Я окинул его быстрым взглядом, а потом долго вглядывался в стену за его спиной. Моя жизнь, эта жизнь, эта долгая и длинная тропа — чего? Следы на песке… След улитки. Доводы обвинения и, не следует забывать, доводы защиты, а обвиняемый отнюдь не намерен отдавать себя на милость суда. Пусть он признает свою вину, тогда выйдет на трибуну социальный работник и засвидетельствует под присягой, что подсудимый был добр к старушке матери и лошадям, швырял деньгами, часто в сторону своих друзей, не единожды жертвовал то в один фонд, то в другой; и все это, ваша честь, я противопоставляю привычке обвиняемого сочинять на бумаге отвратительную ложь, которая для многих убогих разумом служила путеводной звездой, утешителем и другом в жизни, причем во многих случаях, надо полагать, в ущерб этим несчастным. Позвольте напомнить, ваша честь, что главный свидетель обвинения, вот этот самый Платон, — чужеземец. Мистер Смит, обвинительное заключение уже зачитано. Вам следует ограничиться показаниями относительно морального облика подсудимого. Что ж, ваша честь, если уж по правде, так он таки редкостная сволочь…
Эти воспоминания — они кусаются, ошпаривают, жгут!
В девятнадцать я служил в банке, мне позволялось принимать вклады, учитывать чеки. Предполагалось, что в свободное время я должен готовиться к экзаменам, ха и так далее, чтобы со временем — кто знает? — стать кассиром, а на пенсию уйти с поста управляющего отделением. Я только что окончил школу — школу для сыновей фермеров, парней, которым обычный путь наверх был заказан. Мать держала меня в сугубой строгости. Чем-то она меня привязывала, бог знает чем. Так что я мог стоять за конторкой в старом школьном галстуке и естественно улыбаться, как там говорили, обслуживая клиентов без подобострастия. Управляющий поначалу ко мне благоволил, поскольку я не мог придумать ничего лучшего по средам и четвергам, чем играть в регби. Помню, я был просто ошеломлен тем, с какой головокружительной скоростью смерть матери — она-то считала, что я собираюсь стать священником, потому что любил читать, — забросила меня в этот мир голых цифр. Даже в команде регби, по моим понятиям, были одни старики. По субботам после игры мы умеренно пьянствовали в пабе. Господи, как я был наивен!
Еще во время первой же игры или после нее пошли смешочки:
— Где молодой Уилф? Он должен обязательно попробовать штуку!
Штука — это пилюля. Да нет, не наркотик, как в нынешние времена. Это был открыто рекламируемый афродизиак. Ну что ж, я по крайней мере способен рассказать о своем собственном опыте в той сфере, где устные свидетельства крайне противоречивы, а изложить свои похождения на бумаге мало кто из мужчин решается. Пилюля сработала. Наверное, в ней содержалась шпанская мушка. А может, ничего такого и не было. Но она сработала.
Конечно, уверяли они, мы все пойдем к девочкам, куда же еще? Так что под бдительным присмотром и под поощрительные аплодисменты я ее проглотил — мне же всего-то было девятнадцать! Что ж, разве я не говорил своей бывшей подружке, что стигматы отца Пио — всего лишь результат внушения? Experientia docet stultos[7], как говаривал наш тренер, когда мы откатывались назад. Я со страхом оглядывался вокруг, весь охваченный вожделением. Конечно, за пределами, так сказать, физиологического плана ничего не произошло. Все ограничилось неспешно выпитой полпинтой пива, спортивными песнями, похабными анекдотами и странным вопросом, обращенным ко мне:
— Все в порядке, молодой Уилф? Точно? Ха-ха.
Как говорил мне гипнотизер, будь он проклят: «Вы крайне чувствительны к гипнотическому внушению, сэр».
В наше время такого неискушенного молодого дурачка уже не найти, нынешние все знают уже в десять лет. Но мне пришлось тяжко страдать от невероятной эрекции, которую мастурбация ничуть не облегчала. По ночам я ворочался и стонал от боли, и ничто мне не помогало. Все утро я простоял за окошком, в галстуке, как положено, естественно улыбаясь фермерам, учителям, священникам, пожилым дамам, молодым дамам, которые сдавали выручку фирм за неделю и брали деньги на зарплату. А головка моего пениса так и упиралась в брючный ремень.
— Может, и мне расскажете этот анекдот, Уилф.
Он пристально изучал меня. Последние солнечные лучи просачивались в окно.
— Анекдот? При чем тут анекдот? Я вспоминал, как был банкиром.
— Я этого не знал.
— Как Т. С. Элиот[8].
При мысли о Т. С. Элиоте в роли банковского клерка с суперэрекцией я снова разразился хохотом.
— Могу рассказать вам о совершенно новом аспекте банковского дела, Рик.
— А вы не могли бы указать дату?
— Сидите смирно и не выкобенивайтесь.
Все это, конечно, было проникнуто духом фарса. Я мог бы описать всю свою жизнь как продвижение от одного фарса к другому — в разных плоскостях, жизнь природного комика, клоуна с красным носом, рыжим париком и штанами, спадающими в самый неподходящий момент. Да, буквально с колыбели. Первая моя попытка сесть на лошадь завершилась падением в кучу навоза. Это еще не так страшно. Мне не раз приходила в голову мысль, что если бы я хоть раз в жизни попробовал что-то сделать всерьез, не по-клоунски… Ладно. Время еще есть.
— Расскажите мне, Уилф.
Да. Это можно ему подбросить. Пусть начнет с кучи навоза и перейдет к банковскому клерку. Я не буду возражать, сам это напишу, покажусь по телеку и лишний раз скандализирую зрителей, если это еще возможно. К своему удивлению, я обнаружил, что в памяти предстает крепкий паренек в мешковато сидящем костюмчике, белой рубашке и школьном галстуке (чересчур ярком, возможно, но все сочетания цветов подбирались большими шишками) — да, я воспринимаю его со снисходительной терпимостью, даже с некоторой симпатией. Я вспомнил…
— А это что за анекдот, Уилф?
…как Уилфрид Баркли вносил два пенса на счет в банке, чтобы покрыть недостачу; и как он поссорился с кассиром, поскольку подавать банку такую мелочь, по мнению кассира, и по мнению управляющего отделением, и по мнению руководства банка, и, насколько мне известно, по мнению самого Банка Англии, было куда более непростительным проступком, чем грабить банк на такую ничтожную сумму.
Кассир буквально исходил яростью. Он ткнул мне в лицо этот двухпенсовик:
— Никто, я сказал, никто не выйдет из этого здания, пока не сведет баланс до последнего пенни!
Я был спасен (вернее, мой уход был отсрочен) тем, что хорошо играл в регби, и это все одобряли. Когда я открыл для себя Мопассана, регби было заброшено. Тогда и настал конец — в лице шотландского банковского инспектора. Я с удивлением обнаружил, что цитирую Рику его слова:
— Зна-аете, мистер Баркли, вы меня ознакомлюете с абсолютно новым згладом на цифры.
Управляющий выразил свое сожаление по поводу того, что такой перспективный левый крайний утрачен для банка и для города.
— Но вы понимаете, Баркли, тут дело в сердце. Ведь ваше сердце не с нами, так?
Тогда мне пришлось пойти в конюхи, потом я оказался близок к кино — изображал копьеносца на киностудии Элстри, несколько месяцев репортерствовал в провинциальной газетке — писал о чем только придется. После была война. Когда я вернулся без гроша, «Колдхарбор» написался сам собой — я тут ни при чем, — его издали, и пошло-поехало.
Биография Уилфрида Баркли. А почему бы и нет? Разве жизнеописание будет большим фарсом, чем сама описываемая жизнь?
— А кто такая Люсинда?
Вот тут я пришел в себя и вздрогнул. Это неудачная попытка стареющего мужчины сократить расстояние между тем, что на уме, и тем, что на языке. Рик жадно всматривался в меня. Конечно — он же там был, был подстрелен из пневматического ружья, и в его памяти этот инцидент отложился так же прочно, как и в моей. Я покачал головой и одарил его, как я надеялся, загадочной улыбкой. Тень промелькнула на лице профессора (так мы экстравагантно выражаемся), когда он понял, что лавочка закрыта.
Люсинда вечно во что-то встревала, она всегда балансировала на самой грани допустимого. Так что по большей части, если не целиком, идея принадлежала ей, а не мне. Во всем, что касалось секса, Люсинда была истинным гением. Вот бы ей вздумалось писать мемуары! Господи, Domine defende nos[9]! Это была бы книга — для доблестных исследователей человеческого скотного двора. Она была такой выдумщицей! Ребята, вот то, что вы искали, возьмите это с собой, подарите жене, детям, беззубым старикам, которые уже и маргарин не разжуют, — вот нечто поистине новенькое!
У нее была фотокамера «джиффи» — своего рода предшественница «полароида». Эту штуку Люсинда достала раньше, чем они появились в продаже. Она это могла, у нее всюду были знакомства. Люсинда могла все! Даже автомобиль у нее был из опытной партии. Но делать снимки этой камерой она додумалась сама. Бог знает, почему это было захватывающе, но так было, и вы ощущали себя этаким персонажем из «Мученичества святой Агнессы», охваченным недоступной смертному страстью, в общем, сбылась мечта банковского клерка. Она была на десять лет старше меня, но прекрасно сохранилась и берегла себя, словно последнюю реликвию. Но ей ужасно нравилось отснимать кадры — каждого по отдельности, затем обоих вместе, голых или полуголых в постели, а потом рассматривать бледные тени, формы, почти лишенные цвета, и восклицать: «Это я!» или «А вот ты!» Конечно, она снимала лица — чаще свое, иногда мое, но практически никогда вместе в одном кадре.
Теперь я понимаю, что ее страсть фотографировать себя в таких ситуациях и буквально несколько секунд спустя просматривать в цвете просто замещала стремление проделывать это на людном перекрестке, останавливая движение; а может, ей нравилось воображать себя императрицей, игравшей на сцене под бурные аплодисменты, следует понимать, византийской толпы. Как-то она небрежно заметила, что лучше бы нам пару дней выждать, потому что ей кажется, что она где-то подцепила триппер. Я никогда не бегал так быстро, даже когда играл в регби. Позднее — намного позднее — от нее пришло письмо, которое я изорвал на клочки вместе с фотографиями, изображавшими ее и некоторые части — неопознаваемые — меня, и выбросил — идиот! — в мусорный ящик лишь для того, чтобы их извлек оттуда этот человек. Снимки с моим лицом она оставила себе. Но ведь все это было до знакомства с Элизабет — почему же сейчас, во всепрощающем возрасте, воспоминания о Люсинде вызывают столь болезненный стыд?
Маргарет. Вот в чем дело. Вспомнив о ней, я невольно сжался внутри. Я изо всех сил старался забыть историю с Маргарет, и мне это практически удалось. Только Люсинда в этом участвовала. Я просил у нее совета. Я рассказывал ей, какие безумные, непристойные письма я писал Маргарет — единственной женщине, которую я хотел и не мог получить, обвинения, проклятия по поводу ее замужества, немыслимые, гнусные, — я, несомненно, просто сошел с ума. Придя в себя, я столь же безумно желал получить письма обратно — тоже самое настоящее помешательство.
Люсинда была полна презрения.
— Это очень просто. Элементарнейшая вещь. Находишь адвоката без предрассудков, даешь ее адрес и сотню фунтов. Через месяц он отдает тебе письма в ненадписанном конверте. Никто не говорит ни слова. Так делается каждый день. И с концами, мой маленький. Какой же ты маленький, однако. Я могла бы стребовать с тебя тысячи за те снимки.
— Это было бы… незаконно.
— Преступно, — весело согласилась она, — но это уже дело адвоката. Ты же сложил в пакет эти пленки, правда?
— Маленький такой пакетик.
— Если человек при деньгах не может позволить себе такие услуги, — произнесла Люсинда бесстрастным резонерским тоном, — то для чего тогда деньги?
— Я не знаю адвоката без предрассудков. Мой настолько полон ими, что стал твердым, как сталь.
— Все адвокаты лишены предрассудков, просто одни больше, другие меньше.
Сидя напротив Рика Таккера, за спиной которого отражались снег и звезды, я был охвачен вихрем удивительных воспоминаний. Более тридцати лет назад я действительно вышел окольными путями на адвоката без предрассудков. И дал ему деньги. Так я сделался соучастником преступления ради ничего, буквально ради ничего. Стоя в своей квартире у камина, который должен был поглотить мои гадкие, достойные всяческого сожаления письма, я вдруг надолго застыл с раскрытым ртом. Письма были перевязаны розовой ленточкой. Потом я словно всплыл на поверхность после многомесячного запоя. Это были вовсе не мои письма. Письма были от ее мужа — напыщенные, неудобоваримые ухаживания этого тупицы, торговца недвижимостью; но она его любила и хранила письма, словно талисманы. Мои же — а я в непомерном самодовольстве не мог и подумать, что кто-то посмеет уничтожить мои письма (безумные, безумные, безумные), однако же она это сделала — еще и благородно с ее стороны, ведь она вполне могла сдать их в полицию — она сожгла, она бросала в печку непристойные послания сразу, как получала их. Хуже того — она могла их и сохранить. Не ходят ли они сейчас по свету, в тех кругах, где никак не должны появляться? Если так, то наряду с исчезновением писем ее мужа это стало бы явной нитью, ведущей прямо ко мне. Значит, я вовсе не свободен и никогда не буду свободен от возможности их появления на свет…
— Искренне надеюсь, он хотя бы ограбил квартиру.
Кто-то пристально уставился на меня.
— Уилф?
Я отвел взгляд от его пронзительных глаз ниже, к носу — широковат, переносица немного вдается внутрь, — к длинной верхней губе, от которой нижняя несколько отставала. Показалась салфетка, промокнула ему губы, снова исчезла. На нем была рубашка с черными и белыми полосами, очень широкими. В мое время это считалось бы крайне вульгарным.
— Что-то не так?
Разумеется, я сжег письма ее мужа. Не мог же я отослать их обратно.
В состоянии тревожного и здравого страха я подался в Южную Америку, будто полиция уже гналась за мной. Ужас преследовал меня еще многие годы, оборачиваясь ночными кошмарами или видениями в полудреме, пока не исчез где-то в глубинах сознания, показываясь вновь, лишь когда мне приходилось, как сейчас, предаваться воспоминаниям.
Странно, если подумать: ничего не происходило без Люсинды. Она принадлежала к тому сорту людей, которые кончают тяжелыми наркотиками, а доброжелатели считают, что она была своим злейшим врагом, никому не причиняя вреда, кроме себя самой. И невдомек им, что стальная цепь, привязывающая мелкие преступления к более тяжким, тащит человека шаг за шагом, пока не приходится обернуться и посмотреть фактам в лицо, а не бежать от них. Как они ошибались насчет Люсинды! Все мы члены чего-нибудь. Ха и так далее.
— Так что за анекдот?
— По-моему, это уже анекдот. И очень смешной. Я пьян. Перебрал коньяку.
— Уилф, в вас есть такая, назовем ее, застенчивость, которая не дает вам проявить интерес к биографии…
Банковский клерк меня развеселил, дурацкое положение любовника Люсинды (название для романа из односложных слов) я воспринял с сожалением и насмешкой — но письма, Маргарет, мое преступление…
— Простую записку… И, конечно, в данный момент, надеюсь, мы сможем разве что согласовать параметры…
Бежал. Всегда бежал этот левый крайний, если его случайно не хватал за руку какой-нибудь здоровенный олух из тех, что сцепились в схватке за мяч…
— Просто записка, Уилф, с вашей подписью, дающая мне полномочия, особенно в случае вашей безвременной кончины. В конце концов, я моложе вас на целое поколение…
Ага. Вот он-то и есть здоровенный олух из тех, что сцепились.
— Рик, вы сделаете мне честь, включив меня в список королей, президентов, серийных убийц, телеведущих…
Он перебил меня своим, как ему казалось, озарением.
— А еще Томаса Вулфа, Хемингуэя, Готорна и… — прошептал он в священном ужасе, — Мелвилла — Белого кита!
— Я не американец. Это, конечно, огромный недостаток. Однако Элизабет, бывало, говаривала…
— Ну же, Уилф? Продолжайте!
Самый болезненный из ее уколов: ибо, как во многих глубоко уязвляющих супружеских упреках, в нем содержалась истина, известная только ей. Она говорила мне (сидя по другую сторону сплошь изрезанного кухонного стола, вся такая домашняя), она говорила мне, что, получи я полшанса, я проявил бы себя как гений, как великий человек:
«То, чего ты всегда хотел, Уилф, — Господи, мне ли этого не знать? — особенно перед какой-нибудь смазливой дурочкой, которая оценивала бы тебя по твоим собственным критериям, как священную корову, для которой не писан общий закон, как национальное достояние, ты хотел оставить после себя слова, которым мир не дал бы умереть, а между тем то, что ты пишешь, это…»
— Популярщина.
— Таково всеобщее заблуждение, Уилф.
— Что мои книги популярны?
— Да нет же. Я имею в виду, что популярное — это…
— Второсортное.
— Я не то хотел… Я хотел бы послушать ее аргументы.
Ее пренебрежение было подобно острейшему скальпелю. Одна из множества вещей, которые побуждали меня постоянно бежать, которые заставляли меня отклонить предложение Рика и снова скрываться, поскольку, наряду с другими соображениями, доказывали — кому? ей? мне? — что я не ищу дешевой славы, не становлюсь в позу.
— Что значит «послушать ее аргументы»?
— Я понимаю, Уилф, сэр. Потребность в свободе. В конце концов, даже с Мэри-Лу, между нами говоря…
— Ее аргументы.
— Она прямо-таки взбесилась, когда зашла речь о том, как вы, по ее выражению, «сорвались» в Южную Америку. Ей тогда пришлось трудно с Эмили. Я забыл, в какую именно страну. Когда это было?
Просто странно. Я видел процесс. Это было не интеллектуальное восприятие, я его ощущал, видел, боялся и прикасался к нему. Это было просто, тривиально. Всеохватывающе. Просто одно вытекало из другого — всего лишь так, ничего иного — Маргарет, письма, Люсинда, мой страх, я бегу, бегу, одно вытекает из другого…
Южная Америка.
Действительно, в каком году это было? Что он сочинит, нудный и неотвратимый, ступающий по моему прошлому здоровенными ножищами, вынюхивающий этот старый, исчезающий след? Поистине современную биографию без согласия биографируемого. Дешевая печать в Сингапуре, десять миллионов экземпляров в мягкой обложке из захудалой переплетной мастерской в Макао. Никакого контроля, продажа открыто и из-под полы. Как они будут смеяться над Уилфом Баркли, онанирующим по всей Южной Америке из страха перед полицией и боязни женщин. Баркли больше всего на свете опасался триппера, а Люсинда не представляла себе вечера в городе, если где-нибудь на окраине ее не трахнет возле стены пьяный докер, а лучше еще и приятель докера в придачу. А героическая схватка Баркли с революцией — три дня в холодном погребе; и после этого паническое бегство на автомобиле к безопасности! Вот что сочинит этот тип.
Намертво.
Как глубоко они будут копать? И стою ли я того, чтобы меня глубоко копали? Стою для Рика, который не смог найти никого другого, за кем не стояли бы в очереди горе-филологи, извлекая из глубин времени всевозможную дрянь. В его распоряжении средства побогаче, чем были у Босуэлла[10], — не одна бумага, не одни магнитофонные пленки, видеоленты, диски, кристаллы с их зловещей, безжалостной памятью, но орды вынюхивающих, подсматривающих, реконструирующих, от которых не скроется ни единое сказанное слово, ни единая тень, отразившаяся на стенах, вроде ружей Валета Бауэрса.
Намертво.
Конечно. В Южной Америке, не важно где, полицейское дело хранится до сих пор. Тот индеец — а может, и нет. Было так темно, а я включил только подфарники, потому что спасался бегством, и я твердо решился в случае чего говорить, что он выбежал на дорогу прямо на свет моих фар… Как они смогли бы догадаться, что от страха я забылся и гнал по этому проселку, словно в Англии, по левой стороне? Говорят, если бы я остановился, другие индейцы убили бы меня. Этот случай я загонял все дальше и дальше, пока сам не поверил, но не забыл. Это же были густые джунгли, и не обязательно я наехал на индейца, и если даже я кого-то убил или тяжело травмировал, это мог быть просто зверь. Потом я на бешеной скорости проскочил брод так, что даже крышу залило. Кто бы искал пятна крови в реке? Вода и вода, ха и так далее, и, в отличие от нее, я действительно ничего определенного не знал. Наскочил на тень, малость перепутался, дорога в ухабах, крик — то ли птицы, то ли еще кого-то. Если и существовал протокол — такой-то и такой-то индеец найден, допустим, мертвым — я не скажу никому, даже самому себе, только буду думать над этим позже, снова и снова… Как я мог вернуться назад, с трудом преодолев брод? Вернуться? Отдать себя в руки этих мерзавцев в форме и всем им объяснять, что я мог это совершить, но не уверен… Столько языковых нюансов. Мой испанский тут не годился. В конце концов меня бы осудили за неспособность справиться с сослагательным наклонением.
Ударил — беги.
Такое происходит где-нибудь каждый день, часто при смягчающих обстоятельствах, как, вне всякого сомнения, в данном случае.
— …так что, можете мне поверить, она воздала должное вашему гению.
Я вынырнул из расплавленного свинца.
— Гению?
— Именно это она имела в виду.
— Ерунда. Не забывайте, я знаю Лиз — уж я-то ее знаю! Она считала, что у меня есть талант, способности. Я сорвал банк. Кто-то должен был это сделать.
О Боже, о Боже, о Боже, этот процесс, этап за этапом, никто не знает, что вырастет из этого семени, какие таинственные травы и цветы, но процесс идет, принося нам все новые и новые семена, миллионы, пока все сущее — Настоящее Сущее — не превращается в необратимый результат.
— Если бы вы смогли увидеть свою пользу.
— Это забавно. Очень, очень забавно.
— Всего только вашей рукой пару фраз: мол, вы назначаете меня вашим литературным душеприказчиком. Вреда никакого. Разумеется, я буду сотрудничать с вами.
— Что-то я сильно пьян. Давайте поговорим завтра.
— И вы должны уполномочить меня каталогизировать документы, находящиеся в ее распоряжении.
Я всматривался в его жаждущее, напряженное, упрямое лицо, лицо старателя, который разбил глыбу кварца и видит в ее середине желтый блеск. Моя подпись утвердит за ним застолбленный участок. А там письма, рукописи, дневники вплоть до школьных лет…
«Джефферс чертовски хороший парень, и я рад быть его… замечательно быть при нем вторым номером… Джефферс классно поймал мяч, который я поначалу упустил… я сказал ему, что это потрясающая подсечка, а он, кажется, был не против, когда я обратился к нему…» Слава Богу, это дурацкое сюсюканье не преследовало меня во взрослой жизни, не запутало ее еще больше!
Он не сводил с меня взгляда.
— Так вот, если бы вы могли видеть собственную выгоду…
Видел я ее, от начала до конца, дюйм за дюймом.
Тут не было ни малейшего сомнения. Стоило мне чуть ослабить внимание, лицо Рика, или два лица, расползалось пополам. А почему бы нет, черт возьми? У него и вправду два лица.
— Конечно, Уилф, то, что вы захотите, останется конфиденциальным.
Мне стоило немалого усилия свести оба его лица вместе. Мне пришла в голову идиотская мысль, что выражения на каждом лице разные, и при сближении они стирают друг друга, превращая объединенное лицо в ничто.
— Какого черта меня так развезло? Я же немного выпил.
— Высота.
— Вот, бывало, омар. Знаете, Разжевачка.
— «Пиквик».
— «Тяжелые времена». Нет, Рик, долг и прошлые деяния властно влекут меня к одиночеству.
— Шелли.
Должен признаться, хоть и неохотно, я воздал ему должное — сам я наткнулся на эту фразу совершенно случайно. Она содержалась в неопубликованных рукописях Шелли. Какого черта? Да с тех пор они уже все на свете опубликовали, фабрика по изучению Шелли работает почище босуэлловской, ни одного листочка не упустит, как бы сам бедняга к нему ни относился. Мертвые платят все долги. Господи Иисусе!
— Замечательная салонная игра, правда?
— Послушайте, Уилф, я могу написать документ прямо на этом меню. Вы подпишете, управляющий засвидетельствует, и все дела.
— С подписью и печатью. Припечатаем донышком бутылки. Что тут — СВАЛК? Нет, другое.
— Я вас не понимаю, сэр.
— Ха! Этого вы не знаете! Я победил!
— Я напишу вот здесь. «Настоящим назначаю профессора Рика Л. Таккера из Астраханского университета, штат Небраска…»
— Вы уже стоите в дверях, да?
— Вот, Уилф. Возьмите мою ручку.
В бокале Рика оставалось еще немало коньяку. Я взял его и пролил немного на обложку меню. Потом прижал к бумаге донышко бутылки. Получилось вроде круглой печати.
— Нельзя писать там, где коньяк, Уилф. Пишите с того края, где сухо.
Правду, всю правду и ничего, кроме правды. Не только овеянное облаками семян древо времени, но и прочие растения, которые расцветают сейчас и простирают ветви в мое будущее — деяния еще неизвестные, но уже подлежащие искуплению…
— Нет, Рик, нет! Я скорее умру, чем скажу да!
— Уилф — пожалуйста! Вы не знаете, что это значит для меня!
— Еще как знаю. А вот что это значит для меня.
Я написал огромными буквами «НЕТ» на обороте меню и подержал перед его носом.
— Сувенир на память о счастливом случае.