Часть первая ДОРИАН

Глава первая КОРНИ

1

У Степана Окуджавы и Елизаветы Перемушевой было шестеро сыновей и две дочери: Владимир, Михаил, Александр, Николай, Шалва, Василий, Ольга и Мария.

Существует версия о еврейских корнях Булата Окуджавы, одинаково любимая как евреями, так и антисемитами. Дело в том, что кантонисты в подавляющем большинстве были евреями, а прадед Окуджавы Павел Перемушев, отец его бабки Елизаветы, был как раз кантонист, поселившийся в Кутаиси в восьмидесятых годах позапрошлого века. Ни портрета, ни биографии его история не сохранила.

Степан Окуджава был кутаисский ремесленник, как писали в позднейших анкетах, – «кустарь-одиночка». Внук его Булат любил называть себя так, открещиваясь от литературных сообществ и коллективных затей. В молодости Степан был чувячником, сиречь сапожником, но в 1904 году открыл в себе дар каллиграфии и литературные способности особого рода: ему удавались прошения. Чувяки были забыты. Степан Окуджава за скромную мзду сочинял кутаисцам деловые бумаги, его рука считалась легкой. Жена его Елизавета была прачкой.

Сын Шалико впоследствии напишет в анкете, что его отец спился и покончил с собой в 1922 году в состоянии белой горячки. Были ли у него в том году, сразу после установления советской власти в Грузии, особые причины к тому, чтобы броситься в Рион, – история умалчивает; в автобиографическом романе «Упраздненный театр» Окуджава произвольно отнес самоубийство деда к 1916 году; почему – неясно. Видимо, он усматривает в деде с отцовской стороны собственные черты, особенно ему дорогие, – в частности, зоркость, дар предвидения: «А в заштатном Кутаисе папин отец Степан Окуджава в те давние годы в утренние минуты трезвости и раскаяния начал осознавать, что мир рушится и его многочисленные дети причастны, оказывается, к этому разрушению <…>. И, глядя виновато на свою худенькую Лизу, склонившуюся над корытом, на свой шаткий домик, на дворик, завешанный чужим бельем, он пожимал плечами и произносил одно слово, как слово беспомощной молитвы: „Равкна…“ („Что поделаешь…“). Так с этим словом на устах он и кинулся в 1916 году с моста в желтые воды Риона, то ли проклиная, то ли оплакивая, то ли жалея. И ведь не на обратном пути из харчевни, а по дороге туда… А может быть, он, как всякий недоучка, не успевший застыть в плену роковых догм и академических знаний, оказался более прозорливым и разглядел сквозь облака пыли рухнувшей империи трагическое завтра своих отпрысков и неминуемую расплату за самонадеянную поспешность в сооружении земного рая. <…> И волны Риона сомкнулись над Степаном».

Окуджава вообще передал деду – которого видел в детстве разве что на фотографии – некоторые свои черты: умиление, сентиментальность, литературный дар, – вряд ли спившегося кутаисского чувячника посещали в 1916 году подобные прозрения; но в уповании на недоучек, оказывающихся зорче интеллигенции, внук, пожалуй, прав. А еще у Степана Окуджавы был длинный нос, унаследованный почти всеми детьми, кроме маленького упрямца Шалико, родившегося в августе 1901 года (точной даты он не указывал даже в анкетах). Булат Окуджава радовался, находя в младшем сыне, тоже Булате, непобедимые дедовские черты: он видел в этом «силу крови».

О братьях Шалвы, своих дядьях, Окуджава написал в 1961 году небольшую, не включавшуюся в поздние книжки (она появилась только в «Литературной газете») поэму «Четыре сына». Сыновья Степана Окуджавы в самом деле являли собой слишком уж наглядную иллюстрацию к истории Грузии: старший, Владимир, был анархистом, стрелял в кутаисского губернатора, был приговорен к смерти, чудом бежал из Метехской тюрьмы, переодевшись в жандарма; смог выехать в Швейцарию, жил в Цюрихе, после Февральской революции вернулся в Россию в знаменитом «ленинском поезде», и его имя есть в списках пассажиров этого поезда, опубликованных в газете Владимира Бурцева «Общее дело» еще в октябре семнадцатого. Следующий, Михаил, родившийся в 1887 году, стал большевиком, первым секретарем ЦК компартии Грузии в 1927–1929 годах; он вместе с Буду Мдивани возглавлял правую оппозицию, был сослан в 1934-м и расстрелян в 1937 году. Брат его Николай, рожденный в 1891 году, – тоже большевик, впоследствии генеральный прокурор Грузии, исключен из партии в 1927-м, арестован и отправлен в ссылку в 1934-м, расстрелян 4 марта 1939 года. Александр стал гвардейским офицером, воевал с немцами, был ранен, оказался в белой армии, через Крестовый перевал ушел в Грузию, потом вместе с меньшевиками откатился в Батум, но страну не покинул, пересидел большевистский переворот, выучился на тихого бухгалтера – и пережил высокопоставленных братьев-большевиков, его взяли в 1938 году. Младший, Шалико, в Кутаиси подпольно вступил в комсомол, при меньшевиках был арестован и выпущен, потом уехал в Москву учиться, потом работал на Урале и был расстрелян… «Четыре сына» – поэма, в которой Александр не упоминается: только большевики Владимир, Михаил, Николай – «и самый младший – мой отец». Это первый рефрен. Есть и второй – «а пока.». Он особенно значим, потому что «пока» – это двадцать первый год. Дальше все будет уже далеко не так празднично. Настоящий праздник – это еще не победа, а зреющее предчувствие ее.

Никто не спит. Никто. До сна ли?

Все начеку. Судьба к судьбе.

Четыре сына – в Арсенале.

Четыре сына – в Дидубе.

В Нахаловке – четыре сына.

И бой часов, как стук сердец…

Четыре сына – это сила,

и самый младший – мой отец.

Речь в поэме идет о кануне большевистского переворота в Грузии, о ночи с 24 на 25 февраля 1921 года. В эту ночь 11-я армия под командованием Анатолия Геккера (уроженца Тифлиса, сына военного врача) вошла в Тифлис, восстановив взорванный грузинскими войсками Пойлинский мост через Алгети. В ревком, обратившийся к Ленину с просьбой о помощи, входили большевики Филипп Махарадзе, Буду Мдивани, Серго Кавтарадзе, Котэ Цинцадзе, Михаил Окуджава. Правительство Ноя Жордания бежало в Кутаиси, после чего сопротивление фактически прекратилось. Часть современных грузинских – и не только – историков считает, что это был не большевистский переворот, а прямая оккупация Грузии Россией; комментировать эту национал-конспирологию мы не будем, отметим лишь, что Окуджаве и при жизни доставалось за дядьев. «Они привели русских» – такое он слышал от грузинской интеллигенции, часть которой не могла ему простить слишком явной ориентации на русский язык и русскую культуру.

После победы большевиков молодой подпольщик Шалва Окуджава стал в одночасье не только руководителем кутаисского комсомола, но и начальником местной милиции. Продолжалось это недолго, и никаких особенных дров он не наломал – однако одно событие лета двадцать первого имело далекоидущие последствия для его сына, рассказавшего об этом не только в «Упраздненном театре», ноив рассказе «Около Риволи»:

«.Двадцатилетний Шалико стал внезапно начальником кутаисской милиции. Большой парабеллум повис на правом боку, и молодая рука с тонким запястьем прикасалась к деревянной кобуре. „Шалико, генацвале, ты слишком возбужден, – говорила Лиза сыну, не скрывая тревоги, – не забывай, что вокруг тебя люди…“ – „Хорошим людям нечего опасаться, мама“, – говорил он. „А как узнать, кто хороший, кто плохой?“ – спрашивала она, пытаясь погладить его по жестким кудрям. „Для этого есть пролетарское чутье, мама“, – говорил он и целовал ее. Неведомое матери ранее беспокойство металось в его глазах. Он разговаривал с ней по-прежнему, по заведенному обычаю тихо и с улыбкой, но что-то суетное появилось в его жестах, что-то окончательное, непреодолимое. (Интересный синонимический ряд, в высшей степени характерный для Окуджавы: „Суетное“ – и тут же „окончательное, непреодолимое“. Казалось бы, вещи взаимоисключающие – где окончательность, там нет места суетности, но для автора „Упраздненного театра“ революционная решимость и есть самая опасная форма суеты, и нет ничего прочнее, чем мимолетные вещи вроде жалости и сомнения. – Д. Б.) Так он встретил в своем кабинете управления милиции Тамаза Басария – бывшего соученика по кутаисской гимназии, сына известного в свое время адвоката. Голубоглазый Тамаз, душа класса, благородный обворожитель губернских невест, вошел к нему, виновато, через силу улыбаясь.

«Тамаз, я все знаю, – сказал Шалико, – твой отец меньшевик и меньшевистский подпевала. Он плюнул в лицо нашей власти». – "Шалико, генацвале, – тихо сказал Тамаз, – но ведь он не меньшевистский начальник, он адвокат… " – «Обойдемся без буржуазных адвокатов!» – жестко сказал Шалико. Тамаз теребил воротник старого поблекшего гимназического кителя. Щеки его покрылись красными пятнами. Он спросил с трудом: «А как же вы будете бороться с преступниками?» И, прищурившись, уставился в глаза бывшему приятелю. И Шалико уловил горькую иронию в его вопросе и в этом прищуре. «При социализме не будет преступников, ты напрасно улыбаешься, Тамаз». – «Вы их расстреляете?» – спросил Тамаз. «Мы будем проводить разъяснительную работу, – буркнул Шалико, – а надо будет, – и кокнем. А что? Твоего отца ведь выпустили? Чего же еще?»

Спустя несколько дней стало известно, что адвокат Басария вместе с семьей переехал в Батум. И перед Шалико все время возникал облик поверженного Тамаза и его отца, благополучно царствовавшего в меньшевистские времена и произносившего пламенные речи в поддержку социал-демократической власти. «Вот и накричался», – подумал Шалико, но радости не было».

Вся эта история аукнулась Окуджаве в восемьдесят втором – хотя в рассказе «Около Риволи» действие ее, ради спрессовки сюжета, отнесено к шестьдесят девятому, к первым парижским концертам. Российского барда зовут в грузинский ресторан, и там к нему подходит величавый грузинский старик Тамаз Басария – один из тех, кого Шалва Окуджава выгонял из Кутаиси в 1921 году. Выгонял – и тем, как выясняется, спасал жизнь. Об этом стареющий сын Шалвы Окуджавы говорил с отцовским сверстником и гимназическим соучеником, сыном кутаисского адвоката – и испытывал не отпускающее чувство жгучего стыда. Вероятно, именно тогда и окрепло решение «воскресить своих предков», ревизовать былое – не в стихах, а в большом автобиографическом повествовании.

2

В двадцать первом, вскоре после большевистского переворота, Сталин на бронепоезде прибыл в Тифлис, и первое же его публичное выступление (перед рабочими железнодорожных мастерских) закончилось провалом. Его попросту освистали. С грузинскими большевиками у Сталина были свои счеты: его никогда тут не любили – за невежество, грубость и интриганство. Братья Окуджава между собой называли его «горийский поп». Дело в том, что и большевики, и меньшевики в Грузии происходили в основном из интеллигенции (пролетариата в сельскохозяйственно-курортной Грузии было явно маловато); Сталин на фоне грузинских романтиков, авантюристов, подпольщиков и поэтов смотрелся кисло. Он, однако, поспешил выдать эту неприязнь за проявление грузинского национализма – такая интерпретация льстила ему больше: он полагал, что его плохо принимают в Грузии как посланца великой русской революции, и 6 июля, на собрании тифлисской парторганизации, вещал: «Я помню годы 1905–1917, когда среди рабочих и вообще трудящихся национальностей Закавказья наблюдалась полная братская солидарность, когда узы братства связывали армянских, грузинских, азербайджанских и русских рабочих в одну социалистическую семью. Теперь, по приезде в Тифлис, я был поражен отсутствием былой солидарности между рабочими национальностей Закавказья. Среди рабочих и крестьян развился национализм, усилилось чувство недоверия к своим инонациональным товарищам…»

Эта позиция не вызвала в Тифлисе ни малейшего энтузиазма. Братья Окуджава были в числе тех, кто отстаивал грузинскую независимость. Дело было, конечно, не в ненависти к России, а в неприятии нового стиля управления. Интернационализм в исполнении Сталина означал, по сути, доминирование России, в которой восторжествовали вдобавок самые тоталитарные тенденции; в Грузии это почувствовали очень быстро. Грузинский большевизм никогда не был людоедским, и даже установление советской власти в стране осуществилось сравнительно мирно. Уезжая из Грузии в двадцать первом, Сталин буркнул: «Это не мой народ» – и, в общем, не ошибся: национальное самоистребление тут было не в моде. Не зря Сталин уже в тридцатые всячески искореняет напоминания о грузинском периоде своей биографии, играет в великодержавность, идентифицирует себя с русскими: кровавые круги российской истории были ему по-человечески ближе, идеал свой он видел в опричнине.

Дело в том, что социализм в Грузии был вполне реален – но социализм свой, грузинский, корпоративный, без неумолимого деления на классово своих и классово чужих. История местного большевистского переворота вообще сильно напоминает фабулу аксеновского «Острова Крым»: доморощенные идеалисты обращаются за помощью к имперскому соседу, приводят его к власти – и падают его жертвами. Наиболее популярный и влиятельный грузинский большевик Буду Мдивани в июле 1937 года заявил на своем судебном процессе: «Зачем Сталину понадобилась эта комедия? Смертный приговор мне давно вынесен, это я знаю точно, а вы здесь задаете мне пустые вопросы, как будто мои ответы могут что-то изменить. Меня мало расстрелять, меня четвертовать надо! Ведь это я привел сюда 11-ю армию, я предал свой народ и помог Сталину и Берии, этим выродкам, поработить Грузию и поставить на колени партию Ленина!» В тот же день был вынесен смертный приговор и Михаилу Окуджаве. Мдивани и Окуджава были центром грузинской оппозиции Сталину. Эти слова Мдивани со ссылкой на охранника, присутствовавшего на суде, приводит в своей книге о Берии А. Антонов-Овсеенко; трудно сказать, насколько они достоверны, но если это апокриф – он показателен.

Ленин предлагал действовать в Грузии мягче. 14 апреля 1921 года он пишет письмо «Товарищам коммунистам Азербайджана, Грузии, Армении, Дагестана, Горской республики», в котором предлагает не копировать Центральную Россию, адаптировать социализм к собственным условиям, не давить на крестьянство, интеллигенцию и даже мелкую буржуазию. Видимо, какие-то «уроки Октября» вождь все-таки усвоил. Весьма возможно, впрочем, что это дипломатичное письмо было тактическим, маскировочным ходом – но адресаты восприняли его с энтузиазмом; среди грузинских большевиков Ленин и в тридцатые оставался иконой. На протяжении всего 1921 года не стихала бурная дискуссия по нацвопросу; наркомнац Сталин требовал жесткой централизации, Ленин настаивал на автономизации.

Московские грузины в столкновении с тифлисскими явили худшие свои качества. Орджоникидзе, с 1920 года председатель бюро по восстановлению соввласти на Кавказе, был знаком со Сталиным с 1911 года, когда навещал его в вологодской ссылке по заданию ЦК. До известного момента он горячо симпатизировал земляку и солидаризировался с его планом административного присоединения закавказских республик к России. 22 сентября 1922 года Сталин пишет Ленину: «Если мы теперь же не постараемся приспособить форму взаимоотношений между центром и окраинами к фактическим взаимоотношениям, в силу которых окраины во всем основном, безусловно, должны подчиняться центру, т. е. если мы теперь же не заменим формальную (фиктивную) независимость формальной же (и вместе с тем реальной) автономией, то через год будет несравненно труднее отстоять фактическое единство советских республик». Этот документ по цинизму исключителен – чего стоит одно предложение заменить фиктивную независимость фиктивной автономией; остается удивляться прозорливости грузинских коммунистов, разобравшихся в истинных намерениях «горийского попа».

27 сентября 1922 года Ленин принял Буду Мдивани, а 30 сентября – Михаила Окуджаву, Владимира Думбадзе и Котэ Цинцадзе. Тогда вождь и предложил формулу: не федерация, а Союз. Это никого не оскорбляло – грузины вернулись в Тифлис окрыленными. На тифлисском партийном пленуме (5 октября) Мдивани и Окуджава, рассказывая о встрече с Лениным, прямо говорили: «Мы – по Ленину, они (Сталин и Орджоникидзе. – Д. Б.) за военный коммунизм». На пленуме было принято решение о вступлении в Союз, но на правах самостоятельной республики, с правом выхода и независимой внешнеэкономической деятельности. Это взбесило Орджоникидзе: «Верхушка ЦК КП(б) Грузии является шовинистической гнилью, которую надо немедленно отбросить». Сталин соглашался, телеграфируя Серго: «По моему мнению, надо взять решительную линию, изгнав из ЦК все и всякие пережитки национализма».

Орджоникидзе изгонял пережитки национализма весьма решительно: оппонентов обзывал «духанщиками», «спекулянтами», «дураками и провокаторами». В ответ соратник Мдивани Акакий Кобахидзе назвал Серго «сталинским ишаком» (по другой версии – «ишаком, не разбирающимся в национальном вопросе»), и тот, не сдержавшись, ударил обидчика. 19 октября грузинский ЦК принял решение – ходатайствовать о вступлении Грузии непосредственно в Союз, а не в федерацию закавказских республик. Заккрайком расценил это как самоуправство и снял Михаила Окуджаву с поста секретаря. В ответ ЦК в полном составе подал в отставку. Для урегулирования конфликта Ленин направил в Тифлис комиссию во главе с Дзержинским плюс – отдельно – своего заместителя по Совнаркому Алексея Рыкова. Рыкову-то и стали известны особенности большевистской тактики Орджоникидзе, переходящей в мордобой. Ленин ее решительно осудил и потребовал мягкого варианта – автономии с сохранением максимальной самостоятельности.

В 1924 году в Грузии вспыхнул антибольшевистский мятеж. В подготовке его напрямую участвовали руководители меньшевистского правительства, создавшие в 1922 году тайный Комитет независимости Грузии, но большевики и сами немало делали для того, чтобы грузины восстали. Чекисты зверствовали, ни о какой «мягкости», «деликатности» и «независимости» из ленинских директив не было и помину, и осуществлялось всё это не русскими, а грузинскими руками: местные большевики разбирались не столько с идейными оппонентами, сколько с кровными врагами. Восстание началось 24 августа в гурийской Чиатуре, той самой, где когда-то прятали от Галактиона Табидзе его будущую жену Ольгу Окуджава – дойдет черед и до этого эпизода. Подавлением его руководили Орджоникидзе и молодой чекист Лаврентий Берия, и с 29 августа по 5 сентября были расстреляны, по разным данным, от трех до двенадцати тысяч человек. Первыми жертвами стали аристократы, процент которых в Грузии был необычайно высок. Известна фраза Берии: «Каждый второй – князь, а работать некому: вот и строй с такими социализм!» Интеллигенции в Грузии тоже было много – восстание послужило предлогом для того, чтобы сократить ее количество чуть ли не вдвое. Хватали врачей, инженеров, адвокатов… Тут уж забеспокоились в Москве: в октябре Орджоникидзе вызвали на пленум ЦК, и он вынужден был признать «отдельные перегибы»: «Может быть, мы немного погорячились, но мы не могли иначе!» Многие полагают, что Сталин – до того с Берией не знакомый – приметил его именно тогда: для расправы с непокорной грузинской элитой этот мингрел подходил идеально.

Дети Степана Окуджавы подписали себе приговор, когда выступили против назначения Берии первым секретарем грузинского ЦК. Оно состоялось 31 октября 1931 года. Справедливости ради заметим, что первый рабочий день на новой должности Берия провел в одиночестве: на работу не вышла большая часть руководителей отделов – в знак протеста.

Всю свою последующую жизнь Окуджава воспринимал как расплату «за грехи отцов», разделял ответственность, расставлял акценты, – здесь, в Грузии двадцатых годов, завязывался один из главных узлов советской истории. И сегодня встречаются полярные оценки сталинского плана относительно Грузии. Находятся теоретики, утверждающие, что именно ленинский вариант – предусматривавший известную, пусть чисто теоретическую «автономизацию», – заложил бомбу под СССР. Эти авторы забывают, что в долговременной перспективе губителен оказался именно вариант Сталина – СССР был слишком жесткой конструкцией, центробежные силы в конце концов разорвали его, интернациональный проект был погублен национальным вопросом, от чего не выиграли ни центр, ни окраины, стремительно откатившиеся чуть не в Средневековье.

Сталкиваемся мы, однако, и с бурными спорами относительно братьев Окуджава. И тут уж не их знаменитому племяннику приходится расплачиваться за их грехи, а им – за его славу и за ненависть, которую он до сих пор вызывает у сталинистов и шовинистов всякого рода. Перед нами фрагмент книги современного беллетриста Александра Бушкова «Сталин. Красный монарх» – сочинения откровенно апологетического: «"Национал-уклонисты" на полном серьезе намеревались создать на территории Советского Союза, в который входили, свою собственную микросверхдержаву, изолированную от всей остальной страны. Для начала они закрыли границы, объявив, что отныне на территорию Грузии не допускаются „беженцы“, т. е. все, кто возымел желание туда переехать. Грузия предназначалась исключительно для грузин. В марте 1922 г. за подписью Махарадзе (как председателя ЦИК) и Окуджавы (зам. предсовнаркома) разослали всем примыкающим республикам и областям обширную телеграмму-манифест, подробно разъясняющую все правила введенной Грузией самоизоляции. Попутно там же декларировалось, что отныне грузинское гражданство теряет всякая грузинка, рискнувшая выйти замуж за „иностранца“ (т. е. – не грузина по крови). Такие милые, приятные люди, истинные большевики… Буквально несколькими днями позже они начали „разгрузку“ Тифлиса – „инородцев“, в первую очередь армян (с которыми меньшевистское правительство Грузии в свое время развязало нелепую и бессмысленную войну), под штыками вели на вокзал, сажали в телячьи вагоны и вывозили за пределы Грузии».

Это издано многотысячным тиражом в 2005 году и спокойно распространяется, не вызывая ни громких опровержений, ни публичных дискуссий. Несколькими строками выше Бушков называет Михаила Окуджаву «отцом известного барда», и все остальное в его тексте – примерно той же степени достоверности. Особенно занятен, конечно, миф о поголовной высылке армян – Шалва Окуджава был женат на армянке, все братья Окуджава дружили с ее семьей; армяне еще долго были вторыми по численности обитателями Тифлиса после грузин. Что касается «манифеста», то этот вполне невинный документ, подписанный Филиппом Махарадзе и заместителем предсовнаркома Окуджавой, цитировался и Сталиным на XII съезде ВКП(б), и Берией – в докладе на собрании тифлисского партактива 21 июля 1935 года. Доклад задавал новые векторы всей грузинской историографии: центр революционного движения располагался отныне там, где был Сталин. Ничьих заслуг более не существовало. Злосчастный «манифест» цитировался под дружный смех зала: «От сего числа границы республики Грузии объявляются закрытыми, и дальнейший пропуск беженцев на территорию ССР Грузии прекращен. Лица, получающие разрешения на право въезда в пределы Грузии своих родственников, платят за выдаваемые им разрешения 50 000 руб. (Это грузинскими бонами: 1 миллион равняется 10 руб. золотом.) Правительственные учреждения, возбуждающие ходатайства о выдаче разрешения на въезд лицам, кои по своим специальным познаниям необходимы, платят 500 000 руб. Гражданство Грузии теряют: грузинская гражданка в том случае, если она выйдет замуж за иностранца».

Во всей этой телеграмме нет решительно никакого криминала, особенно если учесть, что под «беженцами», которым запрещен доступ в Грузию, подразумеваются разбитые остатки белой армии, в которой грузин хватало (запрет распространялся и на Александра Окуджаву, бежавшего в Грузию через Крестовый перевал в марте того же 1921 года). Мдивани, Окуджава, Цинцадзе и их единомышленники желали всего лишь весьма умеренной автономии Грузии в рамках СССР – в частности, права на внешнеэкономическую деятельность. Получи Грузия такое право, будь оно предоставлено и другим республикам, обладай они собственными критериями для присвоения гражданства – СССР был бы куда более гибкой и вместе с тем прочной системой, но сторонникам жесткой централизации этого не объяснишь. Да и централизация тут ни при чем – под видом борьбы с «национал-уклонизмом» Сталин руками Берии сводил счеты со всеми, кто знал ему истинную цену. О каком национал-уклонизме можно было говорить, когда Махарадзе, Мдивани и Окуджава телеграммой от 16 февраля просили Ленина о помощи, о вводе 11-й армии в Тифлис, о русской поддержке грузинского восстания?

Так совершалась подмена, которая аукнется еще не раз – и особенно болезненно, увы, в наше время: интернационализм и централизация стали псевдонимами бездарности, мстительности и жестокости. Братья Окуджава пытались этому противостоять, но безуспешно. История братьев многое объясняет в биографии их племянника. В частности, становятся ясны причины его стойкого нежелания оставаться в Грузии после окончания университета. Вероятно, вернувшись из армии, да еще с ранением, он мог надеяться, что ему удастся спокойно жить в Тбилиси, где у него были родня и перспективы трудоустройства, – но первые же аресты в студенческой среде, в невинном литературном кружке, членом которого он был, напомнили ему, где он находится. В Грузии носить фамилию «Окуджава» – значило быть личным врагом Берии. Кто-кто, а наш герой это понимал.

3

Старшая тетка Булата, Ольга Окуджава, родилась в 1888 году. Окончила тифлисскую гимназию святой Нино, поступила на высшие женские курсы и вскоре познакомилась с молодым (младше ее на три года) поэтом Галактионом Табидзе. Он влюбился сразу – и как было не влюбиться: все, кто знал жену Галактиона, вспоминали о ее мечтательных огромных глазах, тихом голосе, стройности, ненавязчивой и сдержанной заботливости. Степан Окуджава и особенно его жена Елизавета решительно воспротивились браку, Ольгу услали в горное селение Чиатура к родне, но Галактион и там засыпал ее письмами; в конце концов сопротивление семьи пало, и в 1915 году Ольга Окуджава стала женой Галактиона, которого дед Степан продолжал считать бродягой, хулиганом и человеком ненадежным. Отчасти такая репутация была Галактионом заслуженна – даже в кругах грузинской богемы его запои, эскапады, непредсказуемые выходки вошли в легенду. В 1930 году Ольгу «за троцкизм» сослали в Среднюю Азию, – Галактион два дня не знал об ее аресте, лежал в больнице; она вернулась только через два года.

В тридцать седьмом ее забрали вновь. Сохранились ее письма Галактиону из лагеря, написанные по-русски (писать по-грузински не разрешала лагерная цензура – все письма досматривались, и требовалось, чтобы цензоры могли их прочесть): «Сегодня ночью опять видела тебя во сне: будто я в колыбели, но не маленькая, а взрослая. Колыбель вся соткана из переливающихся золотых нитей, и тут же рядом сидишь ты и громко читаешь мне лист бумаги: „Вот тебе желанная свобода и впредь будь осмотрительней!..“ Проснулась я вся в слезах. Мороз перламутром разукрасил стекла барака, а на них мне, как в детстве, чудится целый сказочный мир: и волки, и медведи, и множество птиц, и других живых существ. Ах, Галактион, в который раз я уже гадаю, даст ли этот новый год мне желанную свободу?.. Тбилиси, наверное, теперь утопает в зелени, цветах. Солнце заполнило и нашу комнату, где некогда жила и я: лучи солнца вызолотили всю стену узорами. Да будет тебе, Галактион, лучезарное солнце на радость! И мне хочется быть дома, хочется знать, как ты живешь, и всякая мелочь меня интересует. Да и буду ли дома? Я ведь серьезно больна, милый мой Гал, а берег жизни радостной так удаляется от меня, как быть?.. Ах, как хочется быть птицей, чтобы опуститься у порога родного дома и хотя бы краешком глаза сквозь кружево занавески заглянуть к тебе».

Последнее письмо от Ольги дошло до Тбилиси через несколько месяцев после того, как ее расстреляли в Медведевском лесу под Орлом 11 сентября 1941 года: заключенных в дни отступления расстреливали тысячами. В один день с ней, в том же лесу, погибли Мария Спиридонова, Христиан Раковский, Ольга Каменева – всего 170 человек. Не это ли страшное видение посетило Галактиона, когда он писал загадочное и грозное свое стихотворение «Синие кони»: «Призрачных скелетов клочья, сучья призрачного леса днем и ночью, днем и ночью обступают все тесней».

О процедуре приговора и расстрела рассказал впоследствии бывший начальник УНКВД по Орловской области Фирсанов: «Они препровождались в особую комнату, где специально подобранные лица из числа личного состава тюрьмы вкладывали в рот осужденному матерчатый кляп, завязывали его тряпкой, чтобы он не мог его вытолкнуть, и после этого объявляли о том, что он приговорен к высшей мере наказания – расстрелу. После этого приговоренного под руки выводили во двор тюрьмы и сажали в крытую машину с пуленепробиваемыми бортами. Деревья, которые находились в лесу на месте захоронения, предварительно выкапывались с корнями, а после погребения расстрелянных были посажены на свои места. Вплоть до 3 октября 1941 года, т. е. захвата Орла немецко-фашистскими войсками, как отметил Фирсанов, им неоднократно направлялись на место расстрела подчиненные под видом грибников для проверки состояния места захоронения. По их докладам, обстановка на месте захоронения не нарушалась».

Ночь за окном,

И в уголок забился

Чуть теплящийся свет одной свечи

С тех пор, как образ твой исчез в ночи —

Из дому вышел и не возвратился.

Смех,

Взрывчатый и звонкий каждый раз,

И слезы, и сиянье этих глаз,

И радостный и нежный их рассказ —

Из дому вышли и не возвратились.

И кажется:

С ее глазами мгла

И песнь, и боль, и месть мою взяла.

И вслед за ней вся жизнь моя ушла —

Из дому вышла и не возвратилась.

Галактион написал эти стихи сразу после ареста Ольги. Он пережил ее на восемнадцать лет и выбросился из окна 17 марта 1959 года – когда из грузинского КГБ к нему пришли с осуждением Пастернака, которое он должен был подписать. Пастернак был ближайшим другом его двоюродного брата Тициана, расстрелянного в декабре 1937 года.

Из всех детей Степана Окуджавы пережила тридцатые годы только Мария – единственная тетка Булата, которой репрессии не коснулись. «Тетя Маня Окуджава, единственная, чудом уцелела, когда Берия репрессировал всю семью его отца. Тетя Маня работала санитаркой, она успела выйти замуж и уехать в Москву. Жила под другой фамилией, поэтому ее и не нашли», – вспоминает ближайший друг Окуджавы Зураб Казбек-Казиев. В пятидесятые она жила в Москве, и племянник навещал ее, приезжая из Калуги.

Глава вторая РОДИТЕЛИ

1

Другого деда Окуджавы тоже звали Степаном. Мне приходилось слышать от разных знакомых Окуджавы, в том числе и весьма близких, что сестры Налбандян были на самом деле из еврейских армян – по крайней мере со стороны своей матери Марии, происходившей из небогатой купеческой семьи. Как уже говорилось, и евреи, и антисемиты сходятся в страстном желании видеть Окуджаву евреем, но им, похоже, придется смириться с тем, что его мать Ашхен Налбандян была чистокровной армянкой: нет ни одного документа, прямо или косвенно указывающего на ее иудейское происхождение.

Столяр Степан Налбандян жил в Тифлисе с женой Марией (Маро) и шестью детьми. Дочерей звали Сильвия, Гоар, Ашхен, Сирануш и Анаит (она в отрочестве умерла от тифа); сына, последнего ребенка в семье, – Рафиком. Ашхен родилась в Тифлисе 17 августа 1903 года. Ее отец был истинным мастером – по определению внука, вспыльчивым и отходчивым. После революции Гоар с мужем переехала в Эривань, будущую (с 1920 года) столицу Армении. Сильвия осталась в Тифлисе и вышла замуж за хирурга, проводила его на империалистическую войну и благополучно дождалась. У нее родилась дочь Луиза, Люлю, любимая двоюродная сестра Булата.

Ашхен Налбандян ушла в революцию шестнадцатилетней – в «Упраздненном театре» иронически описан ее спор с отцом, этот диалог Окуджава пересказывал в нескольких интервью:

«– Вот я рабочий человек, да? Я трудящийся, да? Я свою работу выполняю? Скажи, скажи…

Она кивнула, утирая слезы.

– Целый день работаю, – продолжал Степан, – вечером делаю шкаф с аистами. Тебе нравится?.. Тебя кормлю, одеваю… корову дою… Да? Что хочу – делаю, да?

– Да, – сказала Ашхен.

Он помолчал, оглядел притихший стол и еще тише спросил:

– Какая мне нужна свобода? Скажи мне, цават танем (моя радость. – Д. Б.), какая?»

Любопытно, что этот же вопрос Окуджава и сам пытался задать апологетам вольности – сочинив в 1964 году «Прощание с Польшей», он напечатал его в «Дне поэзии» два года спустя. К этому тексту мы еще вернемся, когда зайдет речь о полемике Окуджавы и его единомышленников с польской и особенно пражской версиями оттепели. Свобода нужна не затем, чтобы рушить, и уж подавно не затем, чтобы предаваться праздности; но разве творческая свобода, основанная на зрелой мудрости и столь дефицитной самоиронии, могла бы воспламенить толпы? Она – удел единиц, кустарей-одиночек, и отправляясь в поход за ней, – нужно трижды подумать, «кого возьмем с собою». Утопичность предлагаемого выхода автор понимает лучше всех – как понимал ее и Блок, выделяя слова «тайная свобода» в прощальном обращении к Пушкинскому Дому. Глубоко неслучайно здесь и противопоставление свободы «шкафу с аистами», любимому изделию столяра Степана. Его свобода в том и была, чтобы для людей делать обиходную мебель на заказ, а для себя – резной фигурный шкаф; такое понимание творческой свободы было куда ближе его внуку, тоже любившему столярное дело. Окуджава с гордостью рассказывал в интервью и на выступлениях, что мастерски ладит из подручных материалов полочки, шкафчики, ящики для инструментов, его друзьям хорошо была известна его склонность к собиранию красивых корешков – он полировал их, отсекал лишнее, расставлял на полках, особенно увлекался этим в начале шестидесятых; наконец, в одном из автобиографических рассказов вывел себя в образе Ивана Ивановича, самодеятельного столяра, изготовителя рамочек. Полировать рамочки – тоже свобода, но надо еще и ремесло в руках иметь.

Обстоятельства знакомства родителей Окуджавы неизвестны, но в 1922 году они уже вместе, и Шалва знакомит будущую жену с матерью. Это знакомство тоже описано в «Упраздненном театре» – никакими другими свидетельствами мы не располагаем, если не считать показаний самой Ашхен Налбандян в 1955 году, когда она добивалась реабилитации мужа: там она указывает, что знала Шалву Окуджаву с осени 1921 года. Он был тогда заворгом грузинского ЦК комсомола, а до того получил уже краткий опыт командования кутаисской милицией (и побыл председателем Кутаисского губкома комсомола); в Тифлис его вызвали братья, Николай и Михаил, решавшие там судьбы новой республики. «По комсомольской линии» отец Окуджавы и познакомился с семнадцатилетней Ашхен Налбандян:

«Потом, уже в середине двадцать второго года, Шалико забежал к матери однажды, сопровождаемый строгой красивой барышней с продолговатыми карими глазами. Она была молчалива, неулыбчива и стеснительна. Лизе понравились ее точеная фигурка и каштановые волосы, расчесанные на прямой пробор, и то, что она была в серой грубой юбке, в голубой выгоревшей блузочке с закатанными рукавами. И все это, старое, выгоревшее, грубое, выглядело вполне сносным и даже ладным в сочетании с молодостью, с миндалевидными глазами, с легким загаром на юном лице. Это Лизе понравилось. Еще Лизе понравилось, как эта барышня себя держала. В отличие от весьма многих барышень она не старалась понравиться, приглянуться, произвести впечатление, для чего бы пригодились ее не совсем обычные глаза и приятные, слегка опущенные пунцовые губы. <…>

В этой кратковременной встрече Лиза все же успела заметить в барышне еще несколько второстепенных, но многозначительных деталей. Она, например, когда Лиза предложила ей сесть на старинный, покрытый черным лаком стул, не принялась учтиво рассыпаться в благодарностях, а просто села, медленно преодолев расстояние от дверей до стула с высоко, по-царски вскинутой головой, села и руки положила на колени. «Как на троне», – подумала тогда Лиза. И протянула ей блюдечко с виноградом, ожидая, что гостья, как и все подобные гости, пробормочет что-нибудь вроде: «Ах что вы, что-то не хочется…» Но юная гостья сказала: «Ой, как хотелось винограда!..» – и зачмокала, и впервые позволила себе улыбнуться».

Одно из наиболее употребительных слов при характеристике матери – строгость; это и в стихах будет, в «Песенке о комсомольской богине» – «я гляжу на фотокарточку: две косички, строгий взгляд»… О ее презрении к куклам и девчачьим играм Окуджава упоминает в «Упраздненном театре», о фанатизме, замкнутости, несгибаемости – в интервью, рассказах и переписке. Сам он многажды говорил, что грузинская и армянская кровь в его случае дали редкостный и противоречивый сплав: «Как грузин – я люблю роскошную праздность; как армянин – много работаю и презираю себя за любую минуту праздности. Как все кавказцы, я чадолюбивый отец», – но тут же добавлял, что и в качестве отца избегает проявления эмоций, стараясь служить для сына примером сдержанности. Об этом он говорил мне и в последнем интервью в марте 1997 года. Ольга Окуджава часто упоминает истинно грузинскую любовь мужа к застолью и даже культ дружеской встречи за богатым, хорошо сервированным столом «с кавказскими травками» – но тут же добавляет, что за этим столом ему быстро становилось скучно, и он начинал мечтать либо перебраться на диван с книгой, либо вернуться к другому столу, рабочему.

Любопытно, кстати, что к спиртному кавказец Окуджава был демонстративно равнодушен – зато мы найдем в его стихах и прозе множество гимнов утонченной, тщательно подобранной, наделенной сакральными смыслами еде (чего стоит меню предполагаемого обеда с императором, выдуманное Опочининым в «Свидании с Бонапартом»). А вот о вине он говорил мало и общо, да и в жизни предпочитал лимонную или грушевую водку в количествах скромных. Грузинское вольнолюбие и армянская дисциплина, грузинская широта и армянская сдержанность, скрещиваясь, борясь, то исключая, то дополняя друг друга, сообщали его стихам ту волшебную двойную перспективу, сплав надежды и отчаяния, любви и раздражения, самоиронии и обольщения, который так магически действует на слушателя и читателя; впрочем, в его биографии это обернулось и еще одной двойственностью, тоже благотворной в творческом отношении и мучительной в личном. Окуджава с детства ощущал себя принадлежащим к избранной касте – не в имущественном смысле, разумеется; его родители были строителями и хозяевами нового мира, и будущее принадлежало им.

2

Аристократизм не предполагает ни богатства, ни карьеры: он означает лишь принадлежность к главному классу, передовому отряду, к тем, кто чувствует себя творцами будущего. Аристократ Окуджава вынужден был жить, действовать и даже думать, как разночинец; эта двойственность легко различима в его позиции – и сближает его с Львом Толстым, чей проект предисловия к «Войне и миру» 1865 года дышит вызывающей, нарочитой сословной спесью: «Жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною, скучною, и все действия этих людей мне представляются вытекающими из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и материальных страстей. Жизнь этих людей менее носит на себе отпечатка времени, жизнь этих людей некрасива. Сам я принадлежу к высшему сословию, обществу, и люблю его. Я не мещанин, как с гордостью говорил Пушкин, а смело говорю, что я аристократ и по рождению, и по привычкам, и по положению». Вряд ли Окуджава подписался бы под этим раздраженным предисловием, но почти наверняка многое в нем показалось бы ему близким – прежде всего потому, что аристократия по праву рождения свободна от корысти.

Аристократия – не самое богатое и не обязательно «изящное», но счастливое сословие: оно действует, выражает эпоху, и побуждения его не ограничиваются материальными причинами, сословной завистью, долголетним унижением; бескорыстие своих родителей Окуджава всячески подчеркивает и в романе, и в сопутствовавших ему интервью. Более того – в «Упраздненном театре» присутствует прямая отсылка к этому именно тексту, к толстовскому наброску предисловия к первому варианту будущей эпопеи: «Люди, уважающие себя, вернее преисполненные чувства собственного достоинства (нет-нет, не амбициозные или гордые, а потому напыщенные, чванливые – нет… именно полные достоинства, а значит, способные уважать вас и даже восхищаться пусть не великими вашими качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают своего прошлого, не отбрасывают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой. Стараюсь учиться у них». Понятно, в общем, у кого он старается учиться, да и редкий разговор о его прозе обходился без того, чтобы он демонстративно не повторил перечня своих учителей: Гофман, Толстой, Набоков (среди любимцев назывался также Алданов).

Немалая доля толстовского обаяния происходила от этой противоречивости – граф зачастую рассуждал, одевался и вел себя подчеркнуто по-мужицки, но самоощущение аристократа не спрячешь, да он и не стремился. В Окуджаве тоже бросалось в глаза это сочетание крайнего демократизма, самоиронии на грани самоуничижения – с аристократической замкнутостью, изяществом манер, франтоватостью. Он не одобрял чужих откровенностей и никого не обременял собственными. Он в каком-то смысле обманул и происхождение, и биографию, научившись извлекать главный – литературный – эффект из того, что могло стать психологической проблемой и даже проклятием: сама интонация Окуджавы в литературе, интонация обреченной надежды, разоблаченного обольщения, упраздненного театра порождена внутренним конфликтом. Всю жизнь он прожил как бы в двойной экспозиции – любимый прием раннего кинематографа, проступание одного плана сквозь другой; это тоже блоковское, даже бекетовское.

Подчеркнуть это стоит хотя бы потому, что в российской филологии понятия аристократизма и интеллигентности применительно к Окуджаве постоянно смешиваются. В статье ростовских филологов Георгия и Светланы Хазагеровых «Окуджава и аристократическая линия русской литературы» предпринята попытка с этой путаницей разобраться, но и там читаем: «В случае с Окуджавой легче всего вместо реанимируемого нами слова „аристократ“ написать „интеллигент“». Далее вместо оппозиции «аристократическое – разночинское» вводится мало что объясняющая конструкция «интеллигент первого типа – интеллигент второго типа»: первый критикует власть, становясь певцом горя народного; второй выступает «эстетическим цензором власти», горя народного не воспевает, но властям дерзит. Окуджава как наследник аристократической линии русской литературы в статье Хазагеровых противопоставляется Галичу – наследнику Некрасова; вопрос о преемственности между Некрасовым и Галичем сложен, но примем этот пример для наглядности.

Эта концепция – об аристократизме Окуджавы, духовном, конечно, а не сословном, – высказана на самом деле задолго до хазагеровской статьи, в замечательной рецензии Натальи Крымовой на «Избранное» 1984 года, названной «Свидание с Окуджавой» (Дружба народов, № 6, 1986). Само же противопоставление аристократа и интеллигента восходит, в свою очередь, к сборнику Мережковского «Вечные спутники», к очерку о Пушкине, где Пушкин был демонстративно и бескомпромиссно противопоставлен «интеллигентскому» веку русской литературы. И в этом смысле Мережковский не видел принципиальной разницы между интеллигентом Писаревым, Пушкина ниспровергавшим, и интеллигентом Достоевским, его превозносившим. В эссе 1896 года о Пушкине Мережковский договорился до таких вещей, какие нам и сегодня кажутся чуть ли не оскорбительными, но возразить на них нечего; впоследствии теми же мыслями было продиктовано противопоставление Пушкина с его свободным даром всей по-слепушкинской русской литературе с ее служением пользе и политической ангажированностью. Вот что пишет Мережковский об аристократической линии русской литературы – и к Окуджаве здесь приложимо каждое слово, сказанное о Пушкине:

«Байрон – лорд до мозга костей <…> слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий – большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна. Пушкин – рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западно-европейской демократии, – как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Величайшее уродство буржуазного века – затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь (в стихотворении „Поэт и чернь“. – Д. Б.) с такою смелостью, что последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с этою стороною миросозерцания Пушкина. <… > Какая разница между героем и поэтом? По существу – никакой; разница – во внешних проявлениях: герой – поэт действия, поэт – герой созерцания. Оба разрушают старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии».

Кстати, в этом прозорливом замечании – ответ на вопрос о причинах любви Окуджавы к людям действия, его дружбы с Гайдаром и Чубайсом, его поведения в октябре 1993 года. Мировоззрение его – пушкинское, героическое, не интеллигентское: его волнует не то, что о нем подумают, но то, что сам он подумает о себе. Как замечательно ответил он на просьбу выступить с самоосуждением: для вас это – одно выступление, а мне потом с этим жить, каждое утро в зеркало смотреться. Свое мнение о себе он уважал по-настоящему и делал все возможное, чтобы не испортить этой внутренней репутации; чужое ставил невысоко:

Я не прощенья прошу у людей:

что в их прощении? Вспыхнет и сгинет.

Может быть, в этом корень скептического отношения Окуджавы к КСП, движению массовому и интеллигентскому. Аристократ сочувствует интеллигенту, общается с ним, всячески удерживает себя от пренебрежительных ноток. но едва ли уважает как равного.

Ключевая разница между аристократом и интеллигентом состоит, однако, не в том, что аристократ более мужествен, несентиментален, не склонен жалеть себя и других и т. д. Ошибочно было бы также полагать, что у аристократа к власти главным образом эстетические претензии. («Эстетический цензор власти» – явно про кого-то другого: этих амбиций у Окуджавы не было.) Окуджава не любил российскую власть за то, что она мучила людей, а не за то, что расходилась с его эстетическими принципами. Сентиментальности – в том числе и жалости к себе – в его творчестве тоже хватает, а мужества и сдержанности куда больше, скажем, у Высоцкого, – но аристократизм в их творчестве не ночевал, при всем уважении к упомянутым авторам. Главное различие в том, что у интеллигента (или разночинца) есть свободно выбранные убеждения, а у аристократа – сословные предрассудки, которыми он не может и не хочет поступиться; интеллигент-разночинец сам себя сделал – аристократ есть сумма своего прошлого, представитель рода, и ответственность за этот род он несет со стыдом, но и с гордостью. («Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, текла среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства» – это, между прочим, написал Некрасов, потомственный дворянин, бог весть почему записанный современными авторами в разночинцы; аристократизм не позволяет избежать ответственности за предков – в этом трагедия аристократа, которой не понять разночинцу.) В этом особенность критики советской власти – в той форме, в какой мы находим ее у Окуджавы: его родители пытались выстроить другой мир, свободный от угнетения, – и помыслы их были чисты.

И Родина, которую Окуджава видит со всей горькой зоркостью («Жалко лишь, что родина померкла, что бы там ни пели про нее»), тоже не выбирается, почему аристократ и не рассматривает всерьез возможность поменять местожительство:

Среди стерни и незабудок

не нами выбрана стезя,

и родина – есть предрассудок,

который победить нельзя.

Это позиция рискованная, но привлекательная уже потому, что на первый план выдвигается личная ответственность. И попытки примирить эти крайности («.люблю Отчизну бедную, как маму бедную мою») всегда трагичны: «люблю не народ, а отдельных его представителей» – иначе не получается.

Родители Окуджавы пытались изменить сам вектор истории, переломить ее доминанту, но история на этот раз оказалась сильней. Не случайно уже в последние годы, после многих и горьких слов о коммунистической власти, Окуджава заявил прямо: «Но самое ужасное заключается в том, что постепенно, изучая русскую историю, набираясь опыта, я сделал для себя вывод, что большинство наших бед – это не результат дурного влияния коммунистов. Это наши исторические беды. Это наша психология. Просто коммунисты воспользовались некоторыми нашими чертами. Усугубили их» (из интервью Ксении Рождественской, 1996). Драма шестидесятников усугублялась тем, что значительная часть их – Юлиан Семенов, Юрий Трифонов, Марлен Хуциев, Лев Аннинский, Василий Аксенов – по рождению принадлежала именно к советской элите, либо выбитой репрессиями, либо погибшей на войне. Для этих людей расставание с коммунистическими иллюзиями означало еще и предательство памяти родителей – вот почему, скажем, Трифонов так мучительно пытается определить момент, в который революция пошла не по тому пути (ради этого – в первую очередь ради спасения идеалов! – затеян весь «Отблеск костра», весь «Старик»: понять, как «Нетерпение» одних обернулось «Исчезновением» других). Трифонов, нимало не стесняясь, идеализирует и родителей, и сверстников, живущих в Доме на набережной и готовящих себя к великой войне; себя и товарищей он чувствует новыми людьми, о которых веками мечтало человечество. Проще всего сказать, что в перерождении революции виновато насилие, которое ничего, кроме ответного насилия, породить не в состоянии. Труднее смириться с другим: неужели человечество обречено отказаться от мечты о справедливом мире – потому что эта мечта неизбежно приводит в казарму? Может, стоит предположить, что неудачей оказалась только первая попытка? Ведь человечество, отказавшееся от идеалов, – это, пожалуй, похуже, чем казарма.

И здесь всплывает еще одно – может быть, самое существенное – различие между интеллигенцией и аристократией. Интеллигент – о чем часто и настойчиво говорил Окуджава – стремится к просвещению и ненавидит насилие; аристократ, пожалуй, ненавидит его не меньше… и все-таки готов к сражению. Так действуют Мятлев в «Путешествии дилетантов» и Опочинин – в «Свидании с Бонапартом». Аристократ, в отличие от интеллигента, мечтает о прекрасном переустройстве мира и готов этим переустройством заниматься либо на службе у власти, либо в оппозиции к ней; иными словами – он человек действия, а не рефлексии. Сам по себе кодекс аристократа с наибольшей полнотой явлен у Окуджавы в песне «Капли датского короля» из фильма по его совместному с Владимиром Мотылем сценарию «Женя, Женечка и „катюша“». Об этой картине мы поговорим ниже, но стихи, положенные на музыку Исааком Шварцем, написаны независимо от нее. Мотыль заказал Окуджаве песню с расплывчатыми характеристиками – чтобы она была про войну, чтобы в ней был юмор, любовь и чтобы в случае чего она могла зазвучать как марш.

Мотыль любит лейтмотивы, часто организует повествование с их помощью, прибегает к одной и той же песне в разных аранжировках: скажем, «Романс Верещагина» из «Белого солнца пустыни» звучит то как ностальгическая белогвардейщина под гитару, то как военный марш, то – в сцене гибели героя – как симфонический апофеоз. Так же было и с «Кавалергардом» в «Звезде пленительного счастья», и с «Николай нальет» в «Лесе», а уж мотив «Капель датского короля» в первой совместной работе Мотыля и Окуджавы как только не преломляется, сопровождая попеременно лирические и батальные сцены. И вот, значит, весна 1967 года, картина снята, пора писать музыку, Шварц ждет, Мотыль нервничает, – а Окуджава тянет. Наконец Мотыль является к нему домой, на Речной вокзал, и ставит перед фактом: песня нужна завтра. Окуджава после многих попыток признается в категорической неспособности писать на заказ. Аргументация у него своеобразная: «Я же не профессионал! Закажи Жене Евтушенко, он отлично сделает». И, давая понять, что пререкаться не намерен, уходит на кухню заваривать чай – это был отдельный сложный ритуал. Мотыль остается в кабинете, и взгляд его падает на черновик, лежащий на столе: «Рев орудий, посвист пуль, звон штыков и сабель растворяются легко в звоне этих капель. Солнце, май, Арбат, любовь – выше нет карьеры! Капли датского короля пейте, кавалеры».

– Булат! – кричит Мотыль.

– Отстань, ничего писать не буду!

– Да ты уже все написал.

– Где?

– Да вот, я тут посмотрел.

– А, – равнодушно сказал Окуджава. – Это так, не для фильма. Недописанное.

– Но мне подходит!

– Подходит, так бери, – сказал он, и Мотыль увез Шварцу песенку про капли датского короля. Она идеально встроилась в картину – Окуджава a capella записал первый и последний куплеты, а Александр Кавалеров, прославившийся ролью Мамочки в только что законченной «Республике Шкид» Геннадия Полоки, звонким мальчишеским голосом напел остальные три. Песенка стала одним из популярнейших сочинений Окуджавы, даром что фильм еле выполз на экран с третьей (самой малотиражной) прокатной категорией; спасибо Елене Камбуровой, исполнявшей «Капли» на большинстве концертов. Это и есть манифест его аристократизма.

Нашатырно-анисовые капли от кашля, завезенные в Россию из Германии в середине позапрошлого века, получили свое прозвание вследствие пристрастия короля Кристиана IV к лакричной водке, которой он действительно лечился от всех болезней. Если ребенку противно было пить лакричную настойку, его соблазняли легендой о датском короле. Таинственный эликсир у Окуджавы как раз и выступает символом легендарных, загадочных времен – вдобавок датский король во времена его детства воспринимался уже как мирный анахронизм (то ли дело во времена средневековых скандинавов, наводивших ужас на Европу; перестали пить капли датского короля – вот и выродились). Чтобы благополучно и с достоинством преодолеть гнусности окружающего мира, надо всего лишь вести себя как датский король, принимая нашатырно-анисовое причастие. Аристократизм Жени Колышкина – это нонконформизм, гордое презрение к опасности, стойкая ненависть к любой лжи: «Если правду прокричать вам мешает кашель, не забудьте отхлебнуть этих чудных капель». Тут и отказ от карьеризма, и принципиальная для Окуджавы ориентация на прошлое, верность ему: «Перед вами пусть встают прошлого примеры!» А нонконформизм выражается даже в ритме: в строгой метрической схеме – четырехстопном хорее – неправильная строчка «Капли датского короля», седьмая в каждом восьмистишии, торчит, как неправильный передний зубок у красавицы, придающий ей особенную, несколько хулиганскую прелесть.

Слава головы кружит,

Власть сердца щекочет.

Грош цена тому, кто встать

Над другим захочет.

Укрепляйте организм,

Принимайте меры —

Капли датского короля

Пейте, кавалеры!

Эти капли и помогли Окуджаве – как и миллионам его слушателей – гордо прошествовать мимо всех соблазнов века, сохранив лицо и душу.

3

Летом 1922 года Шалва Окуджава и Ашхен Налбандян поженились, но не придали «советскому обряду» никакого значения. Тогда же, в июле, Шалва был отправлен в Москву на учебу – на экономический факультет МГУ. В «Упраздненном театре» проводы описаны подробно, не забыт и потертый швейцарский бумажник Владимира, подаренный старшим братом младшему. Согласно семейной легенде, одной из причин многолетней ненависти Берии к отцу Окуджавы было то, что Лаврентий недвусмысленно пытался приударить за Ашхен. В духе этой легенды и сцена на вокзале: «Лаврентий был невысок, строен, но не худ. Ранние залысины венчали крупную голову. Легкий румянец расплывался на белых упитанных щеках. Влажные губы улыбались, и в карих, слегка выпуклых глазах затаился восточный бес, замаскированный легкомысленной небрежностью. На нем были потускневшие офицерские галифе, вправленные в мягкие сапожки, летний френч и бывшая офицерская фуражка. Он смотрел на Ашхен. „О, Ашхен, – сказал он с искренним расположением, – куда тебя несет, дорогая? Кому я буду рассказывать анекдоты и по ком вздыхать? Решение – постановление! Какую женщину вырвали из нашего сердца! Клянусь мамой, брошу все и уеду в Москву! К черту! Шалико, ты что молчишь? Я не прав? Мало того что ты увел ее у нас, ты теперь увозишь ее!.. Ашхен, клянусь мамой, ты пожалеешь!..“»

Далее Берия ловко пропихивает Шалико и Ашхен в вагон при помощи специально вызванного им красноармейского патруля:

«С верхней ступеньки Лаврентий сказал, недобро улыбаясь: „Дорогие, потом все объясню“. В вагоне было тихо и душно. Проводник дрожащими пальцами ощупал их билеты и повел в глубину. Они стали обладателями двух пустых деревянных полок. „Уф, – сказал Лаврентий, – что бы вы делали без меня? А?.. Этот мерзавец жрал чади с сыром, когда я в подполье рисковал своей жизнью! Теперь он спрашивает, кто я такой…“ – „Как-то все это нехорошо“, – сказала Ашхен и посмотрела на мужа. Он молчал. Лаврентий сказал: „Ну что вы дуетесь? Ну остались бы на перроне с большим носом… Я тоже добрый и благородный, но ведь надо понимать обстановку… Они же полные психи: или ты, или они, разве не так?..“ Шалико пожал плечами. Ашхен сказала отрешенно: "Да, да, конечно, Лаврентий, спасибо… " Он махнул рукой и пошел к выходу. Затем резко вернулся, поцеловал Шалико, едва прикоснувшись к его щеке носом. Обхватил Ашхен. Она подставила щеку. Он шутливо застонал и закрыл глаза. Она стояла красная. Он пошел к выходу, снова махнул рукой. На мгновение обернулся, сказал: „Смотрите у меня, хорошо учитесь!“ – и погрозил пальцем. <…> Шалико опустил раму окна, и рев толпы ворвался в вагон. Шалико рассмеялся и сказал: „По-моему, он в тебя влюбился, а?“ – „Такие мокрые губы, – растерянно сказала Ашхен, – посмотри: вся щека мокрая“».

Разумеется, корни неприязни Берии к семье Окуджава были глубже, а приставания его к Ашхен были вполне дежурными – такие уж манеры; Окуджаве здесь важен еще и момент принципиально негрузинского, некорпоративного поведения. Галактион Табидзе недоумевает, глядя с перрона, как Лаврентий расталкивает людей, приводит патруль – со своими так не поступают; «Или ты, или они» – новая, совсем не тифлисская психология.

В Москве молодые супруги Окуджава получили две комнаты в квартире 12 дома 43 по Арбату, в квартире, принадлежавшей до революции фабриканту-кожевнику Каневскому (в «Упраздненном театре» Каминскому). Каневский работал на своей же фабрике экономистом и проживал в своей же квартире на правах обычного жильца, занимавшего одну комнату из пяти (да, именно так – Каневские втроем жили в одной, а Шалва и Ашхен получили две). Еще одну комнату занимала бывшая кухарка Каневских Настя.

Оба – и Шалва, и Ашхен – учились в «Первом МГУ», как назывался тогда в Москве старый университет («Вторым МГУ» были реорганизованные в 1918 году Высшие женские курсы). Описывая в «Упраздненном театре» круг общения родителей, Окуджава упоминает их регулярные визиты к единственным московским родственникам – старшей сестре Шалвы, Марии, и ее мужу Алексею Костину. Кроме того, Ашхен подружилась со студенткой исторического факультета Изольдой, Изой, дочерью московского врача. В «Упраздненном театре» реконструируются беседы матери с подругами: те изъявляли бурную радость по поводу рождения «нового маленького Шалико», а строгая армянская студентка, работавшая вдобавок в парткоме Трехгорки, якобы стыдилась, что беременность отвлекает ее от столь напряженного труда. Трудно сказать, отличалась ли она и в самом деле столь твердокаменной идейностью, или автор над ней добродушно иронизирует; во всяком случае, его отец вовсе не был партийным догматиком и даже оказался в оппозиции. К осени 1923 года относится роковой для Шалвы Окуджавы эпизод – его участие в дискуссиях вокруг письма Троцкого к ЦК и ЦКК от 8 октября и его декабрьской статьи «Новый курс».

В «Упраздненном театре» и в многочисленных интервью, где Окуджава говорил об отце, об этой истории мы не найдем ни слова. Между тем эпизод был шумный, ключевой для советской истории двадцатых годов. Осень 1923 года показалась Троцкому удобным временем для атаки на Сталина – и он выступил с двумя письмами, содержавшими справедливые упреки, но преследовавшими личные цели. Ослабление собственного влияния Троцкий отождествил с бюрократизацией партии, с прекращением в ней дискуссий, с отсутствием ярких личностей и сильных теоретиков в партийном руководстве. Очень может быть, что сам он был личностью значительно более яркой, чем большинство партийных вождей; нет сомнений, что как публицист он был талантливее всего ЦК вместе взятого, а как организатор эффективнее, хотя цена этой эффективности известна. Трудно сомневаться лишь в том, что в случае победы Троцкого свобода дискуссий подверглась бы такому же риску; еще трудней допустить, что «перманентная революция» с ее непрерывным стрессом и непрерывными же репрессиями оказалась бы большим благом для России, чем исподволь проводившаяся Сталиным реставрация империи. Октябрьский объединенный пленум ЦК и ЦКК признал многие обвинения, высказанные Троцким, справедливыми, но само письмо объявил «фракционным». Вскоре появилось и «письмо сорока шести», в котором старые партийцы (Преображенский, Серебряков, Пятаков) поддержали тезисы наркомвоенмора.

Жизненная драма Окуджавы началась – еще до его рождения – с «письма сорока шести» и закончилась «письмом сорока двух»; хоть бы что-нибудь менялось, о Господи!

В первой половине двадцатых Троцкий лихорадочно ищет союзников – среди старых партийцев, в литературной среде, даже среди патриотов-почвенников, не приемлющих новой России (отсюда его выступления в защиту Есенина – в нем он видел стихийный протест против «отвердевшего закона», анархическую тягу к бунту); немудрено, что в двадцать третьем он сделал ставку на молодежь – но, кажется, опоздал. Он вообще был неплохим теоретиком, но, в отличие от Ленина, слабым тактиком: году в двадцать первом письмо могло иметь успех, и значительная часть молодежи отшатнулась бы от партии, но в двадцать третьем молодые карьеристы уже понимали, к кому следует прислушиваться, а кого решительно отвергать. Лозунг Троцкого – «партия должна подчинить себе свой аппарат» – был вполне здравым, хоть и не в духе времени; немудрено, что партийная молодежь дискутировала о «Новом курсе» бурно, но не торопилась поддерживать Троцкого в его антисталинской борьбе.

Главным предметом споров было запрещение фракционных дискуссий; Шалва Окуджава настаивал всего лишь на праве партийцев свободно высказываться по основным вопросам, на разрешении полемики, на праве того же Троцкого писать о своем несогласии с большинством. Никаким троцкизмом тут и не пахло. Это одна из причин, по которой Окуджава на допросах решительно отверг все обвинения в контрреволюционной и антипартийной работе: согласно его показаниям, после смерти Ленина он резко изменил точку зрения на Троцкого: «Я понял, что занимаемая мной позиция является по существу антипартийной». Между тем свои заблуждения он мотивирует большим количеством троцкистов в партячейке МГУ и их сильным влиянием. Следователи 1937 года прежде всего искали, естественно, «антипартийную группу» – и группа была: Окуджава был дружен со студентами-экономистами Георгием Гвахарией, Георгием Махарадзе и Серго Калантаровым. В этом он признался, немедленно добавив, что и Гвахария, и Махарадзе после некоторых колебаний порвали с Троцким, а сам Окуджава никогда больше не вел с ними политических разговоров (хотя с Гвахарией виделся в тридцатых годах трижды). Гвахария, исключенный из партии во время чисток 1924 года, был к тому времени давно в ней восстановлен и числился одним из передовиков советского заводского строительства. Кстати, на его сестре впоследствии женился Николай Окуджава: почти все грузинские большевики первого призыва состояли в дружбе или родстве.

Судьбы Георгия Гвахарии и Шалвы Окуджавы удивительным образом связаны – и почти во всем сходны. Одинаковые даты жизни: 1901–1937. Одинаковые вехи биографии: с пятнадцати лет Гвахария в кутаисском большевистском подполье, с 1921 года – в Закрайкоме, в 1922-м – московский студент (Институт внешней торговли). С 1925 года он работал в Лондоне, в советском торгпредстве; с 1929-го – руководит строительством электростанций в наркомате тяжелой промышленности. Потом, как и Шалва Окуджава, возглавляет крупнейшие промышленные стройки на местах: в Донбассе (Донецкий металлургический завод), Луганске (паровозостроительный), Макеевке (металлургический). Не надо иллюзий насчет того, какими методами руководили строительством люди с опытом большевистского подполья, но они были по крайней мере обучаемы. Именно Гвахария на своем заводе ввел хозрасчет, сумев отказаться от господдержки. К сожалению, что большевистское подполье, что хозрасчет, что капитализм в России всегда заканчиваются примерно одинаково. В 1936 году Гвахария был арестован как троцкист и 1 января 1937 года расстрелян. Его жена Варвара, инициатор всесоюзного движения жен ИТР, была приговорена к восьми годам лагерей, а 8 июля 1941 года ее тоже расстреляли.

Помимо этих очевидных параллелей есть тут и еще одна связь: именно Гвахария давал рекомендацию в партию Александру Авдеенко, в 1935 году приехавшему в Нижний Тагил писать о Вагонстрое. Авдеенко бывал у Гвахарии в Макеевке, писал о нем. Когда в 1940 году Авдеенко прорабатывали за злополучный фильм «Закон жизни», в главном герое которого узнавался только что репрессированный комсомольский вождь Косарев, Сталин вытащил и этот факт, упоминал его с трибуны: «Что это за писатель! Не имеет ни своего голоса, ни стиля… Неискренний человек не может быть хорошим писателем. Он не понимает, не любит Советскую власть. Авдеенко – человек в маске, вражеское охвостье… А кто, кстати, поручался за Авдеенко, когда он вступал в партию? Не враг ли народа Гвахария, бывший директор макеевского завода, где живет Авдеенко? Гвахария был ближайшим его другом…» Вождь народов был не таким уж тонким эстетом, и вовсе не стиль Авдеенко – в самом деле не бог весть какой – вызвал его неудовольствие. Авдеенко был писателем второго ряда, но советскую власть любил искренне, и энтузиазм индустриализации в его книгах заразителен. Он дописался до того, что роман о шахтерах назвал «Государство – это я», имея в виду, что истинным хозяином страны является человек труда; о работе Авдеенко над этим романом стало известно Жданову, и, разнося «Закон жизни», он припомнил автору еще и это. Что, собственно, он имеет в виду?! Государство у нас совершенно не он, мы знаем, кто у нас государство! Авдеенко третировали именно за то, за что убили Шалву Окуджаву: они возомнили себя полноправными гражданами и хозяевами страны, а в пирамидальных системах это вещь непростительная.

В разоблачительной горячке восьмидесятых большевистские руководители представлялись сплошь тиранами, волюнтаристами, строителями пресловутой «административно-командной системы»; все тогдашние стимулы вроде соревнования развенчивались, рапорты об успехах индустриализации объявлялись пропагандой, а сама индустриализация представала в виде непрерывного насилия над страной, ее людьми и ландшафтами; между тем то, о чем писал Авдеенко, было, как был и фантастический энтузиазм, описанный Катаевым и Эренбургом, и стремительный рост промышленных гигантов, и азарт соревнования, и чувство собственной гордой причастности к величайшему индустриальному перевороту в человеческой истории. Окуджава был неоспоримо прав, утверждая в письмах к Илье Марьясину, что его отец точно так же разоблачал троцкистов, как разоблачали впоследствии его самого; но мало кто на его месте вел бы себя иначе. Героизм Шалвы Окуджавы был хотя бы в том, что он по крайней мере не оговорил себя – и до последнего отводил обвинения от других.

4

Булат Окуджава родился поздним вечером 9 мая в Москве, в роддоме на Большой Молчановке, 5. Сейчас этого роддома № 7, знаменитейшего в Москве, уже нет, но здание его уцелело – это дом 2 по Новоарбатскому (в прошлом Калининскому) проспекту. Роддом, основанный в 1907 году московским купцом Сергеем Лепехиным, был назван в честь прославленного московского акушера Григория Грауэрмана. На творческих вечерах, в особенности московских, Окуджава любил упоминать, что родился «у Грауэрмана» – для жителей московского центра это служило паролем; иногда кажется, что там родились решительно все старые москвичи, хотя в лепехинском роддоме и было всего шестьдесят три койки. По случаю рождения сына соседи Каневские подарили Ашхен матерчатый букетик.

Окуджава рассказывал, что родители долго думали над именем: у подруги Изы брали книги, с восхищением читали что ни попадя, вместе пришли в восторг от «Портрета Дориана Грея» и решили назвать сына в честь британского красавца. Первый месяц жизни Окуджава прожил под именем Дориан (если бы родилась девочка, ее в честь грузинской бабушки с отцовской стороны назвали бы Елизаветой). Мария Налбандян, приехавшая в Москву, чтобы помочь дочери в первые недели после родов, называла внука Дариком. Только через месяц, когда пришло время регистрировать ребенка, Шалва признался, что в имени «Дориан» ему стала слышаться претензия – и предложил скромное, но достойное имя Булат. Жена одобрила.

Уже в конце июня 1924 года молодой отец был отозван из Москвы в Грузию, окончив всего два курса экономического факультета: по личной рекомендации Серго Орджоникидзе он был назначен заведующим агитационным отделом Тифлисского горкома. Видимо, для Орджоникидзе было важно, что Окуджава лично прошел искус троцкизма и, поколебавшись, преодолел; с тем большим пылом он разоблачал троцкизм в Тифлисе. Не следует забывать, что в среде грузинских старых большевиков Троцкий рассматривался как главная альтернатива ненавистному Сталину. В оппозицию к сталинскому ЦК ушли Мдивани, Кавтарадзе, Михаил и Николай Окуджава, и к 1924–1925 годам относятся резкие, непримиримые споры младшего брата со старшими. Братья умудрились не рассориться, хотя в начале тридцатых, уже после возвращения Михаила и Николая из алма-атинской ссылки, восьмилетний Булат слышал все те же их споры в Тифлисе. Как бы то ни было, молодой Шалва Окуджава никого не переубедил. Его братья до самой ссылки (1927) оставались непримиримыми, да и после покаялись лишь формально (их ближайший друг Котэ Цинцадзе каяться отказался вовсе).

Ашхен осталась в Москве, хотя в конце 1924 года и съездила к мужу; она закончила учебу и работала экономистом в хлопчатобумажном тресте. В «Упраздненном театре» Окуджава иронически повествует со слов матери о том, что летом 1924 года его «октябрили» на Трехгорке, – и о том, что в детстве и даже юности гордился этим редким обстоятельством: «октябренных» ему больше не встречалось, обычай не прижился! Играл оркестр, произносились речи.

В 1925–1928 годах Булата часто забирали в Тифлис, где он жил у родных то матери, то отца; четырех лет от роду съездил в Евпаторию с семьей тетки, но совсем этого не запомнил. Там же, в Тифлисе, от бабушки Марии Налбандян он получил прозвище «Кукушка», «Куку» – то ли потому, что так трансформировалось в домашнем фольклоре его агуканье, то ли, осмелюсь предположить, из-за того, что его, как кукушонка, постоянно подкидывали в другие семьи. Окуджава в автобиографическом романе приписывает тете Сильвии упреки в адрес Ашхен: «Ты подбрасываешь своего сына всем!» К счастью, в Тифлисе он никому не был в тягость и сам обожал многочисленных родственников.

В 1926 году, после двух лет работы секретарем Тифлисского горкома партии, Шалва Окуджава получил назначение в только что сформированную Грузинскую национальную дивизию и Военно-командную школу: в школе он стал комиссаром, в дивизии – начальником политотдела. На этой работе он пробыл до 1929 года, пока не отправился повышать квалификацию в Высшую партийную школу при ЦК ВКП(б). Все это время – если не считать его кратковременных наездов в Москву и столь же кратких визитов Ашхен в Тифлис – родители жили врозь. В Тифлисе Булата нянчили то бабушка Лиза, то бабушка Мария, то тетка Ольга; отца он видел редко. В Москве у него была нянька Акулина Ивановна. Она полноправно вошла в историю русской литературы вслед за другой Акулиной Ивановной – бабушкой Горького. Совпадение это неслучайно. В конце концов, имя-отчество няньки мы знаем только из «Упраздненного театра» – так что вполне возможно, что Окуджава позаимствовал его из горьковской повести, подсветив тем самым образ тамбовской крестьянки общеизвестными ассоциациями. По воспоминаниям Ольги Окуджава, муж рассказывал, что в действительности няньку звали Феней.

Сравним описания: «Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся… Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею…» Это Горький о бабушке, а вот Окуджава о няньке: «Добрая, толстенькая, круглолицая, голубые глазки со слезой, множество скорбных морщинок в невероятном сочетании с добросердечием, с тихими медовыми интонациями: „Да что же это ты, малышечка, расшалилси?.. Ай не стыдно? Стыдно? Вот и славно, цветочек… А Боженька-то все видит и думает: что ж это цветочек наш расшалилси?.. Во как…“» Сходство бабушкиных интонаций с нянькиными разительно, и молятся они сходно: «Молилась Акулина Ивановна не размашисто, не истово, не показно, а почти про себя, где-нибудь в укромном уголке, щадя, наверное, несуразных безбожников, молодых и непутевых, но тоже сердечных и щедрых, и за них, быть может, просила, чтобы ее деревенский Бог оборотил свой лик и к ним, несмотря ни на что. Белый платок с поблекшим розовым орнаментом она будто бы и не снимала. Во всяком случае, Ивану Иванычу нынче это так помнится. Мамины укоризны не обескураживали Акулину Ивановну, но тихая смущенная улыбка возникала на ее губах, и двигалась няня как-то все бочком, и мама иногда поглядывала на нее с недоумением». Это лирический герой Окуджавы говорит о няньке. А вот описание бабушкиных молитв из «Детства»: «Бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит. Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:

– Наведико ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!

Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замерзла.

– Что еще? – вслух вспоминает она, приморщив брови. – Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, – ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.

И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:

– Все ты, родимый, знаешь, все тебе, батюшка, ведомо».

Даже о Боге нянька разговаривает с Ванванчем почти в тех же выражениях, в каких горьковская Акулина Ивановна объясняла свою веру маленькому Алексею: «И няня рассказывала. Она брала его пальцы в свою пухлую горячую ладошку, и через эту ладошку в его чистую кровь просачивалось нечто негромкоголосое и пестрое, что снится по ночам, а днем ходит следом, подталкивая под локоток. Она заглядывала при этом в его широко распахнутые кавказские глаза, в которых сладостно расположились и Василиса Премудрая, и Микула, и Аленушка, и ангелы Господни…»

Это из Окуджавы. А это уже из Горького: «Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:

– Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом. А около господа ангелы летают во множестве, – как снег идет али пчелы роятся, – али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин – каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так всё, про всех, и всем он воздает по делам – кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!»

Все эти параллели между двумя Акулинами Ивановнами заставляют предположить, что Окуджава не столько описал реальную няньку (о которой, по младенческим своим годам, многого помнить не мог), сколько выдумал ее по образу и подобию горьковской бабушки, обаятельнейшей героини русской прозы; это многое проясняет в окуджавовской литературной родословной. Любопытно, что в горьковской повести за молитвами бабушки неодобрительно наблюдает дед Василий, а в «Упраздненном театре» на нее строго косится мать: «"Это что еще за Боженька?" – И черные брови ее взлетели, и в карих мягких глазах промелькнул взаправдашний гнев, и двадцатишестилетняя большевичка, стараясь быть понятой, объяснила Акулине Ивановне ошибочность ее представлений о мире, в котором уже свершилась революция и нельзя, нельзя, даже преступно, воспитывать новое поколение с помощью старых, отвергнутых, основанных на невежестве понятий. И Акулина Ивановна кивала, вглядывалась в маму голубыми участливыми глазками, а сердце ее разрывалось от жалости к этой молодой, строгой, несчастной, заблудшей, крещеной армянке».

Акулине Ивановне посвящено превосходное стихотворение 1989 года «Нянька» – хотя впервые Окуджава упомянул ее ровно за тридцать лет до того, не назвав имени, в негативном контексте:

…Я был послушный и неслышный.

Про бога нянька мне врала.

Грозилась чертом и Всевышним

и в церковь кланяться звала.

Да знать, врала она без меры,

переборщила сгоряча.

Шли по Арбату пионеры,

шли, в барабаны грохоча.

Вероятно, именно за это несправедливое стихотворение поздний Окуджава кается перед памятью няньки в строчке «Все, что мы натворили, и все, что еще сотворим» (хотя есть тут и скрытая, подспудная память о поздних – в 1983 году – спорах с матерью, о ее выкрике: «Что же мы натворили!»). В восемьдесят девятом акценты поменялись – в посвящении Юлию Даниэлю, написанном тогда же, символом вранья выступают как раз те самые пионеры, грохотавшие по Арбату:

Были песни пионерские,

было всякое вранье.

Одной из первых горьких детских обид героя романа было исчезновение Акулины Ивановны – Ашхен Налбандян дала ей расчет после того, как она сводила маленького Булата в храм (на самом деле нянька после этого случая проработала еще год).

В «Упраздненном театре» четко явлены два лика России, два одинаково типичных представителя, выражаясь советско-школьным языком: с одной стороны – Акулина Ивановна, добрая, кроткая, наделенная в поздних воспоминаниях Окуджавы всеми чертами классической русской крестьянки, идеализируемой несколькими поколениями его предшественников. С другой – угличская уроженка Ирина Семеновна: «Ее угличская философия, не встречавшая сопротивления, зиждилась на уездных постулатах, по которым все незнакомое объявлялось чуждым и опасным». Ирина Семеновна не любит Каневских-Каминских, ее раздражает безупречная подтянутость бывшего фабриканта и доброжелательность его жены – «попробуйте, дорогая, вы же мастер, я хочу у вас поучиться». Впрочем, за этой доброжелательностью и щедрыми угощениями даже Ирина Семеновна со своими угличскими представлениями не может не почувствовать иронии и скрытого, но несомненного высокомерия: для Каминских главное – сохранить лицо, ей эти принципы неведомы. При этом не сказать, чтоб Окуджава не сочувствовал даже этой соседке – она, видимо, немало хлебнула и в Москву подалась не от хорошей жизни. Позже, в разгар коллективизации, – Ванванчу шесть лет, – в квартире 12 появляется таинственный Мартьян, сбежавший из-под Углича и спасающийся теперь в комнате Ирины Семеновны. «Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:

– Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть. <…> Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. А он-то кормилец наш… Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?

Акулина Ивановна вывела соседку из комнаты, бубня ей на ухо успокоительные слова.

– Он кулак, – сказала мама Ванванчу, – а кулаки грабят народ, они коварные и жестокие.

Героическое сердце Ванванча под влиянием различных загадочных процессов тоже увело его в коридор, мимо коммунальной кухни, где сидел на табурете тихий кулак Мартьян, сжимая самокрутку в жилистой ладони. Ванванч пробрался туда, где в темной глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны притулился небольшой мешок из серой холстины, и прикоснулся к нему пальцами. От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом… Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет. <… > Ванванч, забыв о собственном подвиге, сидел в комнате напротив Жоржетты, и каждый на своем листке воссоздавал цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений».

Идейный, правильный был мальчик, и слово у него не расходилось с делом. Кулак – значит, надо продырявить его грабительский мешок. К собственному детству Окуджава беспощаден. Нам остается лишь догадываться, какой путь пришлось ему пройти от этой детской наивной идейности до глубокого отвращения к любому фанатизму. и, написав эти слова, мы останавливаемся в нерешительности: а был ли путь? Разве не с тем же упорством отстаивал Окуджава свои убеждения в зрелые годы? Разве не с той же последовательностью действовал в пятьдесят шестом, когда не просто обрадовался оттепели, а вступил в партию, ибо каждая эмоция у него порождала жажду конкретных действий? Разве не с той же твердостью он в девяностых противостоял идейным противникам – за которыми, как ни крути, была своя правда, а вовсе не только зависть и корысть? Убежденность, решимость, жажда деятельности – все это всегда было в его характере и ничуть не зависело от «революционных грез и пролетарских наслаждений», и эпизод с кулаком в романе отнюдь не случаен. За всей его проповедью интеллигентности и сдержанности, за отказом от пафоса стоял вовсе не релятивизм, но долгий и мучительный опыт самообуздания. К нему вполне применимы цветаевские слова: «Сдержанный человек – значит, есть что сдерживать». Мы увидим в дальнейшем, что и Окуджава-подросток, и Окуджава-студент гораздо больше похожи на бретера Долохова, чем на любимых толстовских героев, вечно озабоченных поисками оправданий собственного существования: он-то в оправданиях не нуждается, входит – как говорил Толстой о Лермонтове – как «власть имущий».

Выстраивая мифологию собственного детства (а впоследствии – фронта, студенчества, калужского учительства), Окуджава будет акцентировать три традиционных гусарских мотива: героизм, любовь, творчество. Вот почему и в «Упраздненном театре» столько недвусмысленно эротических – при всей целомудренности – эпизодов. Влюбленности Ванванча начинаются чуть не с колыбели: шестилетняя Жоржетта Каминская с шелковистыми кудрями – на Арбате. Иветта («если она уйдет – жизнь кончится») – в Тифлисе 1930 года. Леля Шамина с горячими плечиками – в Нижнем Тагиле. Можно только догадываться, сколь буйным цветом все это расцвело в юношеские годы, до которых Окуджава не довел повествование, – но и на войне герой умудряется влюбляться чуть не ежедневно, то в шестнадцатилетнюю Марию Ивановну, то в красивую Нину, и в калужской деревне, учительствуя, он пылко думает о собственной ученице Вере Багреевой. Маленький Ванванч еще не умеет сочинять, но постоянно рисует; подросший Ванванч в Тифлисе пишет стихи, в Нижнем Тагиле – роман; школяр, попавший на войну, ничего не сочиняет, но страстно мечтает написать что-нибудь равное песенной строке «колокольчик, дар Валдая». Калужский учитель сочиняет постоянно – это тайна, которую он носит с собой, будущая слава, подсвечивающая каждый шаг.

5

В 1929 году отец Окуджавы был переведен в Москву – на курсы марксизма при ЦК ВКП(б), преобразованные впоследствии в Высшую партийную школу. Год он прожил с семьей все на том же Арбате, после чего вернулся в Тифлис вторым секретарем горкома партии. Семья отправилась вместе с ним. Отъезду предшествовал эпизод, известный маленькому Булату в передаче матери и ставший потом основой таинственной песни «Мастер Гриша»: в арбатской квартире засорился водопровод, и Ашхен отправилась на поиски слесаря. Слесарь Василий Сочилин жил в двухэтажном флигеле, во дворе, в полуподвале, в крошечной комнатушке, пропахшей гнилью и кислятиной. Добудиться его так и не удалось – он спал тяжелым пьяным сном; рядом возились его дети. Потом эта история попала в «Упраздненный театр», но еще раньше была изложена в песне, посвященной польским друзьям Окуджавы, диссидентам Адаму Михнику, Яцеку Куроню и Каролю Модзелевскому. Песенка, как многие сочинения Окуджавы, загадочная: «В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме – благодать, благодать. Все обиды до времени прячем. Ничего, что удачи пока не видать – зря не плачем». В доме есть универсальный спаситель – «мастер Гриша придет, рядом сядет. Две больших, две надежных руки у него – все наладит». Здесь повторяется ситуация из «Черного кота» – там жильцы никак не могут скинуться на лампочку, здесь им не удается навести порядок в собственном подъезде: «На кого же надеяться, кроме?» Поэтому «сквозняки, сквозняки, да под ветром корежится крыша…» – и венчается все призывом: «Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки, мастер Гриша». И мотивчик соответствующий, робкий, заискивающий, и повторы – словно кухонные перешептывания: «в нашем доме, в нашем доме».

Это классический пример окуджавовской амбивалентности: если б его призывали только руки вынуть из карманов – это ладно, но кулаки! Мастер Гриша – образ грозного раздолбая, от которого все зависят; противопоставить его власти нечего, обустроить собственный дом интеллигенция неспособна. Проблема в том, что когда мастер Гриша наконец вынет из карманов свои кулаки – мало никому не покажется; шанс, что он начнет заниматься чем-нибудь созидательным, ничтожен. Пора обустраивать свой дом самим, хватит прятать обиды; а написана эта песенка в 1968 году, после разгрома польской оппозиции, но еще до вторжения в Чехословакию. Михник и его единомышленники вняли совету Окуджавы: Польша хоть и с опозданием, но стала обустраивать свой дом самостоятельно, откалываясь от так называемого соцлагеря с конца семидесятых годов; и Ярузельский сумел разобраться с «Солидарностью» без помощи мастера Гриши, который в Чехословакии успел установить свои порядки.

(Впрочем, Ольга Окуджава с этой трактовкой не согласна и говорит, что в Польше песня воспринималась совершенно иначе – а именно как призыв к народу взять свою судьбу в свои руки, что и ей тоже кажется единственным смыслом «Мастера Гриши». Чуть ли не «вставай, проклятьем заклейменный». Каждый вычитывает из Окуджавы свое – отсюда и универсальность; что интересно, песня одинаково нравится тем, кто усматривает в ней иронию над Гришей, и тем, кто видит в нем спасителя.)

Побывав у Василия Сочилина, Ашхен испытывает не только брезгливость, но и чувство вины, хотя сама не понимает, чем она перед этими людьми виновата. Дело, вероятно, в ощущении бессилия перед их бытом, давно ставшим нормой, перед их темнотой и теснотой, не вызывающими у соседей никакого осуждения или сострадания: нормально живут, не бедные, комната своя… Ашхен спрашивает сына: а как тебе дети Сочилина? Нормальные дети, отвечает Ванванч. Но для Ашхен всё это как раз ненормально, тут ей явлен предел ее сил: есть вещи, которых она при всем партийном энтузиазме не выправит. Ее жизнь проходит в далеких, почти абстрактных сферах, а «грубость и хамство», рефреном упоминаемые в этой главке «Упраздненного театра», – вот они. Это снова второй лик России, проступающий сквозь идиллическую реальность автобиографического романа: презрение к себе и другим, неумение и нежелание расцветить собственную жизнь. Каким контрастом к этому звериному быту выглядит дом тетки Сильвии – не ахти какой богатый, но полный прелестных мелочей: «Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него – черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она – живая, трепещущая, привычная, словно член семьи… Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклянный шкаф меж вторым и третьим, в котором – и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие-то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки…»

Что это, вещизм? Нет, уют, любовное умение обустроить мир. Это и открылось Булату в Тифлисе, но право на это всю жизнь приходилось отстаивать, защищаясь от обвинений в мещанстве. Жалеть человека – пацифизм, хвалить обстановку – мещанство: черт его знает что такое, ничего нельзя!

6

В Тбилиси они поселились в гостинице «Ориент», уцелевшей во всех бурях советской эпохи, но разрушенной в 1992 году, во время грузинской гражданской войны. Вскоре, осенью 1930 года, им предоставили квартиру на Грибоедовской, 9 – трехкомнатную, с казенной мебелью, и бабушка с материнской стороны Мария фактически переехала к ним. В «Упраздненном театре» говорится, что на новоселье якобы зашел Берия, тогдашний председатель Грузинского и зампред Закавказского ГПУ. Он читал стихи Галактиона, присутствовавшего здесь же с Ольгой, а Марии Налбандян говорил, что хочет называть ее мамой и по-русски, и по-грузински, и по-армянски… Тетка Сильвия пришла со вторым мужем – недавним нэпманом, владельцем модного магазина, а ныне простым продавцом, Вартаном Мунтиковым. Берия сурово на него уставился: «Откуда у тебя красивая жена? Ты что, заслуженный человек? Полководец?» – но тут же расхохотался. Окуджаве запомнились и его шутливые сетования, что «Миша и Коля оторвались от народа, это же предательство, Сосо там, в Москве, очень огорчен». Близость к Сосо подчеркивалась. Вскоре он ушел, и Галактион Табидзе после его ухода внезапно разрыдался от дурных предчувствий; Ольга успокаивала его, он приговаривал – «бедная моя Оля».

Далее в романе Окуджава вспоминает, что в это же время начались походы в консерваторию и оперный театр – последний произвел на него впечатление неизгладимое. Булат Окуджава-младший, сын поэта от второго брака, высказал однажды удивительное предположение: «Конечно, он был прежде всего музыкант, с абсолютным слухом и прекрасным голосом, начавшим „проседать“ лишь в старости. Ему и надо было заниматься в основном музыкой, но негде было выступать, не было образования, он стеснялся.» В этом эпатирующем на первый взгляд высказывании нет недооценки литературного дара отца – есть лишь редкая по адекватности оценка музыкального и исполнительского таланта, который был как минимум не меньше; если бы Окуджава плохо сочинял музыку, его песни не пелись бы, если бы плохо пел – не распространялись бы. Опера стала любовью Окуджавы на всю жизнь: в тифлисском дворе он принялся режиссировать оперные спектакли. Больше всего ему нравились «Чио-Чио-сан», «Кармен» и «Фауст», потом он услышал «Евгения Онегина» и был так потрясен, что многое запомнил наизусть. В представлениях участвовали соседские дети, брат и сестра Бичико и Мери, а сам Булат пел Ленского. У него обнаружился абсолютный слух, и его даже устроили в музыкальную школу, но проходил он туда недолго. Здесь же, в Тифлисе, он пошел в первый класс начальной школы – тоже на Грибоедовской – и услышал от молодой учительницы, что Пушкин был плохой, потому что помещик, а Демьян Бедный – хороший, потому что «высмеивает капиталистов». Всю эту концепцию он изложил потрясенной матери, только и сумевшей ему ответить: «Ну. не совсем так». Впоследствии в интервью Юрию Росту Окуджава повторил: «Пушкин не существовал, Лермонтов не существовал, Толстой не существовал. Все они были помещики». Зато, в соответствии с педологическими новациями, детям предлагались задачки и ребусы: провести мышку к центру лабиринта, где находилась колбаса. Был и идеологический вариант: провести трудящихся – опять-таки по лабиринту – к мешкам зерна, припрятанным злобным кулаком.

Больше всего Булат привязался к двоюродной сестре Луизе, Люлю, страдавшей врожденным спондилезом позвоночника и ходившей в корсете. Именно в доме тетки Сильвии и кузины Луизы он проводил больше всего времени – родителей не было дома, и его приводили сюда. Ему смутно запомнились разговоры материнской сестры Сильвии с отцовским братом Владимиром: семьи давно сдружились и регулярно общались. Тот самый Владимир, который прибыл с Лениным в немецком вагоне, теперь упрямо поносил большевиков и рисовал мрачные перспективы: «Этот почетный революционер в своей неизменной фетровой шляпе и с бабочкой усаживался в кресло, шляпу держал на коленях, брезгливо кривился и <… > предрекал мрачные перспективы. Тут, естественно, доставалось всем: и Ленину, ввергнувшему страну в этот кошмар лжи и предательства, и усатому уголовнику с кнутом, и собственным братьям – этим юным идиотам, строящим тюрьму на свою погибель».

Весной Ашхен вернулась в Москву – снова инструктором горкома; долго сидеть без работы она не могла, а устраиваться на работу к мужу не хотела, считая это неэтичным поступком. Из Москвы она писала сыну письма, из которых он узнал об отъезде семьи Каневских – «они не захотели жить в нашей счастливой стране». Но Жоржетта, писала мать, не захотела ехать с ними – она ведь пионерка! Образ упрямой и гордой Жоржетты, отказавшейся от родителей ради счастливой страны, завладел воображением Булата.

На летние каникулы Люлю отправилась с матерью лечиться в Евпаторию, Булата взяли с собой – началось самое счастливое лето его детства. Поездом доехали до Батума, там их встретил дядя Саша – брат отца, бывший офицер, ныне бухгалтер. Погрузились на пароход «Франц Меринг». Ехали в каюте, выходили на палубу – там ютилась публика попроще, победней. Булат расспрашивал тетку – почему эти люди здесь едут и здесь же завтракают? «Они бедные», – объясняла Люлю. «Но у нас нет богатых и бедных!» – «Успокойся, – вступала тетка, – они просто любят завтракать на свежем воздухе».

В Ялте их встретил главный врач санатория, друг тетки Ваграм Петрович. Долго ехали из города в пропыленном тарантасе; проезжая Гурзуф, Булат заметил в трехстах метрах от берега две большие скалы – Адалары: «Это необитаемый остров! Здесь жил Робинзон!» Сквозь сон до него доносятся голоса тетки Сильвии и ее приятеля-директора: будто бы на Украине голод. «При детях, Ваграм!» – «Дорогая, ги-по-те-тически».

В идиллическом мире Евпатории продолжаются столкновения с нищетой, с чужим страданием: море и песок, фрукты и базар кажутся нарисованными на глянцевом заднике, сквозь который то и дело проступает жутковатая реальность: «При этом на тебя смотрит, почти заглядывая в рот, смешное существо на тонких ножках в заношенной нелетней юбочке и в дырявой шерстяной кофточке с чужого плеча, несмотря на полдневный зной. Оно впивается острыми глазами в твое мороженое, на острой шейке шевелится комочек, и кончик языка время от времени поглаживает сухие губы. За ее спиной – странная женщина почему-то в пальто и в косынке, укрывшей всю голову. Дряблые щеки несвежего цвета видны из-под косынки. Она босая. В пальто и босая… И тоже смотрит с удивлением и даже с неприязнью. И не на мороженое, как девочка, а прямо на Ванванча, на его соломенную шляпку, из-под которой высыпаются каштановые колечки». Этот взгляд вспомнится Булату, когда он будет рассматривать Виннипегского волка на картинке в любимой книге Сетон-Томпсона: такой же зеленый, голодный, неотступный.

«Поэтическая речь есть скрещенный процесс», – учил Мандельштам в «Разговоре о Данте», имея в виду, что стихи обладают двойным содержанием, рассказывая не только о развитии темы, но и о движении формы. Однако этот афоризм следует понимать шире: стихи возникают на скрещении эмоций, на пересечении трагедии и фарса, иронии и пафоса. Счастье и страх так сошлись в Евпатории, что первое стихотворение герой романа Окуджавы сочинил именно там:

Пушки стреляли, бомбы взрывались,

Красные смело на белых бросались.

– И что? – спрашивают первые слушатели.

«– И всё, – говорит Ванванч.

– Гениально! – провозглашает Ваграм Петрович».

Поскольку других свидетелей нет, приходится полагаться на

автопризнание, хотя вдова поэта и утверждает, что своего первого стихотворения Окуджава не помнил или не хотел вспоминать, а для «Упраздненного театра» сочинил автопародию. Если так, автопародия точна – стихотворение определяет макросюжет всей его будущей лирики. Сравним:

Солнышко сияет, музыка играет —

отчего ж так сердце замирает?

Там за поворотом, недурен собою,

полк гусар стоит перед толпою.

Была у него в семидесятые песня, которая так и называлась – «Батальное полотно»:

Сумерки. Природа. Флейты голос нервный. Позднее катанье.

На передней лошади едет император в голубом кафтане…

Полотно, строго говоря, не батальное – так, вечерний выезд императора со свитой, но – «крылья за спиною, как перед войною»; война присутствует, может разразиться хоть завтра, как в песенке про гусарский полк. И тогда, как в одной из последних песен:

Приготовились к схватке гусары,

их счастливое время пришло.

Впереди командир, на нем новый мундир,

а за ним эскадрон – только с зимних квартир…

Поначалу все красиво, ярко и ясно, пестро и бодро. Впрочем, война имеет свойство затягиваться, и тогда:

Нас осталось мало: мы да наша боль.

Нас немного, и врагов немного.

<…>

Руки на затворе, голова в тоске,

а душа уже взлетела вроде.

Оно и понятно: душа в этом не участвует. После всего, что она навидалась, ей уже все равно кто победил – красные или белые, зеленые или оранжевые. «Сперва они нас побьют, потом мы их побьем» – как в эпиграфе к «Свиданию с Бонапартом». «И пряников, кстати, всегда не хватает на всех». Таков финал сквозного военного сюжета у Окуджавы. В нем есть и раннее упоение боем, и поздняя тоска перед его абсурдом, и эпичность, и подчеркнутая нейтральность авторского голоса, и знаменитая окуджавовская амбивалентность. Можно поменять красных и белых местами, и ничего не изменится. Не меняется же впечатление от «Сентиментального марша», если принять на веру широко ходившую версию о том, что написан он от лица именно белогвардейского офицера. А с какой бы стати комиссарам в пыльных шлемах склоняться над красным бойцом? Нет, это они, видимо, воздают должное мужеству противника… Ухудшается песня или улучшается? Ни то ни другое. Суть не в боевой раскраске. Стреляли, взрывали, бросались. И что? И всё.

Так он всю жизнь и варьировал фабулу того своего первого романного стишка – прорисовав беглыми штрихами пейзажный фон да еще добавив в конце недоуменное: «А зачем?»

7

По возвращении из Евпатории Булата почти сразу отослали в Москву с младшей сестрой матери, двадцатилетней Сиро, отправлявшейся в столицу учиться на чертежницу. Дед Степан был при смерти, но от мальчика это скрыли. Всю дорогу Булат мечтал о встрече с Жоржеттой – она представлялась ему в виде обносившейся девочки с евпаторийского базара, он страстно желал защищать ее и всем с нею делиться, но дома ему сообщили, что Жоржетта уехала с родителями. Романтическая версия развалилась – и это тоже прообраз всех его будущих разочарований: лирический герой Окуджавы вечно успевает в секунду достроить действительность до своего книжно-героического вымечтанного образца – и тут же с размаху шлепается о горькую истину.

В 1932 году Шалва Окуджава вступает в открытый конфликт с Берией. Первое предвестие неизбежного противостояния относится к предыдущему году: Берия, глава ГПУ, впервые выдвинут на партийную работу. Вопрос решался 30 октября 1931 года на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б). Докладывал секретарь Заккрайкома Лаврентий Картвелишвили (партийный псевдоним – Лаврентьев). Сталин внес предложение оставить за ним пост первого секретаря, а вторым утвердить Берию – так он впервые был выдвинут на партийную работу. Картвелишвили категорически воспротивился: «Я с этим шарлатаном работать не буду». Сталин предложил оставить вопрос открытым и решить в рабочем порядке, а через два дня единолично убрал Картвелишвили из Закавказья (сначала в Западную Сибирь, затем на Дальний Восток) и принял решение об утверждении Берии – не вторым, а первым секретарем. Эта история подробно изложена в хрущевском докладе «О культе личности и его последствиях». Картвелишвили был арестован в 1937-м и расстрелян, вместе с ним погибла его жена.

Шалва Окуджава взял сторону Картвелишвили-Лаврентье-ва, о чем заявил потом на допросе (19 февраля 1937 года) как о своей «политической ошибке». Тогда, в тридцать первом, он лично выехал в Москву, чтобы заявить о своем несогласии – ему было поставлено на вид за нарушение партийной дисциплины. Он вернулся в Тифлис, но работать с Берией не мог: тот расставлял на все посты людей из ГПУ. В состоянии, близком к отчаянию, Окуджава отправился в Сочи, где отдыхал нарком тяжелой промышленности Орджоникидзе. С ним они были знакомы давно, Серго относился к Берии настороженно, как и большинство старых большевиков (зато Хрущеву, по собственным хрущевским воспоминаниям, он нравился – «простой, остроумный человек»). Чтобы грузин добровольно попросил отправить его из Грузии – куда угодно, лишь бы подальше, – случай редкий и показательный: видимо, припекло по-настоящему. Орджоникидзе предложил Шалве поехать парторгом на самый большой в СССР вагоностроительный завод – Уралвагонстрой.

Шалва отправился туда сразу, летом 1932 года, а семью выписал к себе два года спустя. После смерти мужа, Степана Налбандяна, мать Ашхен выехала в Москву и прожила эти два года у дочери. Булат поступил в московскую школу – какую именно, неизвестно. Сам он и большинство его биографов упоминают школу № 69 в Дурновском переулке, но она открылась только в 1937 году, и он пошел туда в шестой класс, по возвращении из Нижнего Тагила. Где он учился до отъезда – мы не знаем.

История Уралвагонстроя, которой нельзя не коснуться, поскольку вся дальнейшая биография Булата Окуджавы оказалась предопределена отцовским переездом туда, величественна, трагична и гротескна, как история каждой большой советской стройки; здесь смешались чудеса энтузиазма и идиотизма, примеры высочайшего самопожертвования и жесточайшего насилия. Несомненно одно: Шалва Окуджава был одним из самых популярных и любимых людей на заводе. Орджоникидзе спас его от Берии, но бросил на участок прорывный, почти безнадежный. Достаточно сказать, что из двухсот рабочих, завербованных на строительство завода, 155 покинули площадку через неделю. Площадка эта представляла собой непроходимое болото в девяти километрах от Нижнего Тагила. Там не было ни бараков, ни столовой, ни бани – все предстояло выстроить с нуля. Стройке придавалось первоочередное значение – дефицит вагонов в СССР составлял на 1932 год около сорока трех тысяч. В мае 1932 года на Уралвагонстрое была создана партийная организация, насчитывавшая всего десять коммунистов. В июле Шалва прибыл в Свердловск, где его встретил начальник строительства Петр Столбов. Вместе они выехали в Нижний Тагил. 20 июля новый парторг заложил первый бетон в фундамент первого заводского цеха. Этот цех строился ударно, работали без выходных, – за энтузиазм Окуджава наградил техников и слесарей брюками и калошами, главным тагильским дефицитом. 30 июля он вывел техников на субботник, во время которого был установлен первый рекорд стройки – за пять часов уложили 31 кубометр бетона. Уралвагонстрой называли «Транспортной Магниткой». По решению Шалвы Окуджавы была выпущена агитационная брошюра «Каким будет наш завод».

Разумеется, агитацией он не ограничивался. Первым делом устроил разнос Столбову и его заместителям за сгоревший хлебозавод – восстанавливали его медленно, рабочие питались кашей, бараки не отапливались. «Самыми тяжелыми и первостепенными являлись вопросы быта», – говорил Окуджава на допросе в 1937 году. По его распоряжению на Вагонстрое появился колхозный рынок – магазин не справлялся со снабжением стройки, и парторг пошел на разрешение частной торговли. Крестьяне окрестных деревень свезли на стройку яйца, молоко, хлеб, раскинули полотняный городок, играл духовой оркестр, потом был концерт. Окуджава распорядился соорудить в столовой деревянную эстраду, на ней установили пианино, доставленное из Нижнего Тагила, во время обедов звучали Чайковский и Брамс. На сегодняшний взгляд всё это дико – а впрочем, что ж дикого? Строились ведь не только новый завод, но и новый человек, идеальный, ставящий рекорды, любящий Чайковского. Общеизвестно, что истинный пассионарий заражает бесстрашием: оно передается всем вокруг него. Отец Булата Окуджавы обладал способностью не просто привлекать сердца, но и заражать собственным фанатизмом. Сын потом говорил о нем: «Мне писал бывший генерал КГБ, который занимался в 56-м году реабилитацией отца, что он беседовал с разными людьми, и все подтверждали, что отец был человек простой и ходил по домам рабочих. Хороший большевик из плохого фильма, которых мы вдосталь насмотрелись».

В «Упраздненном театре» он описывает тогдашнее состояние отца – весьма достоверно: «Он ходил по баракам и задыхался от смрада. Всякий раз вздрагивал, попадая в это адское жилье, словно погружался в развороченные внутренности гниющей рыбы. Он не понимал, как можно так жить. Эти люди, теперь зависимые от него, жили семьями, без перегородок, здоровые и больные, и их дети. Деревянные топчаны были завалены ворохами тряпок, а на большой кирпичной плите в центре барака в многочисленных горшках и кастрюлях варилась зловонная пища. Он сказал как-то молодой девице в грязной кофте: „Ничего, скоро все будет хорошо… Каждой семье по отдельной комнате дадим… Потерпеть надо…“ Она делано рассмеялась. „Да тут много нытиков, – сказала она, – но мы их обстругаем. Еще не такое терпели. Верно?..“ – „Верно“, – сказал он с сомнением. И подумал: не притворяется ли?..

В бараке для инженеров ему выделили комнату, железную койку с матрасом и стол со стулом. Он наслаждался ночным тревожным одиночеством и тишиной после дневных тягот, но ночи были коротки, а дни все-таки бесконечны. Что его поразило в первые дни, так это обилие кулацких семей. И с ними, с этими противниками новой жизни, он должен был строить новую жизнь! Но постепенно привык. Бывшие кулаки трудились основательно. Это утешало. Он думал, что отношение к труду в конце концов определяет реальную стоимость человека. Все стало значительно труднее, чем в прежней городской жизни: там он четко различал в далекой неправдоподобной деревне зловещие силуэты мелких собственников… Здесь, столкнувшись с ними, разглядел лица, которые не вязались с недавними представлениями, – это мучило, и он уже искусственно возбуждал себя, стараясь воротить вчерашнюю жесткость».

Помимо завербованных добровольцев на Вагонстрое в самом деле трудились сотни высланных кулаков. В 1931–1933 годах в Нижний Тагил было сослано около двухсот тысяч раскулаченных. С тех пор на Урале осталась поговорка: «Привезли горе-кулаков – куча детей да мешок лаптей». Впоследствии история строительства уральских заводов в постсоветской историографии так и выглядела – царством сплошного насилия, угнетения и нечеловеческой нищеты. Меньше всего хочется повторять пошлости о недопустимости «одной черной краски»: фактом остается то, что парторг Окуджава искренне полагал, что дает людям шанс приобщиться к новой жизни, и больше всех на стройке заботился о создании приличных условий для рабочих. Часто он сам ночевал в бараках. Зима 1933 года была на Урале особенно суровой – в редкую ночь температура поднималась выше минус сорока. В одну из ночей, после заседания парткома, Окуджава предложил всем пойти в бараки – посмотреть, как люди живут. В недостроенном бараке запорошенные снегом люди спали, тесно прижавшись друг к другу. Окуджава ничего не сказал, стоял молча. Это его гневное молчание действовало лучше всяких слов. Утром работников коммунального отдела вызвали в партком и долго стыдили. С 1933 года по решению парткома начали возводить вместо бараков дома – по большей части брусовые, реже каменные.

Шалва Окуджава нередко наезжал в Москву по заводским делам. В начале тридцать четвертого он приехал на две недели – на партийный съезд, обозначивший перелом в индустриализации. Семнадцатый съезд ВКП (б), получивший впоследствии название «съезда победителей», проходил в Москве с 26 января по 10 февраля 1934 года. У Шалвы Окуджавы был совещательный голос. Здесь он встретился с товарищем по «троцкистской оппозиции» 1923 года Георгием Махарадзе. Эту встречу инкриминировали ему впоследствии во время допросов, но Окуджава твердо повторял, что политических проблем они в разговорах не касались. Встретился он на съезде и с Берией – 28 января первый секретарь Заккрайкома произнес на съезде пятнадцатиминутную речь, в которой имя великого Сталина упоминается шестнадцать раз. О том, каково было Шалве слушать эту речь, остается только догадываться: «Кулаки и остатки разгромленных антисоветских партий – дашнаков, муссаватистов, грузинских меньшевиков – пытались использовать для оживления своей контрреволюционной работы грубые политические ошибки в крестьянском вопросе, допущенные закавказскими партийными организациями. Только после вмешательства вождя партии товарища Сталина закавказские большевики решительно взялись за выправление этих грубейших политических ошибок».

На съезде Шалва Окуджава купил сувенирное издание сочинений Ленина. Булат хорошо запомнил эту картонную коробку и двенадцать тоненьких книжечек. Сначала он принял ее за упаковку печенья. «Это наше большевистское печенье», – сказал отец.

8

Во время съезда Ашхен была уже беременна, и ее второй сын родился ровно через десять лет после Булата – тоже в мае, двадцать пятого. Его назвали Виктором (вероятно, потому, что и съезд был назван «съездом победителей» – победа социализма не вызывала сомнений). Как и в случае со съездом, гордое слово «победа» звучит здесь страшной иронией. Брат Виктор – отдельная и трудная тема в биографии Окуджавы; сам он до 1997 года не упомянул о нем ни разу – ни в стихах, ни в прозе. Только в предсмертном стихотворении «Итоги»:

В тридцать четвертом родился мой брат,

и жизнь его вслед за моей полетела.

Во всех его бедах я не виноват,

но он меня проклял… И, может, за дело…

Больше – ничего. О причинах этого проклятия можно только гадать. Ни один из братьев не оставил пояснений.

Интересная особенность Окуджавы – отфильтровывать собственное прошлое, стирать то, о чем он не хочет помнить, словно и не было. Скажем, в повести «Новенький, как с иголочки», где речь идет о сельской школе под Калугой, в которой автор учительствует, – множество точных автобиографических подробностей, но ни слова о жене Галине, словно Окуджава жил там в холостяцком одиночестве. О брате Викторе Окуджава не говорил даже в интервью – до такой степени табуирована была при его жизни эта тема. Это довольно странно. Окуджава мог считать себя виноватым перед первой женой, перед старшим сыном, хотя и тут у него есть смягчающие обстоятельства, но перед младшим братом он чист. Видимо, дело в ином – в том, как упорно он заслонялся от всего, что могло нарушить его душевное равновесие; его замкнутость была не только выражением «чувства собственного достоинства», но и защитной реакцией патологически ранимой души.

Виктор Шалвович Окуджава (1934–2003) навеки остался в тени брата. Есть фотография, на которой он запечатлен на фоне памятника Булату – уходит от него прочь, в переулок. Тут впервые пронзительно выступило сходство – поз, жестов. Младший брат Окуджавы вместе с Булатом вернулся из Нижнего Тагила в Москву, воспитанием его занималась бабушка, Булат почти все время проводил во дворе. Потом, когда они с бабушкой в 1941 году переехали в Тбилиси, Виктор с братом жил у Сильвии, потом с матерью в Кировакане, потом с Сильвией в Ереване, потом в Шамордине с братом, где окончил ту самую школу, где старший преподавал; потом опять у тетки в Москве, потом с матерью. Он никогда не был женат. По профессии – математик, статистик.

Пора назвать вещи своими именами – младший брат Окуджавы страдал душевной болезнью, что и предопределило его судьбу, одиночество и разрыв почти со всей родней. Возможно, при отсутствии официального диагноза биограф не вправе ставить собственный, но слишком многое в поведении Виктора говорит не о «своеобразии», а именно о патологии. Болезнь развивалась приступами, иногда отступала вовсе, иногда возвращалась. Марат Гизатулин приводит такой эпизод: 2001 год, пенсионер Виктор Окуджава работает экскурсоводом в филиале театрального музея. Посетителей нет, заведующая хочет уйти, но Виктор настаивает на том, что досидит в музее до конца рабочего дня. Сотрудница обесточила музей, вывернув пробки – он не уходит. Наконец она попыталась его вытолкать – и тогда он ударил ее по лицу. «Не знаю, следует ли из этого эпизода, что Виктор Шалвович был психически нездоровым человеком», – пишет Гизатулин. Далее он приводит в своем очерке «Времени не будет помириться» несколько эпизодов, в которых сам Булат Шалвович вел себя так же вспыльчиво: скажем, тоже не переносил, когда при нем шептались, или внезапно раздражался из-за пустяков… Тем не менее в биографии младшего брата слишком много свидетельств замкнутости, вспыльчивости, мнительности, далеко выходящих за рамки обычной обидчивости; кажется, здесь как раз тот случай, когда болезнь следует называть болезнью, снимая тем самым с человека ответственность за его изломанную судьбу.

Причины этой болезни суть многи, тут и детская травма (в случае с Виктором даже более страшная – ему было всего три года, когда взяли родителей), и наследственное безумие – все-таки дед, Степан Окуджава, покончил с собой именно в помрачении ума. И здесь, вероятно, еще одна причина, по которой Булат Окуджава столь трагически и замкнуто переживал участь брата, – это была страшная тень собственной судьбы, мрачный ее вариант. Вариант этот был рядом, за тончайшей перегородкой. Его сын Игорь стал алкоголиком и наркоманом, не мог удержаться ни на одной работе, отличался безволием и неспособностью позаботиться о себе – отец оказался виноват и в этом, хотя тут уж прямой его вины не было; может быть, воля и самодисциплина самого Окуджавы была реакцией на этот страх – повторить судьбу деда, сорваться в тихое, безвольное, безвредное сумасшествие. Судьба брата высвечивает одну из темных граней его собственной биографии – готовность соскользнуть в ад, в царство теней и маний, в сумеречную половину души. И песни его, безусловно, несут на себе легкий отблеск если не безумия, то по крайней мере пограничного состояния: рассудочный, владеющий собой человек такого не напишет. В этом, возможно, один из секретов их магического воздействия на любую, даже современную аудиторию: все это исхищено из пространств, куда нас постоянно манит, но куда мы боимся заглядывать. В прозе его, фантастической, гофманианской, в лирических отступлениях исторических романов слышатся притяжение к неведомому и ужас перед ним. Все-таки лучшее, что он написал, – «не совсем отсюда»; а впрочем, «гениальность и помешательство» – проблема вечная. Важна здесь еще одна параллель с Блоком, жившим в вечном соседстве безумия и в конце концов провалившимся в него. Окуджава удержался.

9

Семья переехала под Нижний Тагил, на строительство вагонзавода, в августе 1934 года. Ехали в международном вагоне, уютном и чистом – совсем не так, как будут возвращаться три года спустя. Соседом по вагону был американский инженер Сайрус Норт, инженер-металлург, с женой Энн, Аней. У американца было техническое чудо – аппарат для кручения сигарет в виде металлической коробки; Шалико мгновенно соорудил такой же прибор из пустой коробки из-под «Казбека», чем вызвал восторг у Ванванча. Илья Марьясин вспоминает, что американский профессор-металлург с женой действительно посетил Вагонку, но фамилия его была Конан, и пригласил их его отец, начальник строительства Лазарь Марьясин. «После посещения цехов, жилья, детских учреждений, г-жа Конан под впечатлением увиденного спросила у отца, неужели ваши люди живут только во имя химерного социализма, и их не интересуют заработки, качество быта и все прочее, присущее нормальной жизни людей. Отец ответил ей: „Вы заблуждаетесь по поводу социализма. Он строится на Ваших глазах, и это не химера. Действительно, наших людей интересует будущая жизнь, и во имя ее они преодолевают те трудности, с которыми Вы познакомились“. Затем миссис Конан спросила, сколько отец получает, какие у него сбережения, какие драгоценности есть у его жены. Что он мог ответить? За всю жизнь у мамы не было даже дешевого золотого колечка», – это из письма Ильи Марьясина в агентство «Украина криминальная», распространившее сообщение газеты «Жизнь» о том, что начальник строительства якобы оклеветал парторга; дутая эта сенсация, полная грубейших ошибок, широко гуляла по сетевой прессе.

