- ...Фамилия русская, белорусская, деревенская. Где-то там, далеко, на Полесье, стояла, может, стоит и сейчас маленькая деревушка. И все сплошь немцы в ней, хотя сами они давно уже и думать забыли о том. Напомнили, раскопали...

- И муж немец?

- В каком-то колене, на свою беду и на мое счастье, оказался тоже немцем. Не разлучили.

- Умер?

- Погиб.

- Здесь?

- Нет. На исторической Родине. Пришел. Рейхстаг взял, посмотрел на руины. Там, на исторической Родине, в столице Германии и похоронен в братской могиле. Не знаю и никогда не уже узнаю, где, но дома... А мой дом...

- Хороший дом, - в один голос сказали профессор с писателем, - отметный.

- Куда более, куда отметнее, - вздохнула мать. - Бродит, бродит тут кто-то по ночам, то смеется, то плачет, то на гитаре, то на пианино играет. Я поначалу-то думала, что мой сосед остался, прикипел возле меня и дочери. Но он на гитарах и пианинах не умел. Вообще слуха не было, хотя лошадей понимал. Конюхом был. Но мне хотелось верить, что это все же он. А тут вдруг заго­ворил на разных языках, французском, немецком. Я и тогда еще не отказалась от него. Но прислушалась, а он с женщиной говорит, и та ему отвечает, но не моим голо­сом. Тут мне глаза и раскрылись: нет, не он. Его-то живым на родном языке заставить поговорить с женщиной... Одним словом, нехороший дом, чужие люди. И не дай Бог, кто проведает, на каких языках и какие разговоры они говорят...

- Мы думаем, неплохие, - сказал писатель. - И дом ваш, ну, очень хороший, исторический, многоязыкий.

- Какой уж есть, - шумно заворочалась на колчено­гом стуле мать. - Хороший, нехороший. А другого нет и уже не будет. Надо спасать, какой есть. Надо жить.

- Будешь жить, Федоровна.

- Буду жить... Федоровна... А вообще-то, я Теодоровна.

После того, как мать с писателем и профессором по­кинули дом, Надя выбралась из тайничка-ниши между грубой и стеной - пролезть только ей. Та ниша с пле­теным из лоскутков Надей же ковриком на полу, с цвет­ными вырезками из журнала "Огонек", портретом "Не­знакомки", с елочной красной звездой над ней, собственно и составляла для Нади дом, хотя в нем было и множество других ниш, каморок, кладовочек и встро­енных шкафчиков, но сидеть и играть за грубкой ей нравилось больше. Там еще жили запахи. Сухой, про­каленной глины и кирпича, сгоревших в грубке зимой пихтовых и лиственных поленьев. И еще чего-то или кого-то неуловимого, кто, казалось Наде, очень давно жил, прятался и играл здесь, чужого молочного и кон­фетного детства и детских, не ушедших отсюда снов, которые впитали в себя незабеленные шероховатые стены трубки.

Надя стряхнула с боков и головы глину и, несмотря на то, что в избе никого не было, на цыпочках пробра­лась к двери горницы и заперла ее. Потом уже смело пробежала по полу, пошлепывая босыми ступнями, со всего маху бросилась на кровать, уткнулась лицом в нагретую солнцем подушку и заплакала, дрыгая, непо­нятно отчего, задранными ногами. Так, то со всхлипа­ми, то без, она проревела часа два. Почему плакала, не знала и сама. Хотелось плакать, и все тут. Чего-то было бесконечно жалко. А чего, она тоже не знала. Выпла­кавшись и, вполне возможно, минуту-другую вздрем­нув, она еще больше часа думала. О чем думала, тоже сама не знала. Просто думала, и все. Думать-то ведь можно не обязательно о чем-то. Это только лошадь, наверно, знает, о чем надо думать, у нее голова боль­шая. А Надя думала понемножку обо всем сразу. И все мысли одновременно в голове не помещались. Мама - немка и Теодоровна. "Незнакомка" - русская, некра­сивых русских на портретах не рисуют. Они на порт­ретах только Кукрыниксов, но уже не совсем русские. Муха на стене - коренная сибирячка. После слез лицо надо мыть холодной водой. Кто живет еще в их доме, по ночам разговаривает на иностранных языках, не­ужели шпионы, враги народа? Вот паучьё, всюду про­берется. Но пауки не могут играть на гитаре, а тем более на пианино. Почему она их не слышит? Она бы послу­шала, узнала, кто это.

И обо всем этом еше раз, но теперь уже с обратной стороны. До того места, когда девочкам после слез обяза­тельно надо умываться холодной водой. Вспомнила ру­чей во рву стадиона, там же росли саранки. Луковицы, клубни их этой порой можно есть. Они, правда, не очень вкусные, совсем даже не вкусные, как сырой картофель, но зато красиво цветут. Ей бы такое сарафанистое и яр­кое платье, как цветок саранки. Вот бы она уже...

Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отно­шении не могла бы потягаться с ней. Собственное лю­бопытство изумляло порой саму Надю. Но зато она все знала обо всех и каждом. Знала даже чуть более, чем сами они, и наперед, потому что додумывала, что из этого может получиться и что будет дальше. И додуманное всегда ложилось в цвет больше правды, происходящего, всегда было краше и куда интереснее, и если правда страшная, то страшнее ее. Так уж получалось у нее. Надя всегда знала, где ей надо быть, куда идти, ноги сами несли. Это ведь полное вранье, что в ногах правды нет, в иных ногах куда больше правды, чем в самой умной голове или на языке.

Вот и сейчас Надя говорила себе: мне совсем не интересно, чем вы там занимаетесь, обрушили дом или укре­пили его, он чужой, нехороший. Не хочу, не хочу, не надо, так приговаривала она и вслух, а ноги сами несли ее к куче свеженарытой земли, где были профессор с писателем, куда торопилась мать. Профессор, босой, плясал на собственном овчинном тулупе, совсем как Робинзон Крузо, встретивший Пятницу. Плясал и орал что-то невразумительное. Чокнулся, подумала Надя, теперь уж точно сбросят дом в овраг. Так же, наверное, думал и писатель. Он стоял с выпученными глазами, в руках у него была пузатая зеленая бутылка, никогда до сих пор не виданная Надей. Но пялился он не на диковинную бу­тылку, во все глаза смотрел на орущего и пляшущего генетика. Но, завидев мать и подбегающую Надю, закри­чал и он:

- Теодоровна, клад!

- Федоровна, - пыталась поправить его Надя, но толь­ко пискнула. - Чур пополам, чур пополам! - заорала она похлеще профессора, как только смысл писательских слов дошел до нее. - А вообще, он мой, наш. Дом наш, и клад наш. Взад кладите клад! - сама не заметив того, Надя заговорила стихами.

- Чего орете, как оглашенные, вас что, режут, - стро­го обратилась к мужикам мать. - Весь поселок взбулга­чили, что люди подумают.

- Вот! - Вскинул, как гранату над головой, пузатую зе­леную бутылку писатель, - вот до чего мы тут дорылись.

- Полная? - осведомилась мать.

- Теодоровна, спуститесь на землю...

- А я всегда на земле. Это вам надо спускаться, ста­рые, седые... дети...

- А клад, клад где? - Надя тоже была разочарована. Эка невидаль, хоть и диковинная, но пустая стекляшка.

- А вот он и сам, клад бесценный, - похоже, вернулся к действительности профессор и бережно четырьмя паль­цами дрожащих рук поднял до уровня груди желтый, полуистлевший по краям листок бумаги и начал читать:

- "Сия бутылка шампанского торжественно распита тре­мя друзьями третьего июля 1838 года от Рождества Хри­стова и зарыта в фундамент сего дома в услажденье буду­щих археологов..."

Надя отказывалась что-либо понимать. Одни творили какие-то глупости, пили шампанское, что, в общем-то, не было глупостью: хочешь пить, есть деньги - пей на здоровье, но зачем закапывать пустую бутылку под фун­дамент? Глупы были другие, чему веселиться, чему радо­ваться. Мать ведь права, бутылка пустая, совершенно пустая. И выпита не ими. Более ста лет тому назад. Но, по всему, взрослые думали иначе. Даже мать возрадова­лась и рассиялась, помолодела. Давно-давно, а вернее, никогда Надя не видела ее такой. Мать ее всегда была одного возраста, то есть старой, больше глядела себе под ноги, чем на солнце. А тут...

- Больше человеческого века, - сказала она, - сто с лишним лет тому назад, жили люди. Каторжники услаж­дались шампанским. Ерничали, веселились, а мы... Кто, кто это был?

- На дне мешка, на конце света... Безразмерен ока­зался мешок, действительно, до конца света... - Про­фессор с простертыми перед собой руками, полуист­левшим листком бумаги в них, перед разверзшейся у ног ямой, словно могилой, неподвижно стоял на горке вынутого из той ямы желтого песка. И руки его боль­ше не дрожали. Это были очень выразительные и силь­ные руки, совсем не профессорские, - молотобойца, кузнеца. С них, казалось, еще не сошла питерская куз­нечная или литейная окалина. И не могла сойти, ибо, похоже, они были калены в огне и воронены маслом, как калят и воронят металл, на века. И намертво был впаян в его руки свиток столетней бумаги, словно это не он минуту назад извлек его из старинной бутылки из-под шампанского, а только что, хмельной и весе­лый, сочинил послание и готовился отправить его на век вперед, ей, Наде, отправить, так буравил он ее взгля­дом ярко-голубых глаз. И она, Надя, переминалась с ноги на ногу под его взглядом. А из-под ног профессо­ра осыпался и, шурша, сползал, осыпался на дно ямы песок, прах истлевшего в нем фундамента, прах дотле­вающего сегодня Надиного дома.

А самой Наде казалось, что она рождается заново. По-прежнему нет, ничегошеньки она не понимала из проис­ходящего здесь. И в то же время чувствовала происходя­щее в ней преображение. Незримое, тайное. Она росла, оставаясь на месте, двигаясь в безветрии летнего дня под крыльями ходящего по небу широкими кругами, будто что-то пишущего в небе ястреба. Хотя мгновениями те вольные письмена были и читаемыми. Ястреб завлекал, звал к себе, в небо. Там было куда лучше, чем на земле. Было солнце, дули и ветры вечные, десятки, сотни вет­ров прошлого, настоящего и соединяющегося с ними будущего - потоки воздуха земного, что, воспаряя, отда­вали небу каждая песчинка на земле, травинка, кустик, и воздуха небесного, летящего на землю из далеких звезд. Те далекие и невидимые человеческим глазом среди бела дня звезды, объявшие ястреба потоки воздуха и солнеч­ного света, воздуха (выструенного ее невинным и чис­тым дыханием), поднимали над землей и ее, утягивали в небо. В века и бессмертие, которое она уже обрела, обре­ла вместе с рождением. Протягивали через миры и века так же, как это полученное здесь через столетие посла­ние.

- Так кто же, кто это был? - повторила свой вопрос мать.

- Человеку всегда нужна конкретность, - сказал пи­сатель. - А ее нету, нету и никогда не было. Конкрет­ность - миф, умирающий вместе с каждым из нас.

- И возрождающийся в каждом последующем поко­лении снова и заново, - профессор опять взволновался, он не мог, видимо, решить, как поступить с письмом, куда его понадежнее спрятать.- Помните, у Александра Сергеевича:

...Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал...

- Иван Дмитриевич. Мой сожитель или я его сожи­тельница через сто с лишним лет... - отрешенно прого­ворила, как бы прислушиваясь или приглядываясь к чему-то или кому-то, мать. - Иван Дмитриевич Якушкин. Ваня... А я ничего и не знала, жила в этом доме, как в гробу или во сне.

Писатель попытался утешающе погладить матери руку, может, и поцеловать ее. Мать остановила его.

- А вот это уже лишнее. И вообще, мальчики, много лишнего. Все мы ломаемся друг перед другом. Вы все хорошо знаете про эту хату. Я тоже. Все знаем: что к чему и почем, но признаться... Боимся дома, в котором живем, боимся живых и мертвых. Придумали сами себя и жизнь себе. А себя настоящих и во сне боимся уви­деть.

Писатель потерянно молчал, некоторое время молчал и генетик. Потом бережно закутал пустую бутылку из-под шампанского в овечий кондукторский тулуп. Снял сорочку, завернул в нее послание, спрятал под тулупом. И только проделав все это, обратился к матери:

- Прости, Теодоровна. Никогда никому не кланялся, а тебе поклонюсь. Конечно, мы знали, кто жил в этой избе, давно подбирались к ней. Ты правду говоришь, боялись. Что поделаешь - сам себя не обманешь - по­койник. И твой Якушкин это хорошо понимал.

- "...Кто-то сказал, что сон - это тоже жизнь. Тем более можно было бы сказать, что и мечта есть жизнь". Это уже сам Якушкин в письме насильственно разлучен­ной с ним жене. "И мечта есть жизнь..."

Невольно, но эти слова запомнились Наде, врезались в память, словно кто-то их высек топором. Профессор-генетик, кузнец-молотобоец постарался. Она навсегда сохранила их в себе. Порой проклинала, а чаще исступ­ленно взывала и обращалась к ним. Они были губитель­ны, но одновременно и спасительны.

- Сам Якушкин играет тебе по ночам на фортепиано. Ты это понимаешь? - обратилась к Наде мать.

В ту минуту Надя еще ничего не понимала. Она не­видящими глазами смотрела на мать, потому что для Нади ее уже не существовало. Как одновременно пере­стали существовать писатель с генетиком, их словно ветром сдуло, стерли пескоструем из ее памяти, что было все же странно. Она ведь должна была их благодарить, они перевернули всю ее жизнь, обозначили и повели совсем по новому руслу. Но таково уж, видимо, свойство нашей памяти и вообще человеческой натуры: со­средоточение на сиюминутности каких-то пустяков и отвержение главного, такие уж страннопришлые и при­хотливые ветры дуют, крутят в нашей голове, испробу­ют нас и определяют нашу жизнь. А еще, очень уж, на­верно, много, великое перепроизводство на этой земле странных людей, неизвестно откуда появляющихся, не­известно куда исчезающих. Тех же генетиков, по таеж­ным поселкам разводящих лук, писателей, пристроив­шихся к почте, изобретателей, конструкторов, филосо­фов. И лишь единицам из них фартит состояться, про­биться в Циолковские и Мичурины... Может, это и к лучшему. Сколько земле надо, столько она и поднима­ет, востребует. А будь востребованы все, может, не было бы и самой Земли. Недаром добрая половина из всех нас ходит просто в придурках, тысячелетиями бредящих, мечтающих сдвинуть, повернуть земную ось, перевер­нуть и саму Землю. И сама Земля останавливает, укора­чиваем и обуживает их, потому что они лишь частица этой земли, скорее всего, пыль, прах ее мятущийся и тоскующий, искусная оконечность Земли, мнящая себя ее началом, венцом творения. Но в то же время без этой оконечности, пыли и праха невозможно представить и саму Землю. Разрешившись однажды человеком, она уже была обречена на бесконечное воспроизводство его. И просто обречена, сознавая это, без устали разрешалась и разрушалась войнами, пожарами, землетрясениями, торжествовали не ум, а безумие роженицы и новорож­денного. Хотя все жаждали мира и покоя. И каждый новорожденный приходил мессией, а уходил - исчади­ем ада.

Страннопришлые люди поддержали Надин дом, ук­репили, упрочили его на земле. Раскопали и выбросили истлевшие бревна фундамента. Хотя, надо сказать, они и не настолько сгнили, что была надобность их менять. Бревна в основание дома были положены смоляные, со­сновые и на сухоньком, песочном месте. А сосна, как известно, в сухости сохраняется, считай, вечно, это не дуб, которому воду и воду давай. Не в бревнах дело, а в том, что избу потянуло. Пошатнулась земля у фундамен­та, начала сползать в овраг, туда же потянуло дом. Зем­ли, опоры просил дом.

Вместо земли пустили в него шлак, изобильно про­изводимый паровозами, что здесь же, у оврага, чистили свои топки. Из шлакобетона подвели под дом и фунда-мент. А заодно, чтобы дом уж полностью заявил себя омолодевшим, поставили два новых венца. Подложили, законопатили мхом бревна, опустили домкраты, дом, по­кряхтывая, лег грудью на обновленный фундамент и со свежими заплатами тесаных бревен смотрелся молодцом, даже нос в гору задрал. Овражной стеной чуть подвысился, немного недотесали новые бревна плотники или ошиблись, паз мелкий взяли. Но главное, что при этом произошло, это уже выяснилось много позже, с наступ­лением зимы, холодов - дом потерял тепло. Что-то по­рушилось, порвалось или треснуло в его натуре, нато­пить, нагреть его было почти невозможно, он тут же источал тепло наружу, в воздух. Но мать осталась довольна, она больше любила прохладу. А Наде было все равно. Ниша-прятанка между грубкой и стеной горни­цы, правда, тоже обузилась, но не по причине смеще­ния привычных размеров дома, сжатия, а потому что она сама росла, хотя и помещалась в нише, но вот-вот могла уже вытолкнуться ею. И Надя это чувствовала всем телом.

С того дня, когда был обновлен и укреплен дом, жизнь ее круто переменилась. Будто обломилась, ушла на дно, и пришла совсем другая, нигде и ни в чем не пересекаю­щаяся и не соприкасающаяся с той, что была в реально­сти, вялой и скучной. Радовали сны, яркими были вос­ходы и закаты солнца, а промежуток между ними сер и тускл, ничем не заполнен, даже школой. Хотя училась она хорошо, но как-то отсутствующе и без азарта. По­добно траве или кусту придорожной лозы, впитывала в себя солнечный свет и то, что давала земля, не тратя сил, не расходуя памяти. Все сказанное на уроках учителями складывалось как в копилку и всегда оставалось на по­верхности.

Незаметно для себя она стала даже отличницей, за что обидно и незаслуженно подвергалась гонениям сверст­ников. Одноклассники и даже сосед по парте, вечный второгодник, подсаженный к ней с педагогической це­лью, ее не любили, хотя Надя никогда не пыжилась, не делала лишних движений, всегда давала списывать, но никогда никому не подсказывала. Она не понимала, как можно чего-то не знать, все ведь просто, как мычание: из пункта "А" в пункт "Б" - вот и вся премудрость школь­ной науки. На отрезках "А" и "Б", как птицы на прово­де перед прощанием с летом, рассажено много человеч­ков, конечная цель которых - коммунизм. Наде это было неинтересно, хотя она тоже находилась среди тех летних тоскующих птиц. Но не ей было повелено вести стаю: вожаки были определены свыше и заранее.

При всем этом так же незаметно для самой себя она стала общественницей, и весьма активной. В старших классах возглавляла учком - ученический комитет. Те, кто учился вместе с ней, и сегодня с дрожью в ногах вспо­минают тот комитет под ее началом. Она была безжало­стным председателем, хотя жестокость ни в коей мере не была ей свойственна, только справедливость и правда. Голая справедливость и такая же обнаженная правда. Без смущения и сочувствия к тем, кто посягнул и нарушил их. Вот почему ее боялись не только двоечники и нару­шители порядка, опасались даже учителя. Опасались и пророчили большую будущность: секретарь райкома партии - самое малое.

Но никому из ее школьного окружения даже в голову не могло прийти, что на самом деле она совершенно иная. Более того, ее нет вообще среди них, в сегодняшнем дне нет, среди мышиной возни, игры в передовиков и от­личников, актива и пассива. Она целиком и полностью в прошлом веке. И никакая она не Надя, отличница и ак­тивистка, девочка, приходящая на физкультуру в растя­нутых и заштопанных трикотажных шароварах. Она гор­дая и своенравная красавица, княгиня Мария Николаев­на Волконская. Вот в ком она пребывает сегодня на зем­ле. Вот кем продиктован ей здесь каждый шаг. Сердцем, глазами кого она тревожно и вопрошающе присутствует в этом мире.

Преображение свершилось в обновленном доме над пропастью оврага, в темной нише между грубкой и сте­ной горницы. Она только на минутку заснула там между полуденной дойкой козы и выгоном ее на пастбище и двумя деповскими паровозными гудками - на обед и с обеда - и проснулась в совершенно ином мире и време­ни и безоговорочно приняла тот мир и то время. Не выходя из дома, отдернула с окна занавеску и увидела не стадион для детских игр в футбол, а кандальный сибир­ский тракт, тройку лошадей, уносящих вдаль серую ки­битку, в окне которой под черной вуалью мелькнуло ее, Надино, лицо. Она готовилась к сошествию в каторж­ный рудничный ад, где находился ее муж, как к обрете­нию рая.

Ад и рай одновременно обрела и маленькая Надя. Два мира. И поначалу они никак не стыковались, не могли притереться друг к другу. Как невозможно в одной ли­чине сразу быть и грешником, и праведником, так и Надя долгое время не могла отважиться, какой из миров при­нять. Выбирать надо было решительно и быстро, пото­му что дел вокруг невпроворот. Надо было торопиться в поле, окучивать картошку, мыть полы, поливать гря­ды... Да мало ли дел, как репьев на хвосте у их собаки. Мать в летний день не успевала давать приказания, сама разрывалась на части. И Наде было жалко оставить ее здесь одну. И княжеской жизни, хотя она совсем не знала...

Реальный дерганый мир уже заявил и поставил на нее. Но постепенно она научилась обманывать его. Притво­ряться, что подчиняется ему, а на самом деле с головой окунулась в прошлое, ушла в минувший век, хотя и там по первости было много непонятного. Никак не могла разобраться с мужем. Хотя у нее уже было трое детей, чем-то не глянулся ей Сергей Волконский, зубы все были видны, когда улыбается. К тому же лицо у него оказа­лось каким-то асимметричным, одна его половина вро­де бы тоже находилась в ином, не девятнадцатом веке. И еще была в нем остужающая Надьку особенность: князь под старость лет начал забалтываться, слушать и любить только самого себя. Надька и бросить его не могла, со­весть не позволяла, но сердце к нему, как прежде, не лежало. Она понимала, что это гадко, нельзя ведь оби­жать человека, страдающего, находящегося в изгнании. Но это с одной только стороны, а с другой: не отдавай поцелуя без любви?! Как здесь быть? Надька изводила себя, вновь и вновь заставляла любить немилого ей че­ловека. Чем бы это кончилось - одному Богу ведомо. Но тут грянула новая беда. Она встретилась с Михаи­лом Сергеевичем Луниным, другом "Марса, Вакха и Венеры". Это была любовь с первого взгляда, может, потому, что он насмешничал над ней. Глаза смеялись, а губы тянулись к ней. И она не могла противостоять его губам, хотя и страшно терзалась. Знала, что в будущем он будет ей непременно изменять, но ничего не могла с собой поделать.

Она ведь тоже была неверной женой. Из-за этой не­верности еще крепче, страдательнее любила Волконского и мечтала о Лунине. Душа ее не выносила этой грехов­ной двойственности, но и обуздать ее было свыше сил. Нераскаянный декабрист ворвался в ее жизнь, подобно смерчу, может быть, единственный из всех, кто никого не предал, не заложил, для которого долг и честь были действительно выше присяги. Знает, что идет под суд, может, и на смерть, под честное слово отправляется на охоту. И возвращается с охоты, добровольно отдается в руки палачей. Да на его бы месте она...

Одновременно Лунин для нее был загадочен и непо­нятен. Такое следование чести, а женщинам изменяет... Тут Надя ловила себя на том, что она тоже изменщица, обманывает Волконского и прощает Лунина. Закрывает глаза на все его измены. Простила навсегда, когда увиде­ла дату его смерти. Ровно через сто лет, день в день она родилась. Это была судьба. Предзнаменованию этому она не могла противиться. Самой смертью он был уготован, заручен с ней. Никогда, никогда она не рождалась в этом веке. В этом веке она подкидыш прошлого, как, навер­но, и все декабристы подкидыши, а более других - Ми­хаил Сергеевич - из современности прошлому веку. "Тело мое испытывает в Сибири холод и лишения, но мой дух, свободный от жалких уз, странствует... Всюду я нахожу Истину и всюду счастье".

Его дух странствует, как странствует она, всюду нахо­дит Истину. А истина, даже второгодники знают, здесь. Она родилась в октябре семнадцатого года. Он разминулся с ней, как и ее странствующая во времени душа размину­лась с Луниным. Они разъединены физически, согласно школьным учебникам, но неразрывны духовно. И пусть заглохнут, заткнуться все учебники, сойдут с ума от удив­ления. Действительно, "толпа удивляется многому, чего не понимает". А вот она все прекрасно понимает. Неда­ром, и совсем не случайно она родилась в этом домике, в котором сто лет назад жили декабристы. В домике ок­нами на сибирский кандальный тракт. В самой счастли­вой в мире стране. Стране, которой страшно повезло, потому что в ней живет истина. Повезло даже в том, что на нее напали фашисты. Она освободила Европу от фа­шизма, дала людям счастье. Она, Надя, тоже счастлива. Счастлива, счастлива...

Так говорила она себе, но в то же время ночи ее набатно гудели одиночеством. Серым, стальным, закован­ным в железо арестантских кандалов. Неподвижный и пустынный днем, старый сибирский тракт оживал для нее в ночи, полнился звуками, порезы, сотворенные ручьями, пробегом весенней талой воды, поделившей тракт на братские могилы, бесконечное кладбище Ев­ропы и Азии - тысячи и тысячи километров зажив­лялись, соединялись. Тракт был вновь готов принять путника, обнять его ноги сыпучим белым песком. И появлялись путники, гремя железом, ручными и нож­ными кандалами, брели из лета в зиму, иные падали в тот песок и больше не поднимались, в него же и зары­вались, освобожденные уже, по-хозяйски избавленные государственного имущества - железных оков. Людей в стране было много, на всех кандалов не хватало, ко­торых отпевали вьюга и волки. Волки жировали на тракте. Вывелась даже специальная такая порода трак­товых волков, трактовых воронов, глупых и тяжелых в тайге и небе, но смекалистых и проворных на падаль­ной тропе.

Погребально-зверино ревели в стужу и поезда, про­носящиеся мимо станции, мимо Надиного дома, днем, как правило, без остановок, а на ночь загоняемые в от­стойники. Сибирская железная дорога не знала переды­ху. Столыпинские коричневого колеру товарные ваго­ны были до отказа забиты сначала военнопленными, тос­кующими и робкими немцами. Потом те же вагоны пошли с победителями, красноармейцами, в форме, но без погон и красных звезд на ушанках и пилотках, лю­дей, по всему, не робких, но удивленных и растрево­женных. Вагоны, на первый взгляд, оставались одними и теми же, а вот людей, в них все время меняли. Вскоре после красноармейцев их заполнила штатская братия, изможденная и голодная, умоляющая из зарешеченных окошек бросить им кусочек хлебушка или картошинку. Еще некоторое время спустя поток этот поменялся и пошел в обратную сторону, словно где-то на всю про­сторную страну был запущен гигантский конвейер, и все проходили через него и возвращались, чтобы начать вновь да опять.

Но люди эти не интересовали Надю, что-то в самом спирающем дыхание воздухе было запретно, не дозволя­ющее интересоваться ими. Похоже, и заразное, потому что она каждый раз слепла и глохла, еще издали завидев сто­ящий на путях эшелон с проезжим людом. Бежала прочь. Потому что ждала появления и встречи совсем с иными путниками, и не со стороны вокзала, откуда на всех парах обстукивая стальное полотно, неслось, грохотало убоже­ство и нищенство, почти поселковый повседневный стон и плач. Ее ожидальники должны появиться на тракте. Она с нетерпением каждую ночь окутывалась, укрывалась сном и смеженными до боли глазами ждала сновидений. Ждала, когда на тракте появится кибитка с осужденным по вто­рому разряду, страдающим от открывшихся ран Михаи­лом Сергеевичем Луниным. Ждали окошка, крохотной щелочки во времени, чтобы пролезть, пронырнуть и со­единиться с тем, кто был ей дороже жизни.

Отличница и активистка в сибирской поселковой школе, княгиня Мария Николаевна Волконская поправ­ляла историю, ждала своего суженого. Девочка Надя, сна­чала девочка, а потом уже и девушка, ждала принца, ин­фанта, изнемогала под бременем эпохи. Она была бере­менна прошлым и будущим и никого не могла полюбить в настоящем. Настоящего вроде бы и не было, по край­ней мере, в сибирском таежном поселке не было. При­роде ведь свойственны, ведомы пустоты. Воздушные или, наоборот, лишенные воздуха ямы на пути самолета. И самолет на небесной своей безухабной дороге впадает в тряску. Пузыри воздуха в океанских глубинах. Наконец, гигантские пузыри сжатого газа в земной тверди, того же газа, метана, на угольных шахтах. Природа и время исправно трудились, перерабатывая прах отмершей жиз­ни, преобразуя его в уголь. И вдруг призадумались или схалтурили, обминули гору или горушку, делянку пова­ленных деревьев, обжали со всех сторон и двинулись дальше. А потом спохватились и вернулись, исправили ошибку. Но не до конца. До конца уже было невозмож­но, невозможно было вкрапить, впаять малую толику строительного материала в основную массу, мало его. И образовалась пустота, тот же самый пузырь, как раковая опухоль в здоровом едином существе, куда и потек ме­тан, суля неизбежную катастрофу, взрыв, разрушение и смерть каждому, кто потревожит его. Почему бы не быть таким временным пустотам и в истории, и с народами. Может, она, Надя, как раз и попала в такую пустоту, временной пузырь.

Но об этом в ту пору она не думал, не смела и не могла думать. Советская девушка Надя, по паспорту русская, по родителям немка, а по национальности, как она сама себе ее установила, - сибирячка, ждала принца, не на­шедшего ее сто лет назад. Ждала, когда и она, как ее мать, услышит среди ночи переборы декабристской гитары, когда и для нее зазвучит фортепиано, волшебная музыка прошлого. Она услышит, она увидит, кто играет. Но вре­мя шло, а музыки не было, только радиошная. Но и ра­дио замолкало, давясь Гимном Советского Союза ровно в полночь.


V


Ожидание принца растягивалось на годы. Озабочен­ная предстоящей сегодня-завтра встречей, Надя не успе­ла выбрать себе профессию, институт, в котором должна была ее получить. Она даже не задумывалась, что ей нужна профессия, какая профессия была у княгини Марии Николаевны Волконской, мужа ее или того же Михаила Сергеевича Лунина. Мужчины в прошлом веке и всегда, кажется, занимались войной, как все поголовно декаб­ристы, или писали стихи, как Пушкин. Женщины, их жены... Ждали своих мужей с войны, рожали и растили детей, гувернантки и гувернеры их воспитывали. А сами они вальсировали на балах.

Но то был девятнадцатый век. В двадцатом надо было работать всем, даже женщинам. Учиться, обязательно и беспрерывно, и так же работать. Аттестат и золотая ме­даль пылились на столе в горнице. До последнего дня Надя не знала, куда их пристроить. Учителя, конечно, возла­гали на нее большие надежды и советовали педфак или в крайнем уже случае исторический, юридический факуль­теты, и непременно Московского имени Ломоносова университета. Ведь с золотой медалью ей открыты все двери. Но Надя не вняла ни их советам, ни наказам ма­тери: верный хлеб бухгалтерский, экономиста или фи­нансиста. И это истинно женский хлеб, постоянный и с приварком.

Она выбрала профессию и институт по наитию и предначертанию свыше. Все решила за нее внушитель­ных размеров медная плита, прислоненная к стене кра­еведческого музея в далеком и большом сибирском городе, который в одно время даже претендовал назы­ваться столицей России. Плита была выше ее роста, с зализанными зелеными краями и такого же цвета вмя­тинами, оспинами по всему ее телу, будто прошла сквозь века, метеоритом из космоса, пала на Землю, легла на Надином пути, подобно памятнику, надгробно впаялась в асфальт. Мраморная мемориальная доска извещала, что это самородная медь. И добыта она где-то в Сибири геологами.

Это было похоже на озарение, на вещий сон Сергея Волконского с рисунка Брюллова, где он, прикорнув в рудничном медном забое, в каторжных видениях держит в объятиях жену. Вопрос с институтом для Нади был решен, хотя сам декан геологического факультета пытал­ся отговорить ее: совсем не женская профессия, она ведь такая хрупкая, маленькая. А геология - дело мужское. У медалисток, тем более золотых, выбор куда более как широк. Напрасно старался. И не разубеждал, а наоборот, убеждал в том, что это именно то, что ей надо. Испыта­ние морозами, горами, тайгой и лишениями, что испы­тали, сквозь что прошли все они. И княгиня Мария Николаевна Волконская, Михаил Сергеевич. Она, Надя, на их дороге, на пути к ним, на пути к нему, во глубину сибирских руд, где они в ожидании ее до сих пор хранят гордое молчание.

Ее решительности и духа не поколебали и годы учебы в институте. Хотя в институте на геофаке приходилось напрягаться, а порой и зубрить. Запоминать множество скользящих мимо ее сознания громоздких формул, хао­тичных, как хаотично была сотворена сама Земля, дока­занных и недоказанных теорий, предположений, гипо­тез - всего того, чем бредил ученый мир, зарабатывая себе хлеб насущный. В общем, сплошные сдвиги и над­виги, сбросы и выбросы не земной, а человеческой ли­хорадочной мысли, бредово цепляющейся земли, ее про­шлого и будущего. Мысли зачастую беспомощной, а по­тому агрессивной.

Вообще вся наука, как складывалось в ее представле­нии, была агрессивной, от истории, диалектического материализма, так называемого диамата, сопромата. Самопожирающей себя, своих творцов и студентов. И при­рода, и венец творения ее рождали прах, изучали его, плясали на нем от радости познания, воевали сами с со­бой и себе подобными и сами превращались в прах. Та­кой науке нормальный студент, если он хотел и впредь оставаться нормальным, должен был сопротивляться. И многие, по-своему, конечно, сопротивлялись. Она же к такому, тайному или явному, сопротивлению была не­способна. Видимо, мир ее был устроен чуть-чуть по-ино­му. Он был правдив и целен, все излагаемые истины вос­принимал на веру и за веру, как нечто непреложное. И потому то, что подсознательно, бунтовно отвергалось им, приходилось вколачивать в него, прибегать к принужде­нию.

Она вынуждена была насиловать свою память и зуб­рить, заучивать наизусть попусту и пустое, то, что ей никогда не понадобилось и не могло понадобиться в жизни. Понуждала к зубрежке и привычка быть всюду и всегда первой, отличницей. Не из тщеславия, не ради повышенной стипендии, а потом и Ленинской стипен­дии, а по внутреннему непониманию того, как это она чего-то может не знать, что знают другие, что ей пред­писано, велено знать. Сказывалось и самолюбие. Как ни самоуглубленна она была внутренне, Надя видела, что студенческий мир куда более пестр и неровен, чем по­селково-школьный.

Неравенство крылось и в статусе родителей, месте рождения студентов, в том, как они одевались и как говорили. Поселковая девочка, сама того не осознавая, мстила им. Их происхождению, рождению, образован­ности и городской нахватанности. Отвергая их сно­бизм, она невольно культивировала в себе снобство еще большего пошиба, с головой закапываясь в науку, уче­бу. Она полюбила сам процесс учебы, что поднимало, возвышало Надю в собственных ее глазах и глазах со­курсников. Но активисткой она не стала, хотя ее и понуждали, втягивали в актив. Карьера Наде была не нужна. Она была выше и гораздо чище, чем о ней ду­мали в институте.

Она с отличием закончила институт. К недоумению своего курса и ректората, отказалась от навязываемой аспирантуры. Наотрез также отказалась от весьма выгод­ного распределения в управление геологии края. Искланялась, оббила все пороги, чтобы ее отправили в самую глушь, к черту на кулички - в Читинскую область, нерчинскую Тмутаракань, на Акатуй и непременно в какой-нибудь загадочный Урик, о котором многие преподава­тели слыхом не слыхивали, не подозревали, что он где-то есть. Девочка заблажила, заучилась - таково было их общее мнение, как и мнение сокурсников: излишнее усердие всегда наказуемо.

Исполнить ее блажь оказалось невозможным. Читин­ская область и вообще Прибайкалье, Дальний Восток обходились своими выпускниками-геологами. Надя по­требовала свободный диплом, а так как он у нее был красным, она имела на это право. Спасая ее, зная, что это ей необходимо, чтобы отправиться на Акатуй, в Урик, ректорат отказал. Ее хотели пристроить где-нибудь у себя под боком, чтобы опять в скором времени, когда вывет­рится из девичьей головы дурь, призвать к себе в инсти­тут, в какую-нибудь заштатную экспедицию и геолого­разведочную партию, шарашкину контору, разведываюшую и бурящую городской асфальт. Но положение ее было уже безвыходным. Все мало-мальски перспективные и привлекательные места были распределены. Выбора не было. Оставалась одна-единственная вакансия здесь же, в крае, такая захудалая и в таком захудалом, гиблом мес­те, что никто из курса не позарился оказаться там и на­всегда похоронить себя. Надя согласилась: если уж не Урик, то она будет копать, рыть Родину изнутри, куда ни пошлют. И кто знает, может, и там что раскопает, разведает, откроет для души.

Надя ушла на разведку фосфоритов в так называемую сибирскую Швейцарию. И это поначалу грело ей душу. Лишь гораздо позже она просветилась. Народ падок на все иноземное, никогда не веданное им, считает отмен­ной не землю, на которой живет, а призрачное и несу­ществующее Беловодье, где хотелось бы жить. И своя Швейцария есть в каждом самом забытом Богом и людь­ми районе. Это и есть наш патриотизм, поперед которо­го бежит отрицание и проклятие. Все мы больше склон­ны не жить, а придумывать себе жизнь.

Но край, в котором она очутилась, оказался действи­тельно благодатным. Швейцария без дураков и обма­на, хотя и без швейцарцев. С горами, горушками, тай­гой и медведями. И в каждой из этих горушек сокро­вища несметные: самородные железо и медь, золото, уголь, бокситы, фосфориты. В общем, всякого жита по лопате. Как раз в этом и таилась беда. Всего по лопате и ничего сверх нее. А район промышленно не освоен­ный, до ближайшей железной дороги сотни и сотни верст, в тайге же дорог никаких, только звериные тро­пы да так называемые улусы в две-три курных избуш­ки, заимки, самые цивилизованные селения - Сиблаги, и те одни частично, другие полностью, наверно, временно пустующие. Надину Швейцарию не так уж давно амнистировали. С жильем проблем не было, как и с работой. Где и что ни прикажи Родина, рыть, раз­ведывать, открывать, - всюду целина, хотя именно в этом она крупно сомневалась. Собственно, разведывать и открывать было нечего. Сибирская Швейцария, ока­зывается, давно уже была разведана и открыта от гор до согры - сибирского болота, того, что создатель в них упрятал. Промышляющие охотой аборигены, обез­личенный, звенящий кандалами каторжный люд, бе­зымянные неуемные первопроходцы, вековые искате­ли сказочного Беловодья знали назубок, где и что лежит, где можно взять медведя, промыслить белку, на­брать горячего камня для обогрева, железа для ножа, намыть золотишка. Все уже было найдено. И часто по­лучалось так, что там, где они проявляли самостоятель­ность, начинали искать одно, находили совсем другое. И это другое, на поверку оказывалось, давно было най­дено, только забыто, никому не нужно, и было лишь достоянием памяти живущих здесь людей, а иногда и геологических архивов прошлого еще века.

Но жизнь кипела, била ключом, и не всегда по го­лове, рождала множество первооткрывателей, канди­датов, докторов наук, лауреатов различных премий, вплоть до Государственной, орденоносцев, у кого и на что хватало ловкости и энтузиазма, совести. Надя как начинающий геолог ни на что не претендовала. Ей по статусу три-четыре года было положено обслуживать маститых претендентов. Новичкам поиск и творчество были заказаны, перед ними ставили задачу, и ее про­сто и без выпендрежу и особых выкрутасов требова­лось только решить, добросовестно выполнить заказ, не задирая носа.

Задачи были простые и сложные одновременно. Доразведывать, оконтурить рудное тело, уже кем-то от­крытое. Привязать его конкретно к местности, опре­делить физические запасы. И Надя вместе с подобны­ми себе рядовыми геологами, а также буровиками, гор­няками безропотно доразведывала, оконтуривала, при­вязывала все, что ей повелевалось. И с этими их кол­лективно добросовестными привязками часто возни­кали огромные, хотя и частного, конечно, порядка, неувязки. Они служили маховиком огромной, хотя и не всегда просматриваемой индустриальной машины, топливом и мотористами сразу. Только приводили ее в действие, запускали механизм, а наверх уже с центро­стремительной силой шли победные рапорты. И каж­дый рапортующий стремился быть первым у пирога. И таких алчуще первых набиралось великое множество, а делить было нечего.

Родине всегда что-то надо было немедленно, сию ми­нуту. Наде запомнилось, когда она, Родина, изнывала по железу. Она опять кого-то догоняла или собиралась пе­регнать, выйти на первое место по выплавке металла. Для этого не хватало чуть-чуть. И сверху было спущено зада­ние кровь из носу изыскать это "чуть-чуть". Ажиотаж и энтузиазм были невообразимыми. Всенародный подъем и подвиг неописуемы. В небывало короткие сроки все открыли, отрыли, оконтурили и привязали. Более того, заложили рудник, всесоюзной ударной комсомольской стройкой воздвигли его. Отрапортовали, получили орде­на, медали. Гордости Нади не было предела, она, недав­няя выпускница института, совсем еще молоденькая де­вушка, заработала свою первую медаль "За трудовую доб­лесть".

По несчастью, а может, и по счастью, через пару лет Надя оказалась в эпицентре своего первого трудового подвига. Большей горечи, стыда она до этой поры в своей жизни не испытывала. Перед этим ее востребовали из тайги в управление, где она получила жесточайший раз­нос за служебное хулиганство. В порыве трудового эн­тузиазма Надя написала отчет об открытии нового же­лезорудного месторождения стихами, хотя к стихоплет­ству никогда не тяготела. Все само собой получилось. Парила и пела душа. Отчет был тот завизирован, при­нят и всеми инстанциями одобрен. Как оказалось, его попросту никто не читал. Это было нормально: застав­лять писать отчеты и тут же отправлять их в архивы. Вся страна была не только самой читающей, но и самой пишущей.

Но обстоятельства с новым месторождением вдруг резко изменились. На бумаге оно было, а вот железной руды в нем не оказалось. Природа ли во главе с самим Господом Богом сыграли злую шутку, люди ли напор­тачили, геологи, проектировщики, строители. Как бы там ни было, рудник отгрохали среди тайги, как пляж в центре пустыни Сахара. Руды наскребли только на один состав, первый, под алые транспаранты и торжествен­ную медь оркестров. И то полновесного состава не по­лучилось, ночью подгоняли и цепляли вагоны с рудой из других рудников, вкрапляя даже и вагоны с пустой породой.

Начались долгие и нудные препирательства ведомств, внутренние разработки в этих ведомствах. Искали стре­лочника, давшего зеленый свет "большой руде" Сибири. Вот так и вышли на стихотворный Надин опус. Но на­казывать ее, восторженную девчонку, рядового геолога, было смешно и нелепо, хотя и негоже спускать такое Придумали, изобрели формулировку: "служебное хули­ганство".

Молодая хулиганка решила на свой страх и риск по­бывать на месте совершенного преступления. Благо это было попутно. Совсем небольшой крюк по дороге в гео­логическую партию. Не будь душевного сверба, путеше­ствие можно было назвать прекрасным. Железнодорож­ные рельсы словно плугом развалили, рассекли надвое тайгу и горы. Поезд то парил над ними, повисая на сваях мостов через реки, речушки и ручьи, то пропадал, втя­нутый в длиннющие тоннели. Несся, вплотную прижи­маясь к скалам в ущельях, свирепо обдавая дымом и па­ром вершины гор, с невероятной цепкостью держащиеся на них пихты, лиственницы, а то и кедрач. Дым вместе с угольной крошкой проникал сквозь стекла вагона. Но не раздражал. В этом было что-то от ее пристанционного железнодорожного детства.

Раздражало другое. Нервическое лихорадочное движе­ние. Один за другим следовали лихие невообразимые по­вороты стального пути. Но это были кульбиты, поворо­ты самой мятущейся эпохи, коей принадлежала эта до­рога. Такой, говорят, повелел ей быть сам вождь всех времен и народов, по примеру своего царственного пред­шественника Николая. В задумке у него, конечно, доро­га была прямой, как взлетная полоса в коммунизм. И на бумаге начертал он ее пряменько, но при этом то ли был слегка под мухой, то ли соратники отвлекли. Не приме­тил, что пальцы вышли за линейку. И карандаш их доб­росовестно оказал, очертил до заусениц на ногтях. А стро­ители, созидатели дороги, слепо следовали извивам зау­сениц вождя. Благо, создателей в то время здесь был пе­реизбыток. Дорога, можно сказать, была вымощена их костями. Может, именно потому так нервически двигал­ся сейчас поезд.

Но все переменилось, как только Надин вагон на по­лустанке отцепили от основного состава и поставили на новый путь, ведущий уже в тупик - к руднику, за стро­ительство которого она получила медаль "За трудовую доблесть" и выговор за служебное хулиганство. Она ожи­дала, что туда последует по крайней мере поездок из трех­-пяти вагонов. Но вагон был один, и Надя в нем - един­ственный пассажир.

Такая же единственность только ее присутствия и в самом поселке. Поездок вырвался из последнего тонне­ля, объятий гор на равнину, весело отстучал по ней коле­сами и пошел в лобовую на прорастающую перед ним гору, этаким градом Китежем восстающую из воды, со всех сторон охватившей ее. В свое время, увидев впервые эту гору, Надя онемела. Это было действительно душой желанное Беловодье, снег не успевал стаивать на верши­не горы и летом. И аборигены называли его то гусем, то девушкой, в зависимости от того, кто и по какую сторо­ну горы жил. У каждой стороны была своя легенда ее происхождения. Одна краше другой.

Но сейчас Наде было не до красот, окружающих ее, и местного фольклора, языческого и грустного. Поез­док словно решил утопиться или, по крайней мере, ис­купаться, так стремительно бежал он к воде, к озеру. Но у кромки его перед скособоченным станционным домиком с выбитыми, пустыми глазницами окон, рез­ко затормозил у самого чугунного колокола с болтаю­щимся на ветру перевязанным веревкой языком. Так резко, что Наде почудилось, будто колокол звякнул, заговорил. И этот рожденный в нем звук, не считая попыхивания паровоза, был единственным голосом, приветствующим появление Нади в поселке. Никто из служителей станции не вышел встречать поезд, никто не торопился и на посадку. Ни единого человека не маячило и у разбросанных по равнине домишек, гдето в недрах земли замерла и рудничная клеть, шахтовое колесо было бездвижно.

Похоже, Надя прибыла в страну мертвых, начало и окончание местной легенды, повествующей, как тоскует заключенная в той стране живая девушка, превративша­яся в гуся, но так и не смогшая выбраться из обители покойников. Легенда немо оживала из праха и запусте­ния брошенного, покинутого человеком поселка. И она шла по этому праху и запустению проложенным ушед­шим уже отсюда человеком дощатым тротуаром. Огля­дываясь назад, видела на том тротуаре, на лиственных и пихтовых досках, занесенных предосенней пылью, свои четко отпечатавшиеся следы.

Но как ни странно, в самом рудоуправлении были люди. В своем кабинете, преисполненный начальствен­ными обязанностями, восседал управляющий рудника. Медведе- и одновременно гориллоподобный мужик с крутыми коваными челюстями и такими же крутыми плечами, Надя была уверена - поросшими шерстью. Приземистый, но длиннорукий, с тяжелыми, будто от­литыми из железа громадными кулачищами. Эталон че­ловека, созданный природой специально для Сибири и ударных комсомольских строек, хотя и еврей. Генрих Долгорукий, а еще Генрих Гусь. Долгорукий и Гусь - его клички. Он был неразрывно бандитом и энтузиас­том. В молодости боксер, не гнушался пускать в ход ку­лаки и на строительной площадке, потому что был влюб­лен в строящийся рудник, - отсюда и вторая кличка Гусь, един в двух лицах. Одновременно был начальни­ком стройки и главным заказчиком.

Надя хотя и издали, но знала его, была наслышана о мощи его кулаков, о том, что он никогда не подымает их дважды, любому комсомольцу хватало одного удара, и никто из них никогда не жаловался на "железного" - третья, мало известная кличка Генриха. Он здесь был действительно настоящим паханом и по-пахански везде­сущ и бесфамилен.

С тремя другими обитателями рудоуправления Наде раньше встречаться не приходилось. Это были парторг, комсорг и профорг. И все - ни единой живой души боль­ше на трехэтажное прогонистое и гулкое здание управле­ния, похоже, и на весь рудник, на весь поселок. Но тут Надя ошибалась. Ни одна ведь контора в мире не может обходиться без уборщицы и сторожа. Но те, ввиду при­сутствия начальства и самого разгара рабочего дня, от­сутствовали. Чистота в начальственных кабинетах была идеальной, даже, можно сказать, стерильной. И тепло было, хотя Генрих сидел почему-то в тяжелой медвежьей шубе.

- Холодно, мерзнете, простыли? - посочувствовала ему Надя после взаимного узнавания и приветствия.

- Эх, Надюха-горюха, - вяло махнул рукой Генрих и поморщился. - Надо было сауну запустить, да электри­чество вырубили.

- Как, вырубили электричество? - сразу не поняла Надя.

- А просто. Простенько, как у нас всегда. Рубильник от себя, рубильник на себя - и все, сливай воду, спускай пар, собирай металлолом.

- Не только электричество, но и радио отключили, - пожаловалась тройка набежавших на живого человека - парторг, комсорг, профорг.

- И радио? Не понимаю, радио-то тут при чем? - Надя действительно ничего не понимала.

- Выживают, как медведя из берлоги, - пояснила женщина-парторг, под стать Генриху, такая же устойчи­вая на земле и широкогабаритная, но моложе его, и по всему, на эту пору энергичнее. С заботой и тревогой покосилась в сторону мерзнущего в своей медвежьей шубе Генриха. - Не выйдет, не получится. Мы с рогатиной на зверя в тайге привычны ходить. А вот без радио нам про­сто зарез. Что хоть в мире происходит? Как там пленум партии?

- Пленум? - удивилась Надя, она понятия не имела, что где-то происходят какие-то пленумы. И о них ли сейчас думать этим людям. - На какого вы зверя с рога­тиной собрались?

Парторг проигнорировала ее вопрос, будто и не слы­шала.

- Октябрьский, милочка, знать надо. Мы тут хоть и без радио, а в курсе. Генрих, вопрос надо ставить реб­ром.

- Ставьте ребром, - вяло махнул головой начальник рудника.

- Уже поставили, - выглянул из-за плеч парторга профорг, - проработали треугольником. Готовим бума­ги во все соответствующие инстанции. Я по своей, по профсоюзной линии, Изольда Максимовна - по партий­ной, Игорь - по комсомольской...

- По комсомольской уже готовы. Хоть сейчас могу принести, Генрих Борисович, вам на подпись, - вско­чил со стула улыбчивый и, по всему, довольный жизнью Игорь. - Подпишите, Генрих Борисович?

- С чего это я буду, Игорь, подписывать твои комсо­мольские бумаги? Ты комсорг - ты и...

- Надо подписать, Генрих, не кисни и не опускай рук. Не дадим...

- Как вы все мне осточертели. Вон... - прорвался все же характер Железного Генриха.

Кто знает, может, они бы и ушли. Но тут подал голос желчного вида мужчина, до этого времени остававшийся в тени, как поняла Надя, профорг:

- Вы не правы, Генрих Борисович. Грешно пренеб­регать даже малейшей возможностью. Все написанное, приходящее и исходящее, фиксируется и остается...

- Это у вас там так было: "хранить вечно", Никодим Григорьевич.

- Намек понял, Генрих Борисович, и не обиделся. Поэт сказал: добро должно быть с кулаками, а я добав­ляю: и с зубами. Мы должны уметь и всегда быть готовы защитить не только себя, но и народ.

- А где народ, где народ-то, Никодим Григорьевич? Не вы ли его?..

- Генрих Борисович, не без вашей помощи и участия построен здесь рудник. И эта контора, вы знаете, чья она, кому раньше принадлежала. Это наше общее дело. Вы меня понимаете?

- Хорошо понимаю, - неожиданно, как и вспыхнул, погас начальник рудника. - Несите бумаги. Будем сра­жаться.

Профорг с парторгом ушли. Парторг тяжело, чуть переваливаясь на ходу, профорг - легко, вкрадчиво, но с военным разворотом и четкостью. Комсорг остался в кабинете, нерешительно переминаясь с ноги на ногу.

- Что у тебя, Игорь? - спросил начальник рудника.

- Вы же сами знаете, Генрих Борисович...

- Знаю, Игорь, знаю... - и уже Наде: - Делегат съезда комсомола страны. Так что и нам есть чем, Надюха-горюха, гордиться.

- Есть, - довольно разулыбался комсорг. - Впервые мне оказана такая высокая честь. Первый раз в Москву, и на самолете... Но вы не думайте, я тоже там за общее дело...

Комсорг был пареньком не глупым. Знал, на что надо давить, что тушевать, что выпячивать, кому и что гово­рить.

- Вот за это я и люблю тебя, Игорь, - выслушав его, опустил голову, положил ее почти на стол начальник рудника.

Донимает, видимо, все же радикулит, посочувствова­ла ему Надя. Но вскоре поняла, что дело вовсе не в болез­ни. Железный Генрих играл с комсоргом в игру неслож­ную и простую, длящуюся всю его жизнь при молодежи. Умело подыгрывал, как всякий мужик подыгрывает же­ланной, хотя и не любимой женщине, чужой жене. Но за всем этим таилось что-то еще, не до конца разгаданное Надей, глубоко скрываемое Железным Генрихом под оболочкой пустых слов.

- Люблю нашу молодежь. Комсомол наш люблю. Тебе, Игорь, обязательно там надо быть. И со всесоюзной три­буны...

- Так оно и будет. Со всесоюзной трибуны, и в пол­ный голос, Генрих Борисович,- И очень искренне Наде: - Я, может, и ушел бы отсюда, но общественные интере­сы для меня выше личных...

- Правильно. Грамотно думаешь, Игорь. Поезжай.

- Да, но, Генрих Борисович...

- Что - "да"? Что - "но"? Игорь?.. У меня тоже денег нет. Ни общественных, ни личных. Сберкнижки так и не завел. А платят нам, сам знаешь. Какие власти мы здесь представляем, те и платят. И дай Бог, чтобы впредь платили, пока мы снова не откроем рудник, не вдохнем в него жизнь. Я хозяйственник, партия, профсоюз, комсомол. Дорогу и командировочные тебе оплатит ком­сомол. Ступай...

Одна игра Железного Генриха была Надей разгадана. Он был просто нищим и не хотел никому в этом при­знаться. И как признаваться в этом сегодня, когда только вчера он был всемогущ. Перед ним трепетали начальни­ки главков и министры. Его именем открывались все двери, казна трясла перед ним мошной, осыпала деньгами, ва­лютой и золотом, как иконостас, увешивала орденами и медалями. Он строил, возводил гиганты, давал большую руду, догонял и перегонял Америку. А теперь он ниспу­щен, низвержен. Не за что даже купить билет в Москву комсоргу на съезд комсомола.

Игорь из его кабинета ушел недовольный. Надя смот­рела ему в спину, как он обиженно и едва не запинаясь шел к двери, сдерживая себя, старательно и тихо откры­вал и закрывал ее. Не дал он себе воли и в коридоре, ушел по нему почти неслышными шагами. А Генрих, похоже, ждал другой реакции, вздохнул, услышав, как где-то в коридоре с визгом отворилась и затворилась дверь.

Потом оба они, Генрих и Надя, долго молчали. В ка­бинете копился ранний весенний сумрак. Солнце поки­нуло его окно. И в предзакатном свете было различимо, что не такая уж здесь и стерильная чистота. Изрядно на­коплено и пыли, но что странно - не на окнах и полу, а на потолке. Он был желтовато-сер, подобно старому ли­сту бумаги. И в правом его от Нади углу выразительно видна была чья-то стремительная загогулистая подпись, сделанная, по-всему, пальцем. Надя невольно бросила взгляд на руки Генриха, его пальцы. Они были чистыми, но подпись, несомненно, принадлежала ему. Работая здесь геологом, она столько раз вздрагивала, разворачивая то или иное послание.

Железный Генрих остался по-прежнему зорок. Он заметил, как Надя смотрела на потолок, на его руки, смущенно, но не без вызова улыбнулся.

- Мечтал расписаться на Млечном Пути. Оставить там свой автограф, построить гигант-завод или фабрику. И на Марсе будут ведь яблони цвести... А ты не жалей меня. Будь это только твоя вина, посадил бы без всякой жалости. Расстрелял бы лично без суда и следствия, залдушил бы вот этими руками.

Надя содрогнулась, увидев его сжатые, иссиня железнорудные кулаки на столе перед собой. Без сомнений сразу поверила: расстрелял бы и задушил. Но одновре­менно с этой дрожью и страхом почувствовала, как го­рячей волной прилили к голове храбрость и безрассуд­ство. Появилось множество вопросов к Железному Ген­риху. Она задыхалась под их грузом, невозможостью задать все разом и немедленно получить вразумитель­ный ответ.

Но как раз именно этой вразумительности она не могла найти в своих вопросах. Это был только один всхлип, стон, крик. И ей ли принадлежащий. Кричало, стонало и всхлипывало озеро, подступившее к самым окнам ру­доуправления, судорожно металась осенняя муха в разве­шанной по темным углам паутине. И все прорезавшиеся и рвущиеся из Нади вопросы разрешились коротким и мучительным:

- Кто, кто виноват?

- Обращайтесь, милочка, к Герцену... А что делать - к Чернышевскому.

- Я не дурочка, - не приняла его совета Надя. - По крайней мере, мне иногда так кажется.

- А вот мне сейчас иногда кажется совсем наоборот.

- Вы сдались?

Железный Генрих, забыв о своем радикулите, сбро­сил с плеч медвежью шубу, поднялся из-за стола и разма­шисто зашагал по кабинету:

- Вы, бабы, невозможны без жалости. Я еще возро­жусь. Я уже возрождаюсь. Первый нокаут я перенес на ногах. А железо, руда здесь есть, есть и будут, пока есть я, Железный Генрих... Я докажу им, докажу всем. Не будет железа, руды - сам пойду в мартен. Я не дам уме­реть... - голос его заколебался и задрожал.

Надя осторожно, словно боялась кого-то вспугнуть, встала. Шагнула ему навстречу и мягко прильнула лбом к его груди. Генрих, похоже, не понял и не оценил ее са­моотверженности. Он снес, смел ее со своего пути. Но, усевшись опять за стол, казалось, опомнился, присталь­но и долго смотрел на нее, наконец заговорил:

- А тебе можно довериться. Ты моего профорга видела?

Надя кивнула, да, мол, видела.

- А поняла?

Надя опять ответила ему молча, но утвердительно, все так же стоя, как школьница у доски.

- Ты знаешь, меня поначалу это даже тешило. Не осуждай только сразу. Поверь мне, все это очень и очень сложно, Надя. Да, да, было, все было. Но ведь оста­лись и Беломорканал, и Турксиб. И их имена в исто­рии... Меня тешило... И то, что это здание, рудоуправ­ление на фундаменте бывшей комендатуры здешних спецлагерей. Более того, мы даже не сносили первого этажа, достроили, укрепили. Поставили сверху два новых. Ты сама все видела и все знаешь. На твоих гла­зах ведь все.

- Знаю, - сказала Надя, - в этом здании, в бывшей секретке, жила, пока шла разведка. И если бы не работа, не загрузка с утра до вечера...

- Вот. Я тоже теперь стал суеверен. Боюсь проклятия. Но я сниму это проклятие, сниму или удавлюсь, умру.. Уже формируется новая партия. Не сегодня-завтра здесь все оживет. Начнется доразведка месторождения.

- Я приду на доразведку. Я уже здесь с сегодняшнего вечера. Я пойду вместе с вами в разведку, Генрих Бори­сович.

- Нет, Надя, нет. - Железный Генрих снова был на ногах, заставил подняться и Надю. Теперь он обнял ее. Коснулся головой Надиной груди и тут же оторвался, посмотрел ей в глаза. И оттолкнул, отошел в сторону, как только она потянулась к нему. Застыл на фоне схва­ченных уже мраком окон подобно гранитному или брон­зовому изваянию. И, стоя спиной к Наде, туда же, в окно, собственному отражению: - Не надо, Надя. Мне... будет больно...

- Вам больно? - чуть кокетливо уже не поверила Надя.

- Да, Надя. Мне иногда сегодня бывает больно. А после того, что я тебе сказал, после нашего разговора... Забудь все.

- Я остаюсь!

Он поднял брошенный Надей на стул рюкзак, так же молча принялся одевать его на плечи ей. Надя не сопро­тивлялась, она чувствовала неумолимую уверенность его рук и покорилась им.

- Жестко, но иначе нельзя. Пойми, мне нельзя рас­слабляться. Сто верст до твоей партии молодым ногам не дорога. Я в твои годы к девкам за ночь больше пробегал.

- Ночь же на дворе, - слабо попробовала она сопро­тивляться. Но он не пожалел.

- Здесь для тебя нет ни кровати, ни постели, ты уж извини. Банку тушенки, булку хлеба, пол-литра спирту - вот и все, что я могу дать тебе в дорогу.

- Благодарствую, - сказала Надя и поклонилась ему в пояс. - Хлебайте спирт сами, помогает при радикулите.

И демонстративно хлопнув дверью, покинула Желез­ного Генриха в его ночном кабинете.

Он нагнал ее верхом на лошади глубокой ночью ки­лометрах в десяти от поселка уже подчиненной высо­кому покою дальней горной дороги. Она любила этот покой и ночную дорогу при звездах и яркой сибирс­кой луне, когда все в тайге замирало и затаивалось. И только верховой ветер пошумливал вершинами дол­гожителей - кедров и пихт, а стволы их источали днев­ное солнечное тепло, сочились запахом смолы-живи­цы, почти неземным, чуть терпким и грустным. Воз­никало ощущение какой-то необъяснимой печали и породненности, единения с этим ночным миром, за­стывшей или подмигивающей с неба звездой, едине­ния неба и земли и своего собственного полного сли­яния с ними. Ощущение силы и независимости, растворенности среди гор и тайги, парения, полета над ними. Такой порой и в такие мгновения особенно уютно и ловко шагалось на высоте, по горным кру­чам. Внизу ущелье, непроглядная темень в нем и ознобистое дыхание сырости, влажности. А на круче тепло и вольно. И пролетающий в небе самолет, дале­кий и неслышимый, четырехглазо красно приветству­ет тебя, вспарывает небо, прокладывает тебе ровную белую дорогу.

Надя как раз засмотрелась на этот самолет в небе, подумала о людях, летящих в нем. И порадовалась за них. Ведь они в какой-то своей определенной точке вырвутся из ночи, из мрака и вольются в день, в солнечный свет. Мгновенно пересекут ту черту, грань ночи и дня, кото­рую она тоже мечтала пересечь. Верила, что такая черта есть: по одну сторону - темень, по другую - свет, как земной экватор, делящий землю на юг и север, тепло и холод, как Уральский хребет, поделяющий материк на Европу и Азию. С этим делением она уже соприкосну­лась в купе скорого поезда, а вот на самолете выхватиться из ночи в день или наоборот не довелось. Она, вообще-то, подобно комсоргу Игорю, никогда не летала на самолете.

Надя подумала о комсорге и поняла, что это не­спроста. И нет в ней еще самоотрешенного чувства высокого покоя далекой дороги. Невольно она все время оглядывалась. Она все время чего-то ждала. Поняла, чего, заслышав еще издали звучный в дали и горах цокот копыт. Вышла на освещенную луной та­ежную поляну, где умирали по осени запахи давно отцветшей теперь уже плодоносящей черемухи. Оста­новилась, залитая со всех сторон ярким лунным све­том, и принялась ждать.

Ни Генрих, ни Надя не удивились таежной встрече, словно оговорились заранее, назначили друг другу сви­дание на этой черемуховой поляне. Генрих поравнялся с ней, легко и сноровисто спешился, будто и не он толь­ко что страдал от радикулита. Между ними не было ска­зано ни слова. Генрих бросил у ее ног чуть влажное, пахнущее лошадиным потом седло, и Надя молча опу­стилась на него. Генрих ушел вглубь тайги и вскоре вер­нулся с охапкой сучьев в одной руке и толстым обруб­ком бревна под мышкой в другой. Надя покорно жда­ла, пока он разводил костер, резал на расстеленной на пеньке клеенке хлеб, вспарывал банки с тушенкой и килькой в томате, доставал из рюкзака и расставлял на пне алюминиевые кружки, ставил туда же бутылку спир­та, зеленую в лунном свете, черную и серебряно свер­кающую при том же свете бутылку шампанского. И пили каждый свое. Генрих - неразбавленный спирт, Надя - шампанское из алюминиевой походной, про­копченной на костре кружки, а потом для храбрости и спирт.

Говорили уже после. После всего. Хотя вполне воз­можно, что-то было произнесено и до. Должно было ведь что-то до этого быть сказано. По крайней мере, Наде очень хотелось, чтобы что-то было сказано. И она верила: что-то было сказано, но запамятовала, забыла. И после, что осталось уже в памяти, это только ее соб­ственные слова. Даже не слова, скорее мысли, не выска­занные в ту ночь.

В какое-то мгновение ее озарило, что для Генриха эта ночь прощальная, может, последняя в его жизни ночь на свободе, в тайге и с женщиной. В первую минуту эта мысль вызвала в ней сопротивление, вернее, удвоилось ее внут­реннее сопротивление тому, что неизбежно должно было случиться с ними. Но уже в следующую минуту противо­стояние предначертанности исчезло.

- Тебя же посадят, тебя же посадят, - то ли вслух, то ли про себя шептала она, отдаваясь его властным и уме­лым рукам. И высокий покой их обоюдной далекой до­роги сковал и покорил ее.

У костерка на таежной поляне под сокрытием гор они провели ночь. На рассвете Надя прибрала остатки их пиршества с кедрового пня. Недопитый вчера спирт хо­тела сначала выплеснуть на костер, потом раздумала, вылила в кружку. Нашла и привела лошадь, оседлала ее, после чего разбудила Генриха, протянула ему кружку со спиртом и кедровую шишку, с невыпущенными, уже зрелыми орешками, поднятую ей у дерева, когда искала лошадь. Пока он протирал лицо спиртом, потом пил его, она подвела ему коня. Генрих отрицательно замотал го­ловой.

- Это тебе. Это твой уже конь. Дорога у тебя дальняя.

- Не много ли - коня за одну ночь. - К ней опять вернулись трезвость, самообладание и несвойственная ранее насмешливость. - Хотя, бывало, за коня давали и полцарства.

- Это как раз тот случай, - серьезно и немного тор­жественно сказал Генрих.

Но Надя не приняла ни его серьезности, ни его торжественности. Она хоронилась, отгораживалась от него, торопилась остаться наедине с самой собой. При свете дня, красно встающего над горизонтом солнца уже появилось и чем дальше, тем больше крепло ощущение, что в ту ночь она с чем-то или с кем-то рассчиталась и простилась.

Генрих настоял на том, чтобы Надя забрала коня. В ином случае они оба возвращаются верхом на нем в поселок. Возвращаться с Генрихом в поселок Надя на­отрез отказалась, может, даже грубее, чем это требо­валось. Несмотря ни на что, она все же оставалась кня­гиней Волконской, продолжала быть верной своему князю и ждала нареченного ей судьбой принца, по­тому что навсегда была приписана к поколению, ко­торое уже распрощалось с землей, но на небеса еще не попало.

Ждала своего небесного принца.

А его все не было.

Железный Генрих застрелился в тот же день, возвра­тившись в рудоуправление после встречи с ней. Вогнал пулю в правый висок, который она пометила прощаль­ным поцелуем. Но Надя так никогда и не узнала об этом. Как не знала, не догадывалась и о том, что вся ее жизнь, все ее поиски доли и недоли, счастья и несчастья, все дороги к этому пролегают рядом. Все время рядом, но пока только параллельно и потому никак не пересека­ются. И могут никогда не пересечься. И это тоже будет судьбой, только наизнанку. Хотя, кто знает, что в на­шей жизни является изнанкой, а что - лицом. Такое откровение не всегда дается человеку даже в смертный час. А когда дается, мы чаще всего не верим ему. И это, наверно, не так уж плохо. Уйти из этой жизни, благо­словленным собственными надеждами и ожиданием, до последнего вздоха, до замирания сердца. Но такое слу­чается только с сердечными людьми. А Надя все же была сердечным человеком. И она продолжала ждать своего принца.

Ждала, выглядывала, не раз выбегала навстречу ему. Но его все не было и не было.


VI


Германн Говор ничем - ни умом, ни образованностью, а тем более манерами не походил на принца, великосветского повесу и красавца Лунина, даже на сосредоточенного в себе князя Волконского. Но именно он стал Надиным избранником. Они встретились в небе, познакомились на высоте десять тысяч метров над землей в самолете. Оба возвращались из отпуска с одного и того же профсоюзного курорта на Черноморском побережье. Виделись и там, но почему-то остались глубоко равнодушны и безразличны друг другу. Под курортным солнцем на одном пляже даже некую неприязненность ощущали. Надя не блистала среди отдыхающих, но держалась компании молодежи, познавшей уже жизнь, но еще не окончательно уставшей от нее. Еще жарки были споры о смысле жизни, ее бренности и величии души, идеалах, но для того, чтобы оказаться с кем-нибудь из собеседников под одеялом, дело не дошло. Похоже, какая-то часть идеалов до того времени была еще сохранена.

У Германна была своя компания, скорее кодла забулдыг, озабоченных с утра и до позднего вечера только одним. Хотя, надо признаться, особой заботы и не было. Стакан сухого вина стоил чуть больше того же стакана лимонаду, и стоял он, подготовленный к употреблению, на каждом углу. Опереточные кавказцы умоляли откушать шашлыка и залить его жар животворной виноградной влагой. Надя не могла понять, как можно тратить единственный солнечный месяц в году на питие и жрачку, как, впрочем, и Германн не мог понять, как это можно при таком наличии шашлыка и дешевого вина разбазаривать вольное отпускное время на пустые бесплодные разговоры. Ни в голове, ни в заднице ничего...

И потому оба они настороженно отнеслись друг к другу, когда судьба их поместила рядом в одном самоле­те. Несколько раз успели поссориться и даже подраться до промежуточной посадки уже за хребтом, на подлете к родным палестинам. Первая кошка пробежала между ними еще на взлетной полосе, как только они уселись в кресла и пристегнули ремни. Оказалось, что оба они в самолете предпочитают место у иллюминатора. Германн понял это сразу по тому, как она все время тянулась к плексигласу круглого самолетного ока, едва ли не ложилась головой ему на грудь. Именно эта последняя деталь сыграла роковую роль в том, что он не уступил ей свое место у окна. Как бы он ни воспринимал, как бы он ни относился к ней, но ее голова с щекочущим ему нос светлым локоном у него на труди - это было приятно. А Наде не очень. Она чувствовала его возбуждение по учащаю­щемуся биению его сердца каждый раз, стоило ей только чуть полюбопытствовать, что там происходит за дюралевыми стенами их общего дома. Это ее раздражало и злило. Выразительность его сердца, пивной насос, не способный к возвышенности и благородству. Но очень хороший насос, чуткий и гулкий. Сама не заметив, Надя вскоре стала намеренно прислушиваться к его работе. Ее попутчик и сосед, видимо, понял это и разулыбался.

Надя вспыхнула и надолго оставила в покое иллюминатор, в глубине души надеясь, что сейчас-то он уступит ей место, должна же быть хоть какая-то воспитанность в этом исправно и пусто бьющемся сердце. Но надежды ее были напрасны, сплошной мужской эгоизм: согласно купленному билету.

А Германну воспитанности и благородства не хватало по простой причине: он безумно, до потери сознания любил тот благословенный и непонятный миг, когда самолет отрывался от взлетной полосы, от земли. Казалось, этого не может быть никогда. Такая громоздкая и много­тонная махина, под две сотни одних только пассажиров, а у каждого еще по несколько пудов барахла, подчас не­нужного, бесполезного, дребедени всякой, и сами пасса­жиры люди тоже в основной своей массе пустые и не­нужные, некоторые даже полупьяны, а трезвые заняты пустопорожней болтовней, не осознавая величия мига. И все это, отринув землю, взмывает, устремляется в не­беса, навстречу солнцу, звездам. Германну каждый раз хотелось поймать самолет на полувздохе прощания с зем­лей, отрыва его от бетонной тверди взлетной полосы. И каждый раз он упускал этот вздох и отрыв. Четко фикси­ровались только первоначальный тяжелый и неловкий, казалось, ход самолета по аэродромному полю, стреми­тельно нарастающий, взывающий к небесам и его душе, будто на что-то скорбно жалующийся вой турбин, звуча­щих поначалу слегка вразнобой, постепенно обретающих согласие. Согласно вдруг приглушенных, когда самолет достигал начала уже самой взлетной полосы.

И это было похоже на начало некой великой симфо­нии. Музыка звучала неземная. И одновременно это было самой жизнью. Короткая прелюдия ее зарождения. Спо­койный, беззаботный старт - детство. И сразу же бур­ные подростковые годы и молодость, юность с ее нео­сознанным стремлением чуть-чуть приостановиться, задержаться, оглянуться перед устремлением в будущее, не остановка - попытка заглянуть и представить себе это будущее. Легкая дрожь в коленках перед разверзаю­щейся далью.

Германна эта дрожь сводила с ума, нетерпение вибри­рующего металла под восходящими к апогею оборотами турбин, как дрожь гривастой шеи и гладкошерстного тела лошади перед дальней и желанной дорогой, ее нетерпе­ние ступить в эту дорогу. Дрожь широко расставленных резиновых лап самолета, его шасси, когда теряется, исче­зает сам рисунок протекторов, как исчезают формы и размеры птицы в стремительном безудержном полете.

Но самолет еще на земле. Это всего лишь предчувствие взлёта, миг прощания, переходящий в скоростное удале­ние окружающего мира, с его размывающимися, остаю­щимися на земле серыми и унылыми атрибутами, как чайки на воде, приземленными, неподвижно застывши­ми по полю аэропорта самолетиками, самим зданием аэропорта и его многочисленными и безликими служебными постройками и пристройками. И вроде бы ничего не происходит. Ты все еще неразрывен, неотрывен от земли. Но вот ухнуло сердце и прервалось дыхание. Са­молетные колеса продолжают так же бешено крутиться, словно все еще длится разгон, и какая-то сухая былинка полевой травы промельком царапнула глаз, оторвалась от шасси, глупо пытаясь то ли остановить, то ли догнать их, прицепиться к ним и остаться. Напрасно, тщетно и суетно. Самолет еще не в небе, но уже не на земле. На птичий голос, комариный кус алчного злого хоботка он оторвал себя от земли. И нетерпеливо алчущий неба гро­могласный вой турбин перерастает в ровный посвист соловья-разбойника. В песню свободного и вольного, хотя и управляемого, строго ориентированного полета.

Сладостный миг начала этого полета и жаждал ощу­тить, поймать Германн. И как всегда упустил. Он был очень коротким и зыбким, словно удар жала змеи, про­рыв напрягшейся собственной кожи под острием шпри­ца в руках умелой медсестры. Быстрый неуловимый взмах ее ли, твоих ли ресниц - и все свершено, даже свет в глазах не успел померкнуть, до того обыденно и рутинно это случилось. Обидно до слез и почти такой же слезный восторг. Песня в небе под оркестровку турбин, рвущих­ся, подобно холсту, белым полотнам облаков, напоен­ных серой влагой туч, ускоренно льющегося солнечного света и так же ускоренно надвигающегося на тебя солн­ца, почему-то очень маленького, когда ты находишься в самолете, маленького и домашнего, ручного, как глаз прирученного зверя.

Вот почему Германн и хотел бы, да не мог уступить, поменяться с Надей местами. И благородство, и воспита­ние, и понимание того, что девушкам и женщинам, а осо­бенно красивым, какой, на его взгляд, была все же и Надя, хватало - недоставало силы отказать себе в мгновенном умирании. Предвкушение этого умирания затягивало, парализовало его еще задолго до полета. В желании пере­жить все это было что-то сверхъестественное, непонятное самому Германну, как что-то нареченное самой судьбой, но все еще не сбывающееся. Но Германн верил, что сбу­дется, и жил ожиданием, предчувствием великого мига, осуществления предначертанного. Потому оставался глух и слеп к чарам и презрению Нади. Берег себя, свой вос­торг, тоску и нетерпение для великого мига слияния с небом и вечностью, слияния его одухотворенной глупости с не­преходящей и остающейся всегда в покое мудростью.

А в том, что он элементарно глуп, Германн убедился сразу, как только самолет лег на курс и набрал необходи­мую высоту - десять тысяч метров. Все произошло слов­но по-писаному, как он себе и представлял. Сохрани­лись и острота, и новизна ощущений, уход в небытие, и возвращение, возрождение. Но стоило ли возвращаться и возрождаться, если сидящая рядом девушка была, каза­лось, навсегда обижена, навсегда потеряна для него. Он как обычно, когда в чем-то глубоко раскаивался, начал сопеть и попеременно краснеть и бледнеть, что его со­всем не красило. Так было и на этот раз. И Германн чув­ствовал, понимал, что со стороны, в ее глазах, он выгля­дит, мягко говоря, не очень привлекательно. Нужен был какой-то жест, поступок, чтобы восстановиться, но в самолете, в тесно приставленных одно к другому креслах ему это казалось невозможным. И Германн счел за луч­шее оставить все как есть, может, она сама отойдет и повернется к нему. А дальше все сложится самой собой. У него на это "дальше" припасена бутылочка марочного массандровского портвейна.

Но Надя явно не была расположена распивать с ним портвейн, хотя и массандровский, марочный. Попутчик, или сокресельник ее, похоже, нисколько не интересо­вал. Это было и на самом деле так. Надя считала более достойными своего внимания мертвые и очень белые об­лака, над которыми проплывал их самолет, до того гус­тые, плотные и бесконечные, что самолет, казалось, на­ходится у них в плену, словно одеялом спеленат ими снизу, с живота, и не летит, а привязан, впаян в них, как где-нибудь в суровой Арктике, впаян в бездвижие льдов и снегов корабль. В отличие от Германна, она находилась в небе, на борту самолета, всего лишь второй раз. Впервые - сюда, на курорт, и вот сейчас обратно. Но сюда - это было ночью. Взлетела с рассветом и все время догоняла ночь, сейчас самолет гнался за днем, бесконечно длил и длил день. И эту способность человека повелевать време­нем она ставила немного в заслугу и себе. Она принимала небо, принимала бесконечно тянущиеся облака, купалась в них, будто спускалась на лыжах с пологой горы, купа­лась, как купаются зимой в снегах тетерева, по очереди ухая в их рассветную багровость вниз головой с ветвей кедрача.

Так же радостно приняла она и открывшуюся по об­рыву облаков и землю, такую обихоженную и упорядо­ченную на глаз с высоты десять тысяч метров. Высота позволяла видеть землю, не припадая к иллюминатору, не касаясь попутчика. Он, конечно, мозолил ей глаза встрепанной макушкой. Но это можно было как-то вы­держать, только бы не сопел так натужно, только бы не суетился, не крутил головой, то красно, то бело отсвечи­вая лицом.

Но это досадное судорожное его включение и выклю­чение исчезли, когда они приблизились к какому-то не известному ей огромному городу, творению рук челове­ка. Оно было прекрасно. Прекрасно окраиной, прекрас­но и центром. Разумной и продуманной четкостью рас­положившихся внизу строений. Все, что находилось на земле, было на месте и к месту, к лицу. Хотя Надя недав­но предполагала совсем иное. Большой город, особенно его окраины, далеки от лада и порядка. Там и дым заво­дов, смрад автомобией и сточных канав, кривые улицы, на окраинах кособокие, вросшие в землю хилые домиш­ки, бурьян, крапива, чертополох. Но сверху, сверху...

И главное - все очень и очень обстоятельно, твердо и надежно с высоты, как надежен их воздушный лайнер, неслышно парящий сейчас совсем не над сонмищем лю­дей, людским муравейником, а над творением его рук и разума. И сам самолет тоже творение его рук и разума. И ей уютно и надежно пребывать во чреве и под защитой этого разума, как и тем, на земле. И Надя, находясь в самолете, разговаривала сама с собой и с теми, кто оста­вался на земле, на расстоянии десяти тысяч метров от нее.

- Вы слышите нас, люди? Человек, смотрящий сейчас телевизор в своем доме, в своей квартире, ты слышишь меня? Я лечу над тобой.

Наде показалось, что она и в самом деле начала с кем-то говорить. Но хотя слова звучали ее, голос был муж­ской, и не без приятности, мягкий такой. И теперь уже она завертелась юлой в кресле. Кто подслушал, кто выдал ее мысли?

Говорил сосед, бубнил, припав к иллюминатору, слов­но к рупору. И хотя Надя твердо решила игнорировать его, не выдержала, обратилась к нему, неосознанно сра­ботало и прорвалось вдруг охватившее ее любопытство, какой-то внутренний озноб. И одновременно протест: как он смеет послушивать ее, говорить от ее имени:

- О чем это вы там и с кем?

Последовала не очень продолжительная пауза. Сосед оторвался от окна, повернулся к ней смущенно пылаю­щим лицом:

- Это вы мне, это вы со мной?

- Кажется, рядом никого больше нет. - Надя с вызо­вом демонстративно покрутила головой. - Все осталь­ные вне пределов слышимости. Вы что, всегда разгова­риваете только сами с собой?

- Только в самолете и у окна, так что вы уж извини­те, извините, - с обезоруживающей простотой и откро­венностью ответил попутчик и искренне улыбнулся Наде. Зубы были неплохие, улыбка тоже.

Но она не признала ни его искренности, ни просто­ты:

- Могли бы и со мной поговорить, - надменно пе­редернула плечами.

- Мог бы, но мне показалось, что вы не желаете со мной разговаривать. Я ведь еще на курорте пытался с вами заговорить, но вы не ответили. Помните?

Надя не помнила, но вот когда он первый раз улыб­нулся ей, чуть что-то забрезжило, какая-то более ранняя память, не курортная. На курорте ей было с кем разговарить, не ему чета. Адреса их в записной книжке, как и ее адрес в их записных книжках, могильнике или поминаль­нике усопших дней и лиц. И это своеобразная проверка на искренность, прочность сказанных, взаимно данных курортных клятв и обещаний. Вспомнят, отзовутся, на­пишут - она ответит. Но сама первой ни за что не будет писать. Мог подкатываться на отдыхе и этот парень, но она, конечно же, его отшила, по одному только внешне­му виду.

- Не помню, ничего не помню, - честно призналась Надя и почему-то вдруг смутилась.

- Тогда давайте знакомиться заново: Германн, а мож­но и Георгий. Но зовите просто Юрой,

- Будет еще проще, - досадуя на собственное смуще­ние, съязвила Надя, - величать вас просто Янусом.

И как выяснилось много позже, попала в яблочко. У него было множество лиц, и все подлинные, настоящие, которые, как это ни удивительно, не способен сотворить город. Их может дать только деревня. Лица, меняющиеся каждый раз в зависимости от обстоятельств, многослой­ные, многоярусные, маски, надеваемые и снимаемые вместе с настроением. Но тогда она еще не знала его и не могла разгадать.

- Янусом не надо, - едва ли не взмолился он. - У нас в деревне собака была - Янус.

Надя засмеялась:

- Надеюсь, добрая?

- Злющая, не приведи Господи. Но я собак не боюсь, С детства их не боюсь. Тут главное - подходить к ним без камня за пазухой, без палки в руке. Страх свой дер­жать. И любая собака поймет: вы человек с чистой сове­стью и открытой душой.

Он еще долго что-то рассказывал ей о собаках. Но Надя слушала вполуха. Возникшая на мгновение симпатия к нему разрушилась, собак она не любила,

- ... И вот иду я с другом. Направо улица - собаки лают, надрываются. Налево улица, тихо. Как пойдем, спрашиваю - тудой или сюдой?..

Надя готова была закрыть уши. "Тудой, сюдой..." От этих простаков ее уже воротило. Слава Богу, отдохнула от них месяц. Но теперь... Теперь она опять возвращается к ним. Ими переполнены тайга и геологоразведка, людь­ми без прописки и постоянного жилья. Слова "бомж" тогда еще не было в природе, считалось, что таких людей в социалистическом обществе попросту не существует, они ликвидированы как класс залпом "Авроры". И было в тех людях, их лицах, взглядах что-то бесконечно тоск­ливое и жалостное, именно собачье, хотя они исправно били шурфы, копали канавы, бурили скважины, опус­кали и доставали трубы, изымали керн, рыли Родину изнутри и получали за это немалые деньги. Среди геоло­гов была и другая, тоже весьма распространенная порода людей, среди истинных дипломированных, а порой и остепененных - утонченно рафинированная, но посто­янно рефлексирующая. И эта их рефлексия в конечном счете при близком рассмотрении смыкалась с обиженностью и бездомностью большинства таежного люда. Они тоже были примитивны своей рафинированной отрешен­ностью, возвышенностью.

Тех и других Надя сторонилась. Ей все же больше по душе были люди типа Железного Генриха, в них даже на расстоянии чувствовалась сила, сибирская мощь. Но та­ких было мало. И все они уже были разобраны, которые государством, делом, которые другими, более ловкими женщинами. И они были однолюбами, верны навсегда своему государству и своим женщинам. Ко всему проче­му, в них не сохранилось и намека ни на Волконского, ни на Лунина. Это был класс, пришедший им на смену, в свое время успешно умерщвленный, но вскоре уродли­во, торопливо и прямолинейно возрожденный; с одной стороны - бесконечная смелость, а по другую сторону - такая же трусость под маскхалатом веры и энтузиазма.

В лице своего попутчика Надя видела нечто среднее между этими крайними и промежуточными типами лю­дей, становой хребет, надежду и опору в будущем, если они, конечно, не сопьются раньше времени. А у всех у них был один финал - тихий или бурный, скрываемый или открытый алкоголизм, то, чего не было и не могло быть у декабристов, по крайней мере, у тех, чьи имена остались на слуху. А Юрий, Георгий или просто Германн уже ступил на свою конечную тропу отечественного и собственного спасения и забвения. И ступил весьма ус­пешно, если судить по тому, как он отдыхал, шагал по той тропе в свое светлое и избавительное завтра. Дал же ей Бог попутчика.

Нет, ничем не походил Юрий, Георгий, Жора, он же Янус на Надиного принца. Юный еще губошлеп из по­роды нетерпеливых энтузиастов, которых так любит и отмечает время, пока они в силе и здравом еще уме. Это время и есть их невеста и жена. Они исчезнут с лица планеты без следа, захлебнувшись где-нибудь под забо­ром в собственной блевотине, опившись бормотухой или политурой. Рассосутся домами призрения, истают утрен­ним туманом при свете нового дня. Как иссосанные до последней затяжки окурки, падут на мостовые и будут истерты в труху подошвами торопливых прохожих, быть может, даже собственных детей. И дай им Бог уйти из этой жизни без проклятия. Хотя в этой стране ни одно еще поколение не уходило без проклятия. Жены прокли­нают мужей, мужья - жен, дети - отцов, внуки - эпо­ху, молодые - молодость, старые - старость, живые - собственную жизнь. Так уж повелось...

- Я вижу, Надя, вы меня совсем не слушаете. Я тут распинаюсь уже битый час, а вы... Вам скучно со мной?

И он вновь улыбнулся ей уже мелькавшей на его губах прямодушной улыбкой. Теперь по этой улыбке Надя наконец вспомнила его, вспомнила, где видела раньше, давно. О Господи, как велик, но тесен, оказывается, мир, как куролесит и насмешничает жизнь, то сталкивая лю­дей лбами, то разводя их в стороны, что там река, что ее русло, такие петли может скидывать только заяц, уходя от охотника. Она видела этого Германна-Жорика тогда, когда ей вручали медаль "За трудовую доблесть". Его тоже наградили, и более весомо. Германн получил "Веселых ребят" - орден "Знак Почета". Надю это тогда еще не­много задело. Какой-то то ли бригадир бетонщиков, то ли прорабишко, и ему... А ей, дипломированному геоло­гу, жалкую медальку. Утешилась тем, что он все же был гегемоном. Но утешение было слабым:

- Ах, так это ты, гегемон, воздвиг гигант в пустыне, на необитаемом острове? - мстительно почти возопила Надя, вспомнив то давнее награждение. - И тебе еще за это и орден дали.

Что-то, видимо, вспомнил и Германн.

-Мне кажется, не одного меня наградили. Кто-то еще кому-то тряс в тот день руку и благодарил за свое счаст­ливое детство. Не ты ли, мадам или мадемуазель, вереща­ла перед микрофоном?

- А хоть бы и я. Но я ведь не строила. Я только разведывала.

- Конечно, конечно. Что тебе с твоими ручками, с твоими ножками строить... Как ты разведывала, так я и строил...

Не заметив сами, они перешли на "ты". И более того, вступили в производственные отношения, хорошо еще, без неизменного при этом мата, которым владели оба, похоже, в совершенстве, Только начавшееся и, на взгляд Германна, ловко начавшееся знакомство переросло в производственное совещание с неизбежными взаимны­ми нападками и обвинениями.

- Я разведывала хорошо.

- Я хорошо строил.

- Я ночей не спала...

- А у меня два друга погибли на этой всесоюзной ударной комсомольской стройке, Касьянчик и Рабино­вич. Ты знаешь, как они погибли?

- Не знаю и знать не хочу! - в запале кричала Надя.

- И знать не хочешь? Ну уж нет, дорогая.

- Я тебе не дорогая. Я не твоя дорогая.

- Куда тебе, мокрощелка, до моей дорогой...

Надя развернулась в кресле и попыталась отвесить ему оплеуху. Но Германн перехватил руку, щекой уже по­чувствовав огонь ее пальцев.

- Смотри ты, - сказал он, борясь с Надиной все еще занесенной перед его лицом рукой, держа ее на весу, как трепещущее древне знамени. - Сильная рука, а по виду и не подумаешь. Сильная, хотя и красивая.

И Надя дрогнула, оттаяла и опомнилась, хотя изо всех сил старалась не выдать себя.

- Ты прости меня, - сказала она подсевшим, чуть глуховатым голосом. - Но ты сам виноват. Ты первым начал. И это ты должен просить у меня прощения.

- Я первым начал? Мне просить у тебя прощения?

- Так положено.

- Кем это так положено?

- Ну... Не знаю, кем. Но так положено.

- Да? Если так положено, то - никогда, - твердо сказал Германн. - И чтобы ты знала это на будущее.

Надя поняла, что Германн ее уже простил, как про­стила и она его, но не преминула, нашла и вычленила в его фразе одно словцо:

- Это на какое же будущее? Что вы имеете в виду, Юра, Георгий и просто Жора?

- Никакого будущего я не имел в виду.

- Но вы только что сами сказали.

- Я ничего вам не говорил.

- Говорили. И... и может быть, мне хотелось, чтобы вы повторили это.

Но Германн уже ушел в себя и молчал, опять прильнув к окну.

- Может, вы расскажете, как погибли ваши друзья?

- Нет, - коротко бросил он Наде. - Этого я вам никогда не расскажу. Достаточно того, что на месте лю­бого из них мог быть я сам. У нас была одна на троих партийная кличка - Кагор: Карпович, Говор... Рабино­вич. Говор посредине. И это я. А их уже нет.

- Они были пьяны? - неловко предположила Надя. Но Германн обиделся:

- Еще нет. Не успели. А вино уже было припасено. В тот день мы появились на стройке после защиты дипло­мов в институте. Три друга, три заочника. Привезли по ящику вина. Попали под аврал. И вино так и осталось невыпитым. Я разбил все шестьдесят бутылок, хотя ра­зумнее было оставить их на поминки. Разбил и все. Вот и все, Надя...

Германн замолчал, прильнув лбом к иллюминатору. Надя подумала, что он плачет. Но глаза его были сухи, хотя и воспалены. Она не решилась докучать ему, потому что сама вспоминала тех, с кем вместе все эти годы жила и работала и кто, подобно друзьям Германна, тоже без­временно почил в сибирской богатой полезными иско­паемыми земле. К тем ископаемым добавился, смешался с ними и прах ее друзей. Пораскинув мыслью, их наби­ралось не так и мало, глупо, нелепо, неизвестно за что и почему отдавших жизнь. Одни жаждали романтики, дру­гие денег. Гнали, как зеки, туфту. Зарабатывали кто по-милование, а кто ордена. Кто-то из них добровольно покинул землю, повесившись в белой горячке на кедре, кто-то сорвавшись со скалы, а кто-то попросту исчез­нув, канув в вечность тайги, как в море, оставив после себя лишь рюкзак, полузаполненный сентиментальным хламом, давно не стиранный энцефалитник да геологи­ческий молоток на длинной с нахватами пропотелых ла­доней ручке.

Но все эти смерти проходили по касательной мимо сознания Нади, случились не на ее глазах. Только чуть щемило сердце от простоты и будничности происходя­щего: был человек и его нет, а жизнь, работа продолжа­ются. Утром - подъем, завтрак на скорую руку - и на маршрут, на трассу. И тайга жила, не замечая бренности и краткости человеческого века. Изредка лишь была пе­чаль в солнце, в его мягкости, в белой занавешенности быстрорастворимым облаком, а тайга оставалась неизмен­ной, с розовыми снегами зимой, гнусом и паутами в лет­ний зной. И человек отмеривал километры, маячил в ней, смахивая со лба пот, словно он тоже был вечен, прирав­нен к траве, дереву, к скале, ручью подо льдом и на сво­боде. Шагал по Сибири человек без собственной тени, без пугающего ощущения тени другого, уже отошедшего в мир иной человека. Всегда наедине только с самим со­бой.

Лишь однажды Надя освободилась, проснулась от этого примирительного и чарующего одиночества. Ее потрясла смерть аборигена-проходчика. До работы в геологораз­ведке он был охотником-промысловиком. Мелкую пуш­ную дичь, даже соболя и горностая не трогал. Специали­зировался на медведях. И было их уже на его счету тридцать девять. Пришел в геологоразведочную партию, потому что наступил черед брать сорокового. А сороковой, как из­вестно, роковой. И он забоялся, дрогнул перед ним: од­нако, нехороший мишка будет, смерть моя, однако, бу­дет.

Сработало ли суеверие или предвидение, но он сам себе напророчил погибель. Человек избегал, обходил сто­роной зверя, но тот сам вышел на него. Как рассказыва­ли уже после проходчики, пришел к его шурфу, сел на краешек, на кучу свежевынутой породы и принялся драз­нить, выманивать наверх человека, начал посыпать ему голову песком и мелкими камешками.

- Слышу, однако, кто-то разговаривает, - рассказы­вал напарник проходчика, метрах в двадцати от него бивший свой шурф. - Не шибко сердится, но и не раду­ется. Подтянулся на руках, выглянул: однако, хозяин пожаловал. Обратно в шурф упал, спрятался.

А охотник-промысловик прятаться не стал.

- Нашел, - сказал он, - радуешься. По душу мою явился. Но это мы еще будем, однако, посмотреть.

Выбрался из шурфа, медведь не испугался, не бросил­ся бежать. Некоторое время зверь и человек присматри­вались друг к другу, примеривались, принюхивались, избегая лишь одного - прямого взгляда, глаз в глаз.

- Однако осилю, - сказал человек. - В голове ты страшнее, а когда видишь - страха нет. Голыми руками возьму. Сорокового.

И тут, наверное, оба они отважились, взглянули в гла­за друг другу. Медведь взревел, вскочил на задние лапы и бросился на охотника. Но тот от первой схватки укло­нился, отскочил в сторону, поднял с земли энцефалитник, скомкал, скатал в тугую скатку, зажал в правой руке. Напряг руки и тело, готовясь к очередному нападению зверя. И когда оно последовало, когда пасть зверя ярко и красно разверзлась перед его лицом, изловчился и затол­кал в эту пасть, засунув туда же почти по локоть руку, энцефалитник. А дальше было проще, дальше был почти милицейский захват, с выворачиванием рук, передних лап за спину зверя и крепкие, но недолгие объятия. Дыхание у зверя сбилось, и вскоре он обмяк, совсем по-челове­чески упал в обморок. Человек положил медведя на еще росную и поздним утром траву, вроде проявил милосер­дие, но от энцефалитника в пасти не освободил. При­нялся ритуально выговаривать зверю:

- Зачем, однако, приходил? Зачем на кедр лазил? Упал, вот видишь, ушибся маленько, сломался. Сам упал, сам сломался, я тебя не трогал.

Напарник уже справился с испугом и тоже был на поверхности, протянул своему товарищу одновременно кайло и топор.

- И ты глупый шибко, - отказался от кайла и топора проходчик. - Он ко мне честно пришел, с голыми рука­ми. И я с ним буду честно. Он сороковой у меня, а с сороковым надо обходиться без греха, чтобы сорок пер­вый не обиделся.

Заслышав голоса, рычание и рев зверя, покинув свои шурфы, возле поверженного зверя собрались почти все проходчики, что были сейчас на работе.

- Уходите, однако, все уходите, пока мишка без па­мяти. Сам он шибко сильный, а сердце слабое, увидит вас - сердце лопнуть может. А я его, однако, живым, живым хочу видеть.

Но никто из проходчиков уходить не торопился, ле­жащий на траве полузадохнувшийся зверь действитель­но был не страшен. И тогда охотник, похоже, сам помедвежьи разъярившись, схватился за топор, поднял его над головой и пошел на людей:

- Мешаете шибко. Зверя и меня пугаете. Немножко рубить вас буду.

Люди шарахнулись от него: несмотря на тихо звуча­щие слова, в них была отрешенная и, кажется, не под­властная человеку сила и уверенность, действие в них было. Все дальнейшее происходило хотя и на глазах лю­дей, но держались они в отдалении. А кое-кто и бросил­ся бежать прочь в лагерь, чтобы уведомить начальство: один из них спятил. Но охотник действовал разумно и продуманно. Снял с пояса армейский кожаный ремень, как на собаку ошейник, накинул его на шею медведю, вытащил из-под ели веревку, привязал ее к ошейнику и только после этого освободил зверя от кляпа. Пока тот отдыхивался, недоумевая, что это с ним приключилось, неспешно свернул самокрутку, прикурил и всласть затя­нулся.

- Пошли, однако, долго лежишь тут, притворяешься. В зоопарк пойдем, в цирк.

До зоопарка, цирка, однако, они не дошли. Не дошли даже до лагеря. Из палаток высыпали свободные от рабо­ты геологи. Охотник-промысловик шел впереди, поку­ривая, что-то довольно бормотал, за ним косолапо и проворно, будто корова на веревке, тянулся медведь. Но, завидев людей, начал упрямиться и нервничать. Словно признавая превосходство человека, поборовшего его, прося у него защиты, слегка ускорил шаг, ткнулся лоба­стой головой в его руку. Но тот не понял, руки не подал, пнул медведя коленом в бок. Медведь обиженно и то­ненько рявкнул, почти заскулил по-собачьи. Геологи, будто действо происходило на сцене, зааплодировали. И это окончательно уже вывело из себя, взъярило зверя.

А человеку, видимо, захотелось покрасоваться. Взыг­рало в общем-то не свойственное опытному охотнику тщеславие. На миг, но победило рассудок. И Надя уже чуть позже долго и скорбно размышляла об этом невоз­вратно роковом миге, решающем человеческую судьбу. Коротком-коротком, как нажатие на кнопку выключателя: свет вспыхнул, свет погас. Произошел какой-то чудовищный выброс закороченной энергии, о чем-то просигнализировал мозгу. И ничего вроде бы не изме­нилось, свершился только переход от света к темени, от бытия в небытие. Все осталось по-прежнему, но в то же время все стало и совсем другим.

Человек хотел властвовать над зверем. Плененный зверь восстал. Охотник-промысловик погиб, можно считать, под аплодисменты зрителей. Как он ни убегал, ни пря­тался от судьбы, она настигла его в минуту его последне­го триумфа. Сороковой медведь оказался действительно роковым. И все из-за мига тщеславия, жажды полной и абсолютной власти, полной подчиненности себе приро­ды, стихии. Ошейник не выдержал напряга звериной ярости, лопнул. Не выдержало, казалось, самое мощное в нем, дал трещину припай, отскочила пряжка. Зверь, подобно человеку, воздвигся, возвысился над ним, стоя на задних лапах. Секунду-другую пленитель и пленен­ный смотрели в глаза друг другу. Что видел человек в эти последние секунды своей жизни, неизвестно. Может, ничего, а может, собственную смерть. И эту смерть в глазах человека, наверно, почувствовал и зверь, не выдержал его потустороннего уже взгляда. С затравленным рыком вски­нул лапу и снял с охотника скальп. Не отказал человеку и в милосердии - тем дымящимся от кровотоков скаль­пом закрыл человеку глаза, навечно и на вечность. Обнял на прощание так, что стоявшие неподалеку геологи, а среди них и Надя, услышали треск лопающейся кожи, как треск рвущейся бумаги, хруст костей. Обнял челове­ка и оттолкнул от себя, и сам оттолкнулся от него, уже свободный, с победным ревом устремился в тайгу.

Но далеко от побежденного, задранного им человека не ушел. В несколько стволов сразу грохнули охотничьи ружья, в них вплелся и сухой треск Надиного пистолета. Зверь упал на спину, назад, куда ударили жаканы и, мо­жет быть, пистолетная пуля. В отличие от человека, его глаза остались открытыми. Никому просто в голову не пришло закрыть их. Круглые и на удивление маленькие, мертвые уже, они смотрели в небо. И солнце радужно отражалось в них, что тоже было не менее удивительно: такое огромное солнце, а поместилось в маленьких мед­вежьих глазах.

Надя, сидя в самолете, так же ощущала солнце в своих глазах. Но находясь в небе, на высоте десяти тысяч мет­ров, солнце казалось маленьким и как бы искусственным, не больше луны. Его легко можно было разместить в гла­зах. Легко, но почему-то очень тревожно. Солнце на высоте ее совсем не грело, в нем не было ни капли зем­ного тепла. Именно это и тревожило, беспокоило Налю.

И еще что-то совсем уж непередаваемое, непонятное. Некое странное предчувствие от этой сдвинутости зем­ного и небесного, самой возможности подобных шизоф­ренических сдвигов. И потому ей хотелось общения, отвлечения, хотя Германн был совсем не в ее вкусе. И чтобы примиритья с этим одновременным отторжением и желанием, ей приходилось спорить с самой собой. Слишком уж много она требует от жизни. Да, она тоже тщеславна, тщеславна и суетна глубинно в своих запро­сах. И поэтому нарекает на свою судьбу и жизнь. Жаждет во всем лишь единственности, неповторимости, какой внутренне считает и саму себя. А за все нарекание на жизнь и судьбу рано или поздно следует наказание, расплата. И добро бы только одним лишь разочарованием.

Есть ведь наказание гораздо страшнее - это полная пустота внутри себя, полное выгорание, когда даже разо­чарованию не остается места. Надя чувствовала, что она уже приближается к такой черте. В ней меньше стало удивления, меньше искренности. А так хотелось продол­жать удивляться, жить сердцем, оно ведь еще ни на кого из живущих рядом не было потрачено, оставалось в це­лости и сохранности, как неразмененный железный рубль с государственным гербом на одной стороне, профилем вождя - на другой. Пока она была счастлива только не­счастьем, чужим и своим. Наполнена несчастьем, и толь­ко поэтому чувствовала, что живет, что она еще не пуста, в ней не все еще выгорело. В ней еще не избыты нетер­пение и губительный энтузиазм ежеминутного ожидания чуда. Ожидание чуда, искусственно вбитого в голову и заложенного в кровь, в плоть самой природой.

И все это когда-то необходимо тратить, тратить по-настоящему, а не транжирить, сжигать в иссушающих душу мечтаниях, избывать. Тратить, делиться с другими тем, что заложено в человеке изначально. Заложено имен­но самой природой, той же матерью-землей, небесами, солнцем. Потому ведь так щедро обновляется, родит каж­дый год земля, неистощимо на тепло и ласку солнце. И эту их способность к самовозрождению, неистощимость толкают и поддерживают самоотреченность, неистовость трат, любовь. И не к самим себе, а ко всему, на что она направлена. И самый большой грех человеческой души - покинуть эту землю, первородно не согрешив, унести с собой в могилу, ни с кем не поделившись, то, что уже с рождения в тебе болью и страданием, плачем и криком рвется наружу, требует освобождения. Грешно человеку уходить, не потратившись.

И если это действительно так, то почему бы не начать тратиться сию же минуту, сию же минуту перестать быть праведницей, ждать неведомо кого, корчить из себя не­ведомо что. Дуру, запакованную в энцефалитник. Про нее ведь геологи говорят, что она и спит в нем, и в ванне моется, не снимая его, боится, как бы клещ какой энце­фалитный не впился не туда, куда ему положено. Хотя, конечно, интересный вопрос, куда это клещу положено впиваться. А если серьезно, то не такая уж она неприка­саемая праведница. С некоторых пор ей стала нравиться игра. Не совсем, конечно, та, примитивная, с предсказу­емым выигрышем или проигрышем, что длится вот уже тысячелетия между мужчиной и женщиной. Нет, не та, но все же... Ей просто нравилось прикидывать и пред­ставлять рядом с собой парня или мужчину, с которым она встречалась на улице, а порой и знакомилась или их знакомили. Нравилось видеть себя и его со стороны. Нравилось порой и дразнить их, прикинуться этакой разбитной и доступной девахой или, наоборот, невооб­разимой и глуповатой скромницей. Самолюбию льсти­ло, как в обоих случаях они распускали перед нею хвост, подавали себя как в лучших домах Лондона, то искушен­ными сердцеедами, утонченными денди, то супермена­ми, то неприспособленными к жизни недотепами.

В общем, шла игра, обоюдная, захватывающая, увле­кательная. И Надя жалела, что так поздно вступила в нее. Парни, как тогда говорилось, кадрили ее. Но это только они так считали. А на самом деле кадрила их она. Она их выбирала и сама определяла грань, за которой кадреж надо прекращать. Доводила до этой грани того или иного представителя сильного пола и оставляла его с носом, порой попросту удирала, полной мерой насладясь про­цессом кадровки.

Так она хотела поступить и со своим попутчиком. Но начавшаяся было игра сразу же поломалась, и вопреки ее воле. Это Надю задело. Неужели она действительно нача­ла стареть и теперь уже не представляет никакого инте­реса даже для этого деревенского губошлепа. Но тут она напрасно нарекала на себя. Девушка Германну нравилась, еще там, на курорте, нравилась. Но на курорте он не знал,как к ней подступиться, может, потому и забулдыжничал, пил. Обрадовался, когда случай разместил их в само­лете рядом. Но она разозлила его, затронув в душе мно­гое из того, о чем он сам запрещал себе думать. А тут, хочешь не хочешь, все это запрещенное, придушенное в нем прорвалось и обринулось на него. Она стала ему антипатична.

Но несмотря на эту антипатию, как это ни покажется странным, прознай он каким-либо образом, о чем она сейчас думает, как себя чувствует, получилось бы, что они мысленно, сердечно уже соединены. И тревога, недоброе предчувствие, охватившее Надю, звучали и в нем. И ду­мал он тоже о смерти, смерти двух лучших своих друзей, о том, что она выжгла что-то в его душе, и он больше никогда не будет способен на такую искреннюю дружбу. Друзья, как и любимые жены, даются раз и на всю жизнь, и только в юности, в молодости. И сама мужская дружба похожа на ребенка, на то, как он растет и взрослеет, мужает. Потеря друзей подобна ампутации руки или ноги, а то и смерти. Новые и рука, и нога уже никогда не вы­растут, как ни старайся, а останутся холодок и отчужден­ность разно прожитых прежде лет, как и в супружеской жизни, если нет полной откровенности, таится тот же холодок и отчужденность, предположение нераскрытой тайны, полностью не разгаданной души.

А в отношениях Карповича, Говора и Рабиновича никаких тайн не было. Они шли по жизни вместе с ремеслухи - ремесленного училища, в котором свела их судьба. И вполне может быть, что вместе они должны были и погибнуть, умереть в один и тот же день. Но тут линия их совместной жизни душа в душу была прервана, судьбе было угодно совершить неожиданный зигзаг. На этот зигзаг и сетовал Германн. Если бы, если бы... Сето­вал и на другое, что было не совсем понятно и определе­но им. То, что осталось за самим фактом смерти, Что ни у кого не вызвало ни раздумий, ни протеста. Ни у кого, с кем он вместе жил и работал. Недоумение, раздумье и протест появились только у него, и то лишь потому, что Карпович и Рабинович были его друзьями.

Оба они ушли из жизни, погибли до абсурдного нелепо и глупо. И так же мучительно страшно, оставив после себя по ящику неоткупоренного, не выпитого вина. И Германн, лишившись их, в одиночестве отказался пить то сладкое и тягучее поминальное вино. Но этикетки от него сохранил. Берег до сороковин - сорокового дня. А на сороковины достал и сжег на заброшенном таежном кладбище неподалеку от рудника, который они вместе строили и уже почти построили. Осталось пару ударных авралов, подобных тому, во время которого и погибли его друзья.

На стройку вне плана пригнали десяток вагонов це­мента. Того цемента у них и так было завались, при же­лании можно было воздвигнуть хорошую гору, и малень­кие бетонные горушки со всех сторон окружали рудник; то растворный узел вдруг свирепел и выдавал такую мас­су продукции, что ее сразу самосвалами вывозили на свал­ку, а то водители иногда не могли разыскать нужную точку, плутали от объекта к объекту и в конце концов сбрасывали уже твердеющий бетон где ни попадя, опра­стывались прямо на дороге, чтобы потом не выдирать его из кузовов зубами - кувалдами и кайлами. И те злопо­лучные десять вагонов цемента, как выяснилось впослед­ствии, загнали к ним по ошибке. Стрелочник, видимо, не в ту сторону и не вовремя поворотил стрелку.

А вагонов в стране не хватало, железнодорожники сражались за оборачиваемость подвижного состава. И не успел цемент поступить на стройку, как тут же пришла телеграмма с требованием немедленного возврата ваго­нов, иначе штраф за каждый час простоя. И цифры того штрафа были умопомрачительные. Железный Генрих кинул клич: комсомольцы, вперед! Но комсомольцы - это так, для красного словца, вместе с ними работали и условно освобожденные и не условно заключенные. К самому руднику примыкал лагерь, и многие из комсо­мольцев жили тоже в лагерных бараках, в основном чер­норабочие - жилья на всех не хватало.

Три друга еще колебались: комсомольцы они или нет, бежать им на аврал или на этот раз сачкануть. Сомнения развеял сам Железный Генрих. Он с матом ввалился в их барак:

- Засранцы, мало того, что месяц по институтам про­хлаждались!

- Мы не прохлаждались, мы пахали, как лошади, добывая дипломы, - маленький и тоже взрывной Раби­нович, сжимая кулаки, грудь в грудь стоял перед исходя­щим на мат начальником стройки. И глаза у него были темные и пустые, как у Железного Генриха.

- Ты что, соплеменник? - удивился последний. - Диплом получил, так и драться со мной потянуло? Со­пляк, я тебя по стенке размажу!

Два Кагора - Говор и Карпович стали плечо к плечу с Рабиновичем.

- Ну, Аники-воины, ну, молодцы-засранцы, - нис­колько не удивился такому отпору Железный Генрих. - А вот это видели? - он похлопал себя по висящей на поясе портупее с наганом и сразу же подобрел и развесе­лился: - Ну, право дело, молодцы. Воспитал гвардию. Десять минут, чтобы выпить и закусить, обмыть дипло­мы. А я побежал шурудить дальше и писать приказ: с завтрашнего дня каждому по участку, на инженерную должность - достойны.

Со стороны Генриха это было похоже на покупку. И Германн, будь он один, ни за что не пошел бы на раз­грузку цемента. Он был, конечно, комсомольцем, но ежедневно общаясь и работая вместе с зеками, исподволь, сам не замечая того, матерел и потихоньку превращался в зека. Советского зека - комсомольца и патриота. Туф­ты, правда, не гнал, сам бил морды зекам, когда подлав­ливал их на туфте. А сачкануть в подходящее время, по­тянуть резину, подавить клопа считал своим святым долгом. И сейчас был повод и предлог сачкануть.

Но Рабинович с Карповичем переоделись и пошли на аврал. Германн нехотя потянулся следом за ними. За ком­панию, говорят, и цыган готов повеситься.

На аврале их разделили. Германн ушел на разгрузку вагонов, Карпович с Рабиновичем - на приемку уже выгруженного цемента. В огромный, несколько сот тонн складской бункер рвался и Германн, вместо Рабиновича. Работа считалась блатной, стой себе поплевывай и поти­хоньку греби поступающий сверху цемент. Рабинович немного уступал ему в силе и сложении, но был куда более вертким, подвижным. Это и определило выбор и судьбу каждого из них.

Германн так до конца и не понял, что там, в бункере, в их добровольном заключении, произошло. То ли они придремали после бессонной дорожной ночи, то ли были наказаны усердием и трудовым порывом авральщиков. Цемент в бункер поступал двумя потоками: по конвейе­ру и самотеком, с самосвалов, разгружающихся непос­редственно в люк бункера. Двумя потоками их могло и захлестнуть, присыпать и утопить в сыпучей, трясинно засасывающей массе. Как бы и что там ни случилось, смерть их была долгой и мучительной.

Поначалу никто из авральщиков тоже понять не мог, что случилось, пока не начал пробуксовывать конвейер и не задымился от перегрузки электродвигатель. Цемент перестал поступать в люк. Да и люка, собственно, уже не было видно, сплошная серая гора, навороченная транс­портером. Его догадались выключить лишь тогда, когда один за другим начали перегорать предохранители в пус­кателях. Выключили, но еще не осознали, что там, в бун­кере, живые люди, а осознав, в растерянности пытались вспомнить, кто же именно. И только после этого, и то не без помоши прибежавшего Германна, начали действовать. Но уже было поздно, давно поздно.

Загрузка...