- ...Фамилия русская, белорусская, деревенская. Где-то там, далеко, на Полесье, стояла, может, стоит и сейчас маленькая деревушка. И все сплошь немцы в ней, хотя сами они давно уже и думать забыли о том. Напомнили, раскопали...
- И муж немец?
- В каком-то колене, на свою беду и на мое счастье, оказался тоже немцем. Не разлучили.
- Умер?
- Погиб.
- Здесь?
- Нет. На исторической Родине. Пришел. Рейхстаг взял, посмотрел на руины. Там, на исторической Родине, в столице Германии и похоронен в братской могиле. Не знаю и никогда не уже узнаю, где, но дома... А мой дом...
- Хороший дом, - в один голос сказали профессор с писателем, - отметный.
- Куда более, куда отметнее, - вздохнула мать. - Бродит, бродит тут кто-то по ночам, то смеется, то плачет, то на гитаре, то на пианино играет. Я поначалу-то думала, что мой сосед остался, прикипел возле меня и дочери. Но он на гитарах и пианинах не умел. Вообще слуха не было, хотя лошадей понимал. Конюхом был. Но мне хотелось верить, что это все же он. А тут вдруг заговорил на разных языках, французском, немецком. Я и тогда еще не отказалась от него. Но прислушалась, а он с женщиной говорит, и та ему отвечает, но не моим голосом. Тут мне глаза и раскрылись: нет, не он. Его-то живым на родном языке заставить поговорить с женщиной... Одним словом, нехороший дом, чужие люди. И не дай Бог, кто проведает, на каких языках и какие разговоры они говорят...
- Мы думаем, неплохие, - сказал писатель. - И дом ваш, ну, очень хороший, исторический, многоязыкий.
- Какой уж есть, - шумно заворочалась на колченогом стуле мать. - Хороший, нехороший. А другого нет и уже не будет. Надо спасать, какой есть. Надо жить.
- Будешь жить, Федоровна.
- Буду жить... Федоровна... А вообще-то, я Теодоровна.
После того, как мать с писателем и профессором покинули дом, Надя выбралась из тайничка-ниши между грубой и стеной - пролезть только ей. Та ниша с плетеным из лоскутков Надей же ковриком на полу, с цветными вырезками из журнала "Огонек", портретом "Незнакомки", с елочной красной звездой над ней, собственно и составляла для Нади дом, хотя в нем было и множество других ниш, каморок, кладовочек и встроенных шкафчиков, но сидеть и играть за грубкой ей нравилось больше. Там еще жили запахи. Сухой, прокаленной глины и кирпича, сгоревших в грубке зимой пихтовых и лиственных поленьев. И еще чего-то или кого-то неуловимого, кто, казалось Наде, очень давно жил, прятался и играл здесь, чужого молочного и конфетного детства и детских, не ушедших отсюда снов, которые впитали в себя незабеленные шероховатые стены трубки.
Надя стряхнула с боков и головы глину и, несмотря на то, что в избе никого не было, на цыпочках пробралась к двери горницы и заперла ее. Потом уже смело пробежала по полу, пошлепывая босыми ступнями, со всего маху бросилась на кровать, уткнулась лицом в нагретую солнцем подушку и заплакала, дрыгая, непонятно отчего, задранными ногами. Так, то со всхлипами, то без, она проревела часа два. Почему плакала, не знала и сама. Хотелось плакать, и все тут. Чего-то было бесконечно жалко. А чего, она тоже не знала. Выплакавшись и, вполне возможно, минуту-другую вздремнув, она еще больше часа думала. О чем думала, тоже сама не знала. Просто думала, и все. Думать-то ведь можно не обязательно о чем-то. Это только лошадь, наверно, знает, о чем надо думать, у нее голова большая. А Надя думала понемножку обо всем сразу. И все мысли одновременно в голове не помещались. Мама - немка и Теодоровна. "Незнакомка" - русская, некрасивых русских на портретах не рисуют. Они на портретах только Кукрыниксов, но уже не совсем русские. Муха на стене - коренная сибирячка. После слез лицо надо мыть холодной водой. Кто живет еще в их доме, по ночам разговаривает на иностранных языках, неужели шпионы, враги народа? Вот паучьё, всюду проберется. Но пауки не могут играть на гитаре, а тем более на пианино. Почему она их не слышит? Она бы послушала, узнала, кто это.
И обо всем этом еше раз, но теперь уже с обратной стороны. До того места, когда девочкам после слез обязательно надо умываться холодной водой. Вспомнила ручей во рву стадиона, там же росли саранки. Луковицы, клубни их этой порой можно есть. Они, правда, не очень вкусные, совсем даже не вкусные, как сырой картофель, но зато красиво цветут. Ей бы такое сарафанистое и яркое платье, как цветок саранки. Вот бы она уже...
Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отношении не могла бы потягаться с ней. Собственное любопытство изумляло порой саму Надю. Но зато она все знала обо всех и каждом. Знала даже чуть более, чем сами они, и наперед, потому что додумывала, что из этого может получиться и что будет дальше. И додуманное всегда ложилось в цвет больше правды, происходящего, всегда было краше и куда интереснее, и если правда страшная, то страшнее ее. Так уж получалось у нее. Надя всегда знала, где ей надо быть, куда идти, ноги сами несли. Это ведь полное вранье, что в ногах правды нет, в иных ногах куда больше правды, чем в самой умной голове или на языке.
Вот и сейчас Надя говорила себе: мне совсем не интересно, чем вы там занимаетесь, обрушили дом или укрепили его, он чужой, нехороший. Не хочу, не хочу, не надо, так приговаривала она и вслух, а ноги сами несли ее к куче свеженарытой земли, где были профессор с писателем, куда торопилась мать. Профессор, босой, плясал на собственном овчинном тулупе, совсем как Робинзон Крузо, встретивший Пятницу. Плясал и орал что-то невразумительное. Чокнулся, подумала Надя, теперь уж точно сбросят дом в овраг. Так же, наверное, думал и писатель. Он стоял с выпученными глазами, в руках у него была пузатая зеленая бутылка, никогда до сих пор не виданная Надей. Но пялился он не на диковинную бутылку, во все глаза смотрел на орущего и пляшущего генетика. Но, завидев мать и подбегающую Надю, закричал и он:
- Теодоровна, клад!
- Федоровна, - пыталась поправить его Надя, но только пискнула. - Чур пополам, чур пополам! - заорала она похлеще профессора, как только смысл писательских слов дошел до нее. - А вообще, он мой, наш. Дом наш, и клад наш. Взад кладите клад! - сама не заметив того, Надя заговорила стихами.
- Чего орете, как оглашенные, вас что, режут, - строго обратилась к мужикам мать. - Весь поселок взбулгачили, что люди подумают.
- Вот! - Вскинул, как гранату над головой, пузатую зеленую бутылку писатель, - вот до чего мы тут дорылись.
- Полная? - осведомилась мать.
- Теодоровна, спуститесь на землю...
- А я всегда на земле. Это вам надо спускаться, старые, седые... дети...
- А клад, клад где? - Надя тоже была разочарована. Эка невидаль, хоть и диковинная, но пустая стекляшка.
- А вот он и сам, клад бесценный, - похоже, вернулся к действительности профессор и бережно четырьмя пальцами дрожащих рук поднял до уровня груди желтый, полуистлевший по краям листок бумаги и начал читать:
- "Сия бутылка шампанского торжественно распита тремя друзьями третьего июля 1838 года от Рождества Христова и зарыта в фундамент сего дома в услажденье будущих археологов..."
Надя отказывалась что-либо понимать. Одни творили какие-то глупости, пили шампанское, что, в общем-то, не было глупостью: хочешь пить, есть деньги - пей на здоровье, но зачем закапывать пустую бутылку под фундамент? Глупы были другие, чему веселиться, чему радоваться. Мать ведь права, бутылка пустая, совершенно пустая. И выпита не ими. Более ста лет тому назад. Но, по всему, взрослые думали иначе. Даже мать возрадовалась и рассиялась, помолодела. Давно-давно, а вернее, никогда Надя не видела ее такой. Мать ее всегда была одного возраста, то есть старой, больше глядела себе под ноги, чем на солнце. А тут...
- Больше человеческого века, - сказала она, - сто с лишним лет тому назад, жили люди. Каторжники услаждались шампанским. Ерничали, веселились, а мы... Кто, кто это был?
- На дне мешка, на конце света... Безразмерен оказался мешок, действительно, до конца света... - Профессор с простертыми перед собой руками, полуистлевшим листком бумаги в них, перед разверзшейся у ног ямой, словно могилой, неподвижно стоял на горке вынутого из той ямы желтого песка. И руки его больше не дрожали. Это были очень выразительные и сильные руки, совсем не профессорские, - молотобойца, кузнеца. С них, казалось, еще не сошла питерская кузнечная или литейная окалина. И не могла сойти, ибо, похоже, они были калены в огне и воронены маслом, как калят и воронят металл, на века. И намертво был впаян в его руки свиток столетней бумаги, словно это не он минуту назад извлек его из старинной бутылки из-под шампанского, а только что, хмельной и веселый, сочинил послание и готовился отправить его на век вперед, ей, Наде, отправить, так буравил он ее взглядом ярко-голубых глаз. И она, Надя, переминалась с ноги на ногу под его взглядом. А из-под ног профессора осыпался и, шурша, сползал, осыпался на дно ямы песок, прах истлевшего в нем фундамента, прах дотлевающего сегодня Надиного дома.
А самой Наде казалось, что она рождается заново. По-прежнему нет, ничегошеньки она не понимала из происходящего здесь. И в то же время чувствовала происходящее в ней преображение. Незримое, тайное. Она росла, оставаясь на месте, двигаясь в безветрии летнего дня под крыльями ходящего по небу широкими кругами, будто что-то пишущего в небе ястреба. Хотя мгновениями те вольные письмена были и читаемыми. Ястреб завлекал, звал к себе, в небо. Там было куда лучше, чем на земле. Было солнце, дули и ветры вечные, десятки, сотни ветров прошлого, настоящего и соединяющегося с ними будущего - потоки воздуха земного, что, воспаряя, отдавали небу каждая песчинка на земле, травинка, кустик, и воздуха небесного, летящего на землю из далеких звезд. Те далекие и невидимые человеческим глазом среди бела дня звезды, объявшие ястреба потоки воздуха и солнечного света, воздуха (выструенного ее невинным и чистым дыханием), поднимали над землей и ее, утягивали в небо. В века и бессмертие, которое она уже обрела, обрела вместе с рождением. Протягивали через миры и века так же, как это полученное здесь через столетие послание.
- Так кто же, кто это был? - повторила свой вопрос мать.
