Троицкий непонимающе смотрел ему вслед.
— Товарищ Дон-Кихот. Товарищ Дон-Кихот, — твердил он.
Вышел вслед за Станковым наверх, простоволосый, забыв закрыть за собой дверь.
В лесу было тихо, свежо, в небе тоже тихо. Прислушался — Станков точно испарился. Словно клещами сжало грудь. Может быть, он, Троицкий, и в самом деле воевал с ветряной мельницей?..
Остаток ночи не спал. Метался по землянке, думал. Ложился на койку, Смотрел в потолок — думал. Вставал, зачем-то передвигал шахматные фигуры на доске — думал. Потом под утро позвонил в роту связи, попросил позвать майора Лаврищева.
— Ты, Женя? — спросил Лаврищев, и Троицкий по голосу понял, что разбудил его.
— Прости, Николай Николаевич. Потревожил. Только сейчас крупно поговорил со Станковым и, кажется, все испортил. Да, да, испортил! Не умею я этого, Николай Николаевич!
— Ну вот, — недовольно выговорил Лаврищев. — Ты, Женя, все перепутал. Станков тут ни при чем. Ты, наверное, обидел его, чувствую. Представь, Станков сам за нее, за нашу Карамышеву. Весь особый отдел ведет очень тяжелую борьбу за нее.
— С кем еще, какую борьбу? Что за чертовщина?
— Появился такой человек. Их новый начальник отдела подполковник Иншев. Станков у него теперь всего лишь заместителем и в самой большой немилости. Иншева я маленько знаю, по гражданке — его зовут железная рука, спуску не даст, если надо, ни Карамышевой, ни Станкову твоему.
— Идиот! — Троицкий бросил трубку. — Какой я идиот!..
Никто не знал, откуда взялась эта кукла. По всей вероятности, ее нашли в развалинах разрушенного села. Но кто нашел, кто принес в лагерь, неизвестно. Кукла когда-то была очень дорогим подарком, по росту она приходилась под стать годовалому ребенку, закрывала и открывала глаза, а когда ее клали на спинку, издавала протяжный и жалобный стон. Правда, кукла была почти начисто обнажена, лишь на груди остались какие-то лямки; один глаз у нее с бельмом, на носу зияла щербина, но все равно она оставалась куклой.
— Гляньте, кукла! Милые мои, кукла! — разом воскликнуло несколько голосов, девчата побросали свои занятия, сбились в кучу.
— Кукла! Кукла!..
Куклу положили на нары, на краешек чистой простыни, и она лежала перед девушками, закрыв глаза и раскинув руки, и ее маленькое обнаженное грязно-розовое тельце словно взывало о помощи и защите. Девчата на минуту смолкли, понурили головы, теснее прижались друг к другу, и у всех у них был тот оглушенный вид, с каким обычно люди смотрят на труп человека.
Но это длилось только минуту. В следующую минуту Варя схватила куклу, крепко прижала ее к груди, и кукла тоже словно прижалась к Варе.
— Мы оставим ее у себя. Пускай она останется у нас, — сказала Варя и оглядела девчат. — Я ей платьице сошью…
— Ей надо и туфельки сшить, и туфельки! — воскликнула Надя Ильина.
— Помыть прежде надо, — степенно заметила Саша Калганова.
Куклу оставили жить в шалаше, ее возрождали к жизни всеобщими силами, а когда кукла — ее назвали Кларой — была облачена в цветистое платье, на которое Варя не пожалела свою гражданскую кофточку, сохранявшуюся в вещмешке на память, когда Валентинов замазал Кларе нос и выправил бельмо, когда ей надели туфельки, на голову повязали кружевной капор, когда ее завернули в одеяльце и все по очереди подержали на руках, грудью чувствуя, как Клара протяжно и теперь как будто довольно стонет, в шалаше у девчат будто появился новорожденный. Старшина Грицай, заглянувший в это время к девчатам, замер у входа в шалаш, пораженный увиденным, а когда Клара, переходя из рук в руки, застонала, старшина на цыпочках попятился, побагровев от сдерживаемого дыхания, с невиданным проворством вильнул за угол шалаша и закатил глаза ввысь, к небу, где лениво качались сосновые ветки: «С ума посходили! — прошептал он таким тоном, каким шепчут молитву. — Все с ума посходили! И эта, Калганова, старая дура, тоже хватается за куклу, аж руки дрожат у бедной!»
Когда до Ипатова дошли слухи о том, что у девушек появился на свет новый жилец, он тоже как бы мимоходом посетил их шалаш, увидел куклу в углу, на специально отведенном для нее месте, на простынке. Кукла смотрела на него холодно, презрительно и победоносно, и Ипатов тут же повернулся и вышел. Потом заглянул к Лаврищеву, сел у него на койку, даже не спросясь, долго сидел в задумчивости, слушая, как Лаврищев шуршит страницами, неожиданно для себя зло выругался сквозь зубы.
Лаврищев резко обернулся:
— Что с вами, Алексей Петрович?
— Рожать девкам пора, Николаич. Скорее бы все к чертям кончалось с этой войной!..
Лаврищев вздохнул, снова принялся за книги, пообещал:
— Скоро будут и рожать. Кончим войну, каждый пойдет на свое дело. Рожать тоже надо будет…
Было это еще весной. С тех пор у девушек в шалаше обитала кукла Клара. Днем она сидела на своем возвышении в конце нар, свесив ножки в туфельках, а ночью спала на разостланной простынке. Когда над головой кружили немецкие самолеты, Клару уносили с собой в щель.
Любовь девушек к Кларе лишний раз доказывала, что, покупая игрушки детям, люди больше тешат не детей, а себя, свое счастье иметь детей, и чем больше, чем желаннее было это счастье, тем дороже были игрушки. Большое счастье, которым обладали прежние хозяева Клары, передалось и девушкам, хотя любовь и привязанность к ней не была у всех девушек постоянной; она то вспыхивала ярким пламенем, то затухала, а то и совсем гасла, и бедная Клара в такое время днями и ночами сидела на своем возвышении, свесив ножки, ее забывали даже уложить спать.
Новый прилив нежности к Кларе обнаружился, когда Елена Гаранина — это было за день до отправки на участок прорыва — получила письмо от Нины Казаковой, той самой, которая забеременела и была вывезена в тыл, домой.
Елена и сама не знала, почему Казакова прислала письмо именно на ее имя: они никогда не дружили, не были близкими. Теперь Казакова сообщила, что у нее родился сын, Вовка, парень что надо, настоящий солдат, называла Гаранину Леночкой, повторяла это «Леночка» множество раз и, чувствуется, была и рада сыну, безмерно рада («Я очень, очень счастлива, Леночка!» — писала она) и вместе с тем напугана тем, что случилось: сын-то у Казаковой был ведь без отца, «фронтовой». Впрочем, Казакова не так Гаранину и своих прежних подруг, как себя уверяла в этом письме, что сын без отца не такое уж несчастье, что, раз так случилось, стало быть, так надо было случиться, что она, Казакова, не может за это презирать себя и что если есть для нее в жизни счастье, то оно не минует ее, а нет… что ж, пусть будет нет, не все же люди в конце концов владеют счастьем.
И хотя Елена Гаранина не была ранее близка к Казаковой, хотя она всячески внутренне осуждала ее, когда обнаружилось, что Казакова забеременела и этим опозорила в какой-то мере всех своих подруг, сейчас ей до слез было жаль Казакову, а вместе с нею и себя — да, и себя! Еще не говоря девушкам о письме Казаковой, Елена достала свою старую девчоночью фотографию, долго и внимательно смотрела в смеющиеся глаза бывшей Леночки Гараниной, которая, теперь казалось, или вовсе не существовала на свете, или существовала только во сне. Затем, положив карточку, Елена подошла к Кларе и так же долго и внимательно смотрела в ее глаза, спокойные, равнодушные ко всему, даже довольные своим неплотским существованием. И когда это самодовольство бездушной куклы передалось Елене, верхняя губа ее передернулась и скривилась точно от внезапного укола, и она с презрением отвернулась от Клары.
Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка, жена,
В нашей жизни все еще поправится,
В нашей жизни столько раз весна,—
где-то за шалашом на улице напевал свою дурацкую песенку Валентинов.
«Она счастлива и несчастлива, — раздумывала о Казаковой Елена. — Счастлива за сына, несчастлива за себя. Какова же мера человеческого счастья?» Сама Гаранина считала себя глубоко несчастной, но и такого счастья, какое приобрела Нина Казакова, ей не хотелось, оно вызывало у нее чувство протеста, негодования, стыда — и зависти, зависти, потому что сама Елена никогда не смогла бы, не сумела бы поступить, как Нинка Казакова, и потому начисто была лишена возможности иметь такое же счастье и такое же несчастье, каким обладала сейчас Казакова.
Это было очень сложное, противоречивое, мучительное чувство.
Гараниной казалось, что ее счастье в ее двадцать шесть лет уже прошло безвозвратно, и в душе самым суровым образом винила в этом бывшую Леночку Гаранину, ту наивную и глупую девочку со смеющимися глазами, которая теперь обречена навек улыбаться только с фотографии. Любила ли она кого-нибудь, эта девочка? О, она очень много любила, вся жизнь ее была любовь, любовь. Прежде всего она любила музыку, а кто любит музыку, тот любит все. Но странное дело, любя все, она никогда не была счастливой. Она страстно, до безумия любила музыку, а музыка не ответила ей взаимностью. Леночка так и не смогла распорядиться своим дарованием. Она и сейчас не могла бы объяснить, почему ушла из музыкальной школы и устроилась работать на военном телеграфе. Это было в 1935 году, когда Леночке было семнадцать лет. Что заставило ее связать свою судьбу с военными? Она любила военных, она любовалась и гордилась ими. Она очень гордилась и собой, когда стала военной телеграфисткой, тем более что очень быстро освоила свое дело.
О, она тогда была очень доброй, эта Леночка Гаранина!
По сути дела, она из доброты и полюбила впервые не какого-нибудь молодцеватого лейтенанта, а пожилого человека, который дважды годился ей в отцы, теперешнего генерала Прохорова, бывшего тогда начальником военно-телеграфной станции. А может быть, это была и не любовь вовсе, а только одна доброта, одно чувство доброты к человеку, который среди всех отметил именно ее, Леночку, ласково гладил ее по плечику, ласково глядел на нее, ласково разговаривал с нею, и чувство любви ко всему, чувство доброты, которыми была переполнена Леночка, приказали ей быть как можно добрее к Прохорову, улыбаться ему, любезничать и даже заигрывать с ним. Она делала это без всякого расчета, единственно для того, чтобы сделать человеку доброе, приятное, так как Прохоров, она это уловила своим девчоночьим сердцем, и искал у нее именно только доброты, и она была бы просто жестокой и безжалостной, если бы отказала ему в этом. Она говорила себе: «Все еще впереди, придет время, я полюблю настоящего человека. Не замуж мне сейчас выходить, что из того, если я улыбаюсь Владимиру Михайловичу, ему же приятно, когда я улыбаюсь, он же не требует от меня чего-то другого, большего!» Ей было очень приятно оттого, что своей красотой, своим смехом она умела доставлять приятное другому человеку.
Но боже, как летит время! Леночка не успела опомниться, как грянула война, самая настоящая, о которой еще вчера не хотелось всерьез думать. Первый год войны — отступление, трупы на дорогах, удушающий запах гари, нечеловеческое напряжение нервов, бесконечные бомбежки, бесконечные перемещения и работа, работа, работа на телетайпе — работа под землей, в блиндажах, в землянках, работа в палатках, даже под открытым небом в лесу, работа в крестьянских избах, в городских подвалах, работа до одури, когда, казалось, отключалось само сознание и продолжали работать только одни руки, да и те лишь подчинялись такту, ритму, однажды взятому ими; эти руки, захваченные безумной пляской ритма и такта, Елена снимала с клавиатуры только тогда, когда к ней подходил Прохоров и клал ей свою руку на плечо. Тогда она, шатаясь, вставала и, словно тень, шла отдыхать в палатку или в другую землянку и тут же валилась с ног, а пальцы ее, словно наэлектризованные, еще долго дергались во сне, передавая куда-то боевые приказы и донесения, предупреждения об опасности и сводки о потерях, о людской крови, которая рекой лилась кругом.