По приезде они поселились в трехкомнатной квартире, которую выделили Шалико как парторгу стройки в двухэтажном, только что построенном брусовом доме. Стены были светло-зеленые, навезли даже какой-то мебели. В Нижнем Тагиле было не по-августовски холодно. Их встретили на вокзале два шарабана – один для мужчин, другой для женщин. Шалико встречал его заместитель Федор Крутов, поразившийся красоте и строгости Ашхен: «Прямо мадонна». По дороге Крутов рассказывал Булату о только что выстроенном Дворце культуры, куда приезжала из Свердловска сама Оксана Колодуб (ей было тогда двадцать восемь, она была главной достопримечательностью Свердловской оперы).

Почти сразу после переезда семьи, в сентябре 1934 года, Шалва Окуджава с начальником строительства Лазарем Марьясиным по его предложению отправился на Магнитку – перенимать опыт. Они пробыли там два дня. Несмотря на пятилетнюю разницу в возрасте (Марьясин родился в 1896 году), они легко сошлись и не конфликтовали. Новый начальник строительства сменил Столбова, на которого парторг регулярно жаловался: тот не заботился о быте рабочих и не мог победить «текучку». Назначение Марьясина в 1933 году вывело строительство из кризиса, хотя всех проблем он решить не мог: Орджоникидзе, которого мы знаем как спасителя многих его друзей и единомышленников, в том числе самого Шалвы Окуджавы, непомерно взвинчивал темпы и требовал невозможного.

Нижнетагильская тема, как она освещена в «Упраздненном театре», – все та же тема соседства с бездной, но на этот раз социальной. Ванванч постоянно сталкивается с нищетой, несправедливостью и бесправием; каждое из таких столкновений будит страшные предчувствия. Тема катастрофы вводится исподволь: бездна то и дело посылает предвестия, и пойди пойми, почему маленький Ванванч так щедр в попытках помочь несчастным: сентиментальность, жалость тут срабатывает – или подсознательная попытка задобрить страшное будущее, когда он будет одним из них и станет так же зависеть от чужого милосердия. В «Упраздненном театре» – да и в лирике Окуджавы – это один из самых устойчивых лейтмотивов, а поскольку его проза строится по принципам музыкальным – лейтмотив в ней играет особую роль, до некоторой степени заменяя традиционный арсенал психологической прозы. Герой у Окуджавы, собственно, не развивается, не эволюционирует (и в этом смысле проза его дореалистична, она существует на пограничье сентиментализма и романтизма): есть одна и та же личность в разных обстоятельствах – как одна тема в разных аранжировках; в главную тему личной судьбы вплетаются новые мотивы, и самый устойчивый – «виденье гробовое, незапный мрак иль что-нибудь такое».

Призраки подземного, скрытого мира появляются в «Упраздненном театре» с почти математической регулярностью: вот кулак, чей мешок с мукой продырявил пятилетний Ванванч; вот будущий мастер Гриша – Василий Сочилин, вот его сын Витька, Нинкин брат, которому уже десятилетний Ванванч в феврале 1934 года, спустившись, как ангелочек, в кислую вонь сочилинского жилья, царственным жестом отдает новенькое, только что купленное пальто. Но самый назойливый лейтмотив, воплощение несчастья, жалкости, униженности – женщина с девочкой, впервые появившиеся на базаре, в Евпатории. В Свердловске он увидел их снова – страшным предвестием они проходят через поезд, словно вступают грозные духовые и ударные: «Тут Ашхен не удержалась и подскочила к тамбуру. Там стояла женщина в пальто, похожем на старую шинель, в лаптях, за хлястик шинели цеплялось тощее существо в материнской, по всему, кофте. Обе востроносенькие и неопрятные. <…> Женщина, сосредоточенно наклонив голову, медленно двигалась по коридору, и девочка ее, словно тень, плыла следом. И вот они поравнялись с Ванванчем, и он узнал их! Он узнал их!.. Они выросли из евпаторийского пляжа, из золотого летнего песка, неуклюжие, неприбранные, и оказались в пестрой курортной толпе, лижущей розовое мороженое, эта странная парочка – женщина почему-то в пальто, похожем на шинель, летом – и в плотной косынке, укрывшей всю голову. Дряблые щеки несвежего цвета из-под косынки. Там она босая, а тут в лаптях… И за ней семенит смешное существо на тонких ножках, в заношенной юбочке и в дырявой кофточке с чужого плеча. Ванванч застыл в оцепенении, а парочка мелькнула мимо. „Нюра?!“ – крикнул вслед Шалико с сомнением. Женщина обернулась на секунду и помчалась дальше, волоча за собой девочку, словно куклу. „Какая Нюра?“ – спросила Ашхен. „Нет, это не Нюра“, – облегченно засмеялся Шалико. „А что за Нюра?“ – продолжала настаивать Ашхен, но как бы между прочим. „Малярша с Вагонки, – сказал Шалико, – показалось, что она… спина и лапти похожи… ну, в общем, из бывших кулачек…“»

Интересно, что и отца Булат наделяет той же способностью замечать лейтмотивы в собственной судьбе: бывшей кулачке Нюре он помог на строительстве, перевел из бетонщиц в маляры, советовал учиться грамоте. Теперь ему в образе жалкой женщины, проходящей с дочкой через вагон, померещилась та самая Нюра, как Булату – та самая евпаторийская пара. Отметим важнейший акцент: этих темных людей Булат не столько жалеет, сколько боится. Ему мерещится за ними та сила, которая рано или поздно поглотит и его. Мировоззрение аристократа – синтез сострадания и брезгливости. Яснополянские мужики рассказывали Вересаеву, что Толстой, выслушивая их жалобы, иногда отстранялся и брюзжал: «Не подходите ко мне, я – граф!» Блок вспоминал своего деда, во время разговора с мужиками не отнимавшего надушенного платка от носа и обращавшегося к ним: «Eh bien, mon petit»… Если бы Ванванч только жалел Витьку Сочилина, но он видит, как этот Витька страшен, и эта эмоция – смесь ужаса и сострадания – тоже один из лейтмотивов «Упраздненного театра»: «Витька-кулак, презираемый всеми, ходит от одного к другому и канючит: „Дай хлебушка, ну дай… дай семечек… дай курнуть… у, сука!..“ Его отталкивают, даже, бывает, и ударят, он утрется, отскочит в сторону и, когда его позабудут, швырнет камнем в обидчика, бежит к своему подвалу, кричит истошно: "Мааам, чего они!.. " И тут выскакивает тетя Вера, бросается на всех сразу, а Витька хохочет и кричит: "Дай им, заразам! Дай им!.. " У него бледное острое лицо, бледные злые губы, льняные масляные волосы. Он размахивает синим кулачком». А вот портрет Нюрки, которой помогал Шалико: «Когда смеялась, разевая некрасивый рот, были видны белые острые редкие зубы».

И всё он понимает, и жалеет, и стыдится, – а вместе боится и брезгует: он бесстрашно признается в этом. Кислая вонь – примета сочилинского жилища, и барака бывших кулаков, и комнаты, куда впоследствии Ванванч придет к однокласснику Саньке Карасеву: это не просто знак неблагополучия и беды, это запах агрессии, и агрессию эту он чувствует. Вместе с тем в отце он все время подчеркивает чистоту, аккуратность, благородство, тонкие запястья; в матери – аскезу, ту же чистоплотность, утонченность, замкнутость, даже подтяжки соседа по вагону, американца, фраппируют ее. Тут не снобизм, не чванство – тут врожденная чистота, изящество, умение держаться; именно это входит в понятие аристократизма, именно это вызывало наибольшее негодование в так называемых «простых людях», считавших себя солью земли лишь на том основании, что живут они грубо и грязно и так же себя ведут. Окуджава не идеализировал нищету и не умилялся ей, не видел в «людях бездны» нравственного идеала, и сентиментализм его песен и прозы всегда приправлен горькой насмешкой – на этом контрапункте во многом держалось их обаяние. Интеллигенты любили его еще и за то, что видели в нем последствие преодоленного, обманутого народолюбия – искренней и горячей жалости, натолкнувшейся на столь же горячую, быдловатую, неблагодарную ненависть. Ни жалости, ни снисходительности народ не принимает. Окуджава понял это рано, а потому никакого народнического умиления не испытывал: ни при виде Марьи Петровны, идущей за селедочкой (из стихов Сергея Ломинадзе, которые он охотно пел в молодости), ни даже при виде крепостных Варвары Волковой – которые чуть ее не убили в 1812 году в романе «Свидание с Бонапартом».

10

Новую учительницу Булата звали Ниной Афанасьевной. Здесь же, в школе, разыгралась первая любовь, имевшая неожиданное продолжение через шестьдесят лет, – одна из подлинных и притом романтических историй, каких немало в биографии Окуджавы: когда он вошел в настоящую славу, многие люди из его прошлого напомнили ему о себе. Видать, что-то в нем было и тогда, когда будущего величия ничто не предвещало: даже однополчанам запали в память его первые песни. Леля Шамина шестьдесят лет хранила его фотографию.

«Они учились во второй смене. Темнело рано. Электричество то и дело гасло. Тогда дежурные снимали с жестяного бачка из-под воды крышку, клали ее на учительский стол, и Нина Афанасьевна поджигала кусочки припасенной бересты. Пылал маленький костерок, и широкоскулое лицо учительницы казалось медным, и она становилась раздражительной, и покрикивала, и ладошкой била по столу. Когда выключался свет, наступал праздник: маленькие юркие товарищи Ванванча стремительно разбегались по классу и плюхались на чужие места по тайному влечению, и Ванванч тоже не отставал и нырял во мрак, и прижимался плечом к горячему плечу Лели Шаминой. Она не отталкивала его, и они, затаив дыхание, слышали, как учительница кричала: „Ну, глядите. Сейчас доберусь и уж так надаю… Уж так по шеям надаю!.. Хулиганы!..“ А они сидели, затаившись, и что-то горячее переливалось от одного плеча к другому…

Внезапно вспыхивал свет, все кидались по своим местам и склонялись над распахнутыми тетрадями. В последний момент, расставаясь, Ванванч успевал заметить удивленно взлетевшие светлые Лелины бровки». Булат рассказывал матери о первой влюбленности и этим вызвал у нее некоторую тревогу, которую через шестьдесят лет, в романе, интерпретировал как первое открытое проявление материнских чувств: в остальное время Ашхен старательно делала вид, что ей не до детей, что прежде всего работа. Здесь же она попросила «Балика» (она называла сына Баликджан) пригласить Олю к ним домой; Оля пообещала, что «спросится», но дома ей сказали – «Нечего по начальникам ходить». Булата это не столько обидело, сколько удивило.

Сейчас Леля Шамина – Ольга Николаевна Мелешенко – живет в Челябинске. Она помнила, как появился в классе красивый, заметный Булат – «он ходил в вельветовой курточке» – и как на переменах он никогда не подходил к ней, издали поглядывал, как они играют с подружками, и только во время этих внезапных затмений по вечерам стремительно пересаживался к ней за парту, прижимался плечом, утыкался носом в волосы. Потом, когда отца перевели в Нижний Тагил и он возглавил городскую парторганизацию, Булат прислал Леле фотографию с надписью – она хранит ее до сих пор. Она не ответила. Когда отец в 1935 году заехал на Вагонку, Булат напросился с ним и проводил Лелю до дома, но следовал за ней молча, издали. В следующий раз они увиделись только в 1994 году. То есть могли бы, конечно, встретиться и в шестьдесят третьем, когда Окуджава по неоднократным просьбам бывших земляков приехал в Нижний Тагил – но Леля была в командировке, о его визите узнала с опозданием, так что Окуджава с ней не встретился. Она написала ему наобум, даже не зная московского адреса, лишь в 1993 году, после того как услышала беседу с ним по радио. Он немедленно ответил:

«Дорогая Леля! Тут недавно случилась одна мистическая история: я пишу автобиографический роман, как раз закончил первую книгу, где есть, конечно, и о школе на Вагонке, и о тебе. И вот. дошел до эпизода, связанного с тобой, – в это время явился почтальон и вручил письмо от тебя. Представляешь, какое совпадение?»

В 1994 году он написал ей, что скоро, видимо, приедет в Тагил, и добавил короткий автокомментарий к только что опубликованному (Знамя, сентябрь—октябрь, 1993) «Упраздненному театру»: «Да, жизнь моя после детства сложилась очень тяжело, но я не сетую: хорошая была школа и многому меня научила. Может быть, <если бы> не эта школа – был бы я заурядным баловнем судьбы и ничего бы не смог достичь».

В августе того же года он снова приехал в Нижний Тагил. Выступал – уже без гитары, только со стихами, – в клубе «При свечах», она подошла к нему – и обиделась, когда он ее не узнал. «Конечно, я не узнал тебя при первой встрече. Это естественно: 60 лет! Но теперь у меня впечатление, что этого разрыва во времени не было вовсе.» – оправдывался он в письме.

Глава третья КАТАСТРОФА

1

1 декабря 1934 года был убит Киров, и на траурном митинге Булат поразился перемене, происшедшей с отцом: «Папа кричал, размахивая руками. У него было искаженное, непривычное лицо совсем чужого человека». И пока Шалва Окуджава на сцене Дворца культуры кричит о том, что подлые убийцы не заставят большевиков свернуть с намеченного пути, – его сын в страхе прислушивается к разговорам за спиной: «Почем брал?» – «По шашнадцать»… Никому из собравшихся дела нет до Кирова и до крика его отца на трибуне. Строители Вагонки могли уважать и даже любить молодого парторга, но его фанатизм им непонятен, и сам он отлично это сознавал – вот откуда приступы страха и раздражения, которые он прячет от себя самого.

Олег Михайлов вспоминает, что в 1964 году он вместе с Окуджавой ездил от Союза писателей в Куйбышев и там рассказывал ему, как многие на Кавказе – в том числе его старший друг Дмитрий Ляликов – радовались убийству Кирова и даже стали лучше относиться к Сталину, когда пронесся слух (подкрепленный хрущевскими разоблачениями), что за этим убийством стоит именно он. Сергей Киров (Костриков) в феврале 1919 года вместе с Орджоникидзе руководил наступлением 11-й армии на Северном Кавказе, а с мая 1920 года был полпредом РСФСР в Грузии. В доме Шалвы Окуджавы существовал истинный культ Кирова (отец радовался, что на XVII съезде за него отдано больше голосов, чем за Сталина): «А надо сказать, что это был самый, пожалуй, почитаемый Ванванчем большевик. Так уж сложилось. И не высокое положение одного из вождей вызывало вибрирующее чувство в Ванванче, а его фотография на стене дома, где Костриков смеется, распространяя волны обаяния, и его маленькие сверкающие глаза переполнены любовью к нему, к Ванванчу, только к нему, а тут еще рассказы мамы, как она встречалась с Кировым на Кавказе в те далекие времена и как он был прекрасен, выступая перед ними, юными кавказскими большевиками, как правильно было все, что он говорил, и как они все, задыхаясь от счастья, дарили ему в ответ свои восторженные выкрики… И папа вспоминал, как Сергей Миронович пожал ему руку и сказал с искренним восхищением: "Такой молодой начальник городской милиции?! Ну замечательно! Ну, теперь держись, мировая буржуазия!..

Да и меньшевикам достанется, верно?" И папа восторженно крикнул ему: «Верно, товарищ Киров… Пусть только попробуют!..»»

Услышав от Михайлова слова Ляликова, что убийство Кирова было не виной, а заслугой Сталина, Окуджава отреагировал крайне резко: «С Кировым работала моя мать». Сделаем скидку на пристрастность свидетельства – последующая эволюция развела Окуджаву и Михайлова очень далеко, – но заметим мотивацию: Киров прекрасен не потому, что устанавливал на Кавказе советскую власть. Он освящен близостью к родителям, священно все, что связано с ними: это тоже из числа предрассудков – не то аристократических, не то кавказских, – но верность им достойна уважения сама по себе.

Вскоре на Вагонку приехал Александр Авдеенко, прославившийся первым романом «Я люблю» (1933). Ему было двадцать восемь, и это был первый писатель, увиденный Булатом. Сам Булат к тому времени считал писателя небожителем, существом высшего порядка (любимцем его был Даниель Дефо), и к Авдеенко, которого поселили у парторга как привилегированного гостя, относился благоговейно.

Сам Авдеенко в автобиографическом романе «Отлучение», опубликованном в 1989 году, вспоминал: «В парткоме меня встречает смуглый, с блестящими глазами, очень кудрявый и очень веселый, энергичный товарищ – секретарь парткома и парторг ЦК Шалва Окуджава. Он толково посвящает меня в дела строительства. Сын Окуджавы, маленький Булат, почему-то не сводит с меня глаз. Смотрит, все смотрит и будто хочет спросить о чем-то и не решается. Глаза у него темные, печальные, неулыбчивые. Утром, когда я возвращался к себе после бритья и душа, обнаружил в своей комнате полуодетого Булата. (Бритье тут – явный эвфемизм, писатель возвращался из уборной; Окуджава особо отмечает, что ванной комнаты и тем более душа в доме не было. „Будем ходить в баню, здесь замечательная баня“, – говорит отец в „Упраздненном театре“. – Д. Б.) Он стоял у стола над моим путевым дневником и мучительно, как мне показалось, раздумывал над единственной строкой вверху чистого, в клеточку, листа». Это была строчка «Мне девятнадцать лет», хорошо запомнившаяся Булату: он тут же решил писать роман, который будет начинаться строчкой «Мне одиннадцать лет», но что рассказать дальше – не знал. Впрочем, как видим, у Авдеенко были те же проблемы.

Авдеенко хорошо знал по Магнитострою, где работал в 1930–1931 годах, прораба Моисея Александровича Тамаркина – легендарного строителя, о котором он рассказывал Горькому при встрече в 1933 году. Тамаркин был прототипом Моргулиса в магнитогорском романе Катаева «Время, вперед!» (1932). На Уралвагонстрое он руководил вагоносборочным корпусом. Это ему принадлежала идея «диспетчеризации» – телефонного управления всеми участками стройки; по меркам того времени это было революционно. Когда в 1936 году следователи начнут допрашивать Тамаркина, готовя процесс против руководителей Вагонстроя – парторга Окуджавы и начальника строительства Марьясина, – знаменитый этот прораб, герой труда, человек редкой отваги и упрямства, покончит с собой, бросившись на шины трансформатора.

После посещения Вагонки Авдеенко опубликовал в «Правде» очерк о Тамаркине – «Инженер трех эпох». Он особенно ставил ему в заслугу заботу о людях – то, что в первую голову были построены бараки, столовая, магазин. Это потом стало пунктом обвинения: саботировал строительство цеха, тормозил работы!

Знакомство с начальником строительства Марьясиным и двумя его сыновьями подробно описано в «Упраздненном театре» – там герои носят фамилию Балясины, а старший сын Марьясина, Илья, в обиходе звавшийся Аликом, переименован в Антона, в обиходе звавшегося Антиком. Трудно сказать, знал ли Окуджава набоковские автобиографические рассказы «Обида» и «Лебеда», в которых его кумир проговорился о подоплеке своего «совершенного детства»: о том, как мучительно застенчивого мальчика считают высокомерным ломакой. Однако рассказ о поездке к Марьясиным выдержан в том же тоне запоздалой и горькой насмешки над собственным неумением поставить себя с людьми: будешь разговаривать открыто и честно – засмеют, а врать он не умеет, отсюда натужность, неестественность каждого слова. Его смутил быт марьясинского дома, о котором отец говорил: «буржуйские причуды». Он никогда прежде не надевал на ночь пижамы – спал в трусах и в майке. Его все время подмывает сказать: «Вы большевики, а живете как буржуи». Вернувшись от Марьясиных, Ванванч сказал родителям, что в гостях ему понравилось – только признался, что его смутил «громадный дом и горничная». «Посмотри на этого маленького большевика!» – восхищенно сказал отец.

Илья Марьясин в воспоминаниях об отце подчеркивает: его интересовали только книги. Мы уже цитировали его слова о том, что у матери не было даже простенького колечка. Если быт Марьясиных показался Булату верхом роскоши – можно себе представить, как жила семья парторга.

2

Несколько позже, весной 1935 года, произошел эпизод, который навеки определил отношение Окуджавы к оружию и любым формам насилия. если только произошел в действительности. Проблема в том, что мы знаем о нем только из «Упраздненного театра»: ни в одном интервью, ни на едином концерте, ни в одном из опубликованных писем Окуджава не упоминает о нем, а ведь в его биографии он по праву может считаться ключевым. «Упраздненный театр» в качестве автобиографического документа не более достоверен, чем «исторические фантазии» семидесятых годов. Читателю отлично видны белые нитки упоминавшихся здесь лейтмотивов, предвестий и внутренних рифм, которыми Окуджава насытил свою исповедь; в некотором смысле она так и задумана – «швами наружу». Принимать ли на веру автобиографическое повествование – каждый решает сам; заметим лишь, что история слишком серьезная – к чему бы Окуджаве в старости так оговаривать себя? Короче, у Ванванча был на Вагонке друг, Афонька Дергач, старше его всего тремя годами. Однако в школу он не ходил и работал, как взрослые, на стройке. «Почему он в свои тринадцать лет работал на стройке, Ванванча не очень заботило. Просто Афонька был старше на три года, он был из другого племени, он был из тех, таинственных и чумазых, что по-муравьиному суетились в громадных котлованах и взбегали по деревянным настилам на свежие кирпичные стены, толкая тачки с кирпичом и цементом, и брызги раствора растекались по их худым лицам и бумажным ватникам.

И Афонька, оттрудившись, перехватив травяного хлебова, торопился к школе подкарауливать счастливые мгновенья. Чаще всего он предлагал Ванванчу поднести портфель и брал его в руки, словно ребенка в обнимку, и нес, поглаживая, и спрашивал нетерпеливо: «Ну, чего было-то? Ну, а учителка чего рассказывала?» – «Ну, чего, чего… про Африку…» – «А чего про Африку?..» – «Ну, как там негры живут…» – «Ну и чего?..» – «А у них снега не бывает. Они голые ходят…» – «Вот мать их… – поражался Афоня, – а едят чего?» – «Антилоп». – «А кто это?» И тогда Ванванч рассказывал ему об антилопах, поглядывая в благодарные, пронзительные Афонькины глаза, и еще в тетрадке рисовал – и антилопу, и копье, и негра с перьями на голове… Через несколько дней Афонька принес копье, которое сам соорудил по рисунку Ванванча, обточил его, прошкурил, приспособил к нему наконечник и стоял у школьных дверей, потряхивая в руке африканским оружием».

Почему он так привязался к сыну парторга – остается лишь гадать: может, тут была своего рода корысть, а может, просто Булат увлекательней других пересказывал уроки, которых Афонька в силу социального происхождения оказался лишен. Как бы то ни было, идиллическая дружба советского принца с советским нищим долго не продлилась. Окуджава исподволь готовит читателя к неизбежному катаклизму: вот Ванванч подглядывает за отцом, любовно чистящим маленький дамский браунинг. Вот отец поясняет ему, что пока револьвер стоит на предохранителе – можно сколько угодно нажимать на курок. Вот он берет с сына честное слово никогда не прикасаться к браунингу без разрешения – и всякому читателю, особенно знакомому со старомодным романтическим каноном прозы Окуджавы, ясно, что запрет будет роковым образом нарушен. И действительно – перед походом в тайгу с Афонькой и его приятелями Ванванч, желая поразить их воображение («Сейчас такое покажу, что вы все ахнете!»), тайком вытащил браунинг из замшевого чехла и продемонстрировал спутникам. В тайге они принимаются целиться в птиц, ветки, друг в друга (браунинг стоит на предохранителе), а потом Афонька, поддерживая игру в войну, кричит Ванванчу: «Стреляй, гад!» – и тот стреляет, и раздается оглушительный выстрел. Как это вышло – в «Упраздненном театре» не объясняется. Афонька медленно идет на Ванванча, по его серой рубахе расползается темное пятно, он тихо стонет, и насмерть перепуганный Ванванч, отшвырнув браунинг, с воем бросается бежать к дому, «из этого зловещего сна». Дальше он бросается на кровать и впадает в беспамятство, засунув голову под подушку. А когда приходит в себя – у постели сидит отец и шепчет: «Я же тебя просил»…

История эта могла стоить жизни Дергачу и, возможно, карьеры – Шалве Окуджаве. Во всяком случае, если бы Афонька погиб, психика Булата могла надломиться непоправимо. Почти сразу после выстрела, не дожидаясь каникул, родители отсылают его в Грузию – пусть придет в себя (возможно, они попросту хотели его спрятать, чтобы не привлекать к этой истории лишнего внимания: Окуджава упоминает, что атмосфера в доме была в это время уже тревожной, часто заводили разговоры о врагах, переглядывались за его спиной.). Булат с матерью и младшим братом отправляются в Тифлис. Мать остается в Тифлисе (сыну говорят, что у нее там партийные дела), а Булат вместе с неузнаваемо выросшей Луизой отправляется отдыхать в Цагвери, в горах, среди сосен. Здесь его и настигает счастливая весть – Афонька жив, обошлось: «Однако душа была больна, а Урал представлялся издалека вместилищем горя, особенно отсюда, из Цагвери, из этих разноцветных гор. Он все время ждал, что тетя Сильвия скажет ему что-нибудь резкое или Люлюшка нашепчет утешения, как бывало когда-то… Но они молчали. Он долго не знал, жив ли Афонька, но, просыпаясь и засыпая, видел только одно, как Дергач шел на него, как тускнели его синие глаза, как он стонал, как черная кровь расползалась по штанам, как самый смелый из ребят задрал ему рубашку и все увидели на груди Афоньки маленькую аккуратную красную дырочку… Этот кошмар никогда бы и не кончился, как вдруг в одно благословенное утро тетя Сильвия сказала ему, что теперь, наконец, все в порядке: "Этот мальчик здоров и выписался из больницы! Хорошо, что все так закончилось!.. Бедный Шалико… " И он только теперь узнал, что его папа целый месяц все ночи дежурил в больнице у постели раненого Афоньки Дергача. „Пуля, оказывается, прошла навылет, – сказала тетя Сильвия, – и, к счастью, ничего важного не задела…“»

На прямой вопрос автора этих строк, случалось ли Окуджаве во время войны стрелять в людей, видеть убитых им немцев, – он ответил: никогда. «К счастью, я был минометчиком. Мины взрывались далеко. Иначе бы мне, наверное, во сне являлись эти люди.» О случае с Афонькой Дергачом он не упомянул и тогда. Закончилась эта история все равно грустно: Афонька не простил парторгова сынка. «И неизвестно, где искать Афоньку Дергача. Он прочитает ему свое стихотворение, и Афонька скажет, тараща синие глаза: „Вот здорово, мать твою!.. Ух ты!..“ Федор Крутов говорит: "Афонька твой жив-здоров и на стройке ударник, во как! Будь спокоен… " А Афонька скажет: "Ну, ты меня совсем было убил… Кровь те-кет… эх, думаю… " А Ванванч скажет: "Афонька, ты мой самый любимый друг!.. Ты просто замечательный герой…»

Так незаметно он очутился возле Дворца культуры. В этот момент широкие двери его со скрипом распахнулись, и повалила серая шумная толпа. Ванванч понял, что кончилось кино или собрание. И когда эта толпа рассеялась, он увидел Афоньку… Афонька медленно спускался с крыльца, и был он все в той же знакомой серой рубахе навыпуск, как тогда, перед смертью. "Вот!.. – мелькнуло в голове Ванванча. – Вот он… Афоня!.. " – "Афонька!.. " – крикнул он и, расставив руки, побежал навстречу другу. Побежал, побежал и уже изготовился обхватить его, и выкрикивать нелепые, подогретые любовью слова, и прижаться к тому месту, где чернела недавно зловещая дырочка… "Ух ты, мать твою… " И они сошлись, и тяжелый костлявый кулак Афоньки врезался в лицо Ванванча… Ванванч упал и замер. Так он пролежал с полминуты.

Поднялся, дотронулся до носа. Нос был чужой. Рука была в крови. Вдалеке виднелась сутулая спина медленно уходящего Афанасия Дергачева».

Разумеется, Афонька Дергач в своем праве. Ванванч его чуть не убил, и пусть без всякого злого умысла – умысел-то был, и тоже не лучший: погордиться отцовским браунингом. Врезать за такое один раз – еще и чересчур снисходительно; но как-то мы вместе с автором не на стороне Афоньки – может, потому, что, в отличие от него, знаем о благом намерении Ванванча «выкрикивать нелепые, подогретые любовью слова». Бежать с объятиями и наткнуться на кулак – мало радости. Однако значим еще и контекст, в который эта история помещена в «Упраздненном театре»: речь о Нюре, той самой кулацкой дочери, которой столько помогал Шалва Окуджава в первые свои дни на стройке. Нюра очень изменилась, «стала такой передовой… просто невероятно». Она первой заявила на Моисея Тамаркина, обвинив его в саботаже и в «грешках по быту». Когда на Вагонстрой приехала московская комиссия, Нюра сама явилась разоблачать легендарного строителя – и этим довела его до самоубийства (в романе он не бросается на трансформатор, а стреляется, и гибель его отнесена к августу 1935 года, хотя Тамаркин покончил с собой в начале 1937-го, вскоре после ареста Марьясина). А после та же ликующая, торжествующая Нюра является к Шалико, чтобы он подписал ей направление на свердловские политкурсы. Далеко пойдет! Он с отвращением, не глядя, подписывает ей направление и отпускает в Свердловск, чтобы не увидеть ее больше никогда.

Разумеется, история с «той самой Нюрой» явно выдумана ради типизации, и вовсе не та самая кулацкая дочь, которой так горячо помогал Шалико, донесла в конце концов на одинокого и затравленного Тамаркина, вчера героя труда, сегодня – главного подозреваемого в срыве партийных планов. Таких совпадений не бывает, а если и бывают, то одиннадцатилетнему Булату неоткуда было о них узнать. Важен тип, сюжетный механизм: тот самый народ, ради которого фанатичный революционер Шалва Окуджава затевал свою революцию, тот народ, который его единомышленники привезли в Сибирь в вагонах для скота, народ, участь которого он тщетно пытался облегчить, – использует первую возможность, чтобы сдать его и ему подобных. «Тут, знаешь, и меня пытались, что я, мол, просмотрел.»

Все запутано в тугой клубок, и Окуджава не снимает вины с родителей. Однако расстановка сил в его романе говорит сама за себя: в центре – родители, добрые, чистые, светлые идеалисты. А вокруг них визжит, плачет, буянит людское море, готовое поглотить любые благие намерения. Ведь реванш конца тридцатых, как он описан у Окуджавы, – это прежде всего реванш темноты, необразованности, грязи, выдающей себя за простоту, чистоту и неприхотливость. И никакой социальной подоплеки тут нет – есть бешеная, неутолимая зависть.

«Наша очередь!» – так и слышишь главный подспудный мотив этого доносительства. Наша очередь жить в конфискованных хоромах и бренчать на фортепьянах. Произошло нечто, сопоставимое с революцией 1917 года. Верные сталинисты сегодня пытаются выдать это за «русский реванш» – за отмщение русского народа всем, кто его угнетал: латышским стрелкам, еврейским чекистам, грузинским парторгам и прочим. Для Окуджавы эта коллизия принципиальна, он обостряет ее намеренно, поскольку в действительности, как мы знаем из воспоминаний Ильи Марьясина, Тамаркин покончил с собой не потому, что на него донесла кулацкая дочь, а потому, что от него требовали показаний на парторга и начальника строительства и он отлично видел, куда все идет. Не было там никакого кулацкого доноса, и вообще собирательность образа «Нюрки-малярши» очевидна. Что там было на самом деле? Если отождествлять русскость с пещерностью, как делают иные националисты (и откровенные нацисты, для которых чем зверинее, тем национальнее), – тогда произошел воистину русский реванш, но позвольте нам все-таки несколько лучше думать о своем народе. И тогда приходится признать, что реванш воистину имел место – но это была месть самых грубых и низменных инстинктов, весьма похожая на то, что пережила Россия в октябре семнадцатого.

Ведь не сказать, чтобы царский режим не заслуживал возмездия. Чтобы у царя не было грехов, а у российской политической системы – убийственных врожденных пороков. Но то, что восторжествовало в результате, было в девяноста случаях из ста бунтом простоты против сложности, нищеты против богатства, дикости против знания; бунт был стихийным, пещерным, и Горький, его непосредственный очевидец, не зря стремительно разочаровался в той самой революции, Буревестником которой считался. Именно из «Несвоевременных мыслей» и статьи «О русском крестьянстве» мы знаем, что такое народный бунт в крестьянской стране и кто оказывается его первой жертвой. Просто апологеты тогдашней пещерности предпочитали называть это справедливым гневом народа против социального угнетения, а нынешние державники счастливы видеть в репрессиях 1937 года национальное возмездие. Хотя возложение ответственности за раскулачивание, голод и цензуру исключительно на инородцев – бред, возможный только в стране, чья история переписывается чуть не ежегодно.

И в 1917-м, и в 1937 году бал правил пещерный инстинкт. Родители Окуджавы – скажем правду – ничем перед русским народом не провинились. Их ошибка заключалась в том, что во время триумфального шествия русской революции по Кавказу они не сумели отличить стихийный бунт дикости от победы коммунистических идеалов. Но людей, которые сумели провести эту границу, в русской истории было не больше сотни, и почти все они уехали на «философском пароходе». Идеалы общественного переустройства – более того, сама его идея, – в очередной раз оказались скомпрометированы грязью, кровью и дикостью. Окуджава обладал обостренным чутьем на эту дикость. И когда в 1937 году вождей и рядовых революции семнадцатого начали смещать с постов, сажать и расстреливать, он не мог не увидеть в этом триумфа той же пещерности. Хотя бы потому, что родителей своих знал и видел их аскезу, их молитвенное преклонение перед культурой и яростное желание преобразовать мир в соответствии с пресловутой вековой мечтой человечества.

3

И еще одна особенность лирического героя Окуджавы, явленная в «Упраздненном театре». Тут уж придется сказать о вещах горьких, но от того не менее важных. Герой Окуджавы мало склонен к рефлексии и еще менее – к осознанию своей вины, которую он часто декларирует, но редко и чрезвычайно болезненно переживает.

Именно поэтому маленький Ванванч так искренне изумлен, когда его объятия и «подогретые любовью» выкрики наталкиваются на жилистый кулак Афоньки: ему кажется, что грех его искуплен, и он недоумевает, когда Афонька не хочет больше иметь с ним дела. Это событие для него в одном ряду с доносом Нюры-малярши на Тамаркина.

Так же будет недоумевать Варвара Волкова в «Свидании с Бонапартом», когда ее крепостные подожгут имение. За что? Ведь она никогда не бывала с ними жестока. Ей в голову не может прийти, что у них другие представления о справедливости. Их логика непонятна ей в принципе – и потому она будет так же недоумевать, когда после бунта они столь же внезапно успокоятся и сами повяжут зачинщиков.

Другой мир, чужие люди, непонятные страсти.

Нет, в отдельных поэтических декларациях, в разговорах с интервьюерами Окуджава кается часто и во многом; но в заветных сочинениях – стихах и лучшей прозе – протагонист никогда ни в чем не виноват, это перед ним виноваты многие, в том числе сама любовь. «Протяну я любови ладони пустые, покаянный услышу я голос ее»… Ни Лавиния, ни Мятлев ни в чем не раскаиваются, хотя преступили все законы; ни Варвара, ни Волков не ведают сомнения в себе, а уж Пестель из «Глотка свободы» – вообще эталон неколебимой твердости, оттого так и робеет бедный Авросимов, видя этакую твердыню… В литературе Окуджава – представитель дореалистических, а во многом и антиреалистических традиций: ни сентиментализм, ни романтизм не предполагают развенчания протагониста. Его героев предают, не понимают, заводят не туда – во всем этом они винят главным образом судьбу. Отсюда и частотность этого слова в лирике Окуджавы: всё – судьба. Она играет человеком, который играет на трубе; вертит персонажами, как хочет, и всё – ее вина. Судьба и природа. Личность – игралище страстей, она верна своему долгу, вот и все. А долга не выбирают.

Вот почему главный герой его лирики – солдат. Незадолго до смерти Окуджава опубликовал стихотворение:

Что было, то было. Минувшее не оживает,

ничто ничего никуда никого не зовет…

И немец, застреленный Ленькой, в раю проживает,

и Ленька, застреленный немцем, в соседях живет.

Оно вышло в первом номере «Знамени» за 1997 год, а в марте я брал у него последнее интервью и в некотором ужасе спросил: это что же, Ленька Королев?

– Наверное, да. И что тут странного?

– И вы допускаете, что они могут быть с немцем… в одном раю?

– Допускаю. Я для него был таким же немцем, его послали на войну, ему приказали стрелять, он стрелял, я его убил… Я никогда не ненавидел немцев. Фашизм – всегда. Немцев – нет. Они же солдаты…

– «Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом»…

– Это песенка добровольного конформиста, который сам выбрал такую позицию, – ответил он. – А солдата никто не спрашивал, послали воевать, и все.

Эта позиция изумила меня тогда, но она была в его духе. Долг не спрашивает. Обратите внимание на внутреннюю рифму: «А если что не так – не наше дело». И – «почему, не наше дело. Для чего – не нам судить». Долг – ситуация, когда решают за тебя. Отсюда постоянная военная семантика его разговора о своих и чужих: «Выходит мое поколение в свой самый последний поход». «Отшумели песни нашего полка». «Вот и все из полка моего». А выбор за нас сделала природа, от рождения приписав каждого к тому или другому полку.

Наши предпочтения, мысли и поступки – не есть результат личного выбора. Это решено за нас и до нас, а потому покаяние и саморугание полезны лишь в терапевтических целях. «Я не прощенья прошу у людей». Это сущностная особенность мира Окуджавы, нагляднее всего явленная в поздних текстах – в том числе в «Упраздненном театре», – но подспудно ощущавшаяся всегда. Человек может воображать себя кем угодно, но в реальности от него ничего не зависит. Вот почему Окуджаве с самого начала так близка историософия Толстого и – в старости – Алданова, обожествлявшего случай, не верившего ни в какие закономерности. Все происходящее – чистый произвол неподвластных нам сил. Это позиция двойственная, и не поймешь, чего в ней больше – смирения или гордыни. Смирения – потому что от нас ничего не зависит; но и гордыни – потому что если мы верны долгу, нас не в чем упрекнуть.

Окуджава вошел в историю русской литературы как защитник и оправдатель человека, как его великий адвокат. Но адвокатура эта – не от гордого восхищения человеческой природой, а от сознания ее полного бессилия перед мироустройством. Все, что мы можем, – следовать предназначению, как его понимаем. А потому нет добра и зла – есть последовательность и непоследовательность. Вот почему главный сюжет Окуджавы – война, которая не кончается, а главная робкая человеческая надежда – как-нибудь из этой войны выпасть:

Дома лучше (что скрывать?),

чем на площади холодной:

здесь хоть стулья да кровать —

там всего лишь флаг бесплодный.

Здесь, хоть беден, хоть богат,

остаюсь самим собою.

Здесь я – барин, там – солдат,

и разлука за спиною.

Он датировал эти стихи 1959 годом, но, кажется, лукавил: судя по аскетической, прохладно-иронической манере, они написаны лет на двадцать, а то и тридцать позже, да и по смыслу подозрительно совпадают с предсмертным «Но если умирать, то лучше дома». Однако могло такое вырваться и в молодости, в горькую минуту; штука, однако, в том, что барин и солдат – одно и то же лицо, и вся разница между ними в том, что один укрылся за четырьмя стенами от «площади холодной», а другому это не удалось. В сущности, единственный сюжет Окуджавы – превращение барина в солдата («Путешествие дилетантов») или солдата в барина (трансформация Леньки Королева в арбатского короля). Но трансформация эта – чисто внешняя: императив – верность флагу или верность себе – остается одинаково неумолимым. Есть флаги, от которых не сбежишь никуда.

4

По возвращении из Цагвери Булат узнает, что его отца переводят секретарем горкома партии в Нижний Тагил. Решение об этом было принято еще в апреле, Шалва Окуджава переехал в город летом, но семью отвозит на прежнее место, на Вагонку. Жена с тещей и сыновьями присоединяется к нему только в октябре. До октября Ашхен продолжала работать начальницей отдела кадров завода.

В Нижнем Тагиле поселились на улице Восьмого Марта, 49, в одноэтажном кирпичном доме купца Малинина. Здесь у Булата появилась собственная комната. В ней он начал писать роман, о котором часто потом рассказывал – и на творческих встречах, и в «Упраздненном театре». Это роман о китайском добровольце Ю-Шине и влюбленной в него красавице Дин-Лин. Сначала Булат поступил в старую школу № 5 (на улице Карла Маркса, там теперь музыкальное училище), окончил там четвертый класс, а в пятом с большинством соучеников перевелся в новую, только что выстроенную школу № 32.

Относительно жизни Булата в Нижнем Тагиле и его школьных приключений мы располагаем свидетельством, которое опубликовал в 2003 году Иосиф Бак, его одноклассник по нижнетагильской школе № 32. Отец Бака был переведен из Ленинграда на строительство Нижнетагильского металлургического завода, и, по свидетельству мемуариста, это рассматривалось как ссылка. Очерк «Детство Булата» рисует неожиданного Окуджаву: мы привыкли к его позднему облику, сдержанности, замкнутости и пр., но двенадцатилетний Булат выглядит бретером, заводилой, любимцем девочек, а ни в коей мере не тихоней-книжником. Такое поведение куда больше соответствует аристократическому, лицейскому, гусарскому канону. Вдобавок мы узнаем, что Булат был явным лидером в классе – положение, которого он впоследствии всегда сторонился, предпочитая вести себя в любых компаниях как можно тише и незаметнее, молчать в застольях, вовремя останавливать кутежи… Только этот очерк позволяет представить весь масштаб перелома, совершившегося в его душе после того, как он из маленького лорда в одночасье превратился в изгоя.

«Булат был очень красивым мальчиком. Большие карие глаза, обрамленные ровными, словно подбритыми бровями, густые, кудрявые волосы, маленький правильный нос на бледно-матовом лице. Все девочки класса сразу влюбились в него, но он предпочел очень славненькую татарочку – Сару Мизитову. Они стали дружить и встречаться».

Про Сару Мизитову есть в «Упраздненном театре» – подчеркивается, что расположение было взаимным. На Булата особое впечатление произвели «ее розовые щечки и раскосые татарские глаза». Сначала они просто переглядывались с Сарой (она сидела за первой партой, робко оглядывалась и пунцовела, встречая взгляд новичка); потом они стали вместе гулять, потом на уроке истории учительница рассказывала о монголо-татарском иге, и к обаянию Сары добавился еще и этот загадочный флер: хоть она и не древняя татарка, и вовсе не монголка, а что-то гордо-завоевательское Булату в ней померещилось, и внимание к такому типу женщин – воительниц, кочевниц – в высшей степени характерно: ему и потом будут нравиться сильные, самостоятельные, с ореолом непростой судьбы. Скоро Булат пригласит ее домой, но она не отважится прийти в дом первого секретаря, только робко постучит в окно – и он немедленно выбежит к ней, чтобы вместе отправиться гулять; Сара сама возьмет его за руку, чем покорит окончательно.

«Учился Булат хорошо, но не был отличником. Обладая хорошей памятью, он все схватывал на уроках, а вместо выполнения домашних заданий много читал. Мы были неуклюжими мальчишками. Булат же казался несколько старше нас, но и в нем было много детского. Он сразу стал, что называется, лидером в классе, сгруппировал вокруг себя 8—10 мальчишек и верховодил ими. С ним было интересно. Он постоянно что-то придумывал и заражал этим всю компанию. К примеру, в те времена в цирке очень популярной была французская борьба, которой отдавалось целое отделение. Борцы Иван Поддубный, Ян Цыган, Бенно Шааф были нашими кумирами, и мы старались не пропустить ни одного матча с их участием. (В „Упраздненном театре“ упоминаются и другие борцы: „негр Франк Гуд из Америки; толстый, низкорослый и злой Циклоп из Греции; Василий Ярков – непобедимый самородок с волжских берегов; Михаил Боров – ученик самого Ивана Поддубного“. – Д. Б.) Конечно же всем нам хотелось быть похожими на этих сильных богатырей, и Булат организовал у себя дома наши детские матчи французской борьбы.

Естественно, семья первого секретаря горкома ВКП(б) жила в центре города в одноэтажном кирпичном особняке, который в нынешнее время назвали бы коттеджем. Дом был очень просторным. У Булата была отдельная большая комната, но в ней нам места не хватало, поэтому мы облюбовали просторный коридор-прихожую. Пол, покрытый коричневым линолеумом, был очень удобен для наших соревнований.

Булат был среднего роста, худощавый и не очень сильный. Некоторые мальчишки запросто клали его на обе лопатки. Это не понравилось нашему лидеру, и он стал арбитром. Судил он очень увлеченно, подражая цирковому «коллеге». Он бегал вокруг борцов, становился на колени, нагибался до пола, чтобы зафиксировать момент, когда обе лопатки коснутся «ковра», и объявить победителя.

Но постепенно нам стала надоедать эта однообразная игра, и борцов стало приходить все меньше. Булат это почувствовал и однажды предложил организовать шумовой оркестр. Для начала, чтобы заинтересовать нас, он взял обыкновенный карандаш, приставил его к зубам и, стукая по нему пальцами, стал издавать звуки, подобные ксилофону и даже изображавшие какую-то мелодию. Потом, отставив карандаш, губами стал подражать звукам гавайской гитары. Это у него получалось очень ловко и похоже.

Уже на следующий день все мальчишки класса на каждой перемене стучали карандашом по зубам, пытаясь подражать ксилофону. Сразу не у всех это получалось, нужен был определенный навык. А еще через день уже почти вся школа стучала по зубам, приведя в смятение школьного врача. Он бегал по классам и предупреждал:

– Вы испортите эмаль, останетесь без зубов! Это какая-то жуткая эпидемия, которую не найдете ни в одном медицинском справочнике, – ворчал он.

Освоив звуки ксилофона, ребята принялись подражать гавайской гитаре. А некоторые пошли еще дальше: научились имитировать трубу с сурдиной, тромбон и даже саксофон. Кто-то из ребят вспомнил, что можно извлекать неплохие звуки при помощи расчески и папиросной бумаги. Уже через три-четыре дня недостатка в инструментах для шумового оркестра не было, и мы начали музицировать и даже успешно выступили на одном из школьных вечеров».

Ну, тут все еще в рамках приличия, отголоски этих игр можно найти в «Упраздненном театре», а о детской мечте иметь свой оркестр и выступать с ним на улицах Окуджава часто рассказывал в интервью. Но вот о чем не рассказывал:

«На уроках Булат тоже проявлял свою неуемную фантазию. Однажды он вдруг предложил:

– Ребята, давайте на уроках будет тихонько гудеть! Сидим спокойно, руки на партах, смотрим во все глаза на учителей, рот закрыт и через нос гудим.

– А если вызовут к доске? – спросил кто-то.

– Подумаешь, отвечай и снова гуди, – не унимался Булат.

На следующий день мы приступили к делу. Первый урок – ботаника. Учительница – молодая и красивая, не очень владела дисциплиной. На ее уроках всегда был легкий шумок. Но сегодня все сидят, сложив руки на партах, никто не произносит ни слова, только в классе раздается тихий монотонный гул.

Учительница входит в класс, садится за стол, открывает журнал, но вдруг резко встает, подходит к окну, прислушивается и обращается к нам.

– Вам не кажется, что-то гудит? – Она внимательно смотрит в окно. – Это не провода гудят?

Мы чуть не умираем от восторга. Ужасно хочется расхохотаться. Но нельзя, провалим такое интересное дело! Обеспокоенная и озадаченная учительница как-то растерянно проводит и, наконец, заканчивает урок. Может, она и догадалась, но к нам никаких претензий. Мы весь урок внимательно смотрели ей в глаза.

Звонок, и начинается веселая перемена. Наконец-то мы дали волю своим восторгам. Булат чуть не лопается от гордости: его выдумка воплотилась очень удачно <…>

Третий урок – математика. Учительница очень строгая. Все ее побаивались и с опасением ждали ее прихода. Вот она вошла в класс, встала к столу и прислушалась. Видно, в учительской ее предупредили о нашей проделке.

– Так, – грозно произнесла учительница, – продолжаете хулиганить. Будете писать контрольную работу!

– Вы же не предупреждали, – неуверенно возразил Булат и снова едва слышно загудел.

– А вы предупреждали, что урок мне придется проводить под аккомпанемент вашего нудного гудения? И учтите, оценки буду ставить очень строго. (Возможно, именно так и появился роковой «неуд», с которого Булат вел отсчет своих бед зимой 1936/37 года. – Д. Б.)

<…> В течение нескольких дней мы вспоминали подробности этого веселого дня и поглядывали на Булата. Интересно, что еще придумает этот неутомимый фантазер? Долго ждать не пришлось. Скоро Булат пришел в класс возбужденный.

– Значит, так, – начал он изложение своей новой затеи, – между партами и классной доской расстояние метра два-три. Давайте в течение урока будет медленно подъезжать на партах к учителю, постепенно прижимая его к доске.

Этот план мы решили воплотить на уроке английского языка. Мы не любили англичанку. Предмет скучный, и уроки она вела неинтересно.

Прозвенел звонок. Когда учительница вошла в класс, подошла к доске и стала записывать новые слова, парты постепенно поползли к ней. Интересно, что в этом движении принимали участие и девочки, которые всегда отличались лучшей дисциплиной, чем мальчишки. К концу урока площадь деятельности учителя сократилась почти до метра. Ничего не понимая, она смотрела на парты и к нашему великому удовлетворению спрашивала: «Что это у вас так тесно стало в классе?» Мы ликовали и готовились повторить эксперимент на других уроках.

Через несколько дней Булат предложил организовать Союз юных писателей. Он сам изготовил удостоверения из твердой бумаги и ставил на них свою подпись. Для того чтобы вступить в Союз, надо было написать рассказ. Его обсуждали на «полном серьезе» и только после этого «юного писателя» принимали в СЮП. Такую аббревиатуру придумал Булат».

Сам Булат ежедневно пишет по страничке своего романа «Доброволец Ю-Шин»; списанная с Сары Мизитовой кроткая Дин-Лин ждет добровольца дома, пока он ожесточенно сражается за счастье трудового народа. По социальному происхождению Ю-Шин – рабочий, его отец – знаменитый китайский сталевар, но осенью тридцать шестого происходит прямое знакомство Булата с бытом сталеваров, и отец Ю-Шина переквалифицируется в токари. В романе рассказывается, как один из свиты Ванванча, Санька Карасев, зазвал его домой посмотреть на удивительную новую рогатку, и обед в семье Карасевых производит на юного писателя неизгладимое впечатление: «Они подошли к старой черной избе, поднялись по скрипучим гнилым ступенькам, распахнули такую же дверь, и Ванванч замер на пороге. Сизый туман клубился по темной комнате. В нем плавали, колыхаясь, большая русская печь и деревянный стол, и за столом – человеческие фигуры. Из большого чугунного горшка, стоящего на столе, вырывался пар.

Звякали ложки о миски. Было обеденное время. Было душно. Саня ловко уселся за стол и потянул к себе тарелку со щами. За столом сидели двое: бородатый старик и мужчина в спецовке. На Ванванча почти не обратили внимания. Только женщина у печки хмуро сказала Сане: «Чего сам-то уселся, а товарища бросил!..» Саня тотчас оборотился к Ванванчу: «Ну, давай садись же, чего стоишь-то?..» – «Нет, спасибо, – сказал Ванванч, – мне идти надо». – "Надо, так иди… " – сказал мужчина в спецовке и принялся за щи. Ванванч собирался уже выйти, как Саня сказал ему, подмигивая: «А дед наш тюрю любит!..» – «А как же, – усмехнулся дед, – хорошее дело». И изумленный Ванванч увидел, как дед накрошил в миску хлеба, затем лука, посолил и залил все это водкой из бутылки, и спиртной запах тотчас потек по комнате. Затем он крякнул и принялся есть это ложкой. Мужчина сказал: «Эх бы мне такую тюрю!..» – «А чего ж? – спросил дед. – Кто не велит?» – «Мне в смену идти, – сказал мужчина, – у нас это строго».

Вдруг туман рассеялся. Ванванч увидел черные бревенчатые стены, маленькие тусклые окна. Женщина скользила от стола к печке. Ванванч подумал, что у него дома все совсем не так: и чисто, и светло, и «ЭЧС-2», и книги… Он положил рогатку на крышку бачка и сказал: «До свидания». – «Ну как рогаточка?» – спросил Саня. «Хорошая», – сказал Ванванч, выходя. За спиной крякал дед, звенели ложки. Запах щей и водки потянулся следом и долго не отставал. Он рассказал маме об увиденном. Она поморщилась и сказала: «Ну, что ты, это была не водка… Наверное, постное масло…»»

Вообще, к чести зрелого Окуджавы, он не стесняется изображать одну из главных черт своего протагониста Ванванча – брезгливость. Более того – для автора «Упраздненного театра», мучительно переживающего огрубление и опошление заветных мечтаний, очередное нашествие быдла и новый триумф простоты, эти воспоминания были особенно актуальны: ненависть к грязи, тупости, грубости. Не к бедности, о нет – бедности он навидался, и ни в рассказе о тифлисском послевоенном быте, ни в повести об учительском опыте в Калуге мы не найдем и тени этого брезгливого удивления – почему надо непременно обставить свою жизнь по-скотски?! Врожденная тяга к чистоте, кавказская любовь к ритуалу застолья, к умению обставить обычаями, деталями, милыми привычками и прочими обаятельными мелочами самые простые вещи – все это отличает Окуджаву с малых лет, и он нимало не стыдится ненависти к любой бесцеремонности и нечистоте. В «Упраздненном театре» есть прекрасная деталь (роман вообще недооценен – в отличие от прежних прозаических сочинений Окуджавы, он лаконичен, безупречно выстроен, свободен от длиннот): шофер отца, бывший матрос Анатолий Отрощенко, в чьем облике сразу подчеркнуты влажные, мясистые губы, зашел к Булату, когда он смешивал себе гоголь-моголь, и захотел попробовать лакомство. «Толстые влажные губы шофера раскрылись, втянули в себя золотую снедь, высосали ее всю, большой язык вылизал остатки, и эту облизанную ложку оторопевший Ванванч опустил в чашку, зажмурился… „Ну, давай теперь ты, – сказал Отрощенко, – ух, хороша гогель-могель!“ – „Я потом“, – сказал Ванванч, отставляя чашку. Бабуся ахнула, когда час спустя увидела нетронутое лакомство. Ванванч соврал, что ему расхотелось… И ведь помнилось, долго помнилось, до сих пор помнятся эти жирные, толстые, слюнявые губы, этот красный язык, вылизывающий ложку!»

Что это – барство? Да нет же, о Господи. Это все та же брезгливость, непонимание, как это можно вылизать ложку и бросить ее в чужую еду. В этой врожденной черте, ничего общего не имеющей со снобизмом, самомнением и кичливостью (хотя их вечно смешивают) – залог многих будущих трагедий, которые предстоят Окуджаве; но в нем же – непременное условие всех его побед.

Тем, кто помнит повесть «Будь здоров, школяр!», уже знакомы эти толстые выпяченные губы и выпученные глаза:

«Ложек много. Выбирай любую. После еды ее нужно старательно вылизать и сунуть в карман поглубже. А немец тоже ее вылизывал. У него, наверное, были толстые мокрые губы. И когда он вылизывал свою ложку, глаза выпучивал…

– Они мытые, – говорит Сашка.

… А потом совал за голенище. А там портянки пропревшие. И снова он ее в кашу погружал, и снова вылизывал… На одной ложке – засохший комочек пищи.

– Ну, что ж ты? – говорит Коля.

Я возвращаю ложки Золотареву. Я не могу ими есть. Я не знаю почему…»

Губы – вообще самая упоминаемая у Окуджавы деталь внешнего облика персонажей: всем читателям «Глотка свободы» памятны твердые губы Пестеля. Читателям автобиографических рассказов, из которых он намеревался собрать вторую книгу «Упраздненного театра», – твердые гордые губы его молодой жены Ольги. Варвара из «Свидания с Бонапартом» не может забыть жестких, холодных губ Волкова. Рот – символ любви и речи – упоминается у Окуджавы столь же часто, как босые ноги – у Сологуба, как плечи – у Блока. И самый устойчивый лейтмотив – толстые мокрые губы, облизывающие ложку; бездна, глотающая человека. Заметим здесь и еще один императив – дворянскую, аристократическую неспособность брать чужое, пусть даже действительно необходимое: легко ли без ложки?

Любимый афоризм Ахматовой: «Без необходимого могу, без лишнего никогда».

«Булат никогда не хвастался, что он сын первого секретаря горкома, по тогдашним временам – главы города, – вспоминал в 2005 году одноклассник Булата Михаил Меринов в разговорах с М. Гизатулиным, А. Крыловым и И. Панфиловой. – Он вообще ничем не хвастался. И не был он похож на сына начальника. Одет был, правда, с иголочки, по тем временам хорошо, тепло, но – не крикливо. <… > Семья Окуджавы была очень скромной. Однажды мы побывали в этом доме, и вот что осталось у меня в памяти на всю жизнь. Первый раз в жизни я был приглашен на елку. Ведь до этого у нас елки не устраивали: они были запрещены как атрибут религиозного праздника – Рождества. И вдруг – разрешили. И в доме Булата поставили прекрасную елку и пригласили, как мне кажется, чуть ли не весь класс. Чтобы какие-то особые угощения или подарки какие-то – не было этого. Но мы хорошо, дружно поиграли. Особенно запомнилось: там была очень красивая мама – армянка, по-моему. Красивая черноволосая женщина с красивыми глазами, прямая, статная, она резко отличалась от местных женщин. Может быть, это впечатление у меня в какой-то степени было связано со Сталиным: кавказцы, горцы – они все нам казались красивыми. Мама Булата не только была очень красивой, она – какая молодец! – очень спокойно разговаривала с нами. Все время она была словно в стороне, но чувствовалось ее присутствие. Моментально и ненавязчиво все организовала – танцы, песни, стихи, что-то еще… Скажем, мне она сразу предложила: „Вот Миша нам прочитает что-нибудь… Пушкина?“ Может быть, она уже заранее что-то выяснила о нас? Она, помню, сказала: „Как ты хорошо читаешь, молодец“. А я говорю: „А я еще хочу басню прочитать“. Она отвечает: „Знаешь, Миша, другим тоже хочется почитать или потанцевать, потом мы еще тебя послушаем“. Но вот за всем этим я, возможно, прозевал главное. Уже после войны кто-то из одноклассников меня спросил:

– Ты помнишь, на елке у Булата Окуджавы он нам наган показывал?

Я говорю:

– Не видел, не знаю.

Потом, правда, другой парень, не из нашего класса, меня разубеждал: тот, дескать, наврал. Он все время ворует, вечно по тюрьмам – этот, мол, наговорит.

(Крайне сомнительно, чтобы после инцидента с Дергачом, да еще в присутствии отца, который, видимо, тоже был дома, – Булат показывал одноклассникам наган. Вероятнее всего, эта сплетня пошла от Дергача или его товарищей – инцидент, стало быть, широко обсуждался в Вагонке, пережил войну и докатился до Нижнего Тагила. – Д. Б.)

Булат был умница, честный, простой и в то же время себе на уме. В нем была хитринка, любил как-то немножко подковырнуть… Однажды вот что он мне подстроил. Видимо, они с Юркой обратили внимание на то, что некоторым девчонкам в классе я нравлюсь. Я это чувствовал, но относился к этому еще по-детски, хотя – уже интересно было. А в нашем классе училась девочка по фамилии Курносова, забыл ее имя. Получаю от ее имени записку: «Миша, я хочу с тобой встречаться, ты мне нравишься». Что? Почему? Да не может быть! Юрка (Юрий Самойлов, ближайший друг Булата и сосед по парте. – Д. Б.) спрашивает:

– Ну что, ответ писать будешь?

– Да что писать, мне это не надо.

А я к тому же эту Надю видел несколько раз вне школы на улице – она с Вовкой Нежиным гуляла. А враждовать с Вовкой Нежиным – нет уж, не дай Бог с ним связываться, мы-то в школе знали, что он непростой парень, с серьезными ворами связан.

Я Юрке и говорю:

– Да ты что?! Она же с Вовкой Нежиным встречается!

Он такие глаза сделал удивленные:

– Как? Правда?

Инициатива в этой их «шуточке» принадлежала Булату – это уж потом мне Юрка рассказывал, во время войны.

Чем интересовался Булат? Ну, скорее всего, литературой. Вот фантастику – я знаю, что он любил. По разговору его чувствовалось, что Жюля Верна он читал. <…> Еще мне запомнилось, как мы с Булатом, как и все в то время, ловили шпионов. В нас тогда сильно это вбили: все вокруг – шпионы, все – враги народа. Если кто-то в шляпе, да еще в очках, а может, еще и с тросточкой! – о-о-о. это уже был шпион! Вообще интеллигент – это было что-то такое, на что следовало смотреть брезгливо. Везде мы искали фашистские знаки. Тогда на обложках тетрадей были рисунки на какую-нибудь историческую или литературную тему – что-нибудь из пушкинских сказок, например. Как сейчас вижу – на обложке русский воин, стоит опершись на огромный меч. И вот мы во время большой перемены разбираем этот рисунок, рассматриваем. И Окуджава.»

Здесь мы прервем воспоминания Михаила Меринова, чтобы вернуться к их кульминационному эпизоду несколько позже. Пока все еще безоблачно: встретили 1936 год, летом Булат снова ездил к тифлисской родне. Там произошла история, о которой он ровно шестьдесят лет спустя написал один из своих «Автобиографических анекдотов», названный «Гений»:

«Это было задолго до войны. Летом. Я жил у тети в Тбилиси. Мне было двенадцать лет. Как почти все в детстве и отрочестве, я пописывал стихи. Каждое стихотворение казалось мне замечательным. Я всякий раз читал вновь написанное дяде и тете. В поэзии они были не слишком сведущи, чтобы не сказать больше. Дядя работал бухгалтером, тетя была просвещенная домохозяйка. Но они очень меня любили и всякий раз, прослушав новое стихотворение, восторженно восклицали: „Гениально!“

Тетя кричала дяде: «Он гений!» Дядя радостно соглашался: «Еще бы, дорогая. Настоящий гений!» И это ведь все в моем присутствии, и у меня кружилась голова.

И вот однажды дядя меня спросил:

– А почему у тебя нет ни одной книги твоих стихов? У Пушкина сколько их было… и у Безыменского… А у тебя ни одной…

Действительно, подумал я, ни одной, но почему? И эта печальная несправедливость так меня возбудила, что я отправился в Союз писателей, на улицу Мачабели.

Стояла чудовищная тягучая жара, в Союзе писателей никого не было, и лишь один самый главный секретарь, на мое счастье, оказался в своем кабинете. Он заехал на минутку за какими-то бумагами, и в этот момент вошел я.

– Здравствуйте, – сказал я.

– О, здравствуйте, здравствуйте, – широко улыбаясь, сказал он. – Вы ко мне?

Я кивнул.

– О, садитесь, пожалуйста, садитесь, я вас слушаю!..

Я не удивился ни его доброжелательной улыбке, ни его восклицаниям и сказал:

– Вы знаете, дело в том, что я пишу стихи…

– О! – прошептал он.

– Мне хочется… я подумал: а почему бы мне не издать сборник стихов? Как у Пушкина или Безыменского…

Он как-то странно посмотрел на меня. Теперь, по прошествии стольких лет, я прекрасно понимаю природу этого взгляда и о чем он подумал, но тогда…

Он стоял не шевелясь, и какая-то странная улыбка кривила его лицо. Потом он слегка помотал головой и воскликнул:

– Книгу?! Вашу?!. О, это замечательно!.. Это было бы прекрасно! – Потом помолчал, улыбка исчезла, и он сказал с грустью: – Но, видите ли, у нас трудности с этим… с бумагой… это самое… у нас кончилась бумага… ее, ну, просто нет… финита…

– А-а-а, – протянул я, не очень-то понимая, – может быть, я посоветуюсь с дядей?

Он проводил меня до дверей.

Дома за обедом я сказал как бы между прочим:

– А я был в Союзе писателей. Они там все очень обрадовались и сказали, что были бы счастливы издать мою книгу… но у них трудности с бумагой… просто ее нет…

– Бездельники, – сказала тетя.

– А сколько же нужно этой бумаги? – по-деловому спросил дядя.

– Не знаю, – сказал я, – я этого не знаю.

– Ну, – сказал он, – килограмма полтора у меня найдется. Ну, может, два…

Я пожал плечами.

На следующий день я побежал в Союз писателей, но там никого не было. И тот, самый главный, секретарь тоже, на его счастье, отсутствовал».

Окуджава здесь никого не называет по именам, однако они легко реконструируются: тетя – Сильвия, дядя – ее новый муж Николай Иванович Попов, бухгалтер из треста, сменивший Вартана Мунтикова («Вартан тоже был добрый и послушный, но глупый, понимаешь?» – объясняла кузина Люлюшка). А секретарь грузинского Союза писателей, к которому Булат прибежал на прием, – руководитель поэтической секции Симон Чиковани, которому Окуджава двадцать шесть лет спустя посвятит стихотворение «Музыка» – «Вот ноты звонкие органа то порознь вступают, то вдвоем.».

Это, пожалуй, единственное его веселое воспоминание о той поездке в Тифлис. В городе ожидали расправ, осенью взяли Михаила Окуджаву, а вскоре и Николая с Владимиром. Вслед за ними арестовали их сестру Ольгу. Эти известия дошли до Нижнего Тагила в ноябре 1936 года – пришла телеграмма, которой Булат не понял: «Коля и Володя уехали к Мише целую Оля».

5

Первый донос на Шалву Окуджаву поступил к секретарю Нижнетагильского обкома Ивану Кабакову от некоего Клековкина, бывшего секретаря парткома Тагилстроя. Бдительный Клековкин неоднократно встречался с Окуджавой на совещаниях, а потом отправился в отпуск в Тифлис, где заведующий культпропом обкома партии Абхазии заявил, что хорошо знает Окуджаву и его брата как оппозиционеров, вожаков антипартийных группировок. Уральский исследователь С. Д. Алексеев упоминает этот факт в книге «37-ой на Урале». Кабаков отлично знал и ценил Окуджаву, но вынужден был «по сигналу» назначить проверку. Он запросил в Тифлисском горкоме ВКП(б) учетную карточку Шалвы Степановича, выписки из протоколов контрольной комиссии – все совпало с тем, что Окуджава указывал в автобиографии. Он ничего не утаил. Серго Орджоникидзе, посещавший Уралвагонзавод в 1933 и 1934 годах, по запросу обкома дал Окуджаве наилучшие рекомендации. Жалоба осталась без последствий. Хотя последствием можно считать и то, что прошлое Шалвы Окуджавы напомнило о себе.

Дальше началось то, что и поныне не получило рационального объяснения – и, возможно, не получит никогда. Строители и хозяева нового мира начали исчезать один за другим. 23 декабря 1936 года в Сочи, в отпуске, был взят Марьясин. Ему вменялось в вину… а, собственно, что могло вменяться? Он сам должен был себя оговорить, это была уже установившаяся практика. И под пытками Марьясин выдумывает невероятное – что 19 августа 1934 года они с Окуджавой задумали покушение на Орджоникидзе.

Дело в том, что во второй – спустя год после первого – приезд наркома на Уралвагонстрой случилась нелепая авария. Из-за ошибки диспетчера и недосмотра машиниста семь груженых товарных вагонов ушли на путь, занятый поездом наркома. Машинисты маневрового паровоза Костромин и Войцеховский увидели, что товарные вагоны вот-вот врежутся в наркомовский поезд, и успели остановить их, подведя под удар свой маневровый паровоз. Машинистов наградили, виновников аварии наказали специальным приказом по управлению Уралвагонстроя, но теперь все это выплыло и преподносилось как диверсия. Сам Орджоникидзе не придал происшествию никакого значения – халатность, мало ли, – и утром как ни в чем не бывало проводил совещание. Тогда же диспетчеры и машинисты были отданы под суд; для руководства стройки происшествие последствий не имело. О нем вспомнили только три года спустя.

Шалва Окуджава никогда не повышал голоса. Сын, кстати, унаследовал эту черту, передалась она и внуку – тоже Булату. Агитпроповец С. Яновский, после расформирования агитпропа перебравшийся на работу в Нижнетагильский горком, вспоминал Шалву как образцового руководителя – «В его отношении к людям было какое-то обаяние». Но в конце 1936 года Булат впервые услышал, как отец кричит – причем по настолько ерундовым поводам, что сын окончательно перестал что-либо понимать. Когда посыльный из горкома поздней осенью принес ящик с гостинцами – коньяком, шоколадом, мандаринами, – отец в негодовании долго кричал в трубку: «Почему работникам горкома?! Почему не в детский сад?!» Немедленно явился посыльный и забрал «сладкий ящик», на который Булат уже имел самые серьезные виды.

Булат чувствовал, что в доме боятся, и не понимал – чего. Это нервное напряжение выражалось у него в странных, мало свойственных ему поступках – при всем своем детском бретерстве он никогда не был склонен бравировать положением «секретарского сынка». Однако вскоре после зимних каникул, в январе 1937 года, он внезапно звонит из школы в горком и требует прислать за ним сани к подъезду школы – хотя идти до дома триста метров. Сани являются. Булат до последнего хочет сбежать – а там ищи-свищи, кто позвонил, – но усаживается и едет домой, и самое обидное, что никто его не видит. А вечером, дома, разражается долгий и тяжелый скандал – отец не кричит на него, но мучительно, горько допытывается: «Ты хотел почувствовать себя купеческим сынком?!»

Да нет, конечно. Видимо, ощущая хрупкость собственного положения, страх отца, внезапную шаткость его статуса, – он пытался проверить: все ли на месте? Раз прислали сани – значит, пока отец по-прежнему всемогущ. Конечно, он не формулировал этого тогда, да вряд ли сознавал и потом.

Еще в ноябре до Нижнего Тагила дошла весть об аресте старших братьев Окуджава. Женщины плакали. Шалва бодрился, убеждал, что недоразумение выяснится, но арест Марьясина показал, что теперь неизбежно подберутся и к нему. Впрочем, даже если бы у него не было братьев-оппозиционеров, и конфликта с Берией, и троцкистских заблуждений в двадцать третьем, – он был обречен все равно, как почти все среднее звено советского руководства.

Почему? Одни придерживаются уже упомянутой версии «русского реванша», но жертвами репрессий пали не только инородцы и не только руководители. Другие – как Игорь Ефимов – полагают, что непрофессионалы мстили профессионалам, бездари – талантам; но и бездарей, и самих палачей спихивали в ту же яму. Остается единственное объяснение – существует закономерность, сродни физической, согласно которой замкнутое общество, дополнительно невротизированное вдобавок угрозой войны и непрерывным взвинчиванием темпов производства, неизбежно начинает уничтожать само себя. Других стимулов к развитию у него не остается. Кто-то обязательно должен быть врагом, без этого истерическое созидание немыслимо. То, что этап больших репрессий оказался неизбежен в развитии всех социалистических революций, подтверждает эту закономерность, но не вполне объясняет ее. Ведь все, кто оказался вовлечен в мясорубку, были в других обстоятельствах нейтральными, нормальными, ничем не примечательными людьми! Ведь сам Шалва Окуджава начиная с января 1937 года чувствовал сжимающееся вокруг него кольцо – и с истерической яростью клеймил врагов, которым еще месяц назад абсолютно доверял. Ведь это он во время обмена партбилетов в 1935 году вручил новые документы Тамаркину и Марьясину, а теперь оказалось, что они вредители. А значит, и он – раз недосмотрел.

Иное дело, у кого больше шансов стать жертвой.

В последнюю неделю января 1937 года в Москве прошел процесс по делу троцкистского центра. Обвинялись Пятаков, Радек, Сокольников – всего семнадцать человек. Всем были инкриминированы диверсии, шпионаж, вредительство. Началась вакханалия разоблачений и саморазоблачений, и 3 февраля на XIII пленуме Свердловского обкома Шалва Окуджава тоже кается в политической слепоте. Не видел, не разоблачил. На нижнетагильском городском активе 9 февраля он клеймит себя: «Вина Тагильского горкома огромна. Мы не разоблачили гнусную шайку бандитов Марьясина и других, которые вредили народу и готовили убийство наших руководителей, которые приезжали помогать нам в работе. (Значит, в этот момент Марьясин уже „признался“ в организации покушения. – Д. Б.) Мне, руководителю парторганизации, было поручено руководить, организовывать массы на бдительность, но эту задачу я не выполнил. Для меня тем более это тяжело и я должен это учесть, что у меня в прошлом были троцкистские ошибки и мои братья контрреволюционеры». Объявить собственных братьев контрреволюционерами – уже признак капитуляции, сломленности; но и Шалва Окуджава, и его сын Булат обладали одной замечательной чертой. Пока ситуацию можно было спасти – они пытались ее спасать, но, осознавая, что она безнадежна, отказывались от всяких компромиссов и держались до конца. Надеясь остаться в партии и на свободе, спасти себя, семью, свое дело, Шалва Окуджава будет соглашаться на многое и со многим смиряться; но под арестом он отказался от всех обвинений в адрес Марьясина, а из своих прегрешений признал только кратковременные троцкистские заблуждения 1923 года.

Сам Булат Окуджава, как мы увидим, гениально транслирует либо надежду, либо отчаяние. Но межеумочные состояния, зависания между отчаянием и надеждой – для его творчества неплодотворны; в такие времена он замолкает или переходит на прозу.

Покаяния и ритуальные проклятия в адрес врагов не помогли – 15 февраля Шалва Окуджава был отстранен от должности первого секретаря Нижнетагильского горкома. Постановление об этом приняло бюро областного комитета. 17 февраля в «Тагильском рабочем» появилась статья «Развернуть самокритику в Тагильской парторганизации», где уже впрямую упоминались «гнилые методы, гнилой стиль руководства в практике работы первого секретаря горкома Окуджавы». Благодушие, слепота, ротозейство. Шалва Окуджава был обречен в любом случае, но всё усугублялось тем, что Сталин не выпускал бывших оппонентов из поля зрения. На февральско-мартовском пленуме ЦК 1937 года вождь с трибуны говорил об Орджоникидзе: «Сколько крови он себе испортил за то, чтобы отстаивать против всех таких, как видно теперь, мерзавцев, как Варданян, Гогоберидзе, Меликсетов, Окуджава. Сколько он крови себе испортил и нам сколько крови испортил…» Сталин был в курсе всего, что делалось в Нижнем Тагиле. Семья Окуджавы значилась в списке его личных врагов, да и Берия помнил демарш Шалвы, отправившегося в Москву обжаловать его действия. Парторг Вагонки был под ударом с самого начала, и защитить его было теперь некому.

17 февраля на пленуме горкома из партии были исключены и Шалва, и Ашхен – «прикрывавшая двурушничество троцкиста Окуджава». В тот же день Шалву вызвали в Свердловский обком, там и взяли. Окуджава потом, в 1964 году, побывал в Свердловске и прошел последним городским маршрутом отца – до «железных ворот ГПУ», в которые его ввезли на воронке. Долго стоял у этих ворот, ничего не говоря.

Обстоятельства ареста Шалвы Окуджавы известны со слов Ашхен Степановны, записанных сотрудницей музея Уралвагонзавода Т. Борщ, которая побывала у нее в гостях в 1975 году. «Сказал, что назавтра вызывают в Свердловский обком ВКП(б), вопрос не крупный – долго не затянется. Предложил поехать вместе, вечером сходить в театр».

(На что он надеялся? Бодрился? Абсолютно верил в свою невиновность? До такой степени ничего не понимал?)

«Приехали, остановились в гостинице („Большой Урал“. – Д. Б.). Утром Шалва уехал в обком. Ашхен погуляла по Свердловску, вернулась. Она уже собралась в театр. Но муж не возвращался, не звонил. Забеспокоилась, появилось нехорошее предчувствие. Спать не ложилась. Уже поздно, ближе к ночи, появились два товарища. Спросили: «Вы жена Окуджавы? Поезжайте домой, мужа не ждите».

И она все поняла».

(В это время, пока она еще сидела в свердловской гостинице, в их доме на улице Восьмого Марта уже шел обыск. Его проводили трое нижнетагильских уполномоченных. Изъяли револьвер (системы Стэер 1911 года), две обоймы, одиннадцать пуль, личную переписку и две книги Ленина.)

«Вернулась домой ночью, лихорадочно думала, кому можно довериться. Решила постучать к одним друзьям. Рассказала. И ей посоветовали: „Ашхен, забирай детей и немедленно уезжай“».

Тот, кто дал ей этот совет, воистину понимал ситуацию; ибо арест грозил не только ей, но и ее старшему сыну. 15 августа 1937 года вышел приказ Ежова «О репрессировании жен и детей изменников Родины». Предписывалось брать детей с пятнадцати лет, но в практике случались аресты и в четырнадцать, и даже в тринадцать. Петра Якира взяли вскоре после ареста его отца – «четырнадцати лет пацан попал в тюрьму», спел об этом Юлий Ким. Донос на Булата Окуджаву поступил в Сталинский райком Нижнего Тагила через неделю после ареста его отца:

«Секретарю Сталинского РК ВКП (б) г. Н.Тагила тов. Романову. Довожу Вас до сведения о следующем: 15 февраля 1937 г. застрелился областной прокурор Курбатов, мое мнение самоубийство связано с разоблачением троцкистов Окуджавы, Марьясина, Турок и Давыдова… В части Окуджавы – у Окуджавы в школе учился сын 11–12 лет, который в школе говорил с учениками о том, что у него есть за границей дядя и сводная сестра, т. е. брат Окуджавы, и что якобы Окуджава от брата получал письма, а сестра писала о том, что якобы мы живем за границей лучше, богато и в Советский Союз не поедем.

Эти разговоры в школе были еще раньше, до разоблачения Окуджавы, а когда разоблачили, и об этом школьники узнали и 23 февраля с. г. мой сынишка приходит из школы и говорит: «Папа троцкист сын Окуджава, в школе нам говорил вот чего» – т. е. о вышеизложенном. Если это верно, то можно думать, что Окуджава непосредственно сам был связан с этой контрабандой за границей, что подлежит проверке…

Член ВКП(б) Косачев. 23 февраля 37 г.».

Неясно, о чем рассказал «сынишка» Косачев (заметим это трогательное слово, торчащее из доноса) бдительному отцу. О какой сводной сестре, о каком заграничном дяде мог рассказывать Булат, если учесть, что все его дядья оставались в Грузии, а тетка Мария жила в Москве? Вероятно, речь шла о Жоржетте, дочери Каминских, подруге дней его арбатских: от нее в середине тридцатых пришло письмо, упомянутое в «Упраздненном театре»: «Милая нянья! Посылаю привет из РАЫБ. Мне карашо РАЫБ с мой папа и мама. Я учус эколь и не хочу приезжжат опять Москва. Зачем? Смешно. Обнимаю тебя, милая нянья. Твоя всегда Жоржетт». Письмо это обнаружилось после смерти Насти, няни и прислуги, жившей у Каминских, когда Окуджава с матерью вернулись в Москву в 1937 году. Возможно, Настя умерла раньше и Булат видел фотографию эмигрантки Жоржетты, заезжая в московскую квартиру по дороге в Тифлис в 1935 или 1936 году. В «Упраздненном театре» об этом нет ни слова – известие о смерти Насти и открытке от Жоржетты помещено ближе к концу, где «мелодия утрат» звучит crescendo. Но никакой другой девочки, которая не хочет ехать в СССР, потому что ей хорошо за границей, и никакого заграничного дяди у Окуджавы не обнаруживается, так что либо немного присочинил он, либо чего-то не понял Косачев-младший. Фантазии на заграничные темы у Окуджавы вполне могли быть, он читал много переводной классики и даже своего «Ю-Шина» писал на китайском материале. Ангелина Гуськова («маленькая Геля Гуськова», упоминаемая ниже в «Упраздненном театре») вспоминала, что когда им в классе предложили закончить «Дубровского» – она сделала его настоящим помещиком, забывшим о грехах разбойной молодости, а Булат воспользовался пушкинским указанием «Дубровский скрылся за границу» и привел его на парижские баррикады 1831 года.

Счастье, что Булата уже не было в Нижнем Тагиле к моменту получения этого доноса, опубликованного в 1991 году в «Тагильском рабочем». Пермский журналист Владимир Гладышев, встречаясь с Окуджавой вскоре после этой публикации, продемонстрировал ему донос, а заодно рассказал о встрече с одним бывшим чекистом, хорошо помнившим его отца по Уралвагонстрою. Чекист, работавший тогда бухгалтером, ему поведал о трогательном эпизоде: на завод приезжал секретарь обкома Коробов, надо было его достойно встретить, Окуджава ради такого случая взял деньги из директорского фонда, специально предназначенного для подобных встреч, – и это было ему впоследствии вменено как растрата государственных денег. Никаких других перерасходов не обнаружено. Окуджава спокойно выслушал эту историю и заметил, что уцелели в основном бухгалтеры – почему-то их не трогали. Руководителей – да, партийцев – да, а хозяйственников – нет.

Кто-то мог бы осудить Ашхен за то, что она уехала в Москву, оставив мужа в Свердловске, но она уже понимала, что нити вели в Москву. Отъезд был не только бегством, но и единственной возможностью повлиять на ситуацию.

18 февраля (в романе – восьмого) Булат, как обычно, пошел в школу. Там уже знали из газеты о том, что его отец объявлен «троцкистским двурушником». Вот как описан в «Упраздненном театре» тот его последний день в тагильской школе:

«До уроков оставалось минут десять. Он вошел в класс. Маленькая Геля Гуськова сидела за партой и листала книгу. Она машинально оглядела его и как-то резко уткнулась в страницы. Дежурный стирал с доски. Сары не было. Ванванч вышел в коридор, в сумятицу и неразбериху. Вдруг какой-то маленький плюгавый второклассник затанцевал перед ним, скаля зубы, и завизжал на весь коридор: „Троцкист!.. Троцкист!..“ И пальчиком тыкал Ванванчу в грудь. Ванванч задохнулся. Это его, сына первого секретаря горкома партии, называли этим позорным именем?! Это в него летело это отравленное, отвратительное слово?!.. Он бросился на подлое ничтожество, но мальчик ускользнул, и тут же сзади раздалось хором: "Троцкист!.. Троцкист!.. Троцкист!.. Троцкист!.. " – гремело по коридору, и обезумевшие от страсти ученики, тыча в него непогрешимыми, чисто вымытыми пальцами, орали исступленно и пританцовывали: „Троцкист!.. Троцкист!.. Эй, троцкист!..“ Он погрозил им беспомощным кулаком и скрылся в классе. Сердце сильно билось. Он хотел пожаловаться своим ребятам, но они стояли в глубине класса вокруг Сани Карасева и слушали напряженно, как он ловил летом плотву… Девочки сидели за партами, пригнувшись к учебникам. Начался урок. Его не вызывали. Сара не оборачивалась, как всегда, в его сторону. Когда, наконец, закончилась большая перемена, он понял, что произошло что-то непоправимое. Наскоро запихал книги в портфель и перед самым носом учителя выбежал из класса. В коридоре уже было пусто. Путь был свободен.

Мама почему-то оказалась дома. Он подошел к ней и сказал, собрав последнее мужество: «Я не буду ходить в школу!..» – «Да?» – произнесла она без интереса. Она была бледна и смотрела куда-то мимо него. «Мама, – повторил он еле слышно, – меня дразнят троцкистом… Я в эту школу не пойду…» – «Да, да, – сказала она, – наверное… Послезавтра мы уезжаем»».

Михаилу Меринову тот день тоже запомнился: «Приходим в класс – и кто-то шепотом: „У Булата отца посадили.“ И это моментально разошлось. Но Булата уважали. За что, трудно сказать. Может быть, потому что он не ставил себя выше других, несмотря на должность отца. И вот что мне врезалось в память. В тот день Булат пришел в школу и проучился весь день. Но держался по-особому. Отличие было не резким, но это был другой Булат. И Юрка, который с ним дружил, как-то вроде от него отошел. В нашем районе жила еврейская семья Глазоминских – довольно скромная, не из богатых, и очень хорошая. Так вот, в тот день Булат ушел из школы с Осей Глазоминским, это я хорошо помню. Потом я пытался понять: почему же – Ося?.. Видимо, Булат как-то почувствовал, что рядом с ним можно быть…

Булат с Оськой шли медленно, нас не догоняли, мы тоже от них не убегали.

И вдруг Юрка заорал мне:

– У тебя спички есть?

– Нету.

– Ну, ничего, – кричит. – Спички есть, табак найдется, без троцкистов обойдется!

А что, подумал я тогда, может, задание какое-нибудь выполнял.

Больше Булат в школу не приходил. Потом он дважды или трижды приезжал в Тагил (дважды. – Д. Б.). Я только один раз сумел попасть на его выступление, по-моему, году в девяносто четвертом. Но контакта не было, к нему я не подходил. Написал записку. В записке я извинился перед Булатом за последний день нашей встречи, напомнил ему, что мы учились в одном классе и я был в числе ребят, приглашенных на елку к ним в дом. Сказал, что этот день и его добрую, красивую маму запомнил на всю жизнь. Булат эту записку начал читать и оборвал себя: «Ладно, извините, это наше семейное, я об этом подумаю». А я хотел его спросить: «Помнишь ли, как ты шел из школы в тот день?»»

Поздним вечером, перед самым их отъездом, к нему зашла попрощаться Сара Мизитова. Она робко постучала в окно, он подарил ей на прощание гравированный на жести портрет Сталина, стоявший у него на столе.

20 февраля они освободили дом и в плацкартном вагоне уехали из Нижнего Тагила.

6

Шалва Окуджава вошел в легенду как один из немногих, кто не сдавал своих товарищей. Впервые об этом написал Юрий Домбровский в романе «Факультет ненужных вещей»: там он заставляет Сталина размышлять об этом – со своеобразной национальной гордостью: «Он шел по березовой рощице, вдыхал горьковатый запах травы, земли, березы и думал: значит, после того как правительственная комиссия сделала благоприятные выводы для Марьясина и Окуджавы и уехала восвояси, Марьясин снова был вызван к следователю – и дал, как пишет „Большевик“, новые уличающие его показания. И этим, конечно, подписал смертный приговор себе и Окуджаве. А вот Окуджава тогда ничего не дал – ни на себя, ни на Марьясина. Да он, очевидно, и сначала ничего не давал. Вот грузин!

Если стоит, так уж до смерти! Вот таким был и Авель. Черта с два от него можно было чего-то добиться. Орджоникидзе! Покончил, а не покаялся! Упрямые, упрямые люди! Марьясин показал, а Шалико Окуджава нет! А ведь допрашивали их одинаково. И вот Марьясин – да, а Окуджава – нет».

18 февраля, в день ареста Шалвы Окуджавы, застрелился Серго Орджоникидзе. Впрочем, что с ним произошло в действительности – мы не узнаем никогда. Осада велась давно и жестоко: в сентябре 1936 года, когда по всей стране и особенно на Кавказе широко праздновалось пятидесятилетие Орджоникидзе, был арестован его старший брат Папулия. На просьбу Серго этапировать брата в Москву и разобраться здесь Сталин ответил, что доверяет местным чекистам и не будет прощать новую вину за старые заслуги. Окружение Орджоникидзе выбивали прицельно, за первые сорок семь дней 1937 года, согласно журналу посещений, он провел в кабинете Сталина в общей сложности семьдесят два часа, и большую часть этого времени – в попытке отстоять сотрудников своего наркомата. 17 февраля он закончил день, как обычно, – трагедии ничто не предвещало. До глубокой ночи тянулось совещание по вопросам химической промышленности. На 18 февраля у него была назначена встреча с директором Макеевского металлургического завода Георгием Гвахарией – другом Шалвы Окуджавы, приехавшим искать у наркома защиты от обвинений в троцкизме. Встреча эта не состоялась: утром 18 февраля Орджоникидзе, по свидетельству жены, имел телефонный разговор со Сталиным на повышенных тонах. Диалог сопровождался обильной русской и грузинской бранью. Вскоре после этого на квартиру наркома явился загадочный посыльный из Кремля, сказав, что должен передать документы из политбюро. Через несколько минут из кабинета Орджоникидзе раздался выстрел. Было ли это убийство или самоубийство – никто теперь не расскажет.

Не исключено, что вся эта версия – плод воображения родных Орджоникидзе и умер он действительно от разрыва сердца (эту официальную версию публично поддержал и Сталин: «Серго не берег себя…»). А между тем, доживи он хотя бы до конца февраля, – судьба Шалвы Окуджавы и его товарищей по Уралвагонзаводу могла быть иной. Орджоникидзе честно пытался их спасти. В начале февраля он разослал несколько комиссий, призванных проверить положение дел на местах: ни в какое троцкистское вредительство не верил. Одна комиссия отправилась на Кемеровский химкомбинат, вторая – на Средуралмедстрой, а третья – на Уралвагонстрой. И как раз 18 февраля срочно, в наркомовском вагоне, отправленный в Нижний Тагил заместитель наркома Павлуновский и начальник Главстройпрома Гинзбург должны были докладывать Орджоникидзе результаты своей инспекции.

О чем им предстояло доложить? Нарком уже знал, что комиссия не нашла в Нижнем Тагиле решительно никакого криминала. В середине февраля он звонил Гинзбургу на Урал и спрашивал о результатах. «Качество работ на Уралвагонстрое намного выше, чем на других уральских стройках, – сообщили ему. – Завод построен добротно, без недоделок, хотя имели место небольшие перерасходы отдельных статей сметы. В настоящее же время строительство замерло, работники растеряны». Тогда Орджоникидзе попросил Гинзбурга вместе с Павлуновским немедленно выехать в Москву и в дороге составить записку о положении дел на Уралвагонстрое. Видимо, он планировал использовать данные комиссии как серьезный козырь в борьбе против разворачивающихся репрессий – и нет сомнений, что его авторитет мог если не остановить маховик, то по крайней мере заставить многих одуматься. Он знал и Окуджаву, и Марьясина – и не ошибся, сделав ставку на них: завод действительно работал лучше многих.

О каком вообще вредительстве можно было говорить применительно к гиганту вагоностроения, возведенному среди тайги за три года? В 1935 году завод дал первые вагоны, работая по труднейшему американскому методу Гриффина. Количество стахановцев с октября по декабрь 1935 года выросло в сотни раз. Завод перевыполнял план, рабочие гордились им, и Орджоникидзе разделял эту гордость – у него было к Вагонке особое, личное отношение. Судьба Шалвы Окуджавы должна была переломиться, – но Орджоникидзе не хватило буквально нескольких часов, чтобы обнародовать результаты работы комиссии.

Кстати, в короткий период растерянности после его гибели кое-какие результаты работы этих комиссий успели попасть в печать и расправы действительно несколько затормозились. Напутствуя комиссии, Орджоникидзе говорил: «Там сейчас многое попытаются списать на вредительство. Попытайтесь узнать, как обстоят дела на самом деле». Это было недвусмысленное указание разобраться и защитить честных людей, и в первые месяцы после смерти Орджоникидзе доклады комиссий публиковались. Но выводы их никого не устраивали – по их следам немедленно отправлялись новые, уже сталинские дознаватели, и они обнаруживали все, что надо. А те, кто не обнаружил с первого раза, – объявлялись вредителями.

Доклад на пленуме ЦК ВКП(б) 28 февраля 1937 года вместо Орджоникидзе делал Молотов. Он-то и разнес комиссии покойного наркома, в особенности нижнетагильскую: «Во главе этого строительства в течение ряда лет стоял активнейший вредитель Марьясин, причем секретарем партийного комитета на Уралвагонстрое был также вредитель – троцкист Шалико Окуджава. Несколько месяцев, как эти вредители разоблачены. Казалось, надо было из этого извлечь соответствующие уроки. Насколько мы сумели это сделать – видно из следующего. В феврале этого года по поручению Наркомтяжпрома для проверки вредительских дел на Уралвагонстрое выезжала специальная авторитетная комиссия. <… > Эта комиссия не привела ни одного факта вредительства на стройке. Получается, что матерый вредитель Марьясин вместе с другим вредителем, Окуджавой, сами на себя наклеветали. Между тем, пока комиссия ездила на Урал, Марьясин дал новые показания, где более конкретно указывает, в чем заключалась его вредительская работа на стройке». Вскоре Павлуновского арестовали и расстреляли.

Следственное дело Шалвы Окуджавы частично опубликовано – см., например, четвертый выпуск альманаха «Голос надежды» (М.: Булат, 2007. С. 129–175). В деле № 5868 всего семьдесят девять листов. Окуджава обвиняется по статье 58, пункты 8 и 11. Восьмой пункт – «совершение террористических актов, направленных против представителей советской власти» – вписан вместо зачеркнутого десятого («пропаганда или агитация, содержащая призыв к свержению советской власти»); одиннадцатый – «организационная деятельность, направленная к подготовке предусмотренных в ст. 58 преступлений», то есть, в сущности, любая деятельность врага народа, занимающего государственный пост.

Допросов было всего четыре: 19, 21, 22 февраля и 7 марта. Самый долгий – 22 февраля. Особенно подробно расспрашивали о «национал-уклонизме» и троцкизме в 1923 году. Зачитывали показания Константина Цинцадзе, соратника Камо, сосланного еще в 1932 году: «Окуджава Шалва Степанович в 1922 году был национал-уклонистом. Под конец 1922 года выехал в Москву на учебу и там возглавил студенческую группу национал-уклонистов». Окуджава отвечает: «О том, что я был национал-уклонистом до приезда в Москву, это неправда. Неправдой является также и то, что я возглавил национал-уклонистское движение в Москве». Все это подтверждает, что атака на Окуджаву готовилась долго, что материалы на него подбирались систематически и что инкриминировалось ему главным образом не вредительство, доказательств которого у следствия попросту не было, а принадлежность к семье грузинских оппозиционеров.

Непонятно одно – почему после четырех допросов, на которых он все отрицал, его продолжали держать в тюрьме? В деле имелись показания, достаточные для расстрельного приговора: его оговорил под пыткой арестованный в Москве Николай Буянский, начальник сектора капитального строительства в вагонном управлении НКПС. Он утверждал, что Окуджава во время приезда Буянского на Уралвагонстрой спрашивал его об Иване Никитиче Смирнове: «Ну как там наш старик?» Смирнов был в двадцатые активным троцкистом, подписал и «заявление сорока шести», и «заявление восьмидесяти трех», резко критиковал Сталина, был исключен из партии, но потом, «порвав с троцкизмом», восстановлен; в 1932 году он даже заведовал управлением новостроек в наркомате Серго, но в 1933 году был вновь исключен из партии, арестован и сослан, а в 1936-м привлечен по делу о «троцкистском центре» и расстрелян. Окуджава заявил на допросе, что «видел Смирнова единственный раз в жизни осенью 1932 года в Главтрансмашстрое», но его заявлений уже никто не принимал в расчет. Были показания Марьясина и Турока, выписка из дела Цинцадзе, была очная ставка с Марьясиным – на которой Шалва продолжал все отрицать. Да если бы даже Буянский и не сказал бы о контактах Окуджавы со Смирновым – родства с братьями Михаилом, Николаем и Владимиром было достаточно для обвинения в троцкизме; но приговора нет. Шалву Окуджаву продолжали держать в тюрьме – то ли надеялись выбить новые показания, то ли ожидали новых процессов, на которых его можно будет использовать. Между тем уже 4 апреля Сталин (вместе с Молотовым и Кагановичем) подписал «расстрельный» список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР. Окуджава числился в этом списке под номером 27.

3 августа 1937 года Шалве Окуджаве было вручено обвинительное заключение. 4 августа состоялся суд. В последнем слове он повторял, что боролся с троцкистами, что его оговорили, что Марьясина он несколько раз порывался снять, но секретарь обкома Кабаков говорил, что решение не утверждает ЦК. В конце он попросил объективно разобрать дело. Суд удалился на совещание – ни о чем, естественно, не совещаясь – и вынес расстрельный приговор, немедленно приведенный в исполнение.

Шалва Окуджава был расстрелян в подвале Свердловского НКВД 4 августа 1937 года.

Убили моего отца

ни за понюшку табака.

Всего лишь капелька свинца —

зато как рана глубока!

Он не успел, не закричал,

лишь выстрел треснул в тишине.

Давно тот выстрел отзвучал,

но рана та еще во мне.

Как эстафету прежних дней,

сквозь эти дни ее несу.

Наверно, и подохну с ней,

как с трехлинейкой на весу.

А тот, что выстрелил в него,

готовый заново пальнуть,

он из подвала своего

домой поехал отдохнуть.

И он вошел к себе домой

пить водку и ласкать детей,

он – соотечественник мой

и брат по племени людей.

И уж который год подряд,

презревши боль былых утрат,

друг друга братьями зовем

и с ним в обнимку мы живем.

Это написано в 1979 году.

7

Что это, собственно, было?

Русская революция вызывает столь противоречивые оценки потому, что в ней слились и смешались два процесса. Первый – воплощение той самой вековой мечты человечества, грандиозный взрыв социального и культурного творчества, отважные научно-технические проекты, утопический энтузиазм, чудеса самопожертвования. Второй – безудержный выплеск зверства, грабежи, убийства и мародерство под предлогом социального реванша, месть простоты, триумф пещерности, проявление страшной жестокости и темноты обожествляемого революционерами народа. И всего ужасней, что революционеры этой темнотой и зверством пользовались для достижения собственной мечты, искренне полагая, что со временем цель оправдает средства.

Случилось худшее – средства пожрали цель. Волны погасили ветер, как писали в 1983 году братья Стругацкие – точные исследователи процесса, без упоминания которых разговор о нем немыслим.

Разделить эти две тенденции русской революции наконец необходимо. Глупы те, кто приписывает социальный переворот инородцам и иностранцам: это так же наивно, как попытка выдумать дьявола, чтобы списать на его козни то, что кажется нам злом. Трудней всего признать: зло – или то, что мы за него принимаем, – тоже исходит от Бога или существует в мире независимо от него. Революция – это и выплеск зверства, и всплеск таланта; и темнота, и просвещение; и животное скотство, и подвиг. Но в ней участвовали две разные России, различающиеся не примесью чужой крови, а наличием или отсутствием внутреннего нравственного кодекса, представлений о дозволенном и недозволенном. Одним революция была нужна, чтобы через грязь и кровь прийти к новому типу государства. Другим – только ради этих грязи и крови, составлявших их естественную среду.

Ахматова говорила, что в 1956 году, после хрущевских реабилитаций, «две России наконец-то посмотрят друг другу в глаза: та, что сидела, и та, что сажала».

Эти две России были всегда. Русская двойственность, многими – ошибочно и поверхностно – объясняемая как следствие евроазиатской отечественной географии, как раз и есть наша национальная специфика, знаменитая во всем мире равной готовностью к чудесам самоотверженности и безднам мерзости.

Но это две разные России, вот в чем дело. И если в 1956 году им пришлось посмотреть друг другу в глаза, то еще раньше, в 1917-м, одна голодала и творила, другая – грабила и насиловала. И в 1937 году вторая съела первую.

Вот и всё.

Портрет этой «другой России» Окуджава дал в точном и страшном стихотворении «Письмо к маме»:

Ты сидишь на нарах посреди Москвы.

Голова кружится от слепой тоски.

На окне – намордник, воля – за стеной,

ниточка порвалась меж тобой и мной.

За железной дверью топчется солдат…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Следователь юный машет кулаком.

Ему так привычно звать тебя врагом.

За свою работу рад он попотеть…

Или ему тоже в камере сидеть!

В голове убогой – трехэтажный мат…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Чуть за Красноярском – твой лесоповал.

Конвоир на фронте сроду не бывал.

Он тебя прикладом, он тебя пинком,

чтоб тебе не думать больше ни о ком.

Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.

У него от страха паралич руки.

Он не доверяет больше никому,

словно сам построил для себя тюрьму.

Все ему подвластно, да опять не рад…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.

Подвижничество русской революции пожралось ее зверством, как впоследствии подвиги диссидентов, их идеализм и свободолюбие оказались скомпрометированы мерзостью повального воровства и братковских разборок. Еще одна русская революция прошла по проклятому двойственному сценарию. Окуджава по разным причинам недоформулировал то, что чувствовал с самого начала, но в «Упраздненном театре» – с помощью говорящих деталей и настойчивых лейтмотивов – продемонстрировал свое видение ситуации: его родителей сожрали люди другой породы.

Эта порода подспудно жила рядом с ними, ощущалась, готовилась высунуться. Булат с детской чуткостью различал ее вторжения. В тридцать седьмом она взбунтовалась – и упразднила театр. Его разнесли зрители.

Разумеется, вечно это продолжаться не могло. Но впереди у Окуджавы были двадцать лет мрака. Жизнь Дориана, звездного мальчика, счастливого принца, на этом закончилась. Началась жизнь изгоя, скитальца, солдата.

Странно, что за это время он не отучился надеяться.

Глава четвертая ДВОРЯНИН ВО ДВОРЕ

1

Историк Георгий Кнабе в 2001 году посвятил памяти Окуджавы статью «Конец мифа», в которой первыми архитекторами арбатского мифа названы Осоргин, Зайцев, Бунин, тоскующие в эмиграции по типичнейшей московской улице и сети оплетающих ее переулков. До советского читателя эта ностальгия докатилась во второй половине пятидесятых, когда начали печатать и комментировать эмигрантов (прежде всего Бунина). Тут подоспел и Окуджава со второй волной арбатской мифологии – при этом автор статьи развенчивает реальность, пожалуй, чересчур жестко: «Выяснилось, например, что прототип Леньки Королева был просто хулиган и мерзавец, что „на арбатском дворе“ были не только „веселье и смех“ и не только „играла радиола“, но рядом с золотым и куча подлого. При этом – классическая черта мифа – осознаваясь как вымысел, тот же Арбат продолжал сохранять привлекательность, чем дальше уходил от реальности, тем упрямее окутывался в элегические тона». Конечно, никаким мерзавцем реальный Ленька (Гаврилов) не был, а что до хулиганства, то тихони во дворах не выживали: они либо пробирались через них бочком, либо мутировали, обрастая корой, адаптируясь к местным правилам. Кнабе прав в ином: дворы жили мыслями о войне, готовностью к ней. Характеры московских добровольцев отковывались там: «Живя в сознании, миф проникал в действительность и формировал ее. В 1941-м он привел в бесконечные очереди перед военкоматами тысячи жаждавших записаться добровольцами арбатских ребят – из 7-й школы с Кривоарбатского, из 9-й со Староконюшенного, из 10-й с Мерзляковского, из 29-й с Дурновского».

Школа в Дурновском (ныне улица Композиторов) носила в действительности номер 69. Это была новостройка: как вспоминал впоследствии одноклассник Окуджавы Павел Соболев, в Москве в 1937 году открылось около ста новых школ – как говорили, под будущие госпитали. Вряд ли советская власть столь прицельно готовилась к войне, но школы, большие, светлые, по типовому проекту, строились. Окуджава после возвращения из Нижнего Тагила пошел в пятый класс школы № 107, что в Кривоарбатском переулке, а 1 сентября 1937 года был переведен в новостройку. Школа эта сейчас носит имя Окуджавы, но находится уже не на Арбате (старое здание снесено при строительстве Калининского проспекта), а на улице Кулакова в Строгине. Есть там и маленький музей поэта – фотографии, воспоминания одноклассников.

Воспоминания Соболева рисуют совершенно иной, непривычный облик Булата: Иосиф Бак вспоминал заводилу, лидера, даже и хулигана, а Соболев рассказывал: «Часто прятался куда-то в уголок, тише воды, ниже травы. На семью-то обрушились репрессии, отца расстреляли, такое даром не проходит. Ездили мы вместе в Сокольники с ружьишком. Снежок выпал, каникулы начались зимние. Наберем лампочек перегорелых от радиоприемников и стреляем по ним. На Собачьей площадке тир был, в который мы вылезали прямо через окошко от Коробкова Юры». Только с Коробковым, Соболевым да еще с Борисом Мартиросовым Окуджава и сошелся в классе. В школе, впрочем, он появлялся все реже и неохотнее, а учился так, что остался в седьмом классе на второй год. Истинная жизнь проходила во дворе.

Надо сказать несколько слов об арбатском дворе – том самом, которому посвящено столько стихов и песен Окуджавы, столько его устных ответов на записки и монологов в интервью. Даже пылким поклонникам Булат Шалвович намозолил глаза своим Арбатом, превращенным с его легкой руки в главный символ Москвы. В конце концов это муссирование арбатской темы бумерангом ударило по самому Окуджаве да и по Арбату: из улицы решили сделать витрину и в начале восьмидесятых превратили ее в пешеходную зону с развесистыми фонарями (тут же пошла гулять острота «Арбат офонарел»). В действительности Окуджава жил на Арбате недолго, в общей сложности десять лет – с 1924-го по 1932-й и с 1938-го по 1940-й; в сознательном возрасте – только эти два с половиной предвоенных года, которые его и сформировали.

Арбатский двор, как и любой московский, не был идиллическим местом. Слово «дворовый» никогда не имело в русском языке положительных коннотаций. Иное дело, что, называя себя «дворянином с арбатского двора», Окуджава имел в виду свой особенный статус – статус гордого люмпена, разоренного, утратившего все и с отчаяния кинувшегося самоутверждаться среди низов. В прочих сферах жизни господствовали иные иерархии, там для успеха требовались ложь и приспособленчество, и только во дворе еще возможно было самоутвердиться за счет подлинной храбрости и безрассудства. Главное же – во дворах не давали в обиду своих. Там соблюдался строгий, хоть и откровенно блатной кодекс чести: «наш» – не трогай. «Чужой» – уноси ноги. Отсюда некоторые – назовем вещи своими именами – неотменимые черты блатного кодекса в интеллигентской, особенно шестидесятнической, морали: отношения «свой – чужой» здесь важнее отношений «правый – неправый». Часто случается слышать от старых диссидентов-лагерников, что блатной закон гуманней и справедливей административного. Когда Юлий Ким написал свою «Блатную диссидентскую» – «Мы с ним пошли на дело неумело», – он не так уж и преувеличивал. «Интеллигенция поет блатные песни», – с осуждением сказано в хрестоматийном стихотворении Евтушенко; да какие ж ей и петь, при ее-то биографии?

«Заметим, что в эпоху, когда народ был подвергнут насильственной маргинализации, а арест и тюрьма стали чуть ли не обязательными элементами существования, – сдержанно пишет Раиса Абельская в уже упоминавшейся статье о блатных корнях окуджавовской песни, – было бы странным, если бы в стихах поэта, столь чуткого ко всякому песенному творчеству, не отразились бы перемены в народном мировосприятии, обусловленные неизбежным в таких случаях „облатнением“ сознания». В некотором смысле Окуджава произвел революцию – дал интеллигенции другие песни вместо блатных; но дворовый кодекс в них сохранился в неприкосновенности, и не зря он – всю жизнь открещиваясь от упреков в приблатненности, прервав концерт, когда его по ошибке в Мюнхене попросили спеть «Гоп со смыком», – написал-таки свой «Гоп со смыком» в 1992 году. Это там были горькие и точные слова: «Слишком много стало сброда, не видать за ним народа, и у нас в подъезде свет погас». И двору – как символу кастовой сплоченности – он оставался верен до конца, написав обо всем своем поющем цехе: «Как наш двор ни обижали – он в классической поре».

Поскольку почти вся интеллигенция (кроме небольшого прикормленного отряда) в советской России была гонима или по крайней мере подозреваема, в ней легко укоренялись вынужденно-приблатненные повадки: априорное недоверие к официозу, «начальникам», гордость от сознания непричастности к ним, презрение к «ссучившимся», продавшимся за пайку; соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» был знаком немногим и строго осуждался молчаливым большинством. Штука в том, что большая часть этой городской интеллигенции, составившей впоследствии славу русской культуры, воспитывалась именно во дворах, где господствовали отнюдь не ангельские нравы, – но культ двора стал общим местом шестидесятнической мифологии именно потому, что это был последний бастион, противопоставленный официозу. Во дворе правила есть, и даже слишком жесткие; предательство здесь – самый страшный грех. И потому для всех, чьи родители репрессированы, двор становится последней защитой: в школе тычут пальцем – «троцкист», «сын врага народа»! Но во дворе ты остаешься своим, потому что здесь другие идентификации.

Именно поэтому начальство поначалу так невзлюбило песни Окуджавы, а уж Высоцкого и подавно, обзывая их блатными (в случае Окуджавы – без всяких оснований). Особенно доставалось песенкам вроде «А мы швейцару – отворите двери!», где в самом деле нонконформизм и чувство собственного достоинства явлены на фоне ресторанного скандала. Дело было, конечно, не в том, что начальство так дорожило правосознанием и духовностью: просто оно чувствовало за блатным и дворовым фольклором особый, альтернативный кодекс, неготовность играть по чужим правилам, способность к противостоянию, пусть невинному, бытовому; граница пролегала здесь, и неприятности Окуджавы в шестидесятые объясняются именно этим. Но потом – и это особенно симптоматично – произошло, что ли, привыкание. «На фоне Солженицына я был уже просто родной», – говорил мне Окуджава в последнем интервью. Проблема не только в «фоне»: ведь, как мы уже читали выше, именно дворовые короли первыми шли записываться в московское ополчение. Разногласия «дома» и «двора», властной элиты и дворовой аристократии – на самом деле глубоки, но не онтологичны. Есть общие ценности вроде Родины. Есть клановое сознание, в огромной степени свойственное и номенклатуре. Так что не только «интеллигенция поет блатные песни» – их поют и партчиновники, в рабочее время занятые их искоренением. Отсюда эволюция отношения Окуджавы к родному двору – один из самых увлекательных сюжетов его творчества.

В ранних песнях вроде «Леньки Королева» двор – тихий рай, «где пары танцевали, пыля», где все друг другу рады, где справляются веселые похороны мартовского снега; в поздних стихах все усложняется – «Меня воспитывал арбатский двор, все в нем, от подлого до золотого» («Арбатское вдохновение», 1980). Было, стало быть, и подлое, и его хватало. Двор постепенно перестает быть альтернативой миру, тем отдельным царством, в котором свои справедливые короли и гуманные законы; у позднего Окуджавы два пространства – мир и двор – не столь уж принципиально отличаются. В 1991 году Окуджава в одном из интервью назвал мир двора «чудовищным, страшным»: «В нем столько было всякой мерзости – жулики, уголовники, проститутки. Грязь, матерщина. Но попробовал бы кто-нибудь сказать, что Чапаев – это смешно». Налицо общие ценности, Чапаева одинаково чтут и в школе, и во дворе, он – часть государственной мифологии. Двор структурирован как отдельное государство, но во многом копирует государство настоящее, с его вертикалью, лицемерием и нетерпимостью к изгоям. Кадры перетекают – один из героев двора, кривоногий Петька Коробов, выплясывает себе в ансамбле, в красном галстучке, аккуратист, и хотя Булата несколько коробит в Коробове, простите за каламбур, эта игра в пай-мальчика, он не видит в такой социальной мимикрии ничего зазорного и хотел бы быть на его месте.

Что до прекрасного дворового деления «свой—чужой» и фанатичной защиты своих, так и Советскому государству оно было вполне присуще, только критерий менялся. Именно поэтому государство не возражало против романтизации двора – пусть бандитского, пусть грязного: если Окуджаве-подростку двор представлялся прекрасной альтернативой жестокому и предательскому миру взрослых, то зрелый Окуджава отлично понимал, что и в государстве, и во дворе хватало вранья, нетерпимости, игр в кодекс и отступлений от этого кодекса. Иными словами, пресловутый выбор между произволом блатных и таким же произволом администрации со временем перестает быть принципиальным: оба одинаково жестоки. Да вдобавок подчас смыкаются между собой – как договаривались блатные с лагерной администрацией, по свидетельствам Шаламова. Администрация охотней идет на контакт с блатными, чем с политическими; поэтому мифологизация двора вызывала у советского идеологического чиновничества легкое эстетическое отторжение на внешнем уровне, и то у немногих, – а на внутреннем глубоко одобрялось. Бандиты, а свои.

Восторженные гимны дворам мы найдем в творчестве почти всех ведущих шестидесятников: Аксенова, Битова, Нагибина, Жуховицкого, их младшего современника Дидурова, начавшего печататься в те же шестидесятые. Ролан Быков с неизменной гордостью рассказывал о том, что, когда их двор (он жил на Зацепе) шел драться с соседним, его как самого маленького выпускали первым – задираться. Первым он и получал, после чего с криком «Маленького обижать?!» в атаку кидались серьезные люди.

Те, кого воспитал двор, вписались в советский социум, нашли себя в нем: не без трений, конечно, – но ведь и во дворе никого не принимали в компанию сразу: изначальный конфликт даже способствовал интеграции, становилось ясно, кто чего стоит. А вот те, кто непримиримо ненавидел блатную субкультуру, не договорились и с советской властью, и это одна из причин, по которой вынужден был уехать Александр Галич. У него мы не найдем никакой дворовой романтики. В его песнях много значит дом, и то в метафорическом смысле («Песня об отчем доме» с явным намеком на страну проживания), но никакой умилительной московской топологии, ни слова об арбатских ребятах, о «королях от Таганки до Филей» – словно и не в Москве жил человек. Нет, это не было особого рода независимостью. Это было зависимостью от других вертикалей и идентификаций, принципиально несоветских. А залогом того, что Окуджава в конце концов окажется легализован в СССР (и здесь уже не принципиально разделение на власть и народ – в отношении к нему они оказались едины), – как раз и оказалось его отношение к арбатскому двору. Оно в чем-то сродни отношению к Родине: «Но Родина – есть предрассудок, который победить нельзя». Это то самое обожествление последних, крайних имманентностей, отказ от которых равносилен предательству. Для Окуджавы с его дворянским мировоззрением, в котором предрассудки важнее убеждений, врожденное сильней приобретенного, – Родина и двор, при всех их пороках, остались неотменимыми императивами. Их можно сколько угодно ругать, но необходимо защищать; с ними можно обмениваться упреками, но нельзя покинуть.

В знаменитом интервью Юрию Росту, опубликованном в 1999 году под названием «Война Булата» и доныне служащем главным источником сведений о его военной одиссее, сказано: «Жили мы впроголодь. Страшно совершенно. Учился я плохо. Курить начал, пить, девки появились. Московский двор, матери нет, одна бабушка в отчаянии. Я стал дома деньги поворовывать на папиросы. Связался с темными ребятами. Как я помню, у меня образцом молодого человека был московско-арбатский жулик, блатной. Сапоги в гармошку, тельняшка, пиджачок, фуражечка, челочка и фикса золотая. Потом, в конце 40-го года, тетка решила меня отсюда взять. Потому что я совсем отбился от рук, учиться не хотел, работать не хотел».

Как это уживается – идеализация двора, вечные клятвы в любви к нему, утешительно-ласкательное «дворик», нежные воспоминания о героях отрочества, «слетались девочки в наш двор в часы рассветные, они нас лаской окружали и жужжали», и Ленька Королев, наконец, – и это признание: поворовывал, пил, девки? Да очень просто: двор заменил уничтоженную, растоптанную семью. Ах, вы так? Так я достигну пределов падения, и тут буду первым, на дне, в полной независимости. Эту отчаянную решимость почувствовали – и Булата зауважали. Сохранилась фотография: он в школе играет Челкаша; похож, хорош, выражение самое зверское. Гранд в изгнании. «Двор» и «дворянство» – не зря однокоренные слова, и вряд ли при лучших дворах Европы в рыцарские времена нравы были сильно мягче, чем во дворе дома 43. В повести «Приключения секретного баптиста», в которой почти все романтические сюжеты его ранних песен подвергнуты жесточайшему ироническому переосмыслению (1984 год, от романтики мало что осталось), эти нравы описаны так:

«Ребята были во дворе разные, и судьбы у них были тоже разные, и среди них было много таких, как Андрей, детей врагов народа. Как это водится у детей, один из них был главным. Это был Витька Петров. Ему было уже почти шестнадцать, и он собирался бросать школу и идти на завод. „Мы рабочий класс“, – говорил он и при этом страшно матерился. Каждому из своих подчиненных он дал кличку: Юрку Хромова, например, он назвал шпионской мордой, потому что отец Юрки был английским шпионом; еврея Моню – жидом; Андрея – троцкистом (Андрей Шамин – протагонист Окуджавы. – Д. Б.); Машу Томилину – проблядушкой, потому что у ее матери часто сменялись кавалеры. Обижаться на клички не полагалось, а кроме того, можно было от Витьки заработать «по рылу». Долгое время «порыла» была для Андрея таинственной, непонятной угрозой, пока, наконец, Витька однажды не ударил Андрея по лицу за строптивость, и тут все стало ясно: оказалось, что «по» – предлог, «рыло» – рыло, и писать все это следовало раздельно.

Игры были разные, но чаще всего играли в Чапаева. Конечно, Чапаевым всегда был Витька, а остальные – беляками. Они должны были набрасываться на него, а он кричал: «Врешь, Чапаева не возьмешь!» И бил ребром ладони по чему попало: «Бей троцкистов! Бей жидов!»…Хрясь-хрясь… «И тебе, шпионская морда!.. И тебе… И тебе!..» Хрясь-хрясь… После игры, усталые, но счастливые, они обычно отдыхали на скамейке, обмениваясь впечатлениями и хвастаясь ранами. Иногда Андрей говорил: "Эх, вот бы нам всем на баррикадах очутиться!.. " И тогда Витька беззлобно, по-дружески проводил по его лицу: "Куда тебе, троцкист… " Все смеялись. "Да я знаю, – виновато улыбался Андрей, – но ведь хочется…»

На Витьку никто не обижался. Витька был свой. И когда однажды во двор пришли чужие ребята и стали приставать к Моне и даже ударили его, Витька накинулся на этих ребят, бил их и приговаривал: "Нашего жида бить?! А вот вам, так вашу!.. " Затем взял одного из чужих за шиворот и сказал Моне: «А ну-ка, жиденок, дай ему». Моня сначала заколебался, но Витька прикрикнул, и Моня ударил парня по лицу. В этот момент Андрей восхищался Витькой, потому что Витька заступался за слабого, а кроме того, проучил хулигана, оскорблявшего национальность, как фашист».

Героев этого двора Окуджава воспел многократно: адресатом песенки о Леньке Королеве был Борис Федоров, который, правда, пришел с войны живым. Прототип Королева – Ленька Гаврилов, о котором Окуджава рассказывал Шилову, что был это обычный рыжий парень, не заводила, не лидер, ничего королевского, «но почему-то мне его ужасно жалко было, когда он погиб». Нинка Сочилина – первая московская любовь Окуджавы – упомянута в «Упраздненном театре» под своим именем: она дочь того самого слесаря, с которым так и не смогла договориться двадцатипятилетняя Ашхен. Петька Коробов, которому посчастливилось попасть в ансамбль «Джаз веселых поварят» и выплясывать там под песню «Эх, хорошо в стране советской жить!» – написал ее Владимир Лебедев-Шмитгоф, на чьей дочери Окуджава четверть века спустя женится. Юрка Холмогоров, внимательно следящий за войной в Испании и много рассказывающий о будущей войне…

«Во дворе становилось легче. Тут бушевали иные страсти, их грохот сотрясал землю, но это был возвышенный грохот, а не томительное, почти безнадежное домашнее увядание. Шла гражданская война в Испании, все было пронизано сведениями о ней, в мыслях о ней растворялись изможденные лица мамы и бабуси, их глухие голоса».

Мир арбатского двора описан многократно. Частым гостем до войны был тут шарманщик – сочиняя «Песенку старого шарманщика» или «По Сивцеву Вражку проходит шарманка», Окуджава использовал личный, а не книжный опыт. Старьевщики, непременный дворник-татарин (их дворника звали Алим), китайцы-фокусники – но у дома 43 была волшебная особенность: напротив, в доме 30, располагался (и сохранился поныне) самый известный в Москве зоомагазин. Всех героев Арбата Окуджава мифологизировал: о шарманке написал три стихотворения, дворникам посвятил «Песенку о белых дворниках» (не забыв упомянуть, что эти добрые дворовые божества чаще всего были понятыми при арестах – «Я вовсе не верю в их изображения пряничные. Еще в моей памяти живы ночные звонки!»), а позднее рассказывал Михаилу Поздняеву, что Алим был не просто дворником, а татарским князем, к которому за советами ездили татары со всей Москвы и даже Подмосковья. Сам Алим, по свидетельству его сына, был арестован в 1938 году и погиб в Сибири: письмо об этом Окуджава получил после публикации стихотворения «Арбатское вдохновение», где упоминаются «крутые плечи дворника Алима».

Были у Окуджавы и друзья, презиравшие двор. Об одном из них он рассказал в том же посмертно опубликованном интервью Михаилу Поздняеву «С иллюзиями надо расставаться», где подробно описал свою дворовую компанию. «Среди моих знакомых был всего лишь один такой самостоятельный человек – Владик Ермаков, с которым я подружился после ареста родителей. Владик жил собственной, не коллективной жизнью, у него был свой круг интересов, он много читал – и такого, о чем я понятия не имел. Например, Хемингуэя». Позднее Окуджава посвятил Ермакову «Речитатив» – из посвящения становится ясен полемический смысл стихотворения, защищающего двор – пусть с его мифами, грязью и двойственностью – от критического взгляда. Главная добродетель двора – что здесь «все равны, и дети, и бродяги». А если есть это равенство, «все остальное – вздор».

2

В школе Окуджава учился неважно, легко давалась ему лишь литература, и выручала врожденная грамотность (на самом деле – следствие начитанности). В мировоззрении его царил хаос: он оставался «советским мальчиком», «красным мальчиком», как называл себя в позднейших интервью, но должен был как-то себе объяснить произошедшее с отцом. Он не знал о его смерти, не знала и мать – особое иезуитство было в том, что их держали в полном неведении, и она продолжала хлопоты, уже не нужные ему и опасные для нее самой. В «Упраздненном театре» Окуджава объяснял: «Он числился, как ни горько это было осознавать, сыном врага народа, но минул шок, и он научился понимать, он внушил себе, что с его прекрасным отцом произошла ошибка и скоро это все утрясется. Он, сын врага народа, проводил школьные часы, как в тумане, испытывая чувство вины перед остальными счастливчиками. Однако постепенно выяснилось, что судьбы многих схожи с его судьбой. Он торопился домой, но бабусины причитания были невыносимы, и душа рвалась во двор, где домашние несчастья тускнели и никли. А тут еще Нинка, длинноногая и насмешливая, и свойская, и откровенная с ним, как с подружкой. Когда же он со двора уходил домой и дверь лифта захлопывалась, он преображался, и из лифта выходил почти совсем взрослым человеком, обремененным свалившимися на семью заботами. К счастью, форма, в которую были заключены его душа и тело, оказалась податливой, почти каучуковой, и она, хоть и болезненно, но приспособилась все-таки, приноровилась, притерлась к новым обстоятельствам. Время летело быстро. Уже начало казаться, что счастья никогда и не было, а было всегда это серое, тревожное, болезненное ожидание перемен. Где-то здесь, за ближайшим поворотом».

О своей «советскости» он написал в 1980 году стихи «Арбатское вдохновение», широко ходившие в самиздате в начале восьмидесятых. Помню, как на одном из вечеров в записке с явной подколкой его попросили прочесть эти стихи, он пообещал, потом забыл, – криком из зала ему напомнили эту просьбу. «А… Да-да, конечно». И, не увиливая, прочел наизусть:

Что мне сказать? Еще люблю свой двор,

его убогость и его простор,

и аромат грошового обеда.

И льну душой к заветному Кремлю,

и усача кремлевского люблю,

и самого себя люблю за это.

Он там сидит, изогнутый в дугу,

и глину разминает на кругу,

и проволочку тянет для основы.

Он лепит, обстоятелен и тих,

меня, надежды, сверстников моих,

отечество… И мы на все готовы.

Что мне сказать? На все готов я был.

Мой страшный век меня почти добил,

но речь не обо мне – она о сыне.

И этот век не менее жесток,

а между тем насмешлив мой сынок:

его не облапошить на мякине.

Еще он, правда, тоже хил и слаб,

но он страдалец, а не гордый раб,

небезопасен и небезоружен…

А глина ведь не вечный матерьял,

и то, что я когда-то потерял,

он в воздухе арбатском обнаружил.

Отчетливо помню, впрочем, что последняя строчка звучала иначе: «Он под стеной кремлевской обнаружил». Что имеется в виду? Ясно, что лирический герой стихотворения потерял самостоятельность и достоинство, дал себя «облапошить на мякине», превратился в «гордого раба» – исключительно точный оксюморон для обозначения советской лояльности. Ясно и то, что сын обнаружил эту самостоятельность и достоинство в воздухе новых времен. Но почему именно в арбатском или тем более «под стеной кремлевской»? Неужели эти достоинство и гордость, утраченные отцом, так и растворились в арбатском воздухе, ожидая сына? Думаю, здесь заложена мысль о новой, зреющей, изменившейся Москве, которая не верит теперь не только слезам, но и посулам; Кремль – где-то за стенами, а вокруг него – атмосфера новизны и независимости, насмешки и страдания, достоинства и непокорства. Глина поистине оказалась не вечным матерьялом. Трудно, впрочем, допустить, что в 1938 году Окуджава так уж верил в непогрешимость «кремлевского усача». Думаю, его отношение к Берии определил арест матери, а отделять Сталина от Берии он вряд ли был склонен даже в отрочестве. Все-таки слышал разговоры, бывал в Грузии. Вероятнее всего, его окончательное прозрение относится к середине сороковых, но невозможно сомневаться, что «красным мальчиком» он перестал быть именно с тех пор, как взяли Ашхен. Отсюда – и часто упоминаемое пьянство, и девки, и даже воровство: гори всё огнем!

Окуджава упоминает открытку от отца – вряд ли это ошибка памяти: вероятно, Шалико действительно смог чудом передать весточку на волю, или это была часть игры, которую вели с ним следователи… «Мои дорогие, все складывается хорошо. Скоро мы встретимся. Непременно. Обнимаю и целую. Шалико». А в конце 1938 года, когда Булату было уже четырнадцать, забрезжила надежда: убрали Ежова. Приказ о его снятии и назначении Берии был обнародован 8 декабря 1938 года. Ашхен почти сразу добилась приема у нового наркома.

Есть и другая, впрочем, маловероятная версия о том, что Ашхен была у Берии еще в 1937 году, съездив для этого в Тбилиси. Тогда Берия был еще первым секретарем Заккрайкома, секретарем ЦК Грузии, – до его перевода в Москву оставался год, – и Ашхен в 1980 году рассказывала грузинскому исследователю Гизо Зарнадзе, что попала к нему на прием именно тогда. Возникает, однако, вопрос – почему она искала у Берии заступничества от НКВД? Чем мог партийный руководитель Закавказья помочь в деле о вредительстве на Уралвагонзаводе? Можно было апеллировать к давнему знакомству, но отношения семьи Окуджавы с Берией были не особенно приязненными уже в двадцатые годы. Так что логичней выглядит последняя глава «Упраздненного театра»:

«Через несколько дней случилось чудо: ей пришло уведомление на служебном бланке, в ответ на ее заявление, что народный комиссар внутренних дел примет ее в назначенное время! <…> В назначенный день Ашхен вытащила из гардероба свой старый серый костюм. Он оказался слишком широк, и Мария украдкой ахнула: так похудела ее дочь. Но Ашхен не придала этому значения. Это был недорогой коверкотовый костюм, исполненный в стиле минувших лет. Светло-розовая блузка и черные старенькие туфли вполне с ним гармонировали. Она даже слегка припудрила лицо, особенно – слишком угрожающую синеву под глазами, и вдруг почему-то вспомнила, что когда Лаврентий пришел к ним на Грибоедовскую улицу в Тифлисе, в начале тридцатых, и они вместе праздновали новоселье, она была в этом же костюме. Нет, подумала она, он ничего не сможет сделать, потому что если бы был один Шалико, можно было бы уповать на печальную несуразицу происшедшего, но все, все: и Миша, и Володя, и Коля, и Оля, и Саша!..

Молодой человек у двери слегка прикоснулся к ее локтю, направляя, и они вошли в просторную приемную. Было светло, чисто, строго. Секретарша за громадным столом мягко ей улыбнулась. Ашхен уже отвыкла от этих знаков расположения. Она успела подумать об одном, что, если они окажутся вдвоем, надо будет, как в старые времена, сказать ему, не придавая значения этим стенам: «Послушай, Лаврентий (вот именно – Лаврентий), мне даже странно убеждать тебя… было бы смешно, если бы ты мог подумать, что Шалико… Какой он большевик, ты знаешь не хуже меня… Тут, видимо, рука этого ничтожества, твоего предшественника… Преступная акция… Ты ведь сам прекрасно все понимаешь…»

Ее пригласили войти в распахнутую дубовую дверь, и маленький, короткошеий, плотный Лаврентий, тот же самый, тот же самый, бросился к ней навстречу. "Ва, Ашхен! Ашхен!.. Куда ты пропала?!.. Сколько лет!.. Слушай, куда ты пряталась?!.. (Как будто забыл, что Шалико из-за него укатил на Урал!) Генацвале, генацвале!.. " Она немного оторопела. Он был в обычном коричневом костюме, слегка помятом. У белой в полоску сорочки был непомерно широкий воротник, на короткой, толстой шее галстук выглядел неуклюже, и его узелок наполовину прятался под воротником. Лаврентий как Лаврентий. В том же посверкивающем пенсне. Всегда ей мало симпатичный, но ведь давний соратник по партии! Он усадил ее в мягкое кресло. Сам уселся напротив. Она еще подумала, что хорошо бы без пошлых шуточек, но он и не думал шутить. "Вайме, вайме, – сказал он тихо, – что натворил этот мерзавец!.. " – "Ну хорошо, что это выяснилось, – сказала она строго, – ты ведь не можешь сомневаться, что Шалико… " – "Как ты похудела! – воскликнул он. – Вайме, вайме!.. " Потом сказал очень по-деловому: "Ашхен, дорогая, навалилось столько всего… оказывается, такой завал всяких преступлений! Так трудно это все освоить, исправить… – внезапно повысил голос, – но мы разберемся, клянусь мамой! Не я буду, если не разберемся!.. – и схватил ее за руку. – А Шалико я займусь завтра же, ты слышишь?..»

Она с трудом удержалась, чтобы не расплакаться, и поэтому резко встала. Он поднялся тоже. Он пошел с ней к двери. "Вайме, Ашхен, кто мог подумать, что мы так встретимся… " Внезапно что-то произошло. Наступила тишина. Секретарша кивнула ей с улыбкой. Молодой человек сопровождал ее до выхода».

«Упраздненный театр» заканчивается словами: «Ночью ее забрали».

Здесь Окуджава обрывает повествование. Катастрофа больше, чем он может высказать; он старается не прикасаться к самым болезненным ранам. Утрата отца – утрата не только личная: это разрыв связей с миром, потеря своего места в нем, крах мировоззрения, но еще не распад самой личности, – а утрату матери он воспринял именно так. Кроме того, это снова означало переезд, потому что теперь ему было четырнадцать и до него могли добраться. Это и было главной причиной его отъезда из Москвы, а не то, что бабушке стало с ним трудно и понадобилась помощь тети Сильвии.

«Письмо к маме», приведенное выше, явно написано о тогдашнем его отчаянии: это в тридцать девятом он представлял ее там, «на нарах посреди Москвы». «Ниточка порвалась меж тобой и мной» – ощущение детское, сохранившееся в его душе в полной неприкосновенности. И когда в 1947 году, восемь лет спустя, он будет встречать мать на тбилисском вокзале – студентом, фронтовиком, без пяти минут женихом, – почувствует себя тем же беспомощным ребенком. Мать в поэзии и автобиографической прозе Окуджавы – символ абсолютной чистоты и всепрощения. Арест отца означал крах внешнего мира, исчезновение матери – крушение внутреннего.

Они с бабушкой и братом прожили на Арбате еще полтора года. Ашхен судили 11 июля 1939 года, она получила пять лет лагерей и столько же ссылки за контрреволюционную деятельность. Ее отправили в карагандинские лагеря. О том, как это было, – а было у всех «троцкисток» примерно одинаково, – рассказывают воспоминания ее лагерной подруги Ксении Чудиновой «Памяти невернувшихся товарищей»:

«Как и другим, мне разрешили написать открытку, обещали дать свидание. Но увидеть детей мне не довелось. Все наши сборы на этап свернули в два дня и раньше времени пригнали на запасные пути Казанского вокзала, где уже стоял эшелон из теплушек. Старший охранник скомандовал: „Немедленно освободить чемоданы!“ Куда вещи девать? Мы попытались запротестовать, но старший и слушать не стал: „Вы что, на курорт собрались?! Освобождай чемоданы, а то штыками выбросим ваше барахло“.

Некоторые из нас успели получить свидания со своими близкими, им принесли необходимые зимние вещи, а тут забирают чемоданы. Догадались, что можно использовать как мешки юбки, наволочки, рубахи, и кое-как под окрики конвоя стали распихивать свои пожитки.

Простояли мы у эшелона несколько часов, то и дело нас пересчитывали по головам, пока, наконец, не погрузили в теплушки. Здесь мы торопливо настрочили коротенькие записки, сложив их треугольниками. Я написала: «Передайте по адресу это письмо. Нас срочно отправили, и мне не удалось связаться с детьми. Спасибо Вам». В лагере узнала, что письмо не дошло.

В Сызрани нас выгрузили и повели в пересыльную тюрьму. Проходили через большую площадь с огромными лужами. Когда мы оказались в самом грязном месте, старший по конвою вдруг скомандовал: «Ложись!» Мы даже не поняли сразу эту команду, остановились и стояли на месте. «Ложись, мать-перемать!» Больше половины опустились на колени в глубокую грязь, но остальные стояли неподвижно. Ко мне подбежал конвоир и замахнулся прикладом, но другой закричал: «Не тронь ее, отвечать будешь!» – и тут же скомандовал: «Поднимайсь! Шагом марш!»

В Казахстане, куда нас привезли, я вместе с товарищами по этапу сначала оказалась на распределительном пункте Карабаз. Отсюда нас назначили в крупное хозяйство «Бурма» – большой сельскохозяйственный лагерь, сочетавший растениеводство с овцеводством, молочным хозяйством и огородничеством. Имелись здесь различные подсобные мастерские. Работало в «Бурме» больше тысячи заключенных. Меня включили в овощеводческую бригаду, состоявшую почти полностью из политзаключенных и лишь нескольких уголовников. Как и в остальных бригадах, бригадир и учетчики – из урок. Они поощряли безделье своих друзей, ставили им полную выработку за счет политических. Нам же записывали ее не полностью. Бороться с этим практически было невозможно.

Привели нас на поле с еще не убранным горохом. Он перерос, стручки, как ножи, впивались в руки. Бригадир посмотрел и сказал: «Ну, это пусть троцкисты убирают». Потом развел по делянкам и, показав мне заданный участок, сказал: «Замаливай свои троцкистские грехи». День был очень жаркий. Я работала в кофте с короткими рукавами и старалась изо всех сил. Вообще надо сказать, что политические всегда работали добросовестно. К вечеру норму я перевыполнила, но руки были в крови по локоть, изрезанные острыми стручками. Спали мы в бараке-сарае на соломе, прямо на земле.

В один из дней меня отправили на переборку картофеля в овощехранилище. Кладовщицей там оказалась коммунистка из Киева, профессор-историк. В перерыве она сварила нам немного картофеля, это показалось нам царской едой.

Спустя некоторое время меня перевели в лаготделение «Батык» и назначили так экономистом. Начальник отделения Мишин оказался отзывчивым человеком, относился к заключенным хорошо, не допускал издевательств. Это не прошло ему даром: вскоре его самого посадили.

В «Батыке» я встретилась и подружилась с Зиной Салганик, женой расстрелянного секретаря Фрунзенского райкома партии Москвы Захара Федосеева. С Зиной Салганик и Соней Зильберберг, старой большевичкой, мы сплотили небольшую группу москвичек-партработников. Ашхен Степановну Налбандян хорошо знала еще по Москве, она работала в Москомитете партии».

Сама Ашхен о заключении не написала ничего и рассказывала скупо.

Когда Булат закончил седьмой класс, Сильвия забрала его в Тбилиси. Шестилетний Виктор остался с бабушкой в Москве. Летом сорок первого они жили на даче тетки Марии, там их и застала война. В августе Мария отправила их в Тбилиси, и братья встретились снова. В следующий раз Булат вернулся на Арбат только семь лет спустя, уже после войны. В их квартире жили чужие люди, и вернуть ее не представлялось возможным. Во время одного из визитов он повстречал главную красавицу двора Нюру, жену слесаря Паши. Он помнил ее красивой, сильной, насмешливой – но узнал и в злой согбенной старухе: «Я считаю себя человеком зорким».

На записки слушателей о том, как сейчас во дворе, увековеченном им, он отвечал только одно: «Березы, которые я сажал, выросли». И добавлял: «А теперь я живу в Безбожном переулке».

Глава пятая ВОЙНА

1

Окуджава переехал в Тбилиси летом 1940 года и осенью пошел в 101-ю школу. Сильвия жила на улице Грибоедова, в доме 9, напротив консерватории. Год, прожитый здесь до войны, оказался в жизни Булата короткой счастливой передышкой – тут он нашел друзей, оставшихся с ним на всю жизнь, и от приблатненной романтики московского двора переместился в пространство беспрерывного праздника двора тбилисского, шумного, буйного и жаркого.

Здесь впервые оценили его литературные таланты – литературу в школе преподавала Анна Аветовна Малхаз-Тарумова, чей муж был к тому времени репрессирован. Она осталась одна с дочерью Ниарой и большую часть времени посвящала ученикам, организуя то литературный вечер, то драмкружок; дома у нее – в ветхой, как вспоминают ученики, квартире – была огромная библиотека, в том числе свежие московские журналы. Она одной из первых отметила поэтическое дарование Булата. Окуджава в Тбилиси расцвел – одноклассники вспоминают его уже не загнанным и замкнутым, как в Москве, а веселым и раскрепощенным.

Компания подобралась соответствующая. В той же школе учился Владимир Мостков, придумавший в 1937 году сбежать в Испанию; но как бежать без оружия? Решено было похитить ружья из Осоавиахима, они там лежали в стрелковом кружке, в запертом шкафу. Шкаф оказалось легко взломать, поскольку ружья были небоевые и запирались кое-как; это учебное оружие сложили на чердаке дома, где жил один из отважной четверки, но напротив этого дома, по ужасному совпадению, находилась бывшая резиденция Берии. Сам он давно пребывал в Москве, но мало ли! Тайник накрыли, а тринадцатилетних похитителей взяли. У Филиппа Тер-Микаэляна, участника несостоявшегося побега, сохранилась справка о десятидневном пребывании в тбилисской пересыльной тюрьме. Поскольку корпоративные принципы в Грузии были сильны даже при сталинизме, родители Тер-Микаэляна сумели дать взятку тбилисскому прокурору, и вся четверка была отпущена – правда, ее попытались расформировать, переведя всех в разные школы. Тер-Микаэлян остался в сорок второй, а Мосткова перевели в сто первую. Там он и познакомился с Окуджавой, а потом познакомил с ним и Филиппа: «Слушай, у нас такой интересный парень появился в соседнем классе!» Тер-Микаэлян зашел в сто первую – он вспоминал в разговоре с О. Розенблюм, что впервые увидел Окуджаву сидящим не за партой, а на парте, в позе вольной и дерзкой. Они сошлись сразу, а полгода спустя, когда началась война, в компанию был принят Зураб Казбек-Кази-ев, уехавший из Москвы в эвакуацию на родину своего отца-тифлисца. Он вспоминал, что Окуджава особо тянулся к нему – все-таки москвич; жадно расспрашивал, как изменился за год их город.

Этим товарищам по тбилисскому изгнанию и суждено было остаться друзьями Окуджавы на всю жизнь: Мостков впоследствии стал доктором технических наук, заведующим кафедрой гидротехники Московского строительного института. Казбек-Казиев – профессор Архитектурного института, инженер-агротехник. Тер-Микаэлян – мостостроитель, разработчик оригинального метода бурения скважин «под защитой глинистого раствора». Окуджава в нескольких интервью признавался, что его ближайшие друзья не имеют отношения к литературе, хотя и высказывают ему нелицеприятные мнения о его новых сочинениях; в пятидесятые все они переехали в Москву и встречались часто.

Нам почти ничего не известно о том, как встретил Окуджава войну: он не сомневался в ее неизбежности, все поколение росло в повышенной мобилизационной готовности, войной заранее оправдывались жестокость режима и скудость жизни, – но 22 июня оказалось шоком для всех, и прежде всего для власти. Окуджава во всех интервью на военную тему упоминал о своем стремлении на фронт, объяснявшемся, надо полагать, не столько жаждой подвига, сколько свойственной многим детям репрессированных родителей безумной надеждой: может быть, они хоть так спасут своих. Окуджава не знал, жив ли отец (видимо, иллюзий не питал), но получал письма от матери и знал, что она в Казахстане. Возможно, ему казалось, что реабилитация фамилии зависит от него.

Описание первого военного дня, каким запомнил его Окуджава, находим в рассказе «Утро красит нежным светом»: «Да ведь это было совсем недавно: лето в Тбилиси, жара, позднее утро. Мы как раз собирались уезжать к морю. Я и дядя Николай перетряхивали чемоданы. Тетя Сильвия отбирала летние вещи. Мне было семнадцать лет. Вдруг отворилась дверь, и вошла без стука наша соседка. Мы шумно ее приветствовали. Она сказала белыми губами:

– Вы что, ничего не слышали?

– Слышали, – сказал дядя Николай, – столько чего слышали… А что вы имеете в виду?

– Война, – сказала она.

– А-а-а, – засмеялся дядя Николай. – Таити напало на Гаити?

– Перестань, – сказала тетя Сильвия. – Что случилось, дорогая?

– Война, война… – прошелестела соседка. – Включите же радио!

По радио гремели военные марши. Я выглянул в окно – все было прежним.

– Вот что, – сказала тетя Сильвия дяде Николаю и мне, – бегите в магазин и купите побольше масла… Я знаю, что такое война!..

Мы отправились в магазин. Народу было много, но продукты, как обычно, лежали на своих местах. Мы купили целый килограмм масла.

– Может быть, еще? – спросил я.

– Ты сошел с ума! На нас уже смотрят. Стыдно.

Мы принесли то масло домой. Кто знал, что война так затянется?»

О том, сколь болезненно Окуджава воспринимал в это время отрыв от Москвы, свидетельствует сохранившаяся в его архиве киноповесть «Ах, Арбат, мой Арбат…». Из нее ясно, как он представлял арбатский двор после себя. Ведь все они жили мечтой о совместном уходе на фронт, которого никто себе толком не представлял, и о подвигах, воображаемых по фильму «Если завтра война». Окуджава долго не мог смириться с тем, что встречать войну им выпало врозь, что защищать свою Москву они ушли без него – впрочем, останься он в Москве, почти наверняка погиб бы вместе с большинством ополченцев. В сценарии Окуджава, – во многих интервью говоривший, что ушел на фронт именно с Арбата, – пытается домыслить, как они уходили: мы встретим тут героев его песен и прозы, в том числе и Леньку Королева.

«– А вот и Ленька, – сказал Женька. – Здравствуйте, король. Здравствуйте, ваше величество. Как ваша рука? (Руку он поранил, когда тушил зажигалки на крыше. – Д. Б.)

Ленька помахал перевязанной рукой.

– Как мои доблестные войска? – спросил он.

– Наши доблестные войска вчера оставили город Минск, – сказал Витька.

– Знаю, – сказал Ленька. – Могли бы меня и не расстраивать.

– Прикажете музыку, ваше величество?

– А прикажу, – сказал Ленька. – Мы будем танцевать с герцогиней.

– О ваше величество, – сказала Зоя, – я всего лишь жалкая пастушка.

– Прекрасно, – сказал Ленька. – Мне надоели герцогини. (Этот диалог задал впоследствии стилистику разговоров Жени Колышкина с радисткой Женечкой. – Д. Б.)

– В каком дворе я живу! – сказал Ленька. – По соседству с тремя такими знаменитыми людьми!.. На первом этаже – дядя Сеня алкоголик, в двадцатой квартире – помзам-начпромпродсбыт гражданин Семибратов и, наконец, – герцогиня, мадам Зоя. Сочиняет песенки, которые лично я ценю очень высоко…

– Как будто в доме порядочных никого нет, – сказал Петька.

– Порядочных сколько угодно, – сказал Ленька, – а я говорю о выдающихся. Дядя Сеня – алкоголик, но какой алкоголик!»

Мимо проходит Семибратов, пеняет молодежи, что та смеет танцевать во время войны, не набралась серьезности. Ленька ему отважно возражает, говорит, что на войну никому не хочется. А наутро уходит, потому что накануне женщина с трясущимися руками принесла ему розовую повестку.

«Вот как уходил Ленька Королев: шумных проводов не было. Ранним утром он вышел во двор, когда все еще спали. Только дворничиха Татьяна привычно кружилась с метлой у самой Ленькиной двери.

Вещмешок Ленька держал в руке, как авоську. Он оглядел двор и пошел по нему неторопливо.

– Ты куда это в рань такую? – хмуро спросила Татьяна.

– Во солдаты, теть Тань, – сказал Ленька и подмигнул ей.

– Иди врать-то, – сказала она.

– Вот ей-богу, – засмеялся Ленька, – чтоб мне провалиться, теть Тань. – И перекрестился размашисто.

Но тут она заметила вещмешок и вгляделась в Ленькино лицо попристальней, словно впервые увидела, и так она долго его разглядывала, пока он снова не рассмеялся.

– А мать-то где? – спросила она.

– На заводе, – сказал Ленька, – мы с ней вчера еще простились.

– Ну гляди, Ленька, ох гляди, – хмуро предупредила она, и нельзя было понять, к чему бы это.

А Ленька сделал шаг, потом другой и сказал ей:

– За кем вы теперь, теть Тань, с метлой бегать будете?

– Шагай, шагай, – сказала она, – найдутся.

Он поднял глаза: в другом конце двора стояли Зоя, Петька и Женька. Женька помахал ему рукой. Ленька отрицательно покачал ладонью.

– Ленька! – крикнул Петька.

– Проводов не будет! – крикнул Ленька.

Они так и остались стоять на месте. А он медленно пошел через двор, выпрямившись, как на параде, передвигая ноги, как мим, изображающий идущего человека, и мешок едва касался земли, а голова его была слегка обращена в сторону, и на тонких губах шевелилась еле заметная улыбка, о которой нельзя было сказать: радостна она или печальна. И так он шел и вдруг остановился у самых качелей. И тронул их пальцем, и они закачались заманчиво. Тогда он уселся на перекладину и сам покачался немного, и мешок волочился за ним по земле.

А ребята стояли в углу двора и смотрели, и не шевелились.

Он вошел в ворота, миновал их и просвистел что-то знакомое, так что свист разлетелся по утреннему двору».

Ничего этого не было с ним, но он хотел, чтоб было. Чтобы он их провожал, а потом ушел сам. И в «Песне московских ополченцев», посвященной Константину Симонову и вошедшей в 1979 году в документальный сериал Романа Кармена «Великая Отечественная», он говорил от их имени, как будто и сам видел, как «затемненье улицы одело»; и в главе сценария «Бомбежка» всё наглядно, как в его автобиографической прозе. Жизнь была там, на Арбате; насильственное отторжение от нее казалось не спасительным, а оскорбительным.

С первого дня войны Окуджава и его друзья осаждали военкоматского офицера, капитана Кочарова, с требованием призвать их. Он отказывался – не подошел возраст – и соглашался использовать добровольцев лишь для вручения повесток (Окуджава вспоминал, что иногда почтальонов бивали – «горесть приносили»). В рассказе он описал одно такое вручение повестки – без всякого, правда, битья:

«В одном из дворов среди низко подвешенных сохнущих простынь и рубашек стояла перед нами еще молодая женщина с большим животом и с мальчиком на руках, и за юбку ее держались две девочки. Все, кто был во дворе, увидев нас, замолчали, поэтому стало очень тихо.

– Кого хотите? – спросила женщина, как будто не расслышала фамилию, которую мы назвали, а сама смотрела не на нас, а на розовую, трепещущую под ветром повестку.

– Мнацаканов Альберт, – сказал я и протянул листок.

– Это мой муж, – сказала женщина. – А что хотите?

– Вы ему передайте и распишитесь…

– Он на заводе… – крикнула она, оглядываясь на соседей.

– Слушай, Офелия, – сказал старик, – бери.

Одной повесткой стало меньше».

Осенью в доме появился младший из дядьев Окуджавы, водитель грузовика, рыжеволосый, голубоглазый, беспутный Рафик, которого Сильвия тщетно пыталась когда-то приобшить к культуре, затаскивала в оперу, а его интересовали только его грузовик да бесчисленные девицы, любившие в нем кататься. Теперь этот дядя Рафик вернулся с фронта, о котором, кстати, в Тбилиси ничего толком не было известно: ходили слухи, что он прорван. В автобиографическом рассказе Окуджава отчего-то переименовал Рафика в Бориса.

«Я застал его дома, когда он мылся над тазом. На полу валялась его замызганная гимнастерка. В доме пахло потом, бензином, чем-то горелым, невыносимым и восхитительным.

– Что же вы, – сказал я Борису, – взяли и драпанули?

Он ничего не ответил, только отфыркивался.

– Уж, наверное, можно там было где-нибудь зацепиться, что ли, – продолжал я строго. – Испугались, что ли?

– Заткнись, – сказал он, – будь человеком. – И ушел в другую комнату. И там он сбросил с себя оставшееся на нем военное, вытащил из шкафа свой единственный гражданский костюмчик, оделся и пошел из дому. В окно я видел, как он шел по Грибоедовской – медленно, вальяжно, по-тбилисски. Наверное, он надеялся за несколько часов передышки отыскать кого-нибудь из старых своих знакомых шоферов, кто, может быть, еще был в Тбилиси и кто, может быть, уже не надеялся снова увидеть его живым.

Не успел он пройти и двадцати шагов, как я с лихорадочной поспешностью напялил на себя его гимнастерку, галифе, сапоги, пилотку и, распространяя благоухание окопов, выскочил на Грибоедовскую и двинулся к Юрке Папинянцу. Просто так идти не хотелось – я ударил строевым шагом и так строевым прошел до самых Сололак, козыряя военным и счастливо избежав патрулей».

В школе Анна Аветовна организовала агитбригаду для выступлений перед ранеными, Булат туда записался потому, что Казбек-Казиев пригласил выступать Наташу Мелик-Пашаеву, главную красавицу класса. Сценку для выступлений сочинили сами – действие происходило в госпитале, Наташа изображала медсестру (почему-то по кличке Аленький Цветочек), Зураб Казбек-Казиев был влюбленным в нее солдатом, а Окуджава – статистом, тоже изображавшим раненого. Была и другая постановка, текст для которой сочиняли коллективно; Ниара Малхаз вспоминает: «Булата, загримированного стариком, с седой бородой и в каком-то зипуне, со всех сторон окружали девушки и пели: „Дядя Влас, а дядя Влас, слышал, немец прет на нас, с гадинами истыми, с подлыми фашистами“. А „Влас“ отвечал им: „Девки, немец прет на нас далеко не в первый раз. В прошлом не порыться ли? Например, псы-рыцари. Мы тогда немецким псам дали крепко по усам, а спросить им не с кого, не с Александра Невского!“» Окуджава читал в госпиталях стихи (не свои – свои существовали для узкого круга, но он знал наизусть много из Маяковского), а его одноклассник Пиня Бурштейн, по воспоминаниям Казбека-Казиева, пел арию Тореадора из «Кармен» – якобы по-итальянски, но Окуджава заметил, что слова у арии всякий раз другие.

В сентябре 1941 года в Тбилиси был эвакуирован МХАТ. В городе оказались Качалов, Рыжова, Тарханов, Массалитинова, Книппер-Чехова, и Анна Аветовна организовала их выступление в актовом зале 101-й школы. Окуджава предварял его чтением стихов, из которых Тер-Микаэлян, тоже зашедший в сто первую школу на этот концерт, запомнил строчку: «Я ведь тоже москвич, я такой же москвич, как и вы». Качалов расцеловал Булата, это было похоже на державинское благословение. В доме напротив консерватории, на той же лестничной площадке, где жила Сильвия с семьей, обитал эвакуированный директор оперной труппы Большого театра Дмитрий Мчедлидзе (впоследствии, в 1952 году, он переехал в Тбилиси окончательно и возглавил Грузинский театр оперы и балета). Его жена Вера Давыдова, прославленная певица, часто выступала в консерватории; там же играл приехавший из Москвы Рихтер, пела его жена Нина Дорлиак. Именно эти вечера заставили Окуджаву впервые продемонстрировать друзьям свое искусство: у него оказался драматический тенор. Тер-Микаэлян в беседе с О. Розенблюм вспомнил, что Булат раз десять повторял на бис арию Каварадосси из «Тоски» – «Мой час настал, и вот я умираю. Но никогда я так не жаждал жизни!» Ария эта – «E lucevan le stelle» – была в СССР одной из популярнейших, беспрерывно транслировалась по радио. Не исключено, что именно этот текст повлиял на раннее стихотворение Окуджавы, сохранившееся у Тер-Микаэляна:

Мне именно хочется жить. Ну когда вы такое видели,

Чтоб хотелось бы жить, и никак, ну никак не моглось.

Юность моя, почему тебя так обидели?

Почему это мне обидно и больно до слез.

<…>

И, наверно, жить, как монаху в священной обители.

Погасить огонь, в небеса не взводить этажи.

Юность милая, не горюй, что тебя обидели.

Проживем и так, потому что хочется жить.

Всего у Тер-Микаэляна сохранилось четыре стихотворения Окуджавы, написанных в ноябре 1941-го – августе 1942 года. Лучшее из них – заметно стилизованное под Маяковского поздравление Тер-Микаэляну ко дню рождения. Здесь есть и нарочитая грубость («Я простой поэт. И каждой пошленькой бабе обязан писать бесконечно-вздыхающий стих»), и «маяковская» утопическая вера в будущее, которое отменит все предыдущие страдания:

Ты не смотри,

Что многие,

Вздыхая и плача,

Продолжают жить

В обрывках старых

Пролинявших лент.

Это какая-нибудь

Изуродованная жизнью кляча,

Какой-нибудь навсегда

Вымирающий элемент.

У Тер-Микаэляна сохранилось также стихотворное посвящение «Матери», проникнутое верой в ее возвращение («Я увижу тебя за дверью и ее широко распахну»).

Окуджава неоднократно рассказывал, что во время войны ушел из школы и устроился на завод учеником токаря, где занимался ровировкой стволов огнемета. «Что такое ровировка, до сих пор не знаю», – признавался он Юрию Росту. Никто из его друзей этого эпизода не запомнил. По версии О. Розенблюм, Окуджава оставил школу весной 1942 года и до августа, пока не был призван, занимался загадочной ровировкой. В августе его наконец призвали, и здесь мы тоже сталкиваемся с противоречием: по идее, его должны были отправить на фронт уже в мае, по достижении полных восемнадцати. Тем не менее Окуджава настаивает, что добился призыва в апреле, и приводит живописную сцену:

«.Бедный капитан Комаров! Мы все-таки дожали его в один прекрасный день.

– Ладно, – сказал он, еле сдерживаясь, – черт с вами! Завтра придете с кружкой-ложкой. В 9.00.

– А повестки? – спросили мы.

– Бюрократы! – закричал он. – Какие повестки, когда я вам самим говорю!

Но, увидев наши лица, швырнул розовые листки, отошел к окну и прохрипел оттуда:

– Сами будете заполнять, черт вас дери! Моя рука не виновата, запомните. Сами пишите!

Не было ни военкомата, ни капитана Комарова, ни стен, ни Тбилиси…

– Послушай, – сказал я Юрке, – я побегу домой, а ты принесешь повестку… Как будто я ничего не знаю.

Я ворвался в дом и сел у окна, посвистывая. Душа ликовала, коленки дрожали, на вопросы домашних отвечал невпопад. Наконец в дверь позвонили, и тетя Сильвия пошла открывать. Не помню, что уж там говорили, какие были восклицания, ссорились, или пели, или Юрку Папинянца выталкивали вон, или, наоборот, торжественно несли на руках, не помню. Он, видимо, убежал, а тетя Сильвия вошла в комнату с розовой повесткой в руке.

– Повестка? – сказал я как ни в чем не бывало. – Действительно, пора. Засиделся…

– Этого не может быть! – крикнула тетя Сильвия, оглядывая меня с подозрением. – Это ошибка. Тебе только семнадцать… Это ошибка. Я сейчас пойду к военкому…

– Нет, – сказал я со страхом, – это не ошибка. Разве вы не видите, что происходит кругом?

– Я в свое время, – сказал дядя Николай, – хотел убежать к индейцам… А ты, мальчик, знаешь, куда ты торопишься?

– При чем тут индейцы? – сказал я и сам удивился, как я это сказал.

– Это ошибка, – машинально повторила тетя Сильвия. – Я должна пойти…

– Тетя Сильвия, – сказал я твердо, – не надо идти в военкомат. Я ведь все равно уже решил, вы же это прекрасно понимаете. Сшейте мне лучше вещевой мешок.

Она заплакала. Розовая повестка, покружившись, улеглась на полу».

2

Проблема в том, что стихотворение Окуджавы «Если. то…», подаренное Филиппу Тер-Микаэляну, датировано августом 1942 года и вручено, видимо, именно перед прощанием – перед отправкой на фронт: есть и дарственная надпись – «На память, на счастье, вообще на что угодно дорогому товарищу Филиппу М.». (Как видим, потребность дарить и посвящать собственные тексты была у него уже тогда.) В заявлениях при приеме на работу Окуджава опять-таки везде указывал в качестве даты призыва август 1942-го. Но тогда капитан Кочаров был попросту обязан его призвать, а если и не призывал – то, вероятно, потому, что тетя Сильвия успела позаботиться о его спасении заранее, почему она и повторяет, что «это ошибка». О дальнейшем сам Окуджава рассказывал многажды – и всегда противоречиво; в работе Ольги Розенблюм «Булат Окуджава. Опыт реконструкции биографии (1924–1956)» все эти противоречия подробно отслежены. Получается, что при трудоустройстве он рассказывал одно, в интервью – другое, на концертах – третье, а в автобиографической прозе писал четвертое. Контаминировать из этого целостную картину несложно, но расхождения в деталях остаются. Чтобы не навязывать читателю собственных версий, процитируем интервью Окуджавы Юрию Росту:

«Это был апрель 42-го года. Мы ходили в своем домашнем, присяги не принимали, потому что формы не было. А потом нам выдали шапки альпийских стрелков, и мы, обносившиеся, босиком, в этих альпийских широкополых шляпах, запевая и ударяя босыми ногами в грязь, ходили строем.

А потом в один прекрасный день осенний нас передислоцировали в Азербайджан. Там мы пожили немножко, мечтая попасть на фронт. Потому что здесь кормили плохо, а все рассказывали, что на фронте кормят лучше, там фронтовая пайка, там нужно козырять (по контексту явно – «не нужно козырять», ошибка расшифровки. – Д. Б.), там своя жизнь. Фронт был вожделенным счастьем. Все мечтали об этом.

Однажды нас вдруг подняли. Повезли в баню и после помывки выдали новую форму. Но повезли не на фронт, а под Тбилиси в какой-то военный городок за колючей проволокой. Там мы изучали искусство пользования ручной гранатой. Раздали вечером гранаты и предупредили, что если сунуть неудачно капсюль внутрь, то тут же взрыв, и все. Гранаты заставили на пояс прицепить. Капсюли отдельно, и велели лечь спать. Мы ложились медленно, стараясь не дышать. Ночь была страшная. Утром смотрим, стоят студебекеры новенькие американские, наши минометы прицеплены к ним. По машинам! И начались наши фронтовые скитания».

В стихотворении 1964 года «Вывески» Окуджава назвал тбилисское предместье, где стоял их военный городок: Навтлуги.

Уходит из Навтлуга батарея.

Тбилиси, вид твой трогателен и нелеп:

по-прежнему на синем – «бакалея»,

и по-коричневому – «хлеб».

Вот «парикмахерская», «гастроном», «пивная».

Вдруг оживают вывески. Живут.

Бегут за нами, руки воздевая.

С машины стаскивают нас. Зовут.

Мешаются с толпою женщин.

Бегут, пока не скроет поворот…

Их платьица из разноцветной жести

осенний ветер теребит и рвет.

<…>

Мы проезжаем город. По проспекту.

Мы выезжаем за гору. Война.

И вывески, как старые конспекты,

свои распахивают письмена.

О вывески в дни мира и войны!

Что ни случись: потоп, землетрясенье,

январский холод, листопад осенний —

а им висеть. Они пригвождены.

Продолжалась его война так же неромантично, как началась.

«Это была Отдельная минометная батарея, которая придавалась разным частям. Вот мы едем-едем, нас должны придать такому-то полку. Приезжаем, оказывается, там уже батарея есть. Потом несколько дней ждем, потом нас отправляют в другое место. Опять эшелон, опять придают какому-то полку. Придали, оказывается, у нас нет довольствия. Все жрут, а нам есть нечего. Что делать? И командир нам как-то говорит, что надо самим еду доставать. Мы по парам разделились и пошли по разным кубанским селам просить милостыню. Кто что давал. В казарме все это раскладывали на одинаковые кучки. Потом один отворачивался: Кому? – Тому. Так командиры питались и мы.

Потом попали на фронт, где меня ранило весьма прозаически из крупнокалиберного пулемета, с самолета. «Рама» летала и постреливала. Случайно какая-то пуля раздробила кость и застряла в бедре. Я долго ее потом носил на веревочке…

– Вы так и не успели повоевать толком?

– Нет. Месяца полтора. Я вообще в чистом виде на фронте очень мало воевал. В основном скитался из части в часть. А потом – запасной полк, там мариновали. Но запасной полк – это просто лагерь. Кормили бурдой какой-то. Заставляли работать. Жутко было. Осенью 43-го года опять баня, опять новая одежда. Эшелон. И повезли. Слух пошел, что под Новороссийск нас везут. По пути к тому же к поезду выходили крестьяне. Со жратвой. Мы им американские ботинки рыжие, и они взамен тоже ботинки, но разбитые, и еще в придачу кусок хлеба и сала кусок.

Поэтому мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся. И командиры, и солдаты. И нас велели отправить в Батуми, в какую-то воинскую часть приводить в чувство. Там казармы, на полу солома, прямо на соломе мы спали. Ничего не делали. Я запомнил только то, что повели нас на экскурсию почему-то дачу Берии смотреть. Большой белый дом на холме. Разрешили через окна посмотреть убранство. Роскошная столовая, громадная, барская. А товарищи мои были в прошлом профессиональные жулики. Очень добрые ребята. Они там побегали по даче, разнюхали. Мы пришли, легли спать, ночью я проснулся – их нет. К утру в казарму пришли какие-то люди и ребят арестовали. Выяснилось, что ночью они все столовое серебро унесли. Ночью же отнесли в скупку. Их выследили.

А нас погрузили на баржу и повезли под Новороссийск. У нас почему-то много вина всякого: пьем и плывем, пьем и плывем. Однажды ранним утром нас построили на палубе. Пришел какой-то фронтовой начальник, посмотрел на нас и ушел. В таком виде не принимают.

Меня вновь отправили в запасной полк, где я опять мучился, пока не пришли вербовщики. Я уже на фронте побывал, я уже землянки порыл, я уже наелся всем этим. Никакого романтизма – пожрать, поспать и ничего не делать – это главное. Один офицер набирает людей в артиллерию большой мощности – резерв главного командования. Часть стояла где-то в Закавказье, в горах. Не воевала с первого дня. И не предполагается, что будет воевать. Подумал: что там-то может быть трудного? Снаряды подносить – эта работа мне не страшна. А что еще? Думаю: такая лафа. И я завербовался. Большинство ребят на фронт рвались. Потому что там жратва лучше была. И вообще повольней было. Если не убьют, значит, хорошо. А я пошел в эту часть…

Нас повезли высоко в Нагорный Карабах, там в Степанакерте располагалось то ли Кубанское, то ли Саратовское пехотное училище. И меня перевербовали в него курсантом. Я посчитал: через полгода буду младшим лейтенантом…

Зачислили меня, и началась муштра невыносимая. Такая муштра началась, что не дай Бог. Полгода ждать – умру. Я человек нетерпеливый. Месяца три промучился. Иду к замполиту, разрешите доложить: так, мол, и так, отец мой арестован, враг народа. Он говорит, сын за отца не отвечает. Я говорю, я знаю все, но на всякий случай, чтобы вы не сказали, что я скрыл. Молодцом, – говорит, – правильно сделали. Идите, работайте спокойно. И я с горьким сердцем пошел работать спокойно. На следующее утро построение после завтрака, Окуджава, Филимонов, Семенов выйти из строя, остальным – направо, на занятия шагом марш! И все пошли. А нам – продаттестаты и назначение в артиллерийскую часть, из которой меня переманили.

– Многие на войне чувствовали, что они необходимы. Позже они вспоминали о тех годах, как о лучшем времени жизни.

– Я очень жалею этих людей. На фронте были свои достоинства: какая-то раскованность, возможность сказать правду в лицо, себя проявить, было какое-то братство. И все, пожалуй. Война учила мужеству и закалке, но закалку и в лагере получали. А в основном это был ужас и разрушение душ. Были люди, которые вспоминают лагерь с удовольствием. Сидела с моей матерью одна женщина. И потом, когда встречались каторжанки, говорили о прошлом, о кошмарах лагеря, она счастливо вспоминала: «А помнишь, как жили дружно, как я вам супы разливала? Вот было время!»

Я хотел сказать другое. Когда я только отправился на фронт, во мне бушевала страсть защитить, участвовать, быть полезным. Это был юношеский романтизм человека, не обремененного заботами, семьей. Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно. Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты, но об этом мы стыдливо умалчиваем до сих пор. А так война была абсолютно жесткой повинностью.

Больше того, рабочие, как правило, были защищены литерами всякими, потому что нужно было делать снаряды. А вот крестьян отдирали от земли. Аппарат подавления функционировал точно так же, как раньше, только в экстремальных условиях – более жестко, более откровенно.

Я помню, написал один материал военный: войну может воспевать либо человек неумный, либо если это писатель, то только тот, кто делает ее предметом спекуляции. И поэтому все эти повести и романы наших военных писателей я не могу читать, я понимаю, что они недостоверны. Просчеты, поражения – все это умалчивается. А теперь особенно. Прошлые 60 лет вообще превратились в ложь. В зале Чайковского поэтический вечер. Я выхожу, читаю стихи против Сталина, против войны, и весь зал аплодирует (это я к примеру говорю). Потом выходит Андрей Дементьев и читает стихи о том, как славно мы воевали, как мы всыпали немцам, так пусть они знают свое место, пусть помнят, кто они такие, и зал опять аплодирует.

Мало кто думает о том, что немцы сами помогли Советскому Союзу себя победить: представьте себе, если бы они не расстреливали, а собирали колхозников и говорили бы им – мы пришли, чтобы освободить вас от ига. Выбирайте себе форму правления, хотите колхоз, пожалуйста, колхоз. Хотите единоличное хозяйство – пожалуйста. Если бы они превратили наши лозунги в дело, они могли бы выиграть войну. Но системы у нас похожи. Они поступали точно так же, как поступали бы мы. Просто наша страна оказалась мощнее, темнее и терпеливее».

Вскоре эта крамольная мысль Окуджавы – о том, что немцы вполне могли выиграть войну, если бы лучше обходились с местным населением, – нашла неожиданное подтверждение, хотя многие и до сих пор не готовы с ней примириться (и я в том числе). Современный историк Марк Солонин опубликовал книгу «22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?», где с фактами в руках доказывает, что активное сопротивление Красной армии немецким захватчикам началось далеко не сразу; что целые части бросали оружие и уходили в тыл; что армия была дезорганизована и не хотела защищать сталинскую власть. Все это и посейчас выглядит экзотикой, но совпадает с впечатлениями Окуджавы, который о настроениях фронтовиков знал не понаслышке.

А вот более подробный рассказ – о том же самом; сделаем, однако, скидку на то, что «Приключения секретного баптиста» – вещь гротескная, с преувеличениями, написанная в 1984 году, во времена насмешливого озлобления на душную советскую жизнь:

«После ранения и госпиталя занесло Андрея Шамина в запасной полк на Кавказе. Это была отставная часть, где не было никакой муштры, а просто тихое прозябание за колючей проволокой на голодном пайке в ожидании вербовщиков. Вербовщиков ждали как манны небесной, ибо в полку все были бывалые фронтовики, а это прозябание становилось с каждым днем все унизительнее и унизительнее. Пусть смерть, раны, бессонные сутки, только бы не это полуарестантское безделье. Кто-то даже предположил, что кормят впроголодь и жить вынуждают в тесных вагончиках с общими нарами, где повернуться на другой бок можно только по команде всем вместе, чтобы осточертела такая жизнь и фронт грезился избавлением. Очень может быть.

Какой-то злой гений планировал настроения армии, и армия проклинала запасные полки и одуревших от сна и голода командиров.

По утрам были разводы на занятия. Затем взводы расходились по окрестностям военного городка, добирались до укромного овражка, и тогда под общий невеселый смех раздавалась команда спать. Пустые животы урчали. Некоторые и впрямь располагались под кустиками, остальные курили до одури, собирали съедобные коренья, разную травку, с ужасом говорили о предстоящей осени. Дотягивали так до обеда, затем швыряли несколько боевых гранат в глубину овражка и с вялой песней отправлялись в полк. Эхо разрывов доносилось до полка, чтобы все знали, как славно потрудились солдатики. В обед разливали по котелкам жидкую баланду, в которой по-нищенски шевелились редкие ржавые галушки. Животы начинали урчать сразу же после обеда. И так каждый день, и никакого просвета. Раздражали слухи, что вот опять из соседней части ушла на фронт маршевая рота. Плакали от беспомощности. Но наконец и в их полку сформировалась маршевая рота: с песней в баню, по большому куску мыла, новое обмундирование – голубая мечта, особенно – американские ботинки. С песней из бани, а утром эшелон. Маршевая рота направлялась в Батуми, а оттуда путь лежал к Новороссийску, в самое пекло. Замечательно! Давай-давай! Поезд тронулся, и тут началась несусветица. Андрей смутно помнил детали. На первой же станции большинство обменяло у крестьян американские ботинки на чачу, хлеб, сыр, получив взамен кроме продуктов по паре старых сношенных ботинок. Поезд тронулся, и по вагонам раздалось пение. Маршевая рота была пьяна. Андрей выпил тоже и закусил, и умилился, и на следующей остановке ловко обменял свои ботинки, натянул на ноги бесформенную, стоптанную кожу, получил чачу и кукурузные лепешки. Затем начали обменивать новые гимнастерки и штаны, за все получая старую рухлядь, и питье не прекращалось. К Батуми рота преобразилась до неузнаваемости. Андрей, чтобы хоть немного протрезветь, уселся на вагонную подножку. Прохватило ветерком, мазутным духом. Потом пошел дождь. Небо было ясное, а дождь не унимался. Андрей поднял голову и увидел, что над ним навис командир роты: белое лицо, невменяемые глаза, пальцы на ширинке. «Эй!» – крикнул Андрей, заслоняясь от струи, но комроты ничего не соображал.

Так, хмельных и истерзанных, довезли их до Батуми, и они добрались до загородных казарм и повалились на солому. Проснулись утром – толпа оборванцев. Ждали возмездия, но наказывать было некого: все отличились <…>. В запасном полку продолжалась прежняя жизнь, однако недолго. Их снова одели в новое, заменили им командира. Тут приехала тетя Сильвия, сестра матери, навестить Андрея. Свидание было коротко и странно. Андрей ликовал по поводу скорой отправки, а тетка грустила и пыталась умолить командиров… Затем она уехала, а роту подняли по тревоге, чтобы вести на вокзал. Тут всех построили, выкрикнули Андрея. Он вышел перед строем… Остальным скомандовали: «Направо! Марш!» И рота отправилась на вокзал, оставив Андрея на плацу в одиночестве. Он бросился к политруку, дознавался, выспрашивал, но ему сказали: «Рота пошла на пополнение гвардии». – «Ну и что же?» – не понял он. «А то же, что сами должны понимать, – сказали ему, – не всем в гвардию можно». – «Так ведь у многих отцы арестованы!» – крикнул он. «Кругом!» – крикнули ему, и он отправился в свой опустевший вагончик.

Только после войны в припадке откровенности тетка рассказала, как привезла с собою несколько бутылок коньяка и еще кое-какие дары, благо было за что ухватиться. Но это стало известно после войны, а тогда, когда о нем забыли, он умудрился записаться в военное училище. Случилось это так. Через два месяца после печального расставания с ротой нагрянули вербовщики, и Андрей попал в артиллерийскую бригаду. Отсюда было до фронта рукой подать, и действительно спустя месяц бригада была брошена на передовую, и там в первом же бою Андрея контузило. После госпиталя он записался в стрелковое училище, чтобы избавиться от тягот солдатской жизни: надоело рыть окопы начальству. Так он подумал и записался, а через неделю пожалел, да было слишком поздно. Это было долговременное училище с жестокой муштрой, от которой Андрей успел отвыкнуть, но вырваться из него было почти невозможно. Тогда Андрей явился к начальству училища и сообщил, что его родители – враги народа. Начальник вздрогнул, но сказал: «Что с того? Сын ведь за отца не отвечает…» – «Так точно, – сказал Андрей, – я понимаю, я просто не хочу, чтобы вы думали, что я скрыл». На следующее утро был приказ об его отчислении, и он отправился в запасной полк».

Конечно, Андрей Шамин – не Булат Окуджава. Подлинная фронтовая биография рядового Окуджавы реконструируется так: с августа по сентябрь 1942 года – карантин в 10-м отдельном запасном минометном дивизионе, в Кахетии (возможно, отсюда впоследствии – «десятый наш десантный батальон»). Затем в том же карантине – после двухмесячного обучения под руководством мрачного сержанта Ланцова – он сам муштрует вновь прибывших, как о том повествуется в рассказе «Уроки музыки». И уже от него достается старым новобранцам, годящимся ему в отцы и мирно спрашивающим его по вечерам, пишут ли ему из дома. А ему не пишут – некому.

С октября 1942 года по 16 декабря (эту дату он называл, говоря о своем ранении) – он на Северо-Кавказском фронте, под Моздоком, в составе минометной бригады 254-го гвардейского кавалерийского полка 5-го гвардейского Донского кавалерийского казачьего корпуса под командованием генерал-майора А. Г. Селиванова. Впоследствии именно этот факт – служба в Донском корпусе – будет отображен при его публикации в газете «Боец РККА», где у него летом 1945 года появилась даже собственная рубрика: «Красноармеец Окуджава попал в этот корпус в разгар войны с немецкими захватчиками. С ним сроднился он, с ним прошел с жаркими боями не одну сотню километров. Только после тяжелого ранения тов. Окуджава покинул боевых товарищей и впоследствии, после излечения в госпитале, был демобилизован».

Этот период – сильно приукрашенный в редакционной врезке – как раз и описан в повести «Будь здоров, школяр!», в которую вместился почти весь собственно фронтовой опыт Окуджавы; это описание точно совпадает с его ранними стихами о войне – в частности, с «Первым днем на передовой», написанным в 1957 году:

Волнения не выдавая,

оглядываюсь, не расспрашивая.

Так вот она, передовая!

В ней ничего нет страшного.

Трава не выжжена, лесок не хмур,

и до поры

объявляется перекур.

Звенят комары.

Звенят, звенят

возле меня.

Летят, летят —

крови моей хотят.

Отбиваюсь в изнеможении

и вдруг впадаю в сон:

дым сражения, окружение,

гибнет, гибнет мой батальон.

А пули звенят

возле меня.

Летят, летят —

крови моей хотят.

Кричу, обессилев,

через хрипоту:

«Пропадаю!»

И к ногам осины,

весь в поту,

припадаю.

Жить хочется!

Жить хочется!

Когда же это кончится?..

Мне немного лет…

гибнуть толку нет…

я ночных дозоров не выстоял…

я еще ни разу не выстрелил…

Я в сопревшую листву зарываюсь

и просыпаюсь…

Я, к стволу осины прислонившись, сижу,

я в глаза товарищам гляжу-гляжу:

а что, если кто-нибудь в том сне побывал?

А что, если видели, как я воевал?

Вспоминая этот же первый день на передовой, он рассказывал на концерте в 1969 году:

– В первый день я попал на передовую. И я, и несколько моих товарищей, такие же, как я, семнадцатилетние, очень бодро и счастливо выглядели. И на груди у нас висели автоматы. И мы шли вперед в расположение нашей батареи. И уже представляли каждый в своем воображении, как мы сейчас будем прекрасно воевать и сражаться. И в тот самый момент, когда наши фантазии достигли кульминации, вдруг разорвалась мина, и мы все упали на землю, потому что полагалось падать. Но мы упали, как полагалось, а мина-то упала от нас на расстоянии полукилометра. Потом все, кто находился поблизости, шли мимо нас, а мы лежали. Все проходили по своим делам, а мы лежали. Потом мы услышали смех над собой.

Подняли головы. Поняли, что пора уже вставать. Встали и тоже пошли. Это было первое наше боевое крещение. Тогда я первый раз узнал, что я трус. Первый раз. Кстати, должен вам сказать, что до этого я считал себя очень храбрым человеком, и все, кто был со мной, считали себя самыми храбрыми. Все, кто были со мной, – они тоже боялись: одни показывали вид, другие не показывали – все боялись. Это меня немножечко утешило.

16 декабря он был ранен, и ранение это подробно описано в «Школяре»:

«А Сашка по одной швыряет ложки. Размахивается и швыряет. И вдруг одна ложка попадает мне в ногу. Как это получилось, понять не могу.

– Больно, – говорю я, – что ты ложки раскидываешь?

– А я не в тебя, – говорит Сашка.

А ноге все больней и больней. Я хочу встать, но левая нога моя не выпрямляется.

– Ты что? – спрашивает Коля.

– Что-то нога не выпрямляется, – говорю я, – больно очень.

Он осматривает ногу.

– Снимай-ка ватные штаны, – приказывает он.

– Что ты, что ты, – говорю я, – зачем это? Меня ж не ранило, не задело даже… – Но мне страшно уже. Где-то там, внутри, под сердцем, что-то противно копошится.

– Снимай, говорю, гад!

Я опускаю стеганые ватные штаны. Левое бедро в крови. В белой кальсонине маленькая черная дырочка, и оттуда ползет кровь… Моя кровь… А боль затухает… только голова кружится. И тошнит немного.

– Это ложкой, да? – испуганно спрашивает Сашка. – Что же это такое?

– «Рама», – говорит Коля, – хорошо, что не в голову.

Ранен!.. Как же это так? Ни боя, ничего. В тишине вечерней. Грудью на дот не бросался. В штыки не ходил. Коля уходит куда-то, приходит, снова уходит. Нога не распрямляется.

– Жилу задело, – говорит Сашка.

– Что ж никто не идет? – спрашиваю я. – Я ведь кровью истеку.

– Ничего, крови хватит. Ты вот прислонись-ка, полежи.

Приходит Коля. Приводит санинструктора. Тот делает укол мне:

– Это чтобы столбняка не было.

Перебинтовывает. Меня кладут на чью-то шинель. Кто-то приходит и уходит. Как-то все уже неинтересно. Я долго лежу. Холода я не чувствую. Я слышу, как Коля кричит:

– Замерзнет человек! Надо в санбат отправлять, а старшина, гад, машину не дает.

Кому это он говорит? А-а, это комбат идет ко мне. Он ничего не говорит. Он смотрит на меня. Может быть, сказать ему, чтобы велел сапоги мне выдать? А впрочем, к чему они мне теперь?.. Подходит полуторка. На ней бочки железные из-под бензина.

– Придется меж бочек устроиться, – слышу я голос комбата.

Какая разница, где устраиваться.

Мне суют в карман какие-то бумаги. Не могу разобрать, кто сует… Какая, впрочем, разница?

– Это документы, – говорит Коля, – в медсанбате сдашь.

Меня кладут в кузов. Пустые бочки, как часовые, стоят вокруг меня. И машина уходит. Все. Я сплю, пока мы едем по дороге, по которой я двигался на север. Я сплю. Без сновидений. Мне тепло и мягко. Бочки окружают меня.

Я просыпаюсь на несколько минут, когда меня несут в барак медсанбата.

Укладывают на пол. И я засыпаю снова».

«Школяр» – вещь сновидческая, все происходит в тумане, неясно – что, куда, зачем… Фотографически точное воспроизведение первых дней на войне, когда от недосыпа и недоедания все спутано: есть, конечно, интерес к молоденькой связистке или огорчение по поводу отсутствующей ложки, или досада из-за того, что и не повоевал совсем, а ранило. Но этой раной, этой летавшей над позициями «Рамой» – немецким самолетом-разведчиком, который и стрелял-то для развлечения, – Окуджава был, как ни странно, спасен. Сам он об этом написал двадцать семь лет спустя:

Когда на земле бушевала война

и были убийства в цене,

он раной одной откупился сполна

от смерти на этой войне.

И хотя стихотворение это – «Душевный разговор с сыном» – в высшей степени иронично, думаю, он действительно полагал, что дешево отделался. Потому что активных боевых действий на его долю больше не выпало. Говоря в стихах о ста днях своей службы, он не преувеличивает и не преуменьшает:

Сто раз закат краснел, рассвет синел,

сто раз я клял тебя, песок моздокский,

пока ты жег насквозь мою шинель

и блиндажа жевал сухие доски.

А я жевал такие сухари!

Они хрустели на зубах, хрустели…

А мы шинели рваные расстелим —

и ну жевать. Такие сухари!

Их десять лет сушили, не соврать,

да ты еще их выбелил, песочек…

А мы, бывало, их в воде размочим —

и ну жевать, и крошек не собрать.

Сыпь пощедрей, товарищ старшина!

Пируем – и солдаты, и начальство…

А пули? Пули были. Били часто.

Да что о них рассказывать, – война.

После этих ста дней был госпиталь, после госпиталя – с января 1943 года – запасной полк, Батуми, передислокация под Новороссийск, возвращение все в тот же запасной полк (в личном листке по учету кадров 1953 года Окуджава указал его номер – 124-й стрелковый), удавшаяся попытка записаться в артиллерийскую часть (резерв главного командования), отправка в Степанакерт, там Окуджаву переманили в пехотное училище, три месяца он промучился, донес на себя и был возвращен в артиллерию. Там, в 126-й артиллерийской бригаде, он сочинил первую свою песню – «Нам в холодных теплушках не спалось», только эта строка и уцелела. Правда, сослуживцы его запомнили и уже в семидесятые годы написали письмо в «Комсомольскую правду» – не тот ли знаменитый Окуджава, который сегодня выпускает книги и пластинки, служил с ними когда-то в артиллерии на Кавказе? Там, в бригаде, он и служил до марта 1944 года, пока не вернулся в Тбилиси… но об обстоятельствах этого возвращения нам и вовсе уж ничего не известно. Из «Приключений секретного баптиста» мы знаем, что Андрей Шамин был контужен в первом же бою; сам Окуджава о контузии нигде не упоминает. После демобилизации он по-прежнему живет у Сильвии, общается с друзьями и посещает первые в своей жизни литобъединения. Военный его опыт на этом заканчивается.

20 июня 1944 года он получает аттестат о среднем образовании и с этого момента живет в Тбилиси уже безвыездно, а 9 мая 1945 года здесь же отмечает свой двадцать первый день рождения. В аттестате, выданном Третьей вечерней школой, две пятерки (русский язык и литература), четверки по химии, истории, черчению («графике») и немецкому, а по алгебре и геометрии, географии, биологии, астрономии, тригонометрии, физике и даже конституции СССР – тройки.

3

Все это в совокупности наводит на мысль о главном парадоксе военной поэзии Окуджавы: десяток самых популярных советских песен о войне, сотню знаменитых военных стихов, множество текстов, в которых присутствуют фронтовые реминисценции и метафоры, – от исторического «Батального полотна» до фольклорной стилизации «Примета», – написал человек, по-настоящему увидевший на фронте не столько войну, сколько бардак и неразбериху полутылового, запасного существования, да жестокую муштру в том же тылу, да постоянный голод, раздолбайство и пьянство. Все это отлично объясняет его ненависть к войне и демонстративное нежелание оправдывать ее:

Не верь войне, мальчишка,

не верь, она грустна,

она грязна, мальчишка,

как сапоги, тесна.

Твои лихие кони

не смогут ничего:

ты весь как на ладони,

все пули – в одного.

Его неизменно бесили советская милитаристская идеология, культ героической гибели и воинской доблести:

Встанет, встанет над землей радуга,

будет мир тишиной богат,

но еще многих всяких дураков радует

бравое пение солдат.

Нам предстоит не раз еще упомянуть доклад Владимира Новикова «Каким будет роман о Булате?», в котором предпринята попытка наметить основные линии будущей биографии Окуджавы в серии «ЖЗЛ». Автор цитирует Пушкина: «Но боюсь, среди сражений ты утратишь навсегда скромность робкую движений, прелесть неги и стыда!» Окуджава, подчеркивает Новиков, неги и стыда не утратил. Поистине – судьба Евгения хранила, несмотря на все испытания, через которые ему пришлось пройти с тридцать седьмого. Становится ясен смысл поздней (1985) песни Окуджавы:

Судьба ли меня защитила, надежно укрыв от огня?

Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня.

И так все сошлось, дорогая: наверно, я там не сгорел,

чтоб выкрикнуть здесь, догорая, все то, что другой не успел.

Бывает опыт, который начисто убивает творческую способность, особенно в душах тонких и ранимых; Окуджава мог выжить на войне – но не сохранить сентиментальность и гордость, две главные черты, определявшие его характер. Не зря школяр с первого дня на войне сознает свою обреченность:

«Помогите мне. Спасите меня. Я не хочу умирать. Маленький кусочек свинца в сердце, в голову – и все? И мое горячее тело уже не будет горячим?.. Пусть будут страдания. Кто сказал, что я боюсь страдать? Это дома я многого боялся. Дома. А теперь я все уже узнал, все попробовал. Разве не достаточно одному столько знать? Я ведь пригожусь для жизни. Помогите мне. Ведь это даже смешно – убивать человека, который ничего не успел совершить. Я даже десятого класса не кончил. Помогите мне. Я не о любви говорю. Черт с ней, с любовью. Я согласен не любить. В конце концов, я уже любил. С меня хватит, если на то пошло. У меня мама есть. Что будет с ней?.. А вы знаете, как сладко, когда мама гладит по голове? Я еще не успел от этого отвыкнуть. Я еще нигде толком не побывал. Кому я говорю все это? У кого прошу помощи? Может быть, вот у них, у этих бревен, которыми укреплен блиндаж? Они и сами не рады, что здесь торчат. Они ведь соснами шумели так недавно…»

Те, кто так думал, те, кто еще не забыл, как мама гладит по голове, – до Победы, как правило, не доживали. И то, что Окуджава большую часть своей фронтовой жизни провел в муштре, голоде, передислокациях, переездах из училища в часть и обратно, не только внушило ему отвращение к армейской службе как таковой, но и сберегло его душу от фронтовой закалки. Закалка – это не всегда хорошо. Мы не знаем, как писали бы Самойлов и Слуцкий, если бы не фронтовой опыт: они могли не состояться вовсе, а могли бы стать поэтами куда более открытыми и романтическими, лириками в полном смысле слова. Во всяком случае, интимнее Окуджавы о войне никто не высказался, но это удалось ему лишь потому, что военный опыт не превратил мальчика в мужа. Этот этап был у него впереди.

Естественно спросить: почему же он, так ненавидевший войну, всю жизнь писал о ней, видел ее всюду, прибегал к военным метафорам на каждом шагу? Почему война присутствует в его исторической прозе и в поэтических притчах – не реальная, не Отечественная, но другая, никогда не виденная или вообще выдуманная? Откуда эта воинственность его героев – и полная их беспомощность в реальности?

Но в том и дело, что реальная война не может быть темой романтической лирики. Об этом еще в 1941 году написал вскоре погибший Михаил Кульчицкий. Окуджава потому и смог написать о своих бумажных и оловянных солдатах, о песнях своего полка и о последнем походе своего поколения, что никакая конкретная реальность для него за этим не стоит.

Однако война сыграла в творчестве и жизни Окуджавы еще одну, исключительно важную роль. Он получил право говорить от имени фронтового поколения. Когда в 1964 году на концерте в Лужниках его спросили, как он относится к стихотворению Н. Грибачева «Нет, мальчики!» – откровенно погромному, – он имел полное моральное право ответить: «Я перестал быть мальчиком на фронте в 1942 году». Война придала творчеству Окуджавы особого рода правомочность: если бы он не воевал, не мог предъявить боевой опыт и ранение – его легче было бы задушить, и наверняка задушили бы.

При этом отрицать его фронтовой опыт, как делают иные чересчур ретивые критики, тоже никто не имеет права. Он был на передовой, был ранен – пусть не в бою, – участвовал в реальных боевых действиях, а что это продолжалось не так уж долго – так многим его нынешним хулителям хватило бы и часа, чтобы испугаться на всю жизнь. Окуджава воевал ровно столько, чтобы говорить о войне с полным правом и со знанием дела, – но меньше, чем нужно было для перерождения. И в этом Промысел о его судьбе и даре виден отчетливей всего.

Загрузка...