— Ты сидишь, сидишь, и ни хрена не делаешь, — говорит он, — целыми днями.
Сходи, что ли, на биржу труда.
От обиды у меня на глаза наворачиваются слезы, и я отворачиваюсь к окну. На
подоконнике, рядом с прищепками, прыгает воробей. Вверх и вперед. Когда я
занималась плаванием, тренер говорил нам: никогда не рвитесь вверх, вам нужно
плыть вперед, вперед, понимаете? Нечего прыгать тут. Только вперед. А ты, Ира,
какого черта застыла, и опять с раскрытым ртом? Воробей прыгает еще раз, и
поклевывает хлеб. Это я оставила. С утра. Черный. С семенами подсолнечника. Семена
не жареные, поэтому такой хлеб можно есть всем, всем, всем. Даже людям, больным
сахарным диабетом. Ни я, ни он, ни чем подобным не больны, — уверена, что и воробей
здоров, — но мне нравится покупать здоровые продукты.
— Мне нравится покупать здоровые продукты, — говорю я, и, спохватившись,
добавляю, — схожу, обязательно схожу. Найду я себе работу.
Он садится на стул, и складывает руки. Лицо у него усталое. Он сейчас, конечно,
пойдет на попятную. Он всегда идет на попятную. После того, как скажет гадость.
— Ты пойми, — убеждая, он неубедителен, — пойми ты, дело не в работе этой. Да и
черт с ней. Я просто хочу, чтобы ты хоть чем-нибудь занималась. Понимаешь?! Хоть
ЧЕМ-НИБУДЬ, Хобби. Увлечение. Чтобы ты крестиком вышивала. Вязала крючком.
Занялась дизайном. Фотографией. Конным спортом.
— Хорошо, — я думаю, что вечером надо выйти
Я думаю, его приводит в отчаяние то, что у меня нет никаких увлечений, кроме него.
Да и он уже — вряд ли мое увлечение. Когда-то, очень давно, я все время чуть
улыбалась. Ну, не то, чтобы улыбалась, но уголки моих губ были чуть подняты, и он
любил, — я знаю, любил, — брать меня за подбородок, и глядеть в мои губы. Еще он
спрашивал:
— Почему ты улыбаешься? Ну, скажи, ну, почему?
Все время. Я молчала, потому что ответить мне было нечего. Со временем я улыбаться
перестала. И он сейчас скучает, — я знаю, скучает, — по той, улыбающейся, мне.
Мужчины. Если игрушка им очень нравится, они ее ломают, а потом перестают ей
интересоваться, — она ведь поломана!
Раньше, давным-давно, я, может, интересовалась чем-то еще, кроме него. Но это его не
устраивало. Потом, когда меня ничего, кроме него не интересовало, он нервничал.
Сейчас мне, в общем-то, все глубоко безразлично. Но не я тому виной. Думаю, он это
понимает, и взгляд у него иногда становится виноватым.
— Он изменил меня, поломал мою волю, и навсегда стал частью меня, — сказала
принцесса Мэй, жена принца Фу-Дзю, — а когда это случилось, бросил меня.
Это цитата из книги "Записки придворной дамы", которую он как-то принес домой.
Иногда я читала ее, иногда он успевал взять книгу, в общем, закончили мы ее читать
примерно в одно время. И от меня не укрылось то, что, читая этот отрывок (я видела
номер страницы) он быстро взглянул на меня. Бедный. Он и в самом деле думает, что я
мучаюсь.
— Бедная, — он погладил меня по голове, — ты, наверное, мучаешься.
— В смысле? — мне иногда нравится делать вид, что я совсем, ну, ничегошеньки, ни
черта, или, как он говорит, ни хрена, не понимаю. — С чего это?
— Ну, — сразу растерялся он, — сидишь дома. Я тебя… подавляю, что ли?..
Я жму плечами, и режу хлеб. Он начинает злиться, и мы ложимся спать спиной друг к
другу. Я на правом боку, он на левом. Хотя на левом ему спать не следовало бы: иногда
у него болит сердце и тогда он просыпается, всхрапывая.
— Ты любишь животных, — я варила куриные головы для кота, а он был в хорошем
настроении, потому что поел, — знаешь, я бы купил тебе зоопарк, если б мог. Мне
кажется, там бы ты была на своем месте.
Но уже к вечеру он возвращается впивший и злой. Сидит на табуретке у окна, и глядя
на чернеющие на подоконнике крошки, нудит:
— Ты сидишь, сидишь, и ни хрена не делаешь. Ни хрена не делаешь. Целыми
днями. Сходи, что ли, на биржу труда. И не смей говорить, что я попрекаю тебя
деньгами!
— Я разве что-то гово…
— Ничем я тебя не попрекаю! Это тебе нужно для себя же. И для меня. Но не из-за
денег. Мне нужна личность, понимаешь? Личность.
— Понимаю.
— Так сделай что-нибудь. Что-нибудь сделай!
Я разглядываю обои в углу. Ничего разглядеть там невозможно, потому что комната не
освещена, только телевизор работает, но так не видно слез. А у него через полчаса
хорошее настроение, и он пялится в телевизор, азартно переживая из-за дела "Юкоса".
— Так ему, — бьет он кулаком в ладонь, — мать его, и надо! Вот ведь мудила, а?
И поворачивается ко мне. Он, видно, меня спросил. Я слабо улыбаюсь, — но получается
совсем не так, как раньше, — и говорю "ну да, конечно". Он кивает, и поворачивается к
телевизору. Там, — как и во время 10-часовых, и 12-часовых, и 3-часовых, и 5-часовых,
новостей, — идут еще сюжеты про Америку, про новые самолеты и танки, про
израильтян и арабов, про Ирак, и в конце что-нибудь про культуру. Он смотрит новости
постоянно. Сидит на табуретки, сгорбившись, и постукивает пятками об пол. У него
болят ноги, жутко, говорит он, болят, и так ему легче, — когда он стучит пятками. Я
становлюсь за ним, и кладу руки ему на плечи. Он расслабляется, и откидывает голову
назад. Из уголка глаза у него выползает слезинка: это от давления, я знаю. Так мы, — он
сидя, я стоя, — застываем на несколько минут.
— Я тебя люблю, Ира, — он не открывает глаз, — люблю.
На другом канале начинаются новости.
— Новый виток в деле "Юкоса", — говорит диктор, — оказался неожи…
Он мягко высвобождает голову из моих рук, и наклоняется к экрану. Я иду на кухню.
Он говорит мне вслед, очень осторожно и вежливо, как ему кажется:
— Я вчера видел объявление, новые курсы испанского языка открываются…. Не
хочешь пойти?
— Si, senior, — говорю я.
Он умолкает, и я полчаса вожусь на кухне. А когда возвращаюсь в комнату с двумя
чашками чая, нахожу его взглядом не сразу. Он лежит на полу, и ноги держит на
табуретке, — так легче, — а сам плачет.
Вряд ли из-за давления.