Так кончилась девчоночья жизнь Леночки Гараниной. Елена незаметно как бы сравнялась возрастом с генералом Прохоровым. А когда это произошло, они будто бы превратились в старых и добрых друзей, связанных общими воспоминаниями, дорогими для обоих, и все. Правда, и сама Елена, и генерал хорошо знали при этом, что между ними оставались не только воспоминания, которые не имели никакой обязательной силы, но и скрывалось еще и другое, могущественное, и этим могуществом обладал не он, генерал, а она, Елена. Она могла сказать ему, попросить, даже лишь высказать свое мнение или сомнение, и это мгновенно получило бы такой отклик со стороны генерала, какой не сравним даже с самым строгим приказом, — иначе по этому поводу говорят: она могла с ним сделать что угодно. Однако своим могуществом Елена распоряжалась очень осторожно, даже вовсе не проявляла его, как и должно быть между настоящими старыми друзьями. И то, что она не употребляла своего могущества в отношениях с генералом, тоже было добротой, которую она дарила ему и за которую он был благодарен, хотя, может быть, в душе ему и хотелось бы не доброты, а именно ее могущества, скрытого могущества сделать с ним что угодно.
В дни ответного наступления против немцев Елена впервые в жизни влюбилась. Это было удивительное состояние: первое наступление, первые победы на фронте и первая любовь! Да, да, это была любовь, а не что-то другое, потому что на этот раз Елена не хотела быть доброй, наоборот, она хотела, чтобы к ней были добрыми, чтобы ей улыбались, ей говорили хорошие слова.
Это был военный врач, звали его Гермогеном. Фамилия? А какое это имеет сейчас значение! Она пошла в санчасть с ангиной. Ее осмотрел сам Гермоген. Это был молчаливый человек, девчата говорили о его черствости и холодности. С Еленой он разговорился. Они говорили о музыке, с нею никто не говорил о музыке вот уже с 1935 года, когда она оставила училище. Набросив шинель, он даже вышел ее проводить — санчасть тогда размещалась в крестьянской избе — и Елена при свете месяца увидела у него в глазах блеск, говоривший как раз о той доброте, по которой она тосковала. Через неделю она вполголоса спела ему каватину Людмилы из оперы «Руслан и Людмила» — самое любимое из ее репертуара — и сама обрадовалась своему голосу. Чудесные мгновения! Елена расцвела, помолодела, стала похожа на прежнюю Леночку Гаранину. Это чувствовалось и по тому, как усилилось к ней внимание и строгое участие генерала. Он смотрел на нее, будто не узнавая.
Елена перепела Гермогену все арии, все песни, какие только знала. Однажды она даже распустила косы при нем. А он смотрел на нее, глаза его блестели все нетерпеливее. Он даже брал ее за руку, и она не отнимала руки, и ее губы не уставали улыбаться.
А потом к нему внезапно приехала жена, приехала всего на день, навестить, и Елена пришла к Гермогену, в санчасть, когда у него была жена. Боже, каким растерянным и жалким был он, как бегали его глаза, и самое страшное, может быть, было не в жене, а в этих его глазах, бегающих, трусливых. Елена вернулась от него, точно побитая. Вскоре Гермогена перевели из полка. Так вторично, теперь, казалось, насовсем, ушла от Елены прежняя Леночка Гаранина, ушла и на этот раз унесла с собой песни. Музыка отныне являлась к ней лишь во время работы, и Елена, увлеченная ритмом и тактом, снова просиживала за аппаратом днями и ночами, снова валилась от усталости, снова ее чуткие музыкальные пальцы дергались во сне, передавая приказы, донесения, сведения о потерях.
Но жить так, как она жила до Гермогена, она уже не могла. Теперь ей уже хотелось такого счастья, какое она испытала с Гермогеном, ей уже хотелось теплого человеческого внимания, человеческой доброты, без этого внимания она казалась себе выжатой губкой: у самой у нее не осталось и капли той доброты, какую она так щедро дарила когда-то всему свету.
На этот раз Елена заставила себя влюбиться. Ей захотелось влюбиться не в старика, не в женатого человека, а в молодого парня, который всегда грезился где-то впереди, в будущем. Поразмыслив, она решила, что таким парнем может быть Шелковников. Он был виден собой, молод, гибок, аккуратен, обходителен. Единственным недостатком у него была его небольшая голова на тонкой шее, но эта голова, если смотреть на нее отдельно, была далее привлекательной: смуглая кожа, высокий и чистый лоб, прекрасные черные волосы, черные же с грустинкой глаза — его лицо тоже говорило о молодости, гибкости, аккуратности. Несколько дней Елена была до безумия влюблена в Шелковникова, в его с грустинкой глаза, в тонкий и гибкий стан и даже в его модные галифе и сапожки из плащ-палатки. Однажды, следуя с дежурства в строю — а строй этот был очень условным, вольным, просто люди шли, соблюдая какой-то внешний порядок, шли, разговаривая друг с другом, смеясь, меняясь местами по своему усмотрению, — Елена вдруг запела арию «Раз пастушка лесом шла…», неожиданно вдохновилась, пропела ее, как никогда, с чувством, а пропев, не удержалась, спела еще арию Антониды, еще и еще что-то. Ока была точно в чаду, глава ее лихорадочно блестели, голос звенел, девчата просили спеть еще, и она шла и пела, восторженно озирая лес, улыбаясь подругам и вовсе не глядя на Шелковникова, который шел позади вместе с Дягилевым, Стрельцовым и другими мужчинами и тоже слушал ее.
Елена пела для Шелковникова, пела так, как никогда и никому в жизни еще не пела, даже Гермогену, и она поняла, что любит Шелковникова, только Шелковникова, и до него никого и никогда не любила.
Но и эта любовь не принесла ей счастья. Не прошло и двух недель, как у нее пропал интерес к Шелковникову. Елена не могла найти никакого объяснения этому, ей было стыдно за то, с каким огнем и с каким чувством она пела для Шелковникова. Потом пошли слухи о связях Шелковникова с Казаковой, и Елена была абсолютно равнодушна к этому. Случайно она услышала в мужском шалаше стыдный разговор о женщинах, и этот разговор вел Шелковников. Приложив руку к груди, Елена не могла стронуться с места, ее лицо с широко раскрытыми глазами выражало удивление и отвращение. Как это можно? И она пела ему? И она хотела влюбиться в него? Мерзость, мерность! Под заливистый, визгливый хохот Пузырева, доносившийся из мужского шалаша, Елена поскорее отошла подальше, непроизвольно отряхивая руки, гимнастерку, юбку, шепча: «Ах, свистун! Ах, скотина!»
С тех пор она больше никого не любила и не заставляла себя влюбляться. Она уже не хотела казаться молодой и красивой, как Леночка Гаранина, наоборот, с этаким холодным цинизмом, с каким-то злым наслаждением называла себя злой старой девой.
Из девчат она, пожалуй, больше всех отличала Варю Карамышеву. Это было, может быть, потому, что сама Варя больше всех отличала Гаранину, откровенно и прямо-таки с детской непосредственностью любовалась ее работой, а когда смотрела на Елену, то ее глаза будто просили ее, умоляли отдать и ей, Варе, хоть частицу мастерства и умения. Первое время Гаранина могла работать часами, не замечая стоявшей сбоку Вари, не замечая никого и ничего, потом однажды подняла на нее глаза, насмешливо скривила губы, сказала:
— И что же ты поняла из моей работы?
— Хорошо! Глаз не оторвать! — с восторгом, не дыша, сказала Варя.
— Значит, ничего не поняла. Хорошую работу, милая, слушают, а не смотрят. Как музыку. Ну-ка, закрой глаза, послушай…
Варя закрыла, а Гаранина продолжала работу. И поразительно, мало-помалу в работе Гараниной она стала различать единый поток, единый ритм и такт, уха коснулась музыка ее работ! I, Варя даже покачнулась и, открыв глаза, воскликнула:
— Складно-то, красиво-то как!..
Она была ошеломлена тем, как это раньше не понимала, что работа Гараниной красива прежде всего на слух!
— Вот и слушай, а не глазей попусту, — посоветовала Гаранина. — Если поймешь на слух, будешь хорошо работать, не поймешь, никогда ничего не сделаешь, будешь тыкать пальцем, клепать. — Вдруг сама воодушевилась: — Вот слушай. Закрой глаза, слушай. Ты не бойся того, что медленно работаешь, бери такт, лови такт, не теряй, держись его, крепче держись. Вот я медленно работаю. Как ты. Слышишь? Вот быстрее, вот еще быстрее, вот совсем быстро. Слышишь? — «Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», — выплясывал аппарат под руками Гарниной, то замедляя, почти вовсе замирая, то набирая темп и наконец переходя в бешеный перепляс. — Ты не гонись за быстротой, гонись за ритмом, за тактом, поймаешь ритм, быстрота придет сама собою. А ритм — это не только быстрота, но и точность. Пальцы никогда не ошибутся, если они попали в ритм, услышали музыку. Любое дело важно сначала расслышать и понять. Без музыки нет никакого дела, поняла?
— Поняла, — несмело ответила Варя, пораженная тем, что Гаранина открыла ей.
— Ничего ты еще не поняла, слушай, — одернула ее Гаранина. — Не мешай разговорами, слушай…
Мало-помалу Варя стала ближе к Гараниной не только во время работы на узле, но и на отдыхе, и Елена неожиданно открыла, что эта девочка смотрит на нее по-настоящему влюбленными, зачарованными, искренними глазами. И случилось удивительное: Елена сама полюбила Варю.
— Девочка ты, девочка, Варька, — говорила Елена с каким-то чувством любования и тоски. — А мое время уже отошло, я никто, я уже не человек, я старая и злая дева, мое все кончено…
— Ой, Леночка, — нетерпеливо перебила ее Варя, — ты с ума сошла! Зачем так говорить! Я тебя так люблю!..
— Это еще ничего не значит. Ты сейчас любишь всех и все. Но запомни, этого нельзя делать: кто любит все, тот не любит ничего, это и есть удел старых дев, дорогая. Кто любит все, тот любит и кошек и собак. Ах, Варя! Ты любишь не меня, а себя, а я люблю тебя, потому что уже не люблю себя…
И Елена пела для Вари. Они, разговаривая, иногда уходили в лес, на берег речки, и Елена пела Варе старые довоенные песни, арии из опер, иногда без слов. В ее пении уже не было страсти, огня, как было с Гермогеном и Шелковниковым, голос ее лился ровно, не горячо, а тепло, и это, пожалуй, было еще красивее.
— Эх, Варька, Варька, — говорила Елена, закинув руки за голову и расправляя косы. — Я была такая, как ты, тебе нельзя быть такой, как я. Я дура. Я не умела жить — и все прошло, и ничего нет. Никому я не нужна. Кончится война, придет победа, а куда я денусь после победы?..
В другой раз она сказала:
— Лучше б умереть, Варька. Убили бы напоследок — и делу венец. Я не хочу жить, понимаешь? Я отдала жизни все, что могла, все, что имела. Вот этими руками за войну отработала людям, пробежала вот этими пальцами за много, много лет вперед. Я отдала все. Я просто, наверное, выдохлась. Надо в жизни уметь не только отдавать, но и брать. Люди даже любят, чтобы от них брали, а я брать не умею. Ах, зачем я такая идейная дура, кому это надо, Варька! — воскликнула она, но тут же спохватилась, взяла Варю за руку, смущенно погладила ее. — Не слушай меня, Варя, я просто злая, старая дева, мне сидеть и чулки вязать. — Горько усмехнулась.
Варя серьезно, даже очень серьезно посмотрела на Елену, сказала:
— Тебе, Леночка, надо замуж. Хочешь, я тебя сосватаю, хочешь? Я все знаю, ты не смотри на меня, я все-все знаю! — И действительно очень хитро глянула на Елену.
— За кого же ты меня сосватаешь? — спросила, насторожась, Гаранина.
— А хоть бы, а хоть бы… Сказать? А хоть бы за Лаврищева! Хочешь?..
— Болтай! Еще услышит кто. Ничего ты не знаешь и ничего не видишь.
— Нет, знаю, вижу! Я видела, как ты и в Шелковникова втюрилась, как потом его стала звать свистуном. Я вижу все, ты не смотри на меня! — торжествующе говорила Варя, очень довольная тем, что могла все это сказать Елене. — Я видела, какая ты была, помнишь, когда Лаврищев позвал тебя чай пить. Помнишь, а? А потом какая пришла от него?
— Ага, попалась? Я все вижу, все — ты любишь его!..
— Брось, не болтай, чего не понимаешь, — уже раздраженно сказала Елена. Варя молча, с досадой посмотрела на Елену и тут же отвернулась, не сказав больше ни слова.
Елена была ошеломлена. Эта девочка действительно видела и понимала все. Она видела и понимала даже то, в чем сама Елена не могла бы признаться себе. Это было такое, в чем и нельзя было признаться. Как же так? Идет война, люди делают свое дело ради победы, делает его и Гаранина, вообще в эти дни все в мире делается только ради победы и возвращения к миру, об этом даже сны человеческие. Сама Елена в последнее время все чаще видела во сне брошенную давным-давно музыкальную школу и даже пела во сне, и эти напевы, услышанные во сне, иногда не сходили с языка целыми днями. И это было внешне, и это была правда. Но, боже, если бы еще Елена сказала кому-нибудь, что она всю войну только и знала, что влюблялась, сухая, злая, нелюдимая, влюблялась в людей, которых она, кажется, не любила, все сочли бы ее сумасшедшей!
Нет, она даже самой себе не сказала бы, если б не Варя, что сейчас, пожалуй, любит Лаврищева. Она просто говорила себе: «Вот человек, достойный самого большого уважения — постоянен, мудр, не свистун. Этот человек никогда, ни при каких условиях, видимо, не делал никакой подлости, даже в мыслях, и никогда не сделает. Да, он достоин очень, очень большого уважения!» Так думала о Лаврищеве Елена. И то, что он понял ее, когда ей было тяжело и грустно — а тяжело и грустно не всегда бывает по какой-то причине, а часто и вовсе без всякой причины, — то, что Лаврищев понял ее и позвал попить с ним чаю, одно это уже говорило о нем многое!..
Она сейчас даже не помнила, о чем они говорили тогда. Пили вместе чай, и все. Говорили что-то, кажется, о приближении осени, о красоте солнца во время восхода. И еще он очень хвалил печенье, которым угощал ее, и она тоже похвалила печенье. Потом он показал фото своего сына Мишки (на войне все любят показывать фотографии) — и они долго смотрели фотографию, передавая ее из рук в руки. Потом он встал, потянулся, и она поняла, что ему хочется выйти из палатки, и они вышли из палатки и смотрели за речку, где, точно игрушка, кем-то забытая на зеленом ковре, белела церковь. И вот это Елена очень хорошо запомнила, — стоя с ним на опушке леса, глядя за речку, она впервые за все время, что жили здесь в лагере, услышала острый, тонкий, беспокойный запах сосновой смолы, который царствовал на опушке леса, разогретый солнцем, — и грудь ее стала будто шире, и она дышала и не могла надышаться, а ей хотелось дышать и надышаться острым, тонким запахом смолы. Это она очень хорошо запомнила, очень хорошо.
Но она не помнила, о чем они тогда говорили. Не помнила, хоть убей. Ей казалось, они стояли и смотрели — и она дышала и не могла надышаться этим изумительным воздухом. Ей запомнились слова Лаврищева, которые он сказал в другой раз. Это тоже было в его палатке, к нему как-то зашли девчата, увидели книжки по авиации, и зашел разговор о летчиках. Была тут и она, Елена. Она видела, как Лаврищев волновался. Он заговорил о суровой и красивой жизни летчиков, о том, как они воюют, побеждают и умирают:
— У летчиков в бою есть правило не отрываться от ведущего. Это даже не правило, а закон, твердый, суровый, железный закон — не отрываться от ведущего! Вы, наверное, заметили — истребители дерутся парами. Дерутся, прикрывая друг друга, поддерживая друг друга, оберегая друг друга — и тогда они почти неуязвимы. Это единый организм, это огненный клубок, который жжет и разит со всех сторон. Но если враг разбил, расколол пару — дело плохо. Немцы всеми силами стремятся оторвать второго летчика, почти всегда менее опытного, от ведущего, идут на любую уловку, чтобы поддразнить его, увлечь за собой в сторону, заставить его покинуть ведущего. Так, наверное, поддразнивают рыбу, чтобы она села на крючок, бросившись за легкой добычей. Не отрываться от ведущего — это закон боевой дружбы. И не только боевой. В паре человек всегда сильнее — в бою, в труде, в несчастье, в поисках. Не отрываться от ведущего — это в жизни быть верным любви, дружбе, а если шире смотреть — это идти за лучшими, за сильными, за передовыми, не отрываться от них — и тогда ты силен и непобедим и сам станешь ведущим и поведешь людей…
Не отрываться от ведущего! Какие слова! Их сказал он, Лаврищев. Таков он есть. Он никогда не докучал людям сухими академическими нотациями, книжными сопоставлениями. Все у него получалось как-то само собой. Елена не помнит, чтобы Лаврищев когда-нибудь специально, с трибуны, говорил об участии девушек в Отечественной войне с фашизмом, и, между прочим, очень хорошо помнила его слова, примеры, даже выражение лица, когда он говорил об этом, А когда и где говорил? Елена могла припомнить его слова о неизбежной, неотвратимой победе народов над фашизмом, о жизни после войны, о покоряющей силе идей коммунизма. За войну она слушала многих политработников на эти темы, иные говорили так, будто повторяли чьи-то чужие, хорошо отшлифованные и хорошо заученные слова. Лаврищев, о чем бы он ни говорил, всегда говорил как бы о своих переживаниях, высказывал свои мысли, свои слова, приводил свои примеры, и получалось, что он, говоря с людьми, убеждал их в том, во что сам верил, о чем сам думал, чем сам жил, — и людям хотелось верить, думать, жить так, как верил, думал, жил и он, Лаврищев. Этим он и покорял людей.
Покорял. Но любить его? Влюбиться в него? Нет, нет, Варя увидела больше, чем надо! Во-первых, Лаврищев опять, как и Прохоров, как и Гермоген, был женатым человеком, жизнь достаточно и без того посмеялась над Еленой, сводя ее с женатыми. Во-вторых, он был слишком умен и мудр, такие люди, как Лаврищев, достойны другой любви, какой — Елена пока не знала, и женщин, достойных бы его любви, тоже не видела и не встречала. Причин было много. В-третьих, он был высокообразован и продолжал упорно учиться, и Елене не угнаться за ним. В-четвертых, он опять же, опять же, был умен и мудр. В-пятых, он сам никогда не полюбил бы Елену. В-шестых, в-шестых… Причин великое множество! В-шестых, Елена сама никогда не смогла бы предложить ему свою любовь, она никогда не смогла бы ему спеть, как по-девчоночьи глупо пела Гермогену и даже этому свистуну Шелковникову. Может быть, разве потом, когда-нибудь позднее, когда… Нет, нет, это все чепуха, и Варя тут мелет и ничего не видит. «А все же, а все же, — вдруг подумала она, — если бы мне было суждено хорошо жить и хорошо любить… Боже, зачем это я? Если бы все это было мне суждено, другого человека, кроме Лаврищева, я, наверное, и не нашла бы в целом свете!» И она ужаснулась этой мысли и торопливо сказала Варе:
— Ты умница, Варька. Ты видишь много. Ты будешь умнее меня. Поверь мне. Я знаю. — Глаза ее засветились любопытством и нетерпением, Елена на какой-то миг превратилась в прежнюю, давнишнюю Леночку Гаранину, и ей страшно захотелось попросить совета у Вари, как будто не она, Елена, а Варя была намного старше, мудрее, искушеннее ее в жизни. — Только скажи, Варя, скажи правду, ладно? — спросила она, смущенно заглядывая Варе в глаза. — Лаврищев-то ведь женатый, у него есть сын, Варя!..
Варя задумалась, с усилием собрав на лбу складочки, которые не привыкли и никак не хотели собираться. Потом, будто посоветовавшись с кем-то, кто сидел внутри нее, объявила серьезно, далее очень серьезно:
— Я и забыла. Этого нельзя делать, Леночка. Жена и сын! Даже если он тебя тоже полюбит, этого нельзя делать. Двое счастливых и двое несчастливых! — Она еще подумала. — Но если… если очень полюбите… очень, очень! — ты понимаешь меня, Леночка? Если очень, очень полюбите и вместо двух будет четыре несчастных, тогда можно. Это очень тяжело, но это надо, когда бывает так. Это лучше, чем обманывать себя и людей. Люди должны любить друг друга без обмана, Леночка… — И сама посмотрела на Елену вопросительно: ладно ли сказала? И по тому, как Елена вздохнула тяжело, по тому, как она вновь стала взрослой, даже слишком взрослой, Варя поняла, что сказала ладно.
На этот раз они возвращались с прогулки молча. Елена — глядя под ноги, зябко скрестив на груди руки, Варя — рассеянно посматривая по сторонам и ничего не видя.
А вечером, снова напустив на себя вид злой до цинизма старой девы, Гаранина отозвала в сторону Игоря Стрельцова и тоном, не допускающим возражений, приказала ему:
— Слушай, Игорек. Я скажу тебе насчет Вари. Таких, как она, я никогда не встречала на свете. Поверь мне, я живу почти сто лет. Если ты любишь ее по-настоящему, если не играешь в любовь — а она тебя, мерзавца, любит, любит! — так вот, если хочешь ее сохранить, как можно скорее отправляй ее домой. Сам довоюешь, вернешься к ней и будете жить. Вы будете жить с нею так, как не жил еще ни один смертный с сотворения мира. Поверь мне, старой ведьме, Игорь!..
— Постой, постой, Гаранина… Лена, — опешил Стрельцов. — Постой, я разве генерал, чтоб отправить ее домой?!
— Ты в этом деле сильнее генерала. Понял? Растяпа! Дурак! — Повернулась и пошла.
«Что она имеет в виду? Как она могла? Как так можно? Что я, Геша Шелковников, что ли? — негодовал Игорь. — А Варя-то любит, любит! Вот и Гаранина говорит: любит!..»
Елена в этот миг, отходя от Стрельцова, корила себя: «Зачем я вмешиваюсь не в свое дело, для чего? Что они, сами не разберутся? Откуда у меня взялась эта страсть совать нос в чужие дела? Я становлюсь настоящей старой девой. У, негодная, негодная!»
Вернувшись к себе в шалаш, она и получила письмо от Казаковой.
Варя видела, как Гаранина вздрогнула, прочитав письмо, как в растерянности зачем то подошла к кукле Кларе, долго смотрела на нее, потом листала свои бумаги, смотрела старую девчоночью фотокарточку. Варя была занята своим делом. Заглянув как-то в мужской шалаш, она увидела, что у мужчин даже нет подушек и спят они, подложив под голову ветки или противогаз, и решила сделать для Игоря подушку, вернее, наволочку, которую можно было бы набить хотя бы сухими листьями. Потом ей взбрело в голову вышить что-нибудь на наволочке, но ниток не было, были одни армейские защитного, зеленоватого цвета, и она вышила ими листок березы; получилось хорошо, но этого оказалось мало, Варе хотелось чего-то большего, и теперь она вышивала еще и дарственную надпись, вышивала тайно и торопливо, чтоб никто из девчат не увидел и не засмеял ее. Ей хотелось вышить такие слова: «Игорю. Отечественная война. От Вари».
Все девчата были в сборе, готовились к дежурству, одни подшивали чистые подворотнички, другие гладили гимнастерки, третьи расчесывали волосы.
Когда Елена отдала девчатам письмо Казаковой и письмо было прочитано вслух, девчата в первую минуту словно очумели от восторга.
— Сын! Вовка! У Нинки Казаковой сын! — с блестящими глазами твердили они и при этом бурно обнимали, мяли и даже целовали друг друга. Саша Калганова первая бросилась к Кларе и, прижав ее к своей груди, закружилась на месте, выкрикивая, будто наперекор кому-то:
— И все же молодец Нинка, молодец!..
Кукла пошла по рукам. И все твердили наперебой:
— Какая молодец Нинка! Молодец Нинка!..
Никто из девчат в первые минуты даже не подумал о самой Нинке, все думали только о ее сыне, о Вовке, радовались только радостью, какую дает матери появление первого ребенка.
Елена смотрела на них, и ее губы все более кривились, наконец она не выдержала, гордо, свирепо вскинула голову, крикнула, как будто все эти похвалы и восторги «Молодец, молодец!» относились не к Нинке Казаковой, которой здесь не было, а специально говорились для того, чтобы оскорбить ее, Елену Гаранину:
— Не молодец, а дура, дура она!..
Варя Карамышева, вообще не понимавшая восторгов своих подруг, хотя и у нее в душе шевелилось хорошее, светлое, радостное чувство при упоминании о Вовке, настолько радостное, что стыдно было о нем, об этом чувстве, и говорить, оглянулась на Гаранину. Елена никогда так не кричала.
Варя отложила свою работу, напряглась, будто собралась в комочек, зорко, выжидающе посмотрела на девчат.
— А почему дура? Почему? — подступила к Гараниной Саша Калганова, вызывающе выпятив грудь. Саша даже подбоченилась, будто ее тоже обозвали дурой и она вышла постоять за себя.
— Ладно, девчата, ладно! — выскочила в середину Галя Белая. — О чем спорить? С кем не бывает греха! Что человека судить, когда уж ничего не вернешь!..
— Она опозорила всех нас, всех военных девушек, — спокойно сказала Надя Ильина. — Ее отправили рожать, а пятно на всех нас. Она одна в роте, а говорят обо всей роте. А нас ведь семьдесят, разве можем мы отвечать за нее одну? А в полку сколько девчат! Наверное, триста — четыреста. А сколько таких, как наша Нинка? Может быть, десяток, а то и меньше. А из-за них посмеиваются над всеми нами: «Машки, рама, воздух!» Приятно это? А потом и вообще скажут, военные девчонки — это тьфу, дешевки! А мы дешевки, дешевки? Кто еще из нас поступил бы, как Нинка?..
— Она ж любила, милые! Лю-би-ла! Как вы этого не понимаете! — развела руками Калганова, отстаивая свое. — Любила же, любила!..
Варя напряженно переводила взгляд с Елены Гараниной на Калганову, с Калгановой на Ильину.
— Эх, девочки, любите, пока любится! — воскликнула Галя Белая. — Война все спишет…
Гаранина тупо посмотрела на нее, теперь у нее уже задергались не только губы, а и щека, и веко.
— Вот ты-то настоящая дура! — обернулась к Белой Саша Калганова. — Война не спишет, а запишет. Не такая это война! По-твоему, и всем нам можно сейчас же отправиться в тыл, распустись только?.. А вот если любовь — любовь все спишет. Вы знаете, какая у нее была любовь, у Нинки?..
— Она со своей любовью себя сделала несчастной. Куда теперь она с ребенком, кому нужна? — сказала Ильина.
— Ха, кому нужна! — крикнула Белая. — А кому нужна была без ребенка, тому и с ребенком. Счастье, счастье! Подумаешь, какое счастье Геша Шелковников! Это несчастье, долговязое несчастье! Счастье в ней самой. Найдется человек, полюбит, не посмотрит ни на какого ребенка, все простит — вот и счастье. Злые языки разве не простят. Она же молодая, красивая…
— Дура, дура! — вдруг еще раз выкрикнула Гаранина и бросилась ничком на нары, плечи ее затряслись. В сознании Елены откуда-то промелькнула мысль: «А если бы Лаврищев… если бы от Лаврищева, вот ты, вот сама поехала бы вслед за Казаковой, одна, без него, чтобы вообще жить без него, всегда, всю жизнь, только вспоминая его, думая о нем, — поехала бы ты, была бы счастлива?» Эта мысль была настолько неожиданной, что Елену будто кто подбросил, она села, точно оглушенная, потом осторожно, тихо, словно боясь разбередить рану, легла на спину, утихла. Голоса девчат доносились до нее издалека-издалека. А девчата продолжали разговор:
— Да, красивая была наша Нинка! Красивая! Ведь она и вправду его любила, это самое долговязое несчастье-то, и вправду! — с какой-то болью сказала Ильина.
— А я о чем говорю! — подтвердила Калганова.
— Любила, — продолжала Ильина. — Это бывает, наверное, только раз в жизни. Только раз, девочки! За что же она будет несчастной, за что на нее будут показывать пальцем: фронтовая! — за что?
Галя Белая оставалась неисправимой, она усмехнулась, то ли от того, что ей действительно было смешно, то ли просто из духа противоречия:
— И нашла кого — Гешу! Вон Люська-москвичка из радиороты обратала начфина самого и тоже уехала. Теперь по его аттестату тысячу рублей получает, наплевать, что старик. А Геша? Козел — ни шерсти, ни молока!..
Варя при этих словах вскочила, озираясь, будто затравленная, на лице у нее проступили красные пятна, она сделала несколько шагов к Гараниной, которая по-прежнему лежала на спине, уставясь глазами, полными слез, рванулась к Наде Ильиной, потом к Саше Калгановой и вдруг, круто повернувшись, выбежала из шалаша.
Она не знала, что сделать. Все ее существо переполняла, душила обида, горечь, недоумение, даже злоба, слепая и безразборчивая. Тупо поводя головой, она осмотрела лагерь, который сейчас, казалось, был в тумане, увидела у мужского шалаша Шелковникова; в гимнастерке без ремня, он чистил сапоги, поставив ногу на пенек — тоже готовился к дежурству, — рванулась к нему.
— Привет, рыжая, — весело окликнул Шелковников.
— Я не рыжая, я каштановая, — задыхаясь, произнесла Варя, подбежав к нему. — Каштановая… А ты — подлец, подлец! — Она бесстрашно выпрямилась перед ним, подошла вплотную; дыхание, казалось, вовсе оставило ее, она до неузнаваемости побледнела, ее глаза от напряжения наполнились слезами. — Подлец, подлец! За Нинку — подлец! За Вовку — подлец! За всех нас — подлец! Люди думают о войне, о победе, о счастье, а ты… Подлец, подлец! — выкрикнула она с каким-то недевчоночьим завыванием, подпрыгнула, хотела ударить его по щеке, но обхватила голову руками и слепо, не разбирая пути, бросилась обратно к себе в шалаш.
Шелковников во все глаза обалдело смотрел ей вслед.
— Что, схватил? Здорово она тебя, Геша! — раздался из шалаша голос Пузырева. — Уж не подложил ли ты мину и под Карамышеву?
Пузырев, довольный, захлебываясь, засмеялся.
А Варя, вбежав к себе в шалаш, громко всхлипывая, расплакалась навзрыд.
— Противные! Все противные! Все, все! — выкрикивала она.
— Что с тобой, Варя! Не надо, Варя! Этим Нинке не поможешь, не надо, Варя, — пыталась уговаривать ее Надя Ильина. Она машинально взяла брошенную Варей работу, прочла намеченное для вышивки: «Игорю. Отечественная война. От Вари», а потом и сама вдруг расплакалась, а за нею заплакали все девчата — и те, которые осуждали Казакову, и те, которые восторгались ею. В этот вечер кто-то из девушек надел Кларе новый чепчик, розовый, с лентами, а когда все ложились спать, Саша Калганова уложила спать и Клару, и кукла, не спавшая перед этим много ночей, ложась, тихо и благодарно простонала.
Это было последнее крупное событие в роте перед очередной боевой операцией. На второй день опергруппа связи выехала на участок главного удара…
С того момента, когда был объявлен приказ об отправке оперативной группы, каждый шаг, каждое событие в сознании Вари отпечатывались с небывалой четкостью, как будто и она сама, и время теперь были уже не вольны перед самими собой, — все стало совершаться с неотвратимой, раз и навсегда кем-то заданной последовательностью.
Еще ничего не случилось, еще только был получен приказ, но Варя уже почувствовала эту неотвратимость, перед которой вдруг погасло, стушевалось, потеряло всякое значение то, что было в жизни до настоящего момента, будто в жизни ее провели черту, жирную черту, и сказали: «Все, что было за этой чертой, его уже нет, не будет и, пожалуй, не было, а все, что произойдет и случится по эту сторону черты, это и будет главным в твоей жизни, с этого, наверное, и начнется твоя настоящая жизнь, потому что ты едешь на фронт не как все другие, а виноватая, с наказанием и потому больше, чем все другие, должна вести себя как следует».
В группе вместе с Варей уезжали Елена Гаранина, Саша Калганова, Надя Ильина, Игорь Стрельцов, Геша Шелковников, Пузырев, Валентинов («А этот зачем, стоять в карауле?» — подумала Варя), Дягилев, Лаврищев — все на одном грузовике. Специальные машины с оборудованием и аппаратурой ушли вперед.
Когда машина выбралась по лесной дорого из расположения штаба, свернула на шоссе и помчалась прямо на запад к фронту, Саша Калганова, эта толстуха, неповоротливая, кургузая, в короткополой шинели, на подъезде к первому поселку вдруг забеспокоилась, заворочалась, расталкивая девчат, достала свой вещевой мешок, принялась торопливо развязывать его.
— Ну, Саша опять запуталась в своих гуньках, — бесстрастно, пряча голову в воротник шинели, сказала Гаранина.
— Ты что, Саша? Дай помогу, — вызвалась Варя.
— Ладно. Сама. Да что это такое! — краснела и пыхтела Саша, то и дело подымая голову и вглядываясь вперед. Машина уже въезжала в поселок. Калганова бросилась к кабине, почти падая на нее, забарабанила сразу обоими кулаками. Машина взвизгнула тормозами, свернув вправо, резко остановилась.
— Что такое? — выглянув из кабины, спросил Лаврищев. — Что случилось?
Гаранина еще круче запахнулась воротником, отвернулась.
— Да вот. Это я. Простите, товарищ майор, — совершенно красная и потная, точно из бани, сказала Саша и, чуть не плача, бессильная что-либо сделать, с гневом встряхнула мешком — и все услышали, как в мешке что-то приглушенно и протяжно застонало. — Всегда так завяжу. Девочка вон стоит. Отдать бы девочке Клару. Зачем она теперь нам?..
Пузырев хмыкнул, но тут же будто поперхнулся, крепко сжал синие губы: ему очень не хотелось ехать на эту последнюю операцию, от тяжелых предчувствий он за одни сутки спал с лица и позеленел.
Варя поднялась, увидела девочку, которая стояла у крайнего дома, крикнула:
— Ножик. Дайте ножик, не видите, что ли?..
Кто-то подал нож, в один миг завязки у вещмешка были срезаны, Калганова вытащила Клару, и кукла у нее в руках вздохнула во весь голос. Варя выпрыгнула за борт.
Калганова бросила Варе куклу, связку тряпок — приданое Клары, — Варя подбежала к девочке, сунула ей, ошеломленной, все это в руки.
— Тебе, тебе, играй! Ее зовут Клара, поняла? Клара…
Лаврищев, попыхивая трубкой, терпеливо наблюдал из кабины.
— Поехали, поехали! — закричали все, когда Варя перевалилась через борт. Машина рванулась, Варя упала на Калганову, обняла ее, села рядом. И все смотрели в разные стороны. И всем было как будто стыдно. И желтые, пустые поля, и багряные перелески еще быстрее побежали назад, и машина, ускоряя бег, быстрее побежала к фронту.
Завершающий эпизод с куклой — это было первое, самое значительное впечатление, которое с предельной четкостью отпечаталось в сознании Вари за той чертой, где начиналось для нее самое важное и самое главное в жизни. Потом эти впечатления стали чередоваться, все чаще сменяя друг друга.
По дороге шло множество машин, к фронту и обратно. Варя во все глаза провожала каждую встречную машину, которая шла оттуда, куда ехали они. Ей хотелось кричать: «Смотрите, и мы туда же! И мы туда!» Из встречных машин никто не смотрел на нее. Проехали небольшой городишко, разрушенный и сожженный. В ряд стояли высокие печные трубы. Кое-где из-под бугорков-землянок курился дым. Странное чувство опустошенности переживала Варя, глядя на этот разрушенный городишко. Она не отворачивалась, не опускала глаз, смотрела на все широко открытыми глазами, точно хотела все это запомнить навеки — к обгорелое дерево у дороги, и человека в рваном балахоне, который с палкой стоял у парной дыры под землю, и сожженные немецкие и наши танки…
К фронту подъехали ночью, дорога оказалась наглухо забитой машинами, танками, орудиями. Впереди, совсем рядом, частыми мгновенными вспышками озарялось небо, вправо от дороги, тоже совсем-совсем рядом, что-то ухнуло и взметнулось красным веером. Только вдали, казалось, на высокой-высокой горе как на ладони горело одиночное здание, и к нему, к этому зданию, пробиралась машина, и к нему же, погасив фары, шли все другие машины, и все танки, и все орудия.
Варя впервые была на передовой и чувствовала себя здесь маленькой-премаленькой. Она ничего не делала, не могла ничего делать, не знала, что делать, и лишь без устали, с неумолимой и раз и навсегда заданной последовательностью отпечатывала в своем сознании все, что происходило вокруг, и это было настолько вне ее воли, что если бы она и вздумала даже на минуту закрыть глаза и уши, то, казалось, не могла бы и этого сделать.
Удивительным, необъяснимым, даже страшным для нее было то, что, чем ближе они подъезжали к горящему зданию, тем дальше оно уходило, опускалось куда-то вниз, даже терялось, а потом вовсе пропало из виду. Варя так и не узнала, что это было за здание. Она смотрела вверх, на то место, где только что было это горящее здание, и, затаив дыхание, все яснее различала там что-то темное, бездонное и с бледными-бледными неподвижными огоньками, которые, казалось, она когда-то и где-то уже видела, а потом среди этих бледных огоньков разглядела бледный-бледный серпик — что это, никак, луна? — да, это был серпик луны, и Варя поняла, что она видела звездное небо, и еще больше испугалась, не зная, куда же девался тот горящий дом и почему он горел так высоко, у самых звезд и у самой луны. Ей хотелось спросить об этом хотя бы Дягилева, или Гаранину, или Пузырева, но все молчали. Варя видела только блеск их глаз при вспышках зарниц и боялась показаться смешной и глупой перед ними.
Этак ехали не меньше часу. Дорога уходила куда-то в лощину, по сторонам появились кусты, а потом стали различаться одиночные ели с очень высокими стволами, как на делянках. Наконец машина остановилась, и из кабины выпрыгнул Лаврищев. Он быстро пошел вперед и сразу же затерялся среди машин и людей.
Орудия ухали совсем рядом, земля гудела, ели дрожали, впереди взлетали ракеты и освещали низкое черное небо и черный лес.
Лаврищев возвратился, встал на подножку.
Машина, болтаясь из стороны в сторону, свернула в лес; скрипели борта, задевая за стволы деревьев. Один раз так качнуло, что Варя, точно сноп, перелетела к другому борту, прямо в объятия лейтенанта Дягилева. Он молча взял ее за плечи и почему-то все время держал, не отпуская и на ровной дороге.
Запахло едким дымом, послышались веселые, сытые, теплые голоса.
— Стоп! — крикнул с подножки Лаврищев. — Прошу высаживаться. Приехали. — Заглянул в кузов: — Живы?..
И другой голос, из темноты:
— Это вы, товарищ майор? Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил кому-то Лаврищев.
— Машину поставьте сюда, тут мы приготовили место.
Варя вместе со всеми спустилась через борт вниз, куда-то, казалось, очень глубоко, и тут же увидела другую машину, рацию, скрытую в углублении земляного обрыва, попятилась и внезапно упала на что-то мягкое и тотчас почувствовала непередаваемый запах чего-то неживого, вскрикнула, вскочила в ужасе. К ней подбежал Стрельцов, взял за руку.
— Ой, Игорь, что это?
Стрельцов пнул ногой:
— Убитая лошадь. Испугалась? — И крепко сжал ее руку.
Варя уже больше не отходила от Игоря.
Ноги занемели и отказывались держать. Голоса куда-то стали удаляться. Игорь, больно потянул за руку, Варя прикусила губу, с трудом, точно на ходулях, пошла за ним.
— Тут и узел наш? — послышался голос Ильиной.
— Ишь, к теще на блины приехали! — ответил ей незнакомый голос, но в нем не было зла, а скорее даже звучала радость оттого, что они наконец приехали. — Сами все сделаете… А вот, пожалуйте, и дача ваша для ночлега. Проходите…
В чьих-то руках вспыхнул фонарик, Варя увидела вход в землянку. Неприятное ощущение от долгой езды в машине исчезло. Отпустив руку Игоря, она вслед за всеми прошла в землянку и в человеке, который встречал их, узнала младшего лейтенанта, командира линейщиков.
На этом впечатления первого дня закончились. В землянку Стрельцов и Шелковников подключили свет от аккумулятора, все поели из запасов сухого пайка. Лаврищев, посовещавшись с младшим лейтенантом, куда-то ушел, сказав громко Дягилеву:
— С рассвета приступим к монтажу. Когда там все будет готово, за вами придут, укажут дорогу. Поставьте на ночь охрану…
Умаявшись за день, устав от многих впечатлений, Варя быстро уснула, прикорнув в уголке на нарах.
Самым первым и самым сильным впечатлением следующего дня было то, что, проснувшись и выйдя наружу, Варя, к изумлению своему, увидела у себя под ногами в дымке просторный склон с одиночными, как на вырубленной делянке, голенастыми, тощими деревьями. Некоторые из них были согнуты в дугу. Но на этой странной делянке пни были неравной высоты: деревья были расщеплены и посечены каким-то невиданным орудием, вовсе не похожим ни на пилу, ни на топор. Обрубки стволов, на всем протяжении, покуда глаз хватал, белели свежей щепой, многие из них были срезаны на косую до основания.
— Первый день, второй день, третий день, — считала Варя, не отдавая отчета в том, что считает дни своего наказания. Воскликнула:
— Батюшки! Что это такое? Пузырек, что сделали с лесом?
Пузырев, бледный, с помятым лицом, чистил щеточкой сапоги — по привычке штабного посыльного, всегда обязанного быть одетым самым аккуратным образом. Причмокнул синими губами:
— Снарядики, милая, снарядики. Не знакомы еще? Познакомитесь, тут будет возможность…
И, будто в подтверждение его слов, в воздухе прошелестело, точно сунули раскаленную железину в воду, и вдали внизу бугром поднялась земля, и Варя увидела, как падает, дернув жидкой кроной, дерево, и даже, казалось, услышала, как оно расщепилось.
— Работают потихоньку, — заметил Пузырев, отодвинувшись под козырек землянки.
— Это сюда, к нам, снаряды? — изумилась Варя.
— Сюда, к нам.
— Так может и здесь упасть, у нас?
— Может. Прилетит и ляжет.
— Ты что, Пузырев, ты что! — попятилась Варя, будто упасть или не упасть тут снаряду зависело от Пузырева. — Ты брось, Пузырев! — строго выговорила она. — Мы приехали не за этим. Нам нужно свое дело делать, кто же без нас его сделает!..
Пузырев расправил плечи, даже порозовел оттого, что Варя считала его храбрым. Присел на обрубок дерева, посмотрел на небо, вздохнул:
— Сделают и без нас. Что значим мы, горсточка людей, на фронте? Фью-ть! — Он дунул на ладонь, оглянулся на Варю: — Вот так вот. И как не бывало нас. Дерево вот погибло, мы смотрим на него и говорим: погибло, красивое было. А человека срубит — закопают в землю и забудут.
Из-за землянки вышла группа незнакомых солдат, они, казалось, устали до изнеможения, шли гуськом, были грязные, небритые, угрюмые, с автоматами на груди.
Пузырев откинулся, выпятив грудь, с усмешкой посмотрел на солдат, громко, тоном хозяина спросил:
— Ребята, откуда вы?
Один из группы посмотрел на Пузырева, усмехнулся устало уголками губ:
— Издалека.
— То-то и заметно. Тут таких чудаков не было видно…
Варя всплеснула руками, подскочила к Пузыреву.
— Как ты мог! Ты нахал! Ты хам, Пузырев! Они, может, здесь, на фронте, с начала войны! — скороговоркой выпалила она. — Ты храбришься только, а сам… Фу, какой ты гадкий, Пузырь! — И повернувшись, убежала в землянку.
После завтрака — здесь, оказывается, была уже и кухня! — поступило распоряжение перейти на КП, где предстояло монтировать узел. Никто еще не знал, то это будет за КП, какой нужно развернуть узел.
Шли, как и те усталые солдаты, гуськом. Впереди — младший лейтенант, командир линейщиков. Варя заметила, что здесь, на фронте, люди ходили совсем не так, как ходили всегда, по твердой земле, в безопасности. Шаги их были легкие, сторожкие, ноги будто пружинили, готовые в любую минуту отпрыгнуть в сторону. Глядя на всех, такими шагами вслед за всеми шла и Варя.
Так, гуськом, без слов, они прошли вдоль всего склона, обходя обрубки деревьев и ямы, миновали ложбину с мелким кустарником и неожиданно оказались на закрайке ржаного поля, где рожь так и не была убрана — и это тоже особенно запомнилось Варе.
— Здесь соблюдать особую осторожность. Чуть что — шпарят из минометов, — сказал младший лейтенант и нырнул в траншею, которую не замечала Варя: траншея, искусно замаскированная соломой, шла прямо через открытое ржаное поле куда-то ближе к немцам.
Варя шла чуть ли не последней, за Шелковниковым. Впереди него, натужно сгибаясь, будто он был несгибаемым, шел коротыш Пузырев, где-то еще впереди — Стрельцов, девушки, Дягилев. Сзади за Варей шла Надя Ильина, не то в страхе, не то в восторге шепча:
— Ой, девушки, а мы ведь на самую передовую идем! Вам не страшно? Ой куда нас завели-то!..
Шелковников оглянулся, наверное услыша ее причитания, подмигнул Варе, и сейчас он показался ей совсем хорошим. Но тут же Шелковников длинной рукой зацепил с бруствера пустую консервную банку, еще раз подмигнул Варе и вдруг бросил банку под ноги идущему впереди Пузыреву и громко, шепотом, со свистом просипел:
— Мина!
Пузырев коротко, точно пронзенный, вскрикнул и ткнулся носом на дно траншеи, закрыв голову руками, Шелковников прыснул со смеху. Все разом остановились, но никто не смеялся. Стрельцов, увидя распростертого Пузырева, даже отвернулся со стыда, а Дягилев сердито уставился на Шелковникова и выразительно постучал себя по лбу.
— А что, я ничего, нельзя пошутить, что ли! — даже обиженно сказал Шелковников и обернулся к Пузыреву. — Ну ты, племенной, вставай, простудишься!
«Какие они балбесы оба, какие балбесы!» — прямо-таки сгорая от негодования, думала Варя.
Шли довольно долго. Когда Варя оглянулась, ржаное поле, через которое они проходили, было уже внизу и тот лес, где они стояли ночью, тоже был внизу. А впереди, поверх бруствера траншеи, на фоне серого неба, показались удивительно яркие в своем осеннем наряде березки.
Тут, на этой возвышенности, и располагался командный пункт армии.
Траншея прямо без перехода привела в блиндаж, не особенно просторный, где уже стояли раскладные столики. Варя отметила, что блиндаж этот был всего лишь с одним накатом, тогда как на старом месте, в ста километрах от линии фронта, в штабе, блиндажи были на пять и на семь накатов. Видимо, на фронте некогда было строить такие.
Встретил Лаврищев, Варе показалось, что она не видела его долго-долго и он за это время сильно изменился, будто помолодел, сбросил свою медлительность, стал подвижнее, веселее.
— Вот здесь и будем работать, товарищи, — радостно сказал он. — Отсель грозить мы будем шведу…
Техники приступили к монтажу внутренней проводки, девушки помогали им.
Улучив момент, Варя шепнула Стрельцову:
— Тут и немцы рядом?
— Тут, рядом, — сказал он, зачищая провод.
— Слушай, Игорь, — зашептала она еще тише. — А взглянуть нельзя, ну хоть одним глазком — на немцев и откуда… откуда начнется наступление? Хоть одним глазочком, Игорь?
— Погоди. Я скажу, — буркнул Стрельцов, глянув исподлобья на Лаврищева, занятого какими-то бумагами.
Только к вечеру Игорь исполнил Варину просьбу.
— Пойдем, — сказал он ей и пошел к выходу. Сразу за дверью взял ее за руку. По земляным ступенькам поднялись наверх — Игорь впереди, за ним Варя. Она даже не дышала.
Командный пункт располагался на возвышенности, поросшей молодым березняком. Внизу полукругом в сером мареве простиралась широкая равнина, за которой тоже шли холмы, в центре и справа на холмах виднелись строения.
— А где же… а где же немцы? — прошептала Варя.
— Здесь внизу, перед нами. — Игорь обвел рукой. — Там, — окинул глазами горизонт, — кругом, везде немцы. — И еще крепче сжал ее руку.
Поводя туда-сюда головой, напряженно вглядываясь, они долго, внимательно смотрели на позиции немцев, затянутые серой дымкой и потому, казалось, еще более таинственные и настороженно притихшие. Кое-где в серой дымке беззвучно, будто из ничего, прямо над землей, клубясь возникали белые ватные облачка и тут же, расплываясь, опускались вниз, закрывали то, что хотелось увидеть.
— Вот здесь, Варя. Здесь и начнется, — сказал Игорь.
Она вскинула голову, перехватила его руку в свою, не спуская глаз с немецкой стороны, воскликнула с нетерпением и мольбой:
— Хоть бы удалось полегче! Хоть бы поскорее, Игорь! — Глянула в его миндалевидные глаза. — Ведь это последнее наступление? Последнее? Господи, хоть бы удалось, хоть бы удалось полегче!..
Штурм начался через день. Варя знала, что в девять тридцать откроет огонь артиллерия, потом пойдут самолеты. Еще до рассвета оперативный дежурный группы командующего майор Желтухин переговорил по телетайпу со штурмовым и истребительным корпусами. Приказы были переданы ранее, и Желтухин, вызвав оперативных дежурных, продиктовал всего по нескольку фраз, наполовину кодированных цифрами, — последние уточнения. Потом до самого момента наступления все замерло на несколько часов. Девушки сидели перед аппаратами, не передали и не приняли за это время ни одного слова.
Варю мучили два желания, которые исключали друг друга: не пропустить момент наступления, увидеть битву своими глазами из укрытия, которое она облюбовала наверху, и дежурить в этот момент за аппаратом, быть на боевом посту, чтобы передать самолетам команду в воздух. Ни того, ни другого она еще не испытывала.
Но как бы ни было сильно желание передать команду о наступлении, с этим желанием пришлось расстаться: по распорядку на дежурство заступила Гаранина, и Варя за минуту до начала артподготовки выскользнула из блиндажа и взбежала по земляной лесенке наверх…
Она сперва ничего не поняла, не успела даже оглядеться. Земля вдруг вздрогнула, заколебалась, воздух рванулся вверх, и совсем рядом, казалось, зашипели, набирая ход, сотни разогретых до предела и рвущихся вперед паровозов. Варя увидела в небе огненные стрелы, много-премного стрел, которые беззвучно, под шум и грохот паровозов, помчались на ту сторону, в огонь и в дым — к немцам. Это били «катюши».
Со страху у нее подгибались ноги, но она не могла оторвать взгляда от огненных стрел и лишь тихо пятилась, так как паровозы все более разгоняли бег и вот-вот, казалось, обрушатся всей своей мощью, огнем и паром на высотку, где стояла Варя.
Что творилось у немцев, нельзя было разобрать. Там бушевал дым. В одном месте дым пахнул с огромной силой выше всех дымов и повис в небе громадным черно-белым кольцом: у немцев что-то взорвалось. Кольцо это так и стояло, не рассеиваясь, будто гранитное, и держалось на гранитной подставке, и под ним, под этим ужасным монументом, хозяйничала смерть. «Там никого не осталось, там все погибли! Все, все!» — вырвалось у Вари. Она уже не помнила, что сама же, на этом месте, вчера, молила о том, чтобы наступление прошло успешно, «удалось полегче», то есть чтобы поскорее разбить немцев.
Оглушенная, ослепленная, смятая огнем и грохотом, Варя закрыла лицо ладонями. Но через минуту, будто бы с вызовом кому-то, вскинула голову, еще раз вгляделась вперед, где огромной черной стеной, вздымаясь все выше, подмывая и затопляя страшный монумент, клубился дым. «Жалею? Кого жалею? Врагов, фашистов жалею? Что со мной! Они же первыми начали, первыми! Все дело в том, кто начал первым. Они первыми начали, они и убийцы, они, они!»
Увидев во всем, что творилось вокруг, только смерть, она ослепла от ужаса. Сознание того, что она, поддавшись этому ужасу, на какой-то миг пожалела врагов, фашистов, которые залили кровью ее родную землю, было еще более ужасным.
Когда Стрельцов, обеспокоенный долгим отсутствием Вари, выбежал к ней наверх, ока, обрадованная, испуганная, потрясенная только что пережитым, бросилась к нему, дрожа и чуть не плача.
— Я не могу, Игорь, я не могу, не могу! — шептала она, захлебываясь слезами и еще чем-то горячим, подкатившим к горлу.
— Ты испугалась. Не надо выходить. Успокойся, это пройдет, — уговаривал он ее.
— Ты посмотри, Игорь, ты посмотри только, — говорила она. — Видишь? Видишь?..
И затаила дыхание, чтобы не помешать Игорю увидеть и понять то, что увидела и поняла она сама.
Дым на немецкой стороне поднялся выше того кольца и захватил полнеба. Другая половина неба была чистой, без облачка, по-осеннему высокой. Но солнце, которое было на чистой половине неба, тоже не было чистым, светило сквозь дымку, неярко.
— Туда пойдут наши, — указал на дымовую стену Стрельцов. — Команда штурмовикам уже передана…
Варя представила, как это надо пойти туда из-под ясного неба в дым, под дым, где все было страх и неизвестность, и медленно закрыла глаза.
— Они пойдут, — сказала она. — Пойдут за жизнь, за нашу победу. Я тоже ничего не хотела бы, ничего, только б вот так — за победу, Игорь! Чтоб эта война была последней, чтоб… чтоб…
— Уйдем отсюда, Варя, — попросил Стрельцов, видя, как она волнуется и дрожит. — Спустимся вниз, успокойся…
Он взял ее за плечи, и она, послушная, пошла за ним вниз.
Стук аппаратов, деловой вид подруг понемногу успокоили Варю. Она присела на свободное место.
— Ну что там, хорошо дают? — спросила Надя Ильина. — Ох и дают же, девочки, ох и дают!..
Варя посмотрела на нее и устало отвернулась. И удивительно, с этого времени она потом никак не могла вспомнить, что с нею было, она будто впала в летаргический сон, быть может, с кем-то говорила, ходила, о чем-то думала, но ничего не могла потом припомнить, и это продолжалось, видимо, долго. Очнулась от неприятного ощущения какой-то пустоты, неловкости, будто из этого мира исчезло что-то такое, что поддерживало его равновесие. Это кончилась артподготовка. И почти сразу, над самой головой с воем и визгом пронеслись самолеты, пронеслись очень низко, так, что в блиндаже посыпался песок, и Гаранина, рванувшись, заслонила свой аппарат.
— Пошли на работу штурмовики, — спокойно отметил Лаврищев, сидевший за бумагами.
Варя, будто вспомнив о чем-то, снова выбежала наружу, торопливо поднялась по земляным лесенкам на свое место.
Солнце светило уже не сзади, а сбоку, и не светило, а больно било в глаза, совершенно чистое. Светло было и на стороне немцев, дымный столб исчез бесследно, дым стлался теперь только понизу. Там, в низине, беспорядочно кружили самолеты и что-то рвалось с коротким и непрерывным сухим треском, похожим на треск тугого раздираемого полотна. Отсюда, издали, казалось, что самолеты медлительны, неповоротливы и летают они, клюя носом, высматривая, что делается на земле. Самолеты разбрелись над всем расположением немцев, по всему полукружью, будто хотели что-то найти и не могли найти. Не верилось, что это были страшные «илы», штурмовики, называемые немцами «черной смертью». Варя ничего страшного в них не видела. Они, и точно, работали, недаром о них писали в донесениях: «штурмовики работают», «штурмовики отработались», «штурмовики готовятся на работу».
До слуха донеслись слова, властные, гневные:
— «Аркан-15!» «Аркан-15!» Ниже, ниже!..
Варя вздрогнула от неожиданности, оглянувшись, увидела слева чуть позади, шагах в пятидесяти от себя, группу людей в черных кожаных регланах. Оказывается, совсем рядом был блиндаж опергруппы командующего, его помощников. Они поднялись наверх для того, чтобы лучше видеть бой и управлять им. У одного из них, рослого, выдвинувшегося вперед от остальной группы, вставшего под укрытие стройной, почти в рост с ним, золотистой березки, в руках был микрофон, и так громко он кричал именно в микрофон.
— Ниже! Ниже, трусы! Ниже, ниже! — все повышая голос, командовал в микрофон человек в черном реглане.
«Неужели это командующий? — подумала Варя. — Но чего же он так кричит, зачем называет трусами? Они ведь работают, работают! Им самим оттуда виднее!..»
— Не отходите далеко, Карамышева. Немцы подняли голову, начинают отстреливаться, — услышала она голос Лаврищева.
— Товарищ майор! И вы здесь, вы тоже хотите посмотреть? — Варя отошла назад, встала рядом с Лаврищевым. — Зачем он так кричит, это командующий?
— Не каждый командующий, кто командует! — сквозь зубы процедил Лаврищев, усиленно и зло засипев погасшей трубкой. — Наш командующий сам летчик, очень хороший летчик, Карамышева. К сожалению, у микрофона не он…
— Я еще ни разу не видела командующего, — сказала Варя и, вздохнув, внимательно, снизу вверх, посмотрела на Лаврищева. Крепко сжав зубами трубку, он напряженно следил за самолетами, и родинка его была неподвижной.
— Тяжело, Карамышева, очень тяжело! — повторил он. — Может быть, последний штурм такой. Это надо понимать…
До самолетов, казалось, не доходила команда, они хоть и ниже клевали носом, но лишь клевали, тут же взмывая вверх и выискивая новое место, куда бы клюнуть; казалось, им чего-то не хватало, они не обозлились, что ли, не вошли в азарт.
— Ниже, ниже! Кому говорю! Не трусить! Брюхом их прижимай! — распалясь, кричал в микрофон человек в реглане и вдруг зло выругался.
— Нельзя же так! Это ведь не игрушка — командовать! Нельзя так, дорогой товарищ! — дернулся Лаврищев, будто его внезапно ударили. Варя спряталась за него, схватила его за руку повыше локтя, прижалась к нему. — Ну-ну! Давайте, друзья, нажмите разик, вы прекрасно это умеете, еще разик, и будет легче, и будет лучше, ну-ну! — упрашивал летчиков Лаврищев, в голосе его звучало страдание.
Над головой с визгом и воем пронеслась в сторону немцем еще группа «илов», на смену первой, и те, первые, нырял, прячась за буграми и перелесками, будто стыдись того, что было с ним, стали уходить с поля боя.
Со второй группой повторилось то же самое. Человек в черном реглане, расходившись окончательно, кричал в микрофон, самолеты клевали носом, будто не слыша его, разбредались над расположением немцев, и Варя, почти до слез злясь и на этого человека с микрофоном и на штурмовавших «илов», от нетерпения даже притопывала ногой.
Но что это? Она сначала не поняла. Только видела, как ни с того ни с сего подпрыгнула вверх березка, перед которой стоял человек с микрофоном, и тут же воткнулась в землю, подвернулась, легла, и только после этого, будто прячась за эту березку, желая присесть за нее, склонился и человек с микрофоном, но внезапно споткнулся и, выпустив микрофон, упал прямо на березку, подмяв ее под себя.
Среди окружавших его произошло движение, одни склонились над упавшим, другие побежали вниз, в блиндаж.
— Убили! Товарищ майор, убили его! — закричала Варя, порываясь бежать.
Лаврищев схватил ее за руку. И тут же, еще не успел никто опомниться, они услышали другой голос команды:
— Товарищи! Внимание, товарищи! Вставайте в круг. В круг, в круг! В ход все бортовое оружие! Не давать передышки! Зорче выбирайте цель. Ниже, ребята, ниже, друзья. Ниже, ниже! — уже новый, другой человек командовал в микрофон.
И случилось чудо. Самолеты, заходя в хвост друг другу, стали снижаться, снижаться и наконец легли «брюхом» на серую дымную землю, а некоторые и вовсе скрылись за складками местности. Слышалось только, как над расположением немцев рвалось тугое полотно.
— Молодцы, ребята! Герои! — неслось в микрофон. — Заходи во второй, в третий, в четвертый раз! Утюжь плотнее! Еще немного, ребята, еще немного! Смерть фашистам! Смерть, смерть!..
— Они поняли! До них дошла команда! — шептала Варя. — Это командующий, он сам взял микрофон!..
— Это майор Желтухин. Наш майор Желтухин, — сказал Лаврищев, снова засипев трубкой.
— Командующий, это сам командующий, — шептала Варя, не слыша его.
Слезы застилали ей глаза, она видела, как над горизонтом, оставляя черную дымную полосу, упал сбитый «ил», ближе задымил второй. Разорванный круг на их месте тут же сомкнулся. Штурмовики продолжали работать.
Пошатываясь, Варя пошла вниз.
— Слава героям! Слава, слава! — неслось вслед.
«Совсем ребенок!» — подумал Лаврищев, проводив ее взглядом. В эту минуту ему было жаль ее, вот такую, с ее почти детской доверчивостью, с ее слезами и страхами, с ее нелепой, не ко времени ошибкой. Ее «дело» начинало томить Лаврищева. Только сегодня ему было передано по телефону распоряжение Скуратова немедленно вернуть Карамышеву на «старую точку», а через час, перед самой артподготовкой, сам же Скуратов отменил свое распоряжение «до особых указаний». Чем это вызвано? Почему Скуратов доходит до грани безрассудства, чьи указания выполняет? Он же прекрасно знает, что никого и никуда отправлять и развозить он, Лаврищев, не имеет возможности, что машина связи в любую минуту может понадобиться для перебазировки, что каждый человек в опергруппе и без того на вес золота, потому что наступление уже началось и группа не гарантирована от случайностей. Или здесь проявляет свою «твердую» руку новый начальник особого отдела подполковник Иншев? Однако он совсем не изменился с 1937 года, этот Иншев, даже повышение получил! Что надо сделать, чтобы спасти от него Карамышеву? Добиться встречи с командующим? Война есть война, это не гражданка, тут не очень расхорохорится и Иншев. Когда надо, командующий скомандует и Иншеву. Или все образуется само по себе? Образуется ли?..
А «илы» продолжали работать над расположением немцев, и земля там снова закурилась дымом. Неслись слова команды, одна группа самолетов сменяла другую.
Сняв фуражку, Лаврищев стоял с непокрытой головой…
В третьем часу оборона немцев была взломана. В пролом ринулись танки — и оборона немцев рухнула. К вечеру Варя приняла донесение: наши войска перешли границу, заняли первый немецкий городок, развивают дальнейшее наступление.
Наутро должна была двинуться вперед и опергруппа.
Успешный прорыв обороны немцев по-разному переживали связисты. Гаранина выше держала голову, расправила свои плечи, порозовела, будто ей стало теплее. Пузырев чувствовал себя победителем, выпячивал грудь. Шелковников молча шнырял по опустевшим траншеям и блиндажам, что-то совал по карманам. Надя Ильина и Саша Калганова обнимались и целовались. Одна Варя была озабоченной. Она как будто еще не поняла до конца, что случилось, не осознала всей радости победы; несмотря на то что штурм давно кончился, оборона немцев была смята, фронт ушел вперед, то и дело выбегала из блиндажа на «свое» место, внимательно всматривалась вперед, где все еще дымилась развороченная снарядами земля.
Когда свернули узел, погрузились в машину, когда Лаврищев, встав на подножку, проверил, все ли уселись, и машина тронулась, Варя встала перед кабиной. Все внимание ее было направлено на то, чтобы как можно лучше увидеть, запомнить, что же сталось там, где были немцы, — после такого ужасного обстрела, после огня «катюш», после усиленной работы штурмовиков (Варя знала, что только «илы» сделали больше тысячи вылетов!), после атаки танков — что же? Ей обязательно надо было все выяснить и запомнить.
Машина тихо, будто с опаской, спустилась по узкой дороге в низину, долго петляла меж кустов, миновала ручеек, наконец пошла на подъем. Подул, усиливаясь, ветер, Варя почуяла запах гари — что это, откуда? Но кругом по-прежнему желтели кустики, видеть их тут было странно и удивительно.
А вот и она — черная, выжженная земля! Здесь, где когда-то были строения, чернели ямы пепелищ, там и тут ощерились бревна, клубилась ржавая колючая проволока, по всему склону маячили неподвижные танки — Варя отметила, что это были одни наши танки, подбитые, их орудия были направлены только вперед, в сторону немцев. И земля, земля была такой, словно здесь произошел обвал: Варя не видела ни травинки, ни кустика.
— Вот оно, вот оно! — шептала она, стараясь запомнить увиденное.
И вдруг на самом подъеме, на повороте, когда машина замедлила ход, Варя увидела немца, первого немца в своей жизни. Он сидел на высокой обочине дороги в фуражке с широченной тульей, как-то нелепо, ухарски сдвинутой на ухо — и, оскалив зубы, будто смеясь, салютовал проходившим машинам, приложив руку к козырьку. Варя отшатнулась. До нее не сразу дошло, Что немец мертв и здесь усажен кем-то после боя. Со всех машин, что шли впереди и сзади, Варя услышала смех, засмеялись и рядом с Варей, увидев немца. А она во все глаза смотрела на немца, бессознательно запоминая его черное землистое лицо, белые оскаленные зубы, черно-желтую отделку фуражки, лихо вскинутую руку с блестевшими ногтями, даже зеленый, ярко-зеленый нетронутый клочок травы у его ног. Варе казалось, что немец этот сидел здесь на обочине, на повороте дороги, давно-давно, чтобы дождаться сегодняшнего дня.
Потом всю дорогу она видела этого немца, который, салютуя, открывал путь на Германию, пропуская все новые и новые войска, в душе у нее мало-помалу ослабевало оцепенение, росло что-то безмерно большое и светлое, и это большое и светлое была радость победы. Все, что она видела в эти два дня: столпотворение на дороге, искромсанный снарядами лес, огненные поезда, мчавшиеся в сторону немцев, дымное кольцо в небе, убитый из группы командующего, дым, грохот, ругательства, треск разорванного полотна в небе, сбитые «илы», застывшие мертвые танки и наконец салютующий немец на обочине дороги, — все это и была победа, победа, которую так ждали все и которая, несмотря ни на что, вызывала ликование у всех.
В этом доме жили состоятельные хозяева. Лаврищев обошел все комнаты на первом и втором этажах: просторный зал, мягкая мебель, картины, спальная с просторнейшими из красного дерева кроватями, перины, рабочий кабинет, библиотека, уютненькие комнатушки где-то под застрехой — все в немецком духе, и все сохранено так, как оставили поспешно бежавшие хозяева.
Остановка была кратковременной, всего на ночь, а может, и того меньше, Лаврищев и сам не мог сказать, но люди размещались будто навек. Повар готовил на плите обед, Шелковников растапливал ванну, девушки хлопотали в спальной, готовились на ночлег, Карамышева, забившись в мягкое кресло, уже вышивала ярко-красными нитками, мужчины устраивались в зале.
Лаврищев занял библиотеку на втором этаже, втайне надеясь в ночной тиши полистать чужие книги, такие аккуратные на вид, в чудесных переплетах, увесистые, будто наполненные свинцом. Здесь было много и дряни — книги Гитлера, Геббельса, но тут же стояли «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Бесы» и, наверное, много другого любопытного.
Втащив в библиотеку кушетку, раздобыв лампу, Лаврищев закрылся и, предвкушая радость общения с книгами, расстегнул воротничок, прошелся вдоль книжных полок, разминаясь. И только протянул руку к приглянувшейся книге в густо-малиновом ледерине, как почувствовал на себе чей-то внимательный молчаливый взгляд, вскинул голову — и прямо перед собой в темном окне, для чего-то проделанном из библиотеки в темный коридор, увидел большую рыжую собаку, которая стояла, опираясь передними лапами о подоконник, и сквозь стекло наблюдала за ним. Это была собака, забытая хозяином, Лаврищев видел ее во дворе. «Фу, черт, как она попала сюда?» — выругался он. Открыл дверь, крикнул вниз, где раздавались голоса людей:
— Эй, кто там, возьмите отсюда собаку, зачем впустили?!
— А ее никто не впускал, — появившись из темноты, сказал Пузырев. — Сама бродит. Ну, ты, недобитое фашистское отродье, марш отсюда! Не то по кумполу! Порядку не знаешь?..
Собака зло покосилась на Пузырева, легко соскочила с подоконника и, сгорбясь, скрылась в темноте.
— Выпустите ее на улицу, — приказал Лаврищев и поморщился: Пузырев всегда напоминал ему кого-то страшно знакомого, а кого — отказывала память.
— Есть, товарищ майор, выгоню! — ответил Пузырев снизу, из темноты.
Лаврищев вернулся в библиотеку, остановился перед книжными полками, ища глазами книгу, которая приглянулась. Но сегодня, видно, не суждено было побыть наедине с книгами: внизу, в зале, послышался шум, на лестнице загрохотало, распахнулась дверь, и на пороге показался Троицкий в порыве какого-то восторга, присущего только ему, раскинувший руки. Через мгновение он уже мял Лаврищева, глотая от волнения слова:
— Вот он где спрятался! И здесь — книги, книги. Я помешал? Ничего. Брось ты эти книги — муть фашистская. Еле тебя нашел. Хочу выпить. Сегодня коньяку выпью. Как следует! За нашу победу! Пьем, Николай Николаевич? Я давно обещал тебе коньяку. Вот, вот, вот…
И он выставил на стол сразу две бутылки, сверток с закуской.
— Не хочу быть скупым комендантом, хочу быть летчиком. Давай на час забудем все и выпьем — как летчики, боевые товарищи — за победу, за победу!..
Лаврищев был смущен таким бесцеремонным вторжением, как смущается непрошеных гостей человек, занятый неотложным делом и вынужденный оставить свое дело ради этих самых гостей.
— Какими путями, откуда, как нашел? — спрашивал он Троицкого, продолжая стоять у книжной полки и равнодушно глядя на бутылки коньяка.
Троицкий сбросил шинель на кушетку, широким жестом расправил портупею, встал против него — без своих стыдных усиков, розовощекий.
— К чертям! От старого шлагбаума к новому! Бросил свои аглицкие парки, пускай снова зарастают. Создам другие — ты говоришь, на это у меня талант. Мчусь подыскивать новое место для штаба. Но вот беда — приказано обосноваться на том берегу, а реку, оказывается, еще не форсировали. Подождем тут до утра.
— Так, так, — молвил Лаврищев.
— Ты что, не рад мне? Не хочу ничего принимать во внимание. Пьем — и все тут! — за нашу победу! Или ты против, не хочешь выпить за победу? Так и запишем, пеняй на себя, товарищ комиссар!..
— Какая муха тебя укусила, Женя? Ты, кажется, пил одно молоко, да и то сквозь зубы, — тихо по-домашнему сказал Лаврищев и вдруг мысленно махнул на все рукой: на книги, на свое желание полистать их, решительно шагнул к столу: — Выпьем — за победу!..
Троицкий обнял его.
— Душа лубезный, душа лубезный. Я знаю, к кому иду свою радость потешить. Душа лубезный. — От него почему-то пахло свежими яблоками.
— Ну-ну, целоваться потом, — отмахнулся Лаврищев мягко.
Через четверть часа Троицкий, выпивший целую стопку коньяку, пылающий, взбудораженный, с темными, провалившимися еще глубже глазами, говорил, энергично взмахивая рукой:
— Теперь, Николай Николаевич, все! Теперь — победа! Конец войне! Больше мы не попадем на самолет. — Вдруг вскинул голову: — А это что за пес? Немецкий?
Собака снова смотрела в окно, встав на подоконник, глаза ее горели в темноте.
— Вот неладная! — сказал Лаврищев, подошел к окну, махнул рукой: — Марш отсюда!..
Собака скрылась.
— Да, да, победа! Победа и — новые дела. Ты к своим открытиям, а я куда? Всю жизнь учился и ничего не кончил. Ни образования, ни специальности. Был один самолет, да и последний потерял. Или и в самом деле клумбы подстригать?..
Лаврищев сел за стол, все еще оглядываясь на темное окно, потянулся за трубкой.
— Это совсем неплохо, Евгений, — клумбы подстригать. Чего ты боишься?
— Боишься? — вскочил Троицкий, и паркет хрустнул под ним. — Мне хочется обозвать тебя, комиссар. Ты вот в книжках роешься. Что тут есть? — Повернулся к книжной полке. — Гитлер — к черту! Геббельс — к черту! — Выхватывал книгу за книгой. — К черту, к черту!.. Лев Толстой! — Прижал книгу к груди. — Толстому не место рядом с Гитлером. — Выхватил еще книгу. — Вот! Достоевский! «Бесы». Они любят Достоевского. Особенно «Бесов». Да любят ли? Подлизываются. Хотя, будь он жив, он тоже ненавидел бы их. Ненавидел бы! Вот что говорил Достоевский в этих самых «Бесах»: «Если людей лишить безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает». Понял? Что же мне теперь — проститься с безмерно великим и умереть в отчаянии?
— Великое — все, что называется на земле труд, творчество.
— Великое все, что красиво, комиссар! Если хочешь знать, и труд, и творчество на земле — все для красоты самой земли, человека, человеческого разума. Я хочу делать великое и красивое или не заслужил того?
«Недобитое фашистское отродье» — собака опять смотрела в окно и как будто внимательно слушала и понимала все, о чем они говорили. Лаврищев повернулся спиной к окну, чтобы не видеть ее.
— Не хочешь подстригать клумбы, становись инженером, артистом, кто тебе мешает? Ты, Евгений, моложе меня, пробивайся в академию, учись, твори, делай великое и красивое. Может статься, создашь новый самолет, который будет бороздить просторы стратосферы. Хочешь, выпьем за твой чудо-самолет?
— Ты даришь мне чудо-самолет, комиссар? Спасибо. Если хочешь знать, я за этим и пришел к тебе. Так скучно! Может быть, завтра меня убьют? — Троицкий зашагал вдоль книжных полок. — Жизнь! Чертовски сложная это штука! Один мудрый человек учил меня в детстве: Женя, мальчик, когда будешь жить, когда пойдешь в это трудное и далекое путешествие — в жизнь, никогда не забывай, что нет на свете людей только плохих или только хороших. Плохое и хорошее есть в каждом человеке, и искусство жить заключается в том, чтобы уметь будить в людях только хорошее и доброе. Никогда не буди в людях, окружающих тебя, плохое, буди только хорошее и доброе, и ты сам будешь безупречно хорошим и добрым и никогда не проявишь плохого, что в тебе есть. Сия мудрость житейская, она годилась бы не только простым смертным. Ее высказала моя мать. Это, может быть, было самое большое, до чего она додумалась в своей жизни. — Вздохнул: — Я, к сожалению, никогда не мог воспользоваться этой мудростью — мешали страсти: то любовь, вернее, тоска по любви, то ненависть, то зло, то обида. Я почему-то вспомнил эту мудрость сейчас, когда вот-вот раскроется шлагбаум и меня выставят за него и скажут: «Иди, живи!» — Схватился за голову. — Опять слова! Слова, слова! — Сел за стол. — Долой слова! За мать! За ее мудрость! Выпей, комиссар, за мать.
Лаврищев улыбнулся.
— За матерей, — сказал он. — За твою и мою. — И неожиданно с грустью: — Своей матери я не помню…
Выпили. Пожевали консервированной тушенки.
Откуда-то издалека, точно обвал, донесся взрыв, дом качнулся и будто осел, пламя в лампе замигало.
Лаврищев снова взялся за трубку, сказал:
— Переправу бомбят. Не дают уцепиться за тот берег.
Троицкий шумно вздохнул.
— Что меня волнует, комиссар? Мы так дорого заплатили за разгром фашизма, что после победы и в самом деле, кажется, должно совершиться какое-то великое чудо. Ты, Николай Николаевич, мечтаешь о невиданной энергии. Возможно, люди откроют такую энергию. Но самая сильная энергия, с которой не сравнится ничто, в самом человеке. Расцвет человека — вот какое чудо увидит мир, потому что в нашей войне с фашизмом победило самое лучшее, что есть в людях. — Вдруг оглянулся, крикнул зло, во, во весь голос: — Брысь, проклятый пес! Что высматриваешь? Что выслушиваешь?..
За черным окном в черном коридоре завизжало, забарахталось, кубарем покатилось вниз по лестнице, послышался голос Стрельцова:
— Кто впускает собаку? Не пускать ее больше в дом!..
И все снова стихло.
— А может быть, мы только тешим себя, никакого чуда и не будет? — раздумывал Троицкий. Задумчиво слушал его и Лаврищев. — Расхлебать всю грязь войны, заново отстроить города, заново вспахать и засеять землю, чтобы… чтобы в какой-то момент снова все это сжечь, уничтожить, разрушить — может быть, такое «чудо» ждет мир? Люди с ума сошли…
Лаврищев вздрогнул.
— Люди? С ума сошли не люди, а выродки людские. Что ты твердишь: люди, люди! — И спокойнее: — И не люди вообще, а новые идеи победили в этой войне — идеи коммунизма. Они в конце концов победят и самую войну. Если говорить о чуде, этим чудом и будет расцвет коммунизма на земле. В этом самый важный результат нашей победы. В этом и наше счастье и счастье всех людей, если тебе так хочется говорить о человечестве вообще.
— Хочется, в том-то и дело, комиссар! Мир, наша планета всегда казались людям очень большими. Даже корифеи человеческого разума мечтали об идеальной, счастливой жизни только на малых, изолированных от всего мира островках — Иль де Франс, Эльдорадо, Город Солнца. Теперь надо понять — Иль де Франса на земле не может быть. Не может быть счастья только для немцев или только для русских, англичан, французов, турок. Планета наша слишком мала, и полное человеческое счастье возможно только в рамках всего человечества. Ты слушаешь меня, комиссар? Черт возьми, после всего, что было, это же так просто понять!
Лаврищев усиленно засипел трубкой.
— Я понимаю тебя, Евгений.
— Это же так просто, так просто понять, комиссар! — твердил Троицкий. — С интернационалом воспрянет род людской — вот! Это и есть прекращение всех земных междоусобиц, войн, человеческой розни, вражды, непонимания. С интернационалом воспрянет род людской! — как в семечке заложена основа будущего дерева, так и в этих словах — вся философия, все будущее нашей планеты. Все в наше время идет к этому — все, что хочет и что не хочет этого. Но сумеют ли люди подобру-поздорову договориться обо всем или еще будут драться, убивать друг друга, прольют океаны своей крови, чтобы потом, достигнув всеобщего счастья, сказать: «Мы завоевали это счастье в трудных и кровавых битвах. Слава нам!»? Вот что меня волнует. Может быть, погибшие счастливее живых?..
— Стоп, Евгений! Стоп! Или ты опять без умысла? — воскликнул Лаврищев. — Тебе решительно нельзя пить ничего, кроме молока. Думай, пожалуйста, лучше думай, друг, а то…
— А то?..
— А то можно договориться до ручки, заработать на орехи.
— Вот как! Ты грозишь мне? — Троицкий задумался, сказал серьезно: — Не надо грозить, комиссар. Я всего лишь высказываю мысли и сомнения. Ты же сам называешь меня мудрецом и чудаком.
— Чудаком я тебя не считаю и не называю.
— Спасибо, пусть останусь мудрецом. — Вдруг игриво погрозил пальцем: — И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу «на орехи», сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!..
— Ну вот! — развел руками Лаврищев. — Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?..
— Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм!
— Вот теперь правильно говоришь.
Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. — Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!..
— Опять ты за свое! — сказал Лаврищев.
Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него.
— Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. — Улыбнулся виновато: — Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич, Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. — Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали.
— За будущее! — сказал Лаврищев.
Стоя чокнулись, выпили, Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью:
— Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам — нельзя…
После этих слов долго сидели в задумчивости.
— Путали и блуждали. Путали и блуждали, — твердил Троицкий.
И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился.
— Есть, не путать, товарищ комиссар, — сказал звонко. — Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад — поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом…
— Возьми, — сказал Лаврищев.
— Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. — Добавил тихо, будто уговаривая: — Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней — сознанье правоты своей. Это тоже из древних…
Лаврищев грустно улыбнулся.
Проводив Троицкого, Лаврищев долго ходил, заложив руки за спину. Браться за книги уже не хотелось. Троицкий, беспокойнейший человек, обладал непостижимой способностью заражать беспокойством других. После бесед с ним у Лаврищева подымался в голове целый вихрь мыслей.
Сейчас он почему-то вспомнил своего сына Мишку. Мишке всего пять лет, он еще очень маленький человечек, которого к тому же Николай Николаевич, без конца воюя, и не знал порядком. Сын в его понятии был не просто сыном, а Сыном с большой буквы, с которым связывалось в жизни нечто большее, чем обычная отцовская любовь. Отношение Лаврищева к сыну можно было сравнить с тем чувством, какое человек носит в ожидании своей первой любви, рисуя в воображении непременно идеальный, чуть ли не святой образ, ради которого не только живет он, этот жаждущий любви человек, но живет и светится солнцем весь мир. Разница заключалась только в том, что человек в ожидании первой любви наполнен видениями и желаниями идеального образа, а у Лаврищева уже было такое реальное существо, оно жило, набиралось первых открытий в жизни, оно изумлялось и радовалось всему; ему уже светил солнцем мир, и оно, это реальное живое существо, тоже знало, что где-то на свете есть другой человек, лучший из всех людей на земле — его отец.
Говорят, люди видят в своих детях будущее, потому так и любят и лелеют их. На войне это чувство усиливается во сто крат. Лаврищев терпеливо носил и хранил в своем сердце любовь к сыну, в письмах к жене не забывал спросить о Мишке, а иногда и прямо обращался к нему, скупо, по-мужски, подбадривал его, мол, скорее подрастай, сынище, вместе будем добивать фашистов, с победой вернемся к маме, расцелуем ее и т. д. Конечно, это была чистая условность: что может понять пятилетний человечек? Но такая форма разговора с маленьким сыном была очень удобной, она давала возможность высказать то, что не всегда можно высказать в серьезной манере никакому другому взрослому человеку, даже очень любимому, даже жене. И жена понимала его, в свою очередь писала ему: «А Мишутка очень рад, что ты, его папаня, всегда сохраняешь бодрость духа, и просит расцеловать тебя, славного, милого, чудесного, и послать тебе всю его сыновнюю (а заодно и мамину!) любовь, которая укрепила бы твое мужество, хотя он и знает: мужества его отцу не занимать».
Сегодня ни с того ни с сего, несмотря на усталость и позднее время, у Николая Николаевича возникла страстная потребность поговорить вот так не с женой и не с кем другим, а с Мишкой, с сыном, поговорить как равному с равным.
Он встал посреди комнаты, лицом к двери, прислушался, оглянулся на темное окно.
— Ты не плачь, не плачь, моя красавица,—
где-то внизу напевал Валентинов.
«Далась ему эта глупая песенка!» — подумал Лаврищев, еще раз глянул в темное окно, для верности загородил его куском картона и сел за стол. «Эх, Мишка, Мишка, — думалось ему, — знаешь ли ты, Михаил Николаевич, какие великие времена наступают для людей! Конец войны! Победа! Значит, мы, советские люди, выдержали еще одно тяжелое испытание, завоевали право идти вперед, дальше по дороге истории — и мы теперь пойдем, пойдем, Мишка, вперед, вперед!..»
Он волновался. Достал из планшета бумагу, открыл колпачок автоматической ручки. Раскурил трубку и, морщась и глотая дым и не ощущая его горечи, написал первые слова. Написал — и задумался, потирая лоб, встал и снова начал ходить, продолжая разговор с Мишкой. Конец войны! Сколько тягот, лишений, горя, слез, несчастий, крови отдано ради победы! Этого нельзя оценить, нельзя измерить, потому что меры человеческих страданий нет, даже сами люди не нашли такой меры. Но что такое победа? Победа обычно тем более велика, чем больше плодов и даров она сулит и приносит людям в грядущем. В истории было немало блистательных военных побед, которые для людей, для будущего, для прогресса были поражением. Таким поражением для человечества была бы победа фашизма. Но дары, которые сулит людям победа, не приходят сами по себе, Троицкий прав, история, этот неумолимый судья, еще будет судить всех, кто остался в живых, всех, кто получит жизнь от живых, строго будет судить, при незримом присутствии всех погибших, как они воспользовались победой — и в зависимости от этого будет пересматривать цену и самой победы, возносить или умалять ее величие и славу. Лаврищев был убежден, что со временем цена победы народов над фашизмом будет возрастать, задача людей, советских людей, заключалась в том, чтобы возвеличить свою военную победу в мирном труде, в новых открытиях человеческого разума, в новых достижениях наук, искусств, в новом взлете творчества и дерзания во всех отраслях практической деятельности. В своем разговоре с сыном ему и хотелось в первую очередь сказать об этом, именно это более всего и волновало его сегодня, после разговора с Троицким.
И он садится за стол и пишет: «Все трепещет во мне, сын! Оборона фашистов прорвана, они бегут сломя голову, бегут и сами не знают, куда и зачем, — победа, победа! Скоро, теперь очень скоро я вернусь домой, засучим мы с тобой рукава, Мишутка, работнем от всей души — на коммунизм! Благодарить ли судьбу за то, что она оставила меня жить, думать, творить и вместе с тобой, сын, еще что-то сделать людям? Благодарю, судьба, благодарю! Да, мы с тобой, сынище, будем строить коммунизм! На меньшее мы никогда не согласимся. Ради чего же тогда погибшие погибли, а живые выжили! Мы с тобой не будем стесняться говорить о своих заветных желаниях. Этого не надо стесняться, Миша, я говорю, не надо стесняться, когда ты будешь говорить: „Я хочу жить, я живу только ради коммунизма“. Высокопарно? Чем? Люди всегда живут и жили ради счастья и говорили и мечтали о нем века. Наше счастье — коммунизм. Надо говорить: „Я живу ради коммунизма“, говорить громко, с гордостью, и ты, живя этим, никогда, сынище, будь спокоен, никогда не будешь ни бедным, ни слабым, потому что тот, кто строит коммунизм, тот и богаче всех, справедливее всех, тот и сильнее. Это, сынище, самое дорогое из всего, что твой отец выведал у жизни, верь мне, верь, Миша!