- Человеку всегда нужна конкретность, - сказал писатель. - А ее нету, нету и никогда не было. Конкретность - миф, умирающий вместе с каждым из нас.
- И возрождающийся в каждом последующем поколении снова и заново, - профессор опять взволновался, он не мог, видимо, решить, как поступить с письмом, куда его понадежнее спрятать.- Помните, у Александра Сергеевича:
...Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал...
- Иван Дмитриевич. Мой сожитель или я его сожительница через сто с лишним лет... - отрешенно проговорила, как бы прислушиваясь или приглядываясь к чему-то или кому-то, мать. - Иван Дмитриевич Якушкин. Ваня... А я ничего и не знала, жила в этом доме, как в гробу или во сне.
Писатель попытался утешающе погладить матери руку, может, и поцеловать ее. Мать остановила его.
- А вот это уже лишнее. И вообще, мальчики, много лишнего. Все мы ломаемся друг перед другом. Вы все хорошо знаете про эту хату. Я тоже. Все знаем: что к чему и почем, но признаться... Боимся дома, в котором живем, боимся живых и мертвых. Придумали сами себя и жизнь себе. А себя настоящих и во сне боимся увидеть.
Писатель потерянно молчал, некоторое время молчал и генетик. Потом бережно закутал пустую бутылку из-под шампанского в овечий кондукторский тулуп. Снял сорочку, завернул в нее послание, спрятал под тулупом. И только проделав все это, обратился к матери:
- Прости, Теодоровна. Никогда никому не кланялся, а тебе поклонюсь. Конечно, мы знали, кто жил в этой избе, давно подбирались к ней. Ты правду говоришь, боялись. Что поделаешь - сам себя не обманешь - покойник. И твой Якушкин это хорошо понимал.
- "...Кто-то сказал, что сон - это тоже жизнь. Тем более можно было бы сказать, что и мечта есть жизнь". Это уже сам Якушкин в письме насильственно разлученной с ним жене. "И мечта есть жизнь..."
Невольно, но эти слова запомнились Наде, врезались в память, словно кто-то их высек топором. Профессор-генетик, кузнец-молотобоец постарался. Она навсегда сохранила их в себе. Порой проклинала, а чаще исступленно взывала и обращалась к ним. Они были губительны, но одновременно и спасительны.
- Сам Якушкин играет тебе по ночам на фортепиано. Ты это понимаешь? - обратилась к Наде мать.
В ту минуту Надя еще ничего не понимала. Она невидящими глазами смотрела на мать, потому что для Нади ее уже не существовало. Как одновременно перестали существовать писатель с генетиком, их словно ветром сдуло, стерли пескоструем из ее памяти, что было все же странно. Она ведь должна была их благодарить, они перевернули всю ее жизнь, обозначили и повели совсем по новому руслу. Но таково уж, видимо, свойство нашей памяти и вообще человеческой натуры: сосредоточение на сиюминутности каких-то пустяков и отвержение главного, такие уж страннопришлые и прихотливые ветры дуют, крутят в нашей голове, испробуют нас и определяют нашу жизнь. А еще, очень уж, наверно, много, великое перепроизводство на этой земле странных людей, неизвестно откуда появляющихся, неизвестно куда исчезающих. Тех же генетиков, по таежным поселкам разводящих лук, писателей, пристроившихся к почте, изобретателей, конструкторов, философов. И лишь единицам из них фартит состояться, пробиться в Циолковские и Мичурины... Может, это и к лучшему. Сколько земле надо, столько она и поднимает, востребует. А будь востребованы все, может, не было бы и самой Земли. Недаром добрая половина из всех нас ходит просто в придурках, тысячелетиями бредящих, мечтающих сдвинуть, повернуть земную ось, перевернуть и саму Землю. И сама Земля останавливает, укорачиваем и обуживает их, потому что они лишь частица этой земли, скорее всего, пыль, прах ее мятущийся и тоскующий, искусная оконечность Земли, мнящая себя ее началом, венцом творения. Но в то же время без этой оконечности, пыли и праха невозможно представить и саму Землю. Разрешившись однажды человеком, она уже была обречена на бесконечное воспроизводство его. И просто обречена, сознавая это, без устали разрешалась и разрушалась войнами, пожарами, землетрясениями, торжествовали не ум, а безумие роженицы и новорожденного. Хотя все жаждали мира и покоя. И каждый новорожденный приходил мессией, а уходил - исчадием ада.
Страннопришлые люди поддержали Надин дом, укрепили, упрочили его на земле. Раскопали и выбросили истлевшие бревна фундамента. Хотя, надо сказать, они и не настолько сгнили, что была надобность их менять. Бревна в основание дома были положены смоляные, сосновые и на сухоньком, песочном месте. А сосна, как известно, в сухости сохраняется, считай, вечно, это не дуб, которому воду и воду давай. Не в бревнах дело, а в том, что избу потянуло. Пошатнулась земля у фундамента, начала сползать в овраг, туда же потянуло дом. Земли, опоры просил дом.
Вместо земли пустили в него шлак, изобильно производимый паровозами, что здесь же, у оврага, чистили свои топки. Из шлакобетона подвели под дом и фунда-мент. А заодно, чтобы дом уж полностью заявил себя омолодевшим, поставили два новых венца. Подложили, законопатили мхом бревна, опустили домкраты, дом, покряхтывая, лег грудью на обновленный фундамент и со свежими заплатами тесаных бревен смотрелся молодцом, даже нос в гору задрал. Овражной стеной чуть подвысился, немного недотесали новые бревна плотники или ошиблись, паз мелкий взяли. Но главное, что при этом произошло, это уже выяснилось много позже, с наступлением зимы, холодов - дом потерял тепло. Что-то порушилось, порвалось или треснуло в его натуре, натопить, нагреть его было почти невозможно, он тут же источал тепло наружу, в воздух. Но мать осталась довольна, она больше любила прохладу. А Наде было все равно. Ниша-прятанка между грубкой и стеной горницы, правда, тоже обузилась, но не по причине смещения привычных размеров дома, сжатия, а потому что она сама росла, хотя и помещалась в нише, но вот-вот могла уже вытолкнуться ею. И Надя это чувствовала всем телом.
С того дня, когда был обновлен и укреплен дом, жизнь ее круто переменилась. Будто обломилась, ушла на дно, и пришла совсем другая, нигде и ни в чем не пересекающаяся и не соприкасающаяся с той, что была в реальности, вялой и скучной. Радовали сны, яркими были восходы и закаты солнца, а промежуток между ними сер и тускл, ничем не заполнен, даже школой. Хотя училась она хорошо, но как-то отсутствующе и без азарта. Подобно траве или кусту придорожной лозы, впитывала в себя солнечный свет и то, что давала земля, не тратя сил, не расходуя памяти. Все сказанное на уроках учителями складывалось как в копилку и всегда оставалось на поверхности.
Незаметно для себя она стала даже отличницей, за что обидно и незаслуженно подвергалась гонениям сверстников. Одноклассники и даже сосед по парте, вечный второгодник, подсаженный к ней с педагогической целью, ее не любили, хотя Надя никогда не пыжилась, не делала лишних движений, всегда давала списывать, но никогда никому не подсказывала. Она не понимала, как можно чего-то не знать, все ведь просто, как мычание: из пункта "А" в пункт "Б" - вот и вся премудрость школьной науки. На отрезках "А" и "Б", как птицы на проводе перед прощанием с летом, рассажено много человечков, конечная цель которых - коммунизм. Наде это было неинтересно, хотя она тоже находилась среди тех летних тоскующих птиц. Но не ей было повелено вести стаю: вожаки были определены свыше и заранее.
При всем этом так же незаметно для самой себя она стала общественницей, и весьма активной. В старших классах возглавляла учком - ученический комитет. Те, кто учился вместе с ней, и сегодня с дрожью в ногах вспоминают тот комитет под ее началом. Она была безжалостным председателем, хотя жестокость ни в коей мере не была ей свойственна, только справедливость и правда. Голая справедливость и такая же обнаженная правда. Без смущения и сочувствия к тем, кто посягнул и нарушил их. Вот почему ее боялись не только двоечники и нарушители порядка, опасались даже учителя. Опасались и пророчили большую будущность: секретарь райкома партии - самое малое.
Но никому из ее школьного окружения даже в голову не могло прийти, что на самом деле она совершенно иная. Более того, ее нет вообще среди них, в сегодняшнем дне нет, среди мышиной возни, игры в передовиков и отличников, актива и пассива. Она целиком и полностью в прошлом веке. И никакая она не Надя, отличница и активистка, девочка, приходящая на физкультуру в растянутых и заштопанных трикотажных шароварах. Она гордая и своенравная красавица, княгиня Мария Николаевна Волконская. Вот в ком она пребывает сегодня на земле. Вот кем продиктован ей здесь каждый шаг. Сердцем, глазами кого она тревожно и вопрошающе присутствует в этом мире.
Преображение свершилось в обновленном доме над пропастью оврага, в темной нише между грубкой и стеной горницы. Она только на минутку заснула там между полуденной дойкой козы и выгоном ее на пастбище и двумя деповскими паровозными гудками - на обед и с обеда - и проснулась в совершенно ином мире и времени и безоговорочно приняла тот мир и то время. Не выходя из дома, отдернула с окна занавеску и увидела не стадион для детских игр в футбол, а кандальный сибирский тракт, тройку лошадей, уносящих вдаль серую кибитку, в окне которой под черной вуалью мелькнуло ее, Надино, лицо. Она готовилась к сошествию в каторжный рудничный ад, где находился ее муж, как к обретению рая.
Ад и рай одновременно обрела и маленькая Надя. Два мира. И поначалу они никак не стыковались, не могли притереться друг к другу. Как невозможно в одной личине сразу быть и грешником, и праведником, так и Надя долгое время не могла отважиться, какой из миров принять. Выбирать надо было решительно и быстро, потому что дел вокруг невпроворот. Надо было торопиться в поле, окучивать картошку, мыть полы, поливать гряды... Да мало ли дел, как репьев на хвосте у их собаки. Мать в летний день не успевала давать приказания, сама разрывалась на части. И Наде было жалко оставить ее здесь одну. И княжеской жизни, хотя она совсем не знала...
Реальный дерганый мир уже заявил и поставил на нее. Но постепенно она научилась обманывать его. Притворяться, что подчиняется ему, а на самом деле с головой окунулась в прошлое, ушла в минувший век, хотя и там по первости было много непонятного. Никак не могла разобраться с мужем. Хотя у нее уже было трое детей, чем-то не глянулся ей Сергей Волконский, зубы все были видны, когда улыбается. К тому же лицо у него оказалось каким-то асимметричным, одна его половина вроде бы тоже находилась в ином, не девятнадцатом веке. И еще была в нем остужающая Надьку особенность: князь под старость лет начал забалтываться, слушать и любить только самого себя. Надька и бросить его не могла, совесть не позволяла, но сердце к нему, как прежде, не лежало. Она понимала, что это гадко, нельзя ведь обижать человека, страдающего, находящегося в изгнании. Но это с одной только стороны, а с другой: не отдавай поцелуя без любви?! Как здесь быть? Надька изводила себя, вновь и вновь заставляла любить немилого ей человека. Чем бы это кончилось - одному Богу ведомо. Но тут грянула новая беда. Она встретилась с Михаилом Сергеевичем Луниным, другом "Марса, Вакха и Венеры". Это была любовь с первого взгляда, может, потому, что он насмешничал над ней. Глаза смеялись, а губы тянулись к ней. И она не могла противостоять его губам, хотя и страшно терзалась. Знала, что в будущем он будет ей непременно изменять, но ничего не могла с собой поделать.
Она ведь тоже была неверной женой. Из-за этой неверности еще крепче, страдательнее любила Волконского и мечтала о Лунине. Душа ее не выносила этой греховной двойственности, но и обуздать ее было свыше сил. Нераскаянный декабрист ворвался в ее жизнь, подобно смерчу, может быть, единственный из всех, кто никого не предал, не заложил, для которого долг и честь были действительно выше присяги. Знает, что идет под суд, может, и на смерть, под честное слово отправляется на охоту. И возвращается с охоты, добровольно отдается в руки палачей. Да на его бы месте она...
Одновременно Лунин для нее был загадочен и непонятен. Такое следование чести, а женщинам изменяет... Тут Надя ловила себя на том, что она тоже изменщица, обманывает Волконского и прощает Лунина. Закрывает глаза на все его измены. Простила навсегда, когда увидела дату его смерти. Ровно через сто лет, день в день она родилась. Это была судьба. Предзнаменованию этому она не могла противиться. Самой смертью он был уготован, заручен с ней. Никогда, никогда она не рождалась в этом веке. В этом веке она подкидыш прошлого, как, наверно, и все декабристы подкидыши, а более других - Михаил Сергеевич - из современности прошлому веку. "Тело мое испытывает в Сибири холод и лишения, но мой дух, свободный от жалких уз, странствует... Всюду я нахожу Истину и всюду счастье".
Его дух странствует, как странствует она, всюду находит Истину. А истина, даже второгодники знают, здесь. Она родилась в октябре семнадцатого года. Он разминулся с ней, как и ее странствующая во времени душа разминулась с Луниным. Они разъединены физически, согласно школьным учебникам, но неразрывны духовно. И пусть заглохнут, заткнуться все учебники, сойдут с ума от удивления. Действительно, "толпа удивляется многому, чего не понимает". А вот она все прекрасно понимает. Недаром, и совсем не случайно она родилась в этом домике, в котором сто лет назад жили декабристы. В домике окнами на сибирский кандальный тракт. В самой счастливой в мире стране. Стране, которой страшно повезло, потому что в ней живет истина. Повезло даже в том, что на нее напали фашисты. Она освободила Европу от фашизма, дала людям счастье. Она, Надя, тоже счастлива. Счастлива, счастлива...
Так говорила она себе, но в то же время ночи ее набатно гудели одиночеством. Серым, стальным, закованным в железо арестантских кандалов. Неподвижный и пустынный днем, старый сибирский тракт оживал для нее в ночи, полнился звуками, порезы, сотворенные ручьями, пробегом весенней талой воды, поделившей тракт на братские могилы, бесконечное кладбище Европы и Азии - тысячи и тысячи километров заживлялись, соединялись. Тракт был вновь готов принять путника, обнять его ноги сыпучим белым песком. И появлялись путники, гремя железом, ручными и ножными кандалами, брели из лета в зиму, иные падали в тот песок и больше не поднимались, в него же и зарывались, освобожденные уже, по-хозяйски избавленные государственного имущества - железных оков. Людей в стране было много, на всех кандалов не хватало, которых отпевали вьюга и волки. Волки жировали на тракте. Вывелась даже специальная такая порода трактовых волков, трактовых воронов, глупых и тяжелых в тайге и небе, но смекалистых и проворных на падальной тропе.
Погребально-зверино ревели в стужу и поезда, проносящиеся мимо станции, мимо Надиного дома, днем, как правило, без остановок, а на ночь загоняемые в отстойники. Сибирская железная дорога не знала передыху. Столыпинские коричневого колеру товарные вагоны были до отказа забиты сначала военнопленными, тоскующими и робкими немцами. Потом те же вагоны пошли с победителями, красноармейцами, в форме, но без погон и красных звезд на ушанках и пилотках, людей, по всему, не робких, но удивленных и растревоженных. Вагоны, на первый взгляд, оставались одними и теми же, а вот людей, в них все время меняли. Вскоре после красноармейцев их заполнила штатская братия, изможденная и голодная, умоляющая из зарешеченных окошек бросить им кусочек хлебушка или картошинку. Еще некоторое время спустя поток этот поменялся и пошел в обратную сторону, словно где-то на всю просторную страну был запущен гигантский конвейер, и все проходили через него и возвращались, чтобы начать вновь да опять.
Но люди эти не интересовали Надю, что-то в самом спирающем дыхание воздухе было запретно, не дозволяющее интересоваться ими. Похоже, и заразное, потому что она каждый раз слепла и глохла, еще издали завидев стоящий на путях эшелон с проезжим людом. Бежала прочь. Потому что ждала появления и встречи совсем с иными путниками, и не со стороны вокзала, откуда на всех парах обстукивая стальное полотно, неслось, грохотало убожество и нищенство, почти поселковый повседневный стон и плач. Ее ожидальники должны появиться на тракте. Она с нетерпением каждую ночь окутывалась, укрывалась сном и смеженными до боли глазами ждала сновидений. Ждала, когда на тракте появится кибитка с осужденным по второму разряду, страдающим от открывшихся ран Михаилом Сергеевичем Луниным. Ждали окошка, крохотной щелочки во времени, чтобы пролезть, пронырнуть и соединиться с тем, кто был ей дороже жизни.
Отличница и активистка в сибирской поселковой школе, княгиня Мария Николаевна Волконская поправляла историю, ждала своего суженого. Девочка Надя, сначала девочка, а потом уже и девушка, ждала принца, инфанта, изнемогала под бременем эпохи. Она была беременна прошлым и будущим и никого не могла полюбить в настоящем. Настоящего вроде бы и не было, по крайней мере, в сибирском таежном поселке не было. Природе ведь свойственны, ведомы пустоты. Воздушные или, наоборот, лишенные воздуха ямы на пути самолета. И самолет на небесной своей безухабной дороге впадает в тряску. Пузыри воздуха в океанских глубинах. Наконец, гигантские пузыри сжатого газа в земной тверди, того же газа, метана, на угольных шахтах. Природа и время исправно трудились, перерабатывая прах отмершей жизни, преобразуя его в уголь. И вдруг призадумались или схалтурили, обминули гору или горушку, делянку поваленных деревьев, обжали со всех сторон и двинулись дальше. А потом спохватились и вернулись, исправили ошибку. Но не до конца. До конца уже было невозможно, невозможно было вкрапить, впаять малую толику строительного материала в основную массу, мало его. И образовалась пустота, тот же самый пузырь, как раковая опухоль в здоровом едином существе, куда и потек метан, суля неизбежную катастрофу, взрыв, разрушение и смерть каждому, кто потревожит его. Почему бы не быть таким временным пустотам и в истории, и с народами. Может, она, Надя, как раз и попала в такую пустоту, временной пузырь.
Но об этом в ту пору она не думал, не смела и не могла думать. Советская девушка Надя, по паспорту русская, по родителям немка, а по национальности, как она сама себе ее установила, - сибирячка, ждала принца, не нашедшего ее сто лет назад. Ждала, когда и она, как ее мать, услышит среди ночи переборы декабристской гитары, когда и для нее зазвучит фортепиано, волшебная музыка прошлого. Она услышит, она увидит, кто играет. Но время шло, а музыки не было, только радиошная. Но и радио замолкало, давясь Гимном Советского Союза ровно в полночь.
V
Ожидание принца растягивалось на годы. Озабоченная предстоящей сегодня-завтра встречей, Надя не успела выбрать себе профессию, институт, в котором должна была ее получить. Она даже не задумывалась, что ей нужна профессия, какая профессия была у княгини Марии Николаевны Волконской, мужа ее или того же Михаила Сергеевича Лунина. Мужчины в прошлом веке и всегда, кажется, занимались войной, как все поголовно декабристы, или писали стихи, как Пушкин. Женщины, их жены... Ждали своих мужей с войны, рожали и растили детей, гувернантки и гувернеры их воспитывали. А сами они вальсировали на балах.
Но то был девятнадцатый век. В двадцатом надо было работать всем, даже женщинам. Учиться, обязательно и беспрерывно, и так же работать. Аттестат и золотая медаль пылились на столе в горнице. До последнего дня Надя не знала, куда их пристроить. Учителя, конечно, возлагали на нее большие надежды и советовали педфак или в крайнем уже случае исторический, юридический факультеты, и непременно Московского имени Ломоносова университета. Ведь с золотой медалью ей открыты все двери. Но Надя не вняла ни их советам, ни наказам матери: верный хлеб бухгалтерский, экономиста или финансиста. И это истинно женский хлеб, постоянный и с приварком.
Она выбрала профессию и институт по наитию и предначертанию свыше. Все решила за нее внушительных размеров медная плита, прислоненная к стене краеведческого музея в далеком и большом сибирском городе, который в одно время даже претендовал называться столицей России. Плита была выше ее роста, с зализанными зелеными краями и такого же цвета вмятинами, оспинами по всему ее телу, будто прошла сквозь века, метеоритом из космоса, пала на Землю, легла на Надином пути, подобно памятнику, надгробно впаялась в асфальт. Мраморная мемориальная доска извещала, что это самородная медь. И добыта она где-то в Сибири геологами.
Это было похоже на озарение, на вещий сон Сергея Волконского с рисунка Брюллова, где он, прикорнув в рудничном медном забое, в каторжных видениях держит в объятиях жену. Вопрос с институтом для Нади был решен, хотя сам декан геологического факультета пытался отговорить ее: совсем не женская профессия, она ведь такая хрупкая, маленькая. А геология - дело мужское. У медалисток, тем более золотых, выбор куда более как широк. Напрасно старался. И не разубеждал, а наоборот, убеждал в том, что это именно то, что ей надо. Испытание морозами, горами, тайгой и лишениями, что испытали, сквозь что прошли все они. И княгиня Мария Николаевна Волконская, Михаил Сергеевич. Она, Надя, на их дороге, на пути к ним, на пути к нему, во глубину сибирских руд, где они в ожидании ее до сих пор хранят гордое молчание.
Ее решительности и духа не поколебали и годы учебы в институте. Хотя в институте на геофаке приходилось напрягаться, а порой и зубрить. Запоминать множество скользящих мимо ее сознания громоздких формул, хаотичных, как хаотично была сотворена сама Земля, доказанных и недоказанных теорий, предположений, гипотез - всего того, чем бредил ученый мир, зарабатывая себе хлеб насущный. В общем, сплошные сдвиги и надвиги, сбросы и выбросы не земной, а человеческой лихорадочной мысли, бредово цепляющейся земли, ее прошлого и будущего. Мысли зачастую беспомощной, а потому агрессивной.
Вообще вся наука, как складывалось в ее представлении, была агрессивной, от истории, диалектического материализма, так называемого диамата, сопромата. Самопожирающей себя, своих творцов и студентов. И природа, и венец творения ее рождали прах, изучали его, плясали на нем от радости познания, воевали сами с собой и себе подобными и сами превращались в прах. Такой науке нормальный студент, если он хотел и впредь оставаться нормальным, должен был сопротивляться. И многие, по-своему, конечно, сопротивлялись. Она же к такому, тайному или явному, сопротивлению была неспособна. Видимо, мир ее был устроен чуть-чуть по-иному. Он был правдив и целен, все излагаемые истины воспринимал на веру и за веру, как нечто непреложное. И потому то, что подсознательно, бунтовно отвергалось им, приходилось вколачивать в него, прибегать к принуждению.
Она вынуждена была насиловать свою память и зубрить, заучивать наизусть попусту и пустое, то, что ей никогда не понадобилось и не могло понадобиться в жизни. Понуждала к зубрежке и привычка быть всюду и всегда первой, отличницей. Не из тщеславия, не ради повышенной стипендии, а потом и Ленинской стипендии, а по внутреннему непониманию того, как это она чего-то может не знать, что знают другие, что ей предписано, велено знать. Сказывалось и самолюбие. Как ни самоуглубленна она была внутренне, Надя видела, что студенческий мир куда более пестр и неровен, чем поселково-школьный.
Неравенство крылось и в статусе родителей, месте рождения студентов, в том, как они одевались и как говорили. Поселковая девочка, сама того не осознавая, мстила им. Их происхождению, рождению, образованности и городской нахватанности. Отвергая их снобизм, она невольно культивировала в себе снобство еще большего пошиба, с головой закапываясь в науку, учебу. Она полюбила сам процесс учебы, что поднимало, возвышало Надю в собственных ее глазах и глазах сокурсников. Но активисткой она не стала, хотя ее и понуждали, втягивали в актив. Карьера Наде была не нужна. Она была выше и гораздо чище, чем о ней думали в институте.
Она с отличием закончила институт. К недоумению своего курса и ректората, отказалась от навязываемой аспирантуры. Наотрез также отказалась от весьма выгодного распределения в управление геологии края. Искланялась, оббила все пороги, чтобы ее отправили в самую глушь, к черту на кулички - в Читинскую область, нерчинскую Тмутаракань, на Акатуй и непременно в какой-нибудь загадочный Урик, о котором многие преподаватели слыхом не слыхивали, не подозревали, что он где-то есть. Девочка заблажила, заучилась - таково было их общее мнение, как и мнение сокурсников: излишнее усердие всегда наказуемо.
Исполнить ее блажь оказалось невозможным. Читинская область и вообще Прибайкалье, Дальний Восток обходились своими выпускниками-геологами. Надя потребовала свободный диплом, а так как он у нее был красным, она имела на это право. Спасая ее, зная, что это ей необходимо, чтобы отправиться на Акатуй, в Урик, ректорат отказал. Ее хотели пристроить где-нибудь у себя под боком, чтобы опять в скором времени, когда выветрится из девичьей головы дурь, призвать к себе в институт, в какую-нибудь заштатную экспедицию и геологоразведочную партию, шарашкину контору, разведываюшую и бурящую городской асфальт. Но положение ее было уже безвыходным. Все мало-мальски перспективные и привлекательные места были распределены. Выбора не было. Оставалась одна-единственная вакансия здесь же, в крае, такая захудалая и в таком захудалом, гиблом месте, что никто из курса не позарился оказаться там и навсегда похоронить себя. Надя согласилась: если уж не Урик, то она будет копать, рыть Родину изнутри, куда ни пошлют. И кто знает, может, и там что раскопает, разведает, откроет для души.
Надя ушла на разведку фосфоритов в так называемую сибирскую Швейцарию. И это поначалу грело ей душу. Лишь гораздо позже она просветилась. Народ падок на все иноземное, никогда не веданное им, считает отменной не землю, на которой живет, а призрачное и несуществующее Беловодье, где хотелось бы жить. И своя Швейцария есть в каждом самом забытом Богом и людьми районе. Это и есть наш патриотизм, поперед которого бежит отрицание и проклятие. Все мы больше склонны не жить, а придумывать себе жизнь.
Но край, в котором она очутилась, оказался действительно благодатным. Швейцария без дураков и обмана, хотя и без швейцарцев. С горами, горушками, тайгой и медведями. И в каждой из этих горушек сокровища несметные: самородные железо и медь, золото, уголь, бокситы, фосфориты. В общем, всякого жита по лопате. Как раз в этом и таилась беда. Всего по лопате и ничего сверх нее. А район промышленно не освоенный, до ближайшей железной дороги сотни и сотни верст, в тайге же дорог никаких, только звериные тропы да так называемые улусы в две-три курных избушки, заимки, самые цивилизованные селения - Сиблаги, и те одни частично, другие полностью, наверно, временно пустующие. Надину Швейцарию не так уж давно амнистировали. С жильем проблем не было, как и с работой. Где и что ни прикажи Родина, рыть, разведывать, открывать, - всюду целина, хотя именно в этом она крупно сомневалась. Собственно, разведывать и открывать было нечего. Сибирская Швейцария, оказывается, давно уже была разведана и открыта от гор до согры - сибирского болота, того, что создатель в них упрятал. Промышляющие охотой аборигены, обезличенный, звенящий кандалами каторжный люд, безымянные неуемные первопроходцы, вековые искатели сказочного Беловодья знали назубок, где и что лежит, где можно взять медведя, промыслить белку, набрать горячего камня для обогрева, железа для ножа, намыть золотишка. Все уже было найдено. И часто получалось так, что там, где они проявляли самостоятельность, начинали искать одно, находили совсем другое. И это другое, на поверку оказывалось, давно было найдено, только забыто, никому не нужно, и было лишь достоянием памяти живущих здесь людей, а иногда и геологических архивов прошлого еще века.
Но жизнь кипела, била ключом, и не всегда по голове, рождала множество первооткрывателей, кандидатов, докторов наук, лауреатов различных премий, вплоть до Государственной, орденоносцев, у кого и на что хватало ловкости и энтузиазма, совести. Надя как начинающий геолог ни на что не претендовала. Ей по статусу три-четыре года было положено обслуживать маститых претендентов. Новичкам поиск и творчество были заказаны, перед ними ставили задачу, и ее просто и без выпендрежу и особых выкрутасов требовалось только решить, добросовестно выполнить заказ, не задирая носа.
Задачи были простые и сложные одновременно. Доразведывать, оконтурить рудное тело, уже кем-то открытое. Привязать его конкретно к местности, определить физические запасы. И Надя вместе с подобными себе рядовыми геологами, а также буровиками, горняками безропотно доразведывала, оконтуривала, привязывала все, что ей повелевалось. И с этими их коллективно добросовестными привязками часто возникали огромные, хотя и частного, конечно, порядка, неувязки. Они служили маховиком огромной, хотя и не всегда просматриваемой индустриальной машины, топливом и мотористами сразу. Только приводили ее в действие, запускали механизм, а наверх уже с центростремительной силой шли победные рапорты. И каждый рапортующий стремился быть первым у пирога. И таких алчуще первых набиралось великое множество, а делить было нечего.
Родине всегда что-то надо было немедленно, сию минуту. Наде запомнилось, когда она, Родина, изнывала по железу. Она опять кого-то догоняла или собиралась перегнать, выйти на первое место по выплавке металла. Для этого не хватало чуть-чуть. И сверху было спущено задание кровь из носу изыскать это "чуть-чуть". Ажиотаж и энтузиазм были невообразимыми. Всенародный подъем и подвиг неописуемы. В небывало короткие сроки все открыли, отрыли, оконтурили и привязали. Более того, заложили рудник, всесоюзной ударной комсомольской стройкой воздвигли его. Отрапортовали, получили ордена, медали. Гордости Нади не было предела, она, недавняя выпускница института, совсем еще молоденькая девушка, заработала свою первую медаль "За трудовую доблесть".
По несчастью, а может, и по счастью, через пару лет Надя оказалась в эпицентре своего первого трудового подвига. Большей горечи, стыда она до этой поры в своей жизни не испытывала. Перед этим ее востребовали из тайги в управление, где она получила жесточайший разнос за служебное хулиганство. В порыве трудового энтузиазма Надя написала отчет об открытии нового железорудного месторождения стихами, хотя к стихоплетству никогда не тяготела. Все само собой получилось. Парила и пела душа. Отчет был тот завизирован, принят и всеми инстанциями одобрен. Как оказалось, его попросту никто не читал. Это было нормально: заставлять писать отчеты и тут же отправлять их в архивы. Вся страна была не только самой читающей, но и самой пишущей.
Но обстоятельства с новым месторождением вдруг резко изменились. На бумаге оно было, а вот железной руды в нем не оказалось. Природа ли во главе с самим Господом Богом сыграли злую шутку, люди ли напортачили, геологи, проектировщики, строители. Как бы там ни было, рудник отгрохали среди тайги, как пляж в центре пустыни Сахара. Руды наскребли только на один состав, первый, под алые транспаранты и торжественную медь оркестров. И то полновесного состава не получилось, ночью подгоняли и цепляли вагоны с рудой из других рудников, вкрапляя даже и вагоны с пустой породой.
Начались долгие и нудные препирательства ведомств, внутренние разработки в этих ведомствах. Искали стрелочника, давшего зеленый свет "большой руде" Сибири. Вот так и вышли на стихотворный Надин опус. Но наказывать ее, восторженную девчонку, рядового геолога, было смешно и нелепо, хотя и негоже спускать такое Придумали, изобрели формулировку: "служебное хулиганство".
Молодая хулиганка решила на свой страх и риск побывать на месте совершенного преступления. Благо это было попутно. Совсем небольшой крюк по дороге в геологическую партию. Не будь душевного сверба, путешествие можно было назвать прекрасным. Железнодорожные рельсы словно плугом развалили, рассекли надвое тайгу и горы. Поезд то парил над ними, повисая на сваях мостов через реки, речушки и ручьи, то пропадал, втянутый в длиннющие тоннели. Несся, вплотную прижимаясь к скалам в ущельях, свирепо обдавая дымом и паром вершины гор, с невероятной цепкостью держащиеся на них пихты, лиственницы, а то и кедрач. Дым вместе с угольной крошкой проникал сквозь стекла вагона. Но не раздражал. В этом было что-то от ее пристанционного железнодорожного детства.
Раздражало другое. Нервическое лихорадочное движение. Один за другим следовали лихие невообразимые повороты стального пути. Но это были кульбиты, повороты самой мятущейся эпохи, коей принадлежала эта дорога. Такой, говорят, повелел ей быть сам вождь всех времен и народов, по примеру своего царственного предшественника Николая. В задумке у него, конечно, дорога была прямой, как взлетная полоса в коммунизм. И на бумаге начертал он ее пряменько, но при этом то ли был слегка под мухой, то ли соратники отвлекли. Не приметил, что пальцы вышли за линейку. И карандаш их добросовестно оказал, очертил до заусениц на ногтях. А строители, созидатели дороги, слепо следовали извивам заусениц вождя. Благо, создателей в то время здесь был переизбыток. Дорога, можно сказать, была вымощена их костями. Может, именно потому так нервически двигался сейчас поезд.
Но все переменилось, как только Надин вагон на полустанке отцепили от основного состава и поставили на новый путь, ведущий уже в тупик - к руднику, за строительство которого она получила медаль "За трудовую доблесть" и выговор за служебное хулиганство. Она ожидала, что туда последует по крайней мере поездок из трех-пяти вагонов. Но вагон был один, и Надя в нем - единственный пассажир.
Такая же единственность только ее присутствия и в самом поселке. Поездок вырвался из последнего тоннеля, объятий гор на равнину, весело отстучал по ней колесами и пошел в лобовую на прорастающую перед ним гору, этаким градом Китежем восстающую из воды, со всех сторон охватившей ее. В свое время, увидев впервые эту гору, Надя онемела. Это было действительно душой желанное Беловодье, снег не успевал стаивать на вершине горы и летом. И аборигены называли его то гусем, то девушкой, в зависимости от того, кто и по какую сторону горы жил. У каждой стороны была своя легенда ее происхождения. Одна краше другой.
Но сейчас Наде было не до красот, окружающих ее, и местного фольклора, языческого и грустного. Поездок словно решил утопиться или, по крайней мере, искупаться, так стремительно бежал он к воде, к озеру. Но у кромки его перед скособоченным станционным домиком с выбитыми, пустыми глазницами окон, резко затормозил у самого чугунного колокола с болтающимся на ветру перевязанным веревкой языком. Так резко, что Наде почудилось, будто колокол звякнул, заговорил. И этот рожденный в нем звук, не считая попыхивания паровоза, был единственным голосом, приветствующим появление Нади в поселке. Никто из служителей станции не вышел встречать поезд, никто не торопился и на посадку. Ни единого человека не маячило и у разбросанных по равнине домишек, гдето в недрах земли замерла и рудничная клеть, шахтовое колесо было бездвижно.
Похоже, Надя прибыла в страну мертвых, начало и окончание местной легенды, повествующей, как тоскует заключенная в той стране живая девушка, превратившаяся в гуся, но так и не смогшая выбраться из обители покойников. Легенда немо оживала из праха и запустения брошенного, покинутого человеком поселка. И она шла по этому праху и запустению проложенным ушедшим уже отсюда человеком дощатым тротуаром. Оглядываясь назад, видела на том тротуаре, на лиственных и пихтовых досках, занесенных предосенней пылью, свои четко отпечатавшиеся следы.
Но как ни странно, в самом рудоуправлении были люди. В своем кабинете, преисполненный начальственными обязанностями, восседал управляющий рудника. Медведе- и одновременно гориллоподобный мужик с крутыми коваными челюстями и такими же крутыми плечами, Надя была уверена - поросшими шерстью. Приземистый, но длиннорукий, с тяжелыми, будто отлитыми из железа громадными кулачищами. Эталон человека, созданный природой специально для Сибири и ударных комсомольских строек, хотя и еврей. Генрих Долгорукий, а еще Генрих Гусь. Долгорукий и Гусь - его клички. Он был неразрывно бандитом и энтузиастом. В молодости боксер, не гнушался пускать в ход кулаки и на строительной площадке, потому что был влюблен в строящийся рудник, - отсюда и вторая кличка Гусь, един в двух лицах. Одновременно был начальником стройки и главным заказчиком.
Надя хотя и издали, но знала его, была наслышана о мощи его кулаков, о том, что он никогда не подымает их дважды, любому комсомольцу хватало одного удара, и никто из них никогда не жаловался на "железного" - третья, мало известная кличка Генриха. Он здесь был действительно настоящим паханом и по-пахански вездесущ и бесфамилен.
С тремя другими обитателями рудоуправления Наде раньше встречаться не приходилось. Это были парторг, комсорг и профорг. И все - ни единой живой души больше на трехэтажное прогонистое и гулкое здание управления, похоже, и на весь рудник, на весь поселок. Но тут Надя ошибалась. Ни одна ведь контора в мире не может обходиться без уборщицы и сторожа. Но те, ввиду присутствия начальства и самого разгара рабочего дня, отсутствовали. Чистота в начальственных кабинетах была идеальной, даже, можно сказать, стерильной. И тепло было, хотя Генрих сидел почему-то в тяжелой медвежьей шубе.
- Холодно, мерзнете, простыли? - посочувствовала ему Надя после взаимного узнавания и приветствия.
- Эх, Надюха-горюха, - вяло махнул рукой Генрих и поморщился. - Надо было сауну запустить, да электричество вырубили.
- Как, вырубили электричество? - сразу не поняла Надя.
- А просто. Простенько, как у нас всегда. Рубильник от себя, рубильник на себя - и все, сливай воду, спускай пар, собирай металлолом.
- Не только электричество, но и радио отключили, - пожаловалась тройка набежавших на живого человека - парторг, комсорг, профорг.
- И радио? Не понимаю, радио-то тут при чем? - Надя действительно ничего не понимала.
- Выживают, как медведя из берлоги, - пояснила женщина-парторг, под стать Генриху, такая же устойчивая на земле и широкогабаритная, но моложе его, и по всему, на эту пору энергичнее. С заботой и тревогой покосилась в сторону мерзнущего в своей медвежьей шубе Генриха. - Не выйдет, не получится. Мы с рогатиной на зверя в тайге привычны ходить. А вот без радио нам просто зарез. Что хоть в мире происходит? Как там пленум партии?
- Пленум? - удивилась Надя, она понятия не имела, что где-то происходят какие-то пленумы. И о них ли сейчас думать этим людям. - На какого вы зверя с рогатиной собрались?
Парторг проигнорировала ее вопрос, будто и не слышала.
- Октябрьский, милочка, знать надо. Мы тут хоть и без радио, а в курсе. Генрих, вопрос надо ставить ребром.
- Ставьте ребром, - вяло махнул головой начальник рудника.
- Уже поставили, - выглянул из-за плеч парторга профорг, - проработали треугольником. Готовим бумаги во все соответствующие инстанции. Я по своей, по профсоюзной линии, Изольда Максимовна - по партийной, Игорь - по комсомольской...
- По комсомольской уже готовы. Хоть сейчас могу принести, Генрих Борисович, вам на подпись, - вскочил со стула улыбчивый и, по всему, довольный жизнью Игорь. - Подпишите, Генрих Борисович?
- С чего это я буду, Игорь, подписывать твои комсомольские бумаги? Ты комсорг - ты и...
- Надо подписать, Генрих, не кисни и не опускай рук. Не дадим...
- Как вы все мне осточертели. Вон... - прорвался все же характер Железного Генриха.
Кто знает, может, они бы и ушли. Но тут подал голос желчного вида мужчина, до этого времени остававшийся в тени, как поняла Надя, профорг:
- Вы не правы, Генрих Борисович. Грешно пренебрегать даже малейшей возможностью. Все написанное, приходящее и исходящее, фиксируется и остается...
- Это у вас там так было: "хранить вечно", Никодим Григорьевич.
- Намек понял, Генрих Борисович, и не обиделся. Поэт сказал: добро должно быть с кулаками, а я добавляю: и с зубами. Мы должны уметь и всегда быть готовы защитить не только себя, но и народ.
- А где народ, где народ-то, Никодим Григорьевич? Не вы ли его?..
- Генрих Борисович, не без вашей помощи и участия построен здесь рудник. И эта контора, вы знаете, чья она, кому раньше принадлежала. Это наше общее дело. Вы меня понимаете?
- Хорошо понимаю, - неожиданно, как и вспыхнул, погас начальник рудника. - Несите бумаги. Будем сражаться.
Профорг с парторгом ушли. Парторг тяжело, чуть переваливаясь на ходу, профорг - легко, вкрадчиво, но с военным разворотом и четкостью. Комсорг остался в кабинете, нерешительно переминаясь с ноги на ногу.
- Что у тебя, Игорь? - спросил начальник рудника.
- Вы же сами знаете, Генрих Борисович...
- Знаю, Игорь, знаю... - и уже Наде: - Делегат съезда комсомола страны. Так что и нам есть чем, Надюха-горюха, гордиться.
- Есть, - довольно разулыбался комсорг. - Впервые мне оказана такая высокая честь. Первый раз в Москву, и на самолете... Но вы не думайте, я тоже там за общее дело...
Комсорг был пареньком не глупым. Знал, на что надо давить, что тушевать, что выпячивать, кому и что говорить.
- Вот за это я и люблю тебя, Игорь, - выслушав его, опустил голову, положил ее почти на стол начальник рудника.
Донимает, видимо, все же радикулит, посочувствовала ему Надя. Но вскоре поняла, что дело вовсе не в болезни. Железный Генрих играл с комсоргом в игру несложную и простую, длящуюся всю его жизнь при молодежи. Умело подыгрывал, как всякий мужик подыгрывает желанной, хотя и не любимой женщине, чужой жене. Но за всем этим таилось что-то еще, не до конца разгаданное Надей, глубоко скрываемое Железным Генрихом под оболочкой пустых слов.
- Люблю нашу молодежь. Комсомол наш люблю. Тебе, Игорь, обязательно там надо быть. И со всесоюзной трибуны...
- Так оно и будет. Со всесоюзной трибуны, и в полный голос, Генрих Борисович,- И очень искренне Наде: - Я, может, и ушел бы отсюда, но общественные интересы для меня выше личных...
- Правильно. Грамотно думаешь, Игорь. Поезжай.
- Да, но, Генрих Борисович...
- Что - "да"? Что - "но"? Игорь?.. У меня тоже денег нет. Ни общественных, ни личных. Сберкнижки так и не завел. А платят нам, сам знаешь. Какие власти мы здесь представляем, те и платят. И дай Бог, чтобы впредь платили, пока мы снова не откроем рудник, не вдохнем в него жизнь. Я хозяйственник, партия, профсоюз, комсомол. Дорогу и командировочные тебе оплатит комсомол. Ступай...
Одна игра Железного Генриха была Надей разгадана. Он был просто нищим и не хотел никому в этом признаться. И как признаваться в этом сегодня, когда только вчера он был всемогущ. Перед ним трепетали начальники главков и министры. Его именем открывались все двери, казна трясла перед ним мошной, осыпала деньгами, валютой и золотом, как иконостас, увешивала орденами и медалями. Он строил, возводил гиганты, давал большую руду, догонял и перегонял Америку. А теперь он ниспущен, низвержен. Не за что даже купить билет в Москву комсоргу на съезд комсомола.
Игорь из его кабинета ушел недовольный. Надя смотрела ему в спину, как он обиженно и едва не запинаясь шел к двери, сдерживая себя, старательно и тихо открывал и закрывал ее. Не дал он себе воли и в коридоре, ушел по нему почти неслышными шагами. А Генрих, похоже, ждал другой реакции, вздохнул, услышав, как где-то в коридоре с визгом отворилась и затворилась дверь.
Потом оба они, Генрих и Надя, долго молчали. В кабинете копился ранний весенний сумрак. Солнце покинуло его окно. И в предзакатном свете было различимо, что не такая уж здесь и стерильная чистота. Изрядно накоплено и пыли, но что странно - не на окнах и полу, а на потолке. Он был желтовато-сер, подобно старому листу бумаги. И в правом его от Нади углу выразительно видна была чья-то стремительная загогулистая подпись, сделанная, по-всему, пальцем. Надя невольно бросила взгляд на руки Генриха, его пальцы. Они были чистыми, но подпись, несомненно, принадлежала ему. Работая здесь геологом, она столько раз вздрагивала, разворачивая то или иное послание.
Железный Генрих остался по-прежнему зорок. Он заметил, как Надя смотрела на потолок, на его руки, смущенно, но не без вызова улыбнулся.
- Мечтал расписаться на Млечном Пути. Оставить там свой автограф, построить гигант-завод или фабрику. И на Марсе будут ведь яблони цвести... А ты не жалей меня. Будь это только твоя вина, посадил бы без всякой жалости. Расстрелял бы лично без суда и следствия, залдушил бы вот этими руками.
Надя содрогнулась, увидев его сжатые, иссиня железнорудные кулаки на столе перед собой. Без сомнений сразу поверила: расстрелял бы и задушил. Но одновременно с этой дрожью и страхом почувствовала, как горячей волной прилили к голове храбрость и безрассудство. Появилось множество вопросов к Железному Генриху. Она задыхалась под их грузом, невозможостью задать все разом и немедленно получить вразумительный ответ.
Но как раз именно этой вразумительности она не могла найти в своих вопросах. Это был только один всхлип, стон, крик. И ей ли принадлежащий. Кричало, стонало и всхлипывало озеро, подступившее к самым окнам рудоуправления, судорожно металась осенняя муха в развешанной по темным углам паутине. И все прорезавшиеся и рвущиеся из Нади вопросы разрешились коротким и мучительным:
- Кто, кто виноват?
- Обращайтесь, милочка, к Герцену... А что делать - к Чернышевскому.
- Я не дурочка, - не приняла его совета Надя. - По крайней мере, мне иногда так кажется.
- А вот мне сейчас иногда кажется совсем наоборот.
- Вы сдались?
Железный Генрих, забыв о своем радикулите, сбросил с плеч медвежью шубу, поднялся из-за стола и размашисто зашагал по кабинету:
- Вы, бабы, невозможны без жалости. Я еще возрожусь. Я уже возрождаюсь. Первый нокаут я перенес на ногах. А железо, руда здесь есть, есть и будут, пока есть я, Железный Генрих... Я докажу им, докажу всем. Не будет железа, руды - сам пойду в мартен. Я не дам умереть... - голос его заколебался и задрожал.
Надя осторожно, словно боялась кого-то вспугнуть, встала. Шагнула ему навстречу и мягко прильнула лбом к его груди. Генрих, похоже, не понял и не оценил ее самоотверженности. Он снес, смел ее со своего пути. Но, усевшись опять за стол, казалось, опомнился, пристально и долго смотрел на нее, наконец заговорил:
- А тебе можно довериться. Ты моего профорга видела?
Надя кивнула, да, мол, видела.
- А поняла?
Надя опять ответила ему молча, но утвердительно, все так же стоя, как школьница у доски.
- Ты знаешь, меня поначалу это даже тешило. Не осуждай только сразу. Поверь мне, все это очень и очень сложно, Надя. Да, да, было, все было. Но ведь остались и Беломорканал, и Турксиб. И их имена в истории... Меня тешило... И то, что это здание, рудоуправление на фундаменте бывшей комендатуры здешних спецлагерей. Более того, мы даже не сносили первого этажа, достроили, укрепили. Поставили сверху два новых. Ты сама все видела и все знаешь. На твоих глазах ведь все.
- Знаю, - сказала Надя, - в этом здании, в бывшей секретке, жила, пока шла разведка. И если бы не работа, не загрузка с утра до вечера...
- Вот. Я тоже теперь стал суеверен. Боюсь проклятия. Но я сниму это проклятие, сниму или удавлюсь, умру.. Уже формируется новая партия. Не сегодня-завтра здесь все оживет. Начнется доразведка месторождения.
- Я приду на доразведку. Я уже здесь с сегодняшнего вечера. Я пойду вместе с вами в разведку, Генрих Борисович.
- Нет, Надя, нет. - Железный Генрих снова был на ногах, заставил подняться и Надю. Теперь он обнял ее. Коснулся головой Надиной груди и тут же оторвался, посмотрел ей в глаза. И оттолкнул, отошел в сторону, как только она потянулась к нему. Застыл на фоне схваченных уже мраком окон подобно гранитному или бронзовому изваянию. И, стоя спиной к Наде, туда же, в окно, собственному отражению: - Не надо, Надя. Мне... будет больно...
- Вам больно? - чуть кокетливо уже не поверила Надя.
- Да, Надя. Мне иногда сегодня бывает больно. А после того, что я тебе сказал, после нашего разговора... Забудь все.
- Я остаюсь!
Он поднял брошенный Надей на стул рюкзак, так же молча принялся одевать его на плечи ей. Надя не сопротивлялась, она чувствовала неумолимую уверенность его рук и покорилась им.
- Жестко, но иначе нельзя. Пойми, мне нельзя расслабляться. Сто верст до твоей партии молодым ногам не дорога. Я в твои годы к девкам за ночь больше пробегал.
- Ночь же на дворе, - слабо попробовала она сопротивляться. Но он не пожалел.
- Здесь для тебя нет ни кровати, ни постели, ты уж извини. Банку тушенки, булку хлеба, пол-литра спирту - вот и все, что я могу дать тебе в дорогу.
- Благодарствую, - сказала Надя и поклонилась ему в пояс. - Хлебайте спирт сами, помогает при радикулите.
И демонстративно хлопнув дверью, покинула Железного Генриха в его ночном кабинете.
Он нагнал ее верхом на лошади глубокой ночью километрах в десяти от поселка уже подчиненной высокому покою дальней горной дороги. Она любила этот покой и ночную дорогу при звездах и яркой сибирской луне, когда все в тайге замирало и затаивалось. И только верховой ветер пошумливал вершинами долгожителей - кедров и пихт, а стволы их источали дневное солнечное тепло, сочились запахом смолы-живицы, почти неземным, чуть терпким и грустным. Возникало ощущение какой-то необъяснимой печали и породненности, единения с этим ночным миром, застывшей или подмигивающей с неба звездой, единения неба и земли и своего собственного полного слияния с ними. Ощущение силы и независимости, растворенности среди гор и тайги, парения, полета над ними. Такой порой и в такие мгновения особенно уютно и ловко шагалось на высоте, по горным кручам. Внизу ущелье, непроглядная темень в нем и ознобистое дыхание сырости, влажности. А на круче тепло и вольно. И пролетающий в небе самолет, далекий и неслышимый, четырехглазо красно приветствует тебя, вспарывает небо, прокладывает тебе ровную белую дорогу.
Надя как раз засмотрелась на этот самолет в небе, подумала о людях, летящих в нем. И порадовалась за них. Ведь они в какой-то своей определенной точке вырвутся из ночи, из мрака и вольются в день, в солнечный свет. Мгновенно пересекут ту черту, грань ночи и дня, которую она тоже мечтала пересечь. Верила, что такая черта есть: по одну сторону - темень, по другую - свет, как земной экватор, делящий землю на юг и север, тепло и холод, как Уральский хребет, поделяющий материк на Европу и Азию. С этим делением она уже соприкоснулась в купе скорого поезда, а вот на самолете выхватиться из ночи в день или наоборот не довелось. Она, вообще-то, подобно комсоргу Игорю, никогда не летала на самолете.
Надя подумала о комсорге и поняла, что это неспроста. И нет в ней еще самоотрешенного чувства высокого покоя далекой дороги. Невольно она все время оглядывалась. Она все время чего-то ждала. Поняла, чего, заслышав еще издали звучный в дали и горах цокот копыт. Вышла на освещенную луной таежную поляну, где умирали по осени запахи давно отцветшей теперь уже плодоносящей черемухи. Остановилась, залитая со всех сторон ярким лунным светом, и принялась ждать.
Ни Генрих, ни Надя не удивились таежной встрече, словно оговорились заранее, назначили друг другу свидание на этой черемуховой поляне. Генрих поравнялся с ней, легко и сноровисто спешился, будто и не он только что страдал от радикулита. Между ними не было сказано ни слова. Генрих бросил у ее ног чуть влажное, пахнущее лошадиным потом седло, и Надя молча опустилась на него. Генрих ушел вглубь тайги и вскоре вернулся с охапкой сучьев в одной руке и толстым обрубком бревна под мышкой в другой. Надя покорно ждала, пока он разводил костер, резал на расстеленной на пеньке клеенке хлеб, вспарывал банки с тушенкой и килькой в томате, доставал из рюкзака и расставлял на пне алюминиевые кружки, ставил туда же бутылку спирта, зеленую в лунном свете, черную и серебряно сверкающую при том же свете бутылку шампанского. И пили каждый свое. Генрих - неразбавленный спирт, Надя - шампанское из алюминиевой походной, прокопченной на костре кружки, а потом для храбрости и спирт.
Говорили уже после. После всего. Хотя вполне возможно, что-то было произнесено и до. Должно было ведь что-то до этого быть сказано. По крайней мере, Наде очень хотелось, чтобы что-то было сказано. И она верила: что-то было сказано, но запамятовала, забыла. И после, что осталось уже в памяти, это только ее собственные слова. Даже не слова, скорее мысли, не высказанные в ту ночь.
В какое-то мгновение ее озарило, что для Генриха эта ночь прощальная, может, последняя в его жизни ночь на свободе, в тайге и с женщиной. В первую минуту эта мысль вызвала в ней сопротивление, вернее, удвоилось ее внутреннее сопротивление тому, что неизбежно должно было случиться с ними. Но уже в следующую минуту противостояние предначертанности исчезло.
- Тебя же посадят, тебя же посадят, - то ли вслух, то ли про себя шептала она, отдаваясь его властным и умелым рукам. И высокий покой их обоюдной далекой дороги сковал и покорил ее.
У костерка на таежной поляне под сокрытием гор они провели ночь. На рассвете Надя прибрала остатки их пиршества с кедрового пня. Недопитый вчера спирт хотела сначала выплеснуть на костер, потом раздумала, вылила в кружку. Нашла и привела лошадь, оседлала ее, после чего разбудила Генриха, протянула ему кружку со спиртом и кедровую шишку, с невыпущенными, уже зрелыми орешками, поднятую ей у дерева, когда искала лошадь. Пока он протирал лицо спиртом, потом пил его, она подвела ему коня. Генрих отрицательно замотал головой.
- Это тебе. Это твой уже конь. Дорога у тебя дальняя.
- Не много ли - коня за одну ночь. - К ней опять вернулись трезвость, самообладание и несвойственная ранее насмешливость. - Хотя, бывало, за коня давали и полцарства.
- Это как раз тот случай, - серьезно и немного торжественно сказал Генрих.
Но Надя не приняла ни его серьезности, ни его торжественности. Она хоронилась, отгораживалась от него, торопилась остаться наедине с самой собой. При свете дня, красно встающего над горизонтом солнца уже появилось и чем дальше, тем больше крепло ощущение, что в ту ночь она с чем-то или с кем-то рассчиталась и простилась.
Генрих настоял на том, чтобы Надя забрала коня. В ином случае они оба возвращаются верхом на нем в поселок. Возвращаться с Генрихом в поселок Надя наотрез отказалась, может, даже грубее, чем это требовалось. Несмотря ни на что, она все же оставалась княгиней Волконской, продолжала быть верной своему князю и ждала нареченного ей судьбой принца, потому что навсегда была приписана к поколению, которое уже распрощалось с землей, но на небеса еще не попало.
Ждала своего небесного принца.
А его все не было.
Железный Генрих застрелился в тот же день, возвратившись в рудоуправление после встречи с ней. Вогнал пулю в правый висок, который она пометила прощальным поцелуем. Но Надя так никогда и не узнала об этом. Как не знала, не догадывалась и о том, что вся ее жизнь, все ее поиски доли и недоли, счастья и несчастья, все дороги к этому пролегают рядом. Все время рядом, но пока только параллельно и потому никак не пересекаются. И могут никогда не пересечься. И это тоже будет судьбой, только наизнанку. Хотя, кто знает, что в нашей жизни является изнанкой, а что - лицом. Такое откровение не всегда дается человеку даже в смертный час. А когда дается, мы чаще всего не верим ему. И это, наверно, не так уж плохо. Уйти из этой жизни, благословленным собственными надеждами и ожиданием, до последнего вздоха, до замирания сердца. Но такое случается только с сердечными людьми. А Надя все же была сердечным человеком. И она продолжала ждать своего принца.
Ждала, выглядывала, не раз выбегала навстречу ему. Но его все не было и не было.
VI
Германн Говор ничем - ни умом, ни образованностью, а тем более манерами не походил на принца, великосветского повесу и красавца Лунина, даже на сосредоточенного в себе князя Волконского. Но именно он стал Надиным избранником. Они встретились в небе, познакомились на высоте десять тысяч метров над землей в самолете. Оба возвращались из отпуска с одного и того же профсоюзного курорта на Черноморском побережье. Виделись и там, но почему-то остались глубоко равнодушны и безразличны друг другу. Под курортным солнцем на одном пляже даже некую неприязненность ощущали. Надя не блистала среди отдыхающих, но держалась компании молодежи, познавшей уже жизнь, но еще не окончательно уставшей от нее. Еще жарки были споры о смысле жизни, ее бренности и величии души, идеалах, но для того, чтобы оказаться с кем-нибудь из собеседников под одеялом, дело не дошло. Похоже, какая-то часть идеалов до того времени была еще сохранена.
У Германна была своя компания, скорее кодла забулдыг, озабоченных с утра и до позднего вечера только одним. Хотя, надо признаться, особой заботы и не было. Стакан сухого вина стоил чуть больше того же стакана лимонаду, и стоял он, подготовленный к употреблению, на каждом углу. Опереточные кавказцы умоляли откушать шашлыка и залить его жар животворной виноградной влагой. Надя не могла понять, как можно тратить единственный солнечный месяц в году на питие и жрачку, как, впрочем, и Германн не мог понять, как это можно при таком наличии шашлыка и дешевого вина разбазаривать вольное отпускное время на пустые бесплодные разговоры. Ни в голове, ни в заднице ничего...
И потому оба они настороженно отнеслись друг к другу, когда судьба их поместила рядом в одном самолете. Несколько раз успели поссориться и даже подраться до промежуточной посадки уже за хребтом, на подлете к родным палестинам. Первая кошка пробежала между ними еще на взлетной полосе, как только они уселись в кресла и пристегнули ремни. Оказалось, что оба они в самолете предпочитают место у иллюминатора. Германн понял это сразу по тому, как она все время тянулась к плексигласу круглого самолетного ока, едва ли не ложилась головой ему на грудь. Именно эта последняя деталь сыграла роковую роль в том, что он не уступил ей свое место у окна. Как бы он ни воспринимал, как бы он ни относился к ней, но ее голова с щекочущим ему нос светлым локоном у него на труди - это было приятно. А Наде не очень. Она чувствовала его возбуждение по учащающемуся биению его сердца каждый раз, стоило ей только чуть полюбопытствовать, что там происходит за дюралевыми стенами их общего дома. Это ее раздражало и злило. Выразительность его сердца, пивной насос, не способный к возвышенности и благородству. Но очень хороший насос, чуткий и гулкий. Сама не заметив, Надя вскоре стала намеренно прислушиваться к его работе. Ее попутчик и сосед, видимо, понял это и разулыбался.
Надя вспыхнула и надолго оставила в покое иллюминатор, в глубине души надеясь, что сейчас-то он уступит ей место, должна же быть хоть какая-то воспитанность в этом исправно и пусто бьющемся сердце. Но надежды ее были напрасны, сплошной мужской эгоизм: согласно купленному билету.
А Германну воспитанности и благородства не хватало по простой причине: он безумно, до потери сознания любил тот благословенный и непонятный миг, когда самолет отрывался от взлетной полосы, от земли. Казалось, этого не может быть никогда. Такая громоздкая и многотонная махина, под две сотни одних только пассажиров, а у каждого еще по несколько пудов барахла, подчас ненужного, бесполезного, дребедени всякой, и сами пассажиры люди тоже в основной своей массе пустые и ненужные, некоторые даже полупьяны, а трезвые заняты пустопорожней болтовней, не осознавая величия мига. И все это, отринув землю, взмывает, устремляется в небеса, навстречу солнцу, звездам. Германну каждый раз хотелось поймать самолет на полувздохе прощания с землей, отрыва его от бетонной тверди взлетной полосы. И каждый раз он упускал этот вздох и отрыв. Четко фиксировались только первоначальный тяжелый и неловкий, казалось, ход самолета по аэродромному полю, стремительно нарастающий, взывающий к небесам и его душе, будто на что-то скорбно жалующийся вой турбин, звучащих поначалу слегка вразнобой, постепенно обретающих согласие. Согласно вдруг приглушенных, когда самолет достигал начала уже самой взлетной полосы.
И это было похоже на начало некой великой симфонии. Музыка звучала неземная. И одновременно это было самой жизнью. Короткая прелюдия ее зарождения. Спокойный, беззаботный старт - детство. И сразу же бурные подростковые годы и молодость, юность с ее неосознанным стремлением чуть-чуть приостановиться, задержаться, оглянуться перед устремлением в будущее, не остановка - попытка заглянуть и представить себе это будущее. Легкая дрожь в коленках перед разверзающейся далью.
Германна эта дрожь сводила с ума, нетерпение вибрирующего металла под восходящими к апогею оборотами турбин, как дрожь гривастой шеи и гладкошерстного тела лошади перед дальней и желанной дорогой, ее нетерпение ступить в эту дорогу. Дрожь широко расставленных резиновых лап самолета, его шасси, когда теряется, исчезает сам рисунок протекторов, как исчезают формы и размеры птицы в стремительном безудержном полете.
Но самолет еще на земле. Это всего лишь предчувствие взлёта, миг прощания, переходящий в скоростное удаление окружающего мира, с его размывающимися, остающимися на земле серыми и унылыми атрибутами, как чайки на воде, приземленными, неподвижно застывшими по полю аэропорта самолетиками, самим зданием аэропорта и его многочисленными и безликими служебными постройками и пристройками. И вроде бы ничего не происходит. Ты все еще неразрывен, неотрывен от земли. Но вот ухнуло сердце и прервалось дыхание. Самолетные колеса продолжают так же бешено крутиться, словно все еще длится разгон, и какая-то сухая былинка полевой травы промельком царапнула глаз, оторвалась от шасси, глупо пытаясь то ли остановить, то ли догнать их, прицепиться к ним и остаться. Напрасно, тщетно и суетно. Самолет еще не в небе, но уже не на земле. На птичий голос, комариный кус алчного злого хоботка он оторвал себя от земли. И нетерпеливо алчущий неба громогласный вой турбин перерастает в ровный посвист соловья-разбойника. В песню свободного и вольного, хотя и управляемого, строго ориентированного полета.
Сладостный миг начала этого полета и жаждал ощутить, поймать Германн. И как всегда упустил. Он был очень коротким и зыбким, словно удар жала змеи, прорыв напрягшейся собственной кожи под острием шприца в руках умелой медсестры. Быстрый неуловимый взмах ее ли, твоих ли ресниц - и все свершено, даже свет в глазах не успел померкнуть, до того обыденно и рутинно это случилось. Обидно до слез и почти такой же слезный восторг. Песня в небе под оркестровку турбин, рвущихся, подобно холсту, белым полотнам облаков, напоенных серой влагой туч, ускоренно льющегося солнечного света и так же ускоренно надвигающегося на тебя солнца, почему-то очень маленького, когда ты находишься в самолете, маленького и домашнего, ручного, как глаз прирученного зверя.
Вот почему Германн и хотел бы, да не мог уступить, поменяться с Надей местами. И благородство, и воспитание, и понимание того, что девушкам и женщинам, а особенно красивым, какой, на его взгляд, была все же и Надя, хватало - недоставало силы отказать себе в мгновенном умирании. Предвкушение этого умирания затягивало, парализовало его еще задолго до полета. В желании пережить все это было что-то сверхъестественное, непонятное самому Германну, как что-то нареченное самой судьбой, но все еще не сбывающееся. Но Германн верил, что сбудется, и жил ожиданием, предчувствием великого мига, осуществления предначертанного. Потому оставался глух и слеп к чарам и презрению Нади. Берег себя, свой восторг, тоску и нетерпение для великого мига слияния с небом и вечностью, слияния его одухотворенной глупости с непреходящей и остающейся всегда в покое мудростью.
А в том, что он элементарно глуп, Германн убедился сразу, как только самолет лег на курс и набрал необходимую высоту - десять тысяч метров. Все произошло словно по-писаному, как он себе и представлял. Сохранились и острота, и новизна ощущений, уход в небытие, и возвращение, возрождение. Но стоило ли возвращаться и возрождаться, если сидящая рядом девушка была, казалось, навсегда обижена, навсегда потеряна для него. Он как обычно, когда в чем-то глубоко раскаивался, начал сопеть и попеременно краснеть и бледнеть, что его совсем не красило. Так было и на этот раз. И Германн чувствовал, понимал, что со стороны, в ее глазах, он выглядит, мягко говоря, не очень привлекательно. Нужен был какой-то жест, поступок, чтобы восстановиться, но в самолете, в тесно приставленных одно к другому креслах ему это казалось невозможным. И Германн счел за лучшее оставить все как есть, может, она сама отойдет и повернется к нему. А дальше все сложится самой собой. У него на это "дальше" припасена бутылочка марочного массандровского портвейна.
Но Надя явно не была расположена распивать с ним портвейн, хотя и массандровский, марочный. Попутчик, или сокресельник ее, похоже, нисколько не интересовал. Это было и на самом деле так. Надя считала более достойными своего внимания мертвые и очень белые облака, над которыми проплывал их самолет, до того густые, плотные и бесконечные, что самолет, казалось, находится у них в плену, словно одеялом спеленат ими снизу, с живота, и не летит, а привязан, впаян в них, как где-нибудь в суровой Арктике, впаян в бездвижие льдов и снегов корабль. В отличие от Германна, она находилась в небе, на борту самолета, всего лишь второй раз. Впервые - сюда, на курорт, и вот сейчас обратно. Но сюда - это было ночью. Взлетела с рассветом и все время догоняла ночь, сейчас самолет гнался за днем, бесконечно длил и длил день. И эту способность человека повелевать временем она ставила немного в заслугу и себе. Она принимала небо, принимала бесконечно тянущиеся облака, купалась в них, будто спускалась на лыжах с пологой горы, купалась, как купаются зимой в снегах тетерева, по очереди ухая в их рассветную багровость вниз головой с ветвей кедрача.
Так же радостно приняла она и открывшуюся по обрыву облаков и землю, такую обихоженную и упорядоченную на глаз с высоты десять тысяч метров. Высота позволяла видеть землю, не припадая к иллюминатору, не касаясь попутчика. Он, конечно, мозолил ей глаза встрепанной макушкой. Но это можно было как-то выдержать, только бы не сопел так натужно, только бы не суетился, не крутил головой, то красно, то бело отсвечивая лицом.
Но это досадное судорожное его включение и выключение исчезли, когда они приблизились к какому-то не известному ей огромному городу, творению рук человека. Оно было прекрасно. Прекрасно окраиной, прекрасно и центром. Разумной и продуманной четкостью расположившихся внизу строений. Все, что находилось на земле, было на месте и к месту, к лицу. Хотя Надя недавно предполагала совсем иное. Большой город, особенно его окраины, далеки от лада и порядка. Там и дым заводов, смрад автомобией и сточных канав, кривые улицы, на окраинах кособокие, вросшие в землю хилые домишки, бурьян, крапива, чертополох. Но сверху, сверху...
И главное - все очень и очень обстоятельно, твердо и надежно с высоты, как надежен их воздушный лайнер, неслышно парящий сейчас совсем не над сонмищем людей, людским муравейником, а над творением его рук и разума. И сам самолет тоже творение его рук и разума. И ей уютно и надежно пребывать во чреве и под защитой этого разума, как и тем, на земле. И Надя, находясь в самолете, разговаривала сама с собой и с теми, кто оставался на земле, на расстоянии десяти тысяч метров от нее.
- Вы слышите нас, люди? Человек, смотрящий сейчас телевизор в своем доме, в своей квартире, ты слышишь меня? Я лечу над тобой.
Наде показалось, что она и в самом деле начала с кем-то говорить. Но хотя слова звучали ее, голос был мужской, и не без приятности, мягкий такой. И теперь уже она завертелась юлой в кресле. Кто подслушал, кто выдал ее мысли?
Говорил сосед, бубнил, припав к иллюминатору, словно к рупору. И хотя Надя твердо решила игнорировать его, не выдержала, обратилась к нему, неосознанно сработало и прорвалось вдруг охватившее ее любопытство, какой-то внутренний озноб. И одновременно протест: как он смеет послушивать ее, говорить от ее имени:
- О чем это вы там и с кем?
Последовала не очень продолжительная пауза. Сосед оторвался от окна, повернулся к ней смущенно пылающим лицом:
- Это вы мне, это вы со мной?
- Кажется, рядом никого больше нет. - Надя с вызовом демонстративно покрутила головой. - Все остальные вне пределов слышимости. Вы что, всегда разговариваете только сами с собой?
- Только в самолете и у окна, так что вы уж извините, извините, - с обезоруживающей простотой и откровенностью ответил попутчик и искренне улыбнулся Наде. Зубы были неплохие, улыбка тоже.
Но она не признала ни его искренности, ни простоты:
- Могли бы и со мной поговорить, - надменно передернула плечами.
- Мог бы, но мне показалось, что вы не желаете со мной разговаривать. Я ведь еще на курорте пытался с вами заговорить, но вы не ответили. Помните?
Надя не помнила, но вот когда он первый раз улыбнулся ей, чуть что-то забрезжило, какая-то более ранняя память, не курортная. На курорте ей было с кем разговарить, не ему чета. Адреса их в записной книжке, как и ее адрес в их записных книжках, могильнике или поминальнике усопших дней и лиц. И это своеобразная проверка на искренность, прочность сказанных, взаимно данных курортных клятв и обещаний. Вспомнят, отзовутся, напишут - она ответит. Но сама первой ни за что не будет писать. Мог подкатываться на отдыхе и этот парень, но она, конечно же, его отшила, по одному только внешнему виду.
- Не помню, ничего не помню, - честно призналась Надя и почему-то вдруг смутилась.
- Тогда давайте знакомиться заново: Германн, а можно и Георгий. Но зовите просто Юрой,
- Будет еще проще, - досадуя на собственное смущение, съязвила Надя, - величать вас просто Янусом.
И как выяснилось много позже, попала в яблочко. У него было множество лиц, и все подлинные, настоящие, которые, как это ни удивительно, не способен сотворить город. Их может дать только деревня. Лица, меняющиеся каждый раз в зависимости от обстоятельств, многослойные, многоярусные, маски, надеваемые и снимаемые вместе с настроением. Но тогда она еще не знала его и не могла разгадать.
- Янусом не надо, - едва ли не взмолился он. - У нас в деревне собака была - Янус.
Надя засмеялась:
- Надеюсь, добрая?
- Злющая, не приведи Господи. Но я собак не боюсь, С детства их не боюсь. Тут главное - подходить к ним без камня за пазухой, без палки в руке. Страх свой держать. И любая собака поймет: вы человек с чистой совестью и открытой душой.
Он еще долго что-то рассказывал ей о собаках. Но Надя слушала вполуха. Возникшая на мгновение симпатия к нему разрушилась, собак она не любила,
- ... И вот иду я с другом. Направо улица - собаки лают, надрываются. Налево улица, тихо. Как пойдем, спрашиваю - тудой или сюдой?..
Надя готова была закрыть уши. "Тудой, сюдой..." От этих простаков ее уже воротило. Слава Богу, отдохнула от них месяц. Но теперь... Теперь она опять возвращается к ним. Ими переполнены тайга и геологоразведка, людьми без прописки и постоянного жилья. Слова "бомж" тогда еще не было в природе, считалось, что таких людей в социалистическом обществе попросту не существует, они ликвидированы как класс залпом "Авроры". И было в тех людях, их лицах, взглядах что-то бесконечно тоскливое и жалостное, именно собачье, хотя они исправно били шурфы, копали канавы, бурили скважины, опускали и доставали трубы, изымали керн, рыли Родину изнутри и получали за это немалые деньги. Среди геологов была и другая, тоже весьма распространенная порода людей, среди истинных дипломированных, а порой и остепененных - утонченно рафинированная, но постоянно рефлексирующая. И эта их рефлексия в конечном счете при близком рассмотрении смыкалась с обиженностью и бездомностью большинства таежного люда. Они тоже были примитивны своей рафинированной отрешенностью, возвышенностью.
Тех и других Надя сторонилась. Ей все же больше по душе были люди типа Железного Генриха, в них даже на расстоянии чувствовалась сила, сибирская мощь. Но таких было мало. И все они уже были разобраны, которые государством, делом, которые другими, более ловкими женщинами. И они были однолюбами, верны навсегда своему государству и своим женщинам. Ко всему прочему, в них не сохранилось и намека ни на Волконского, ни на Лунина. Это был класс, пришедший им на смену, в свое время успешно умерщвленный, но вскоре уродливо, торопливо и прямолинейно возрожденный; с одной стороны - бесконечная смелость, а по другую сторону - такая же трусость под маскхалатом веры и энтузиазма.
В лице своего попутчика Надя видела нечто среднее между этими крайними и промежуточными типами людей, становой хребет, надежду и опору в будущем, если они, конечно, не сопьются раньше времени. А у всех у них был один финал - тихий или бурный, скрываемый или открытый алкоголизм, то, чего не было и не могло быть у декабристов, по крайней мере, у тех, чьи имена остались на слуху. А Юрий, Георгий или просто Германн уже ступил на свою конечную тропу отечественного и собственного спасения и забвения. И ступил весьма успешно, если судить по тому, как он отдыхал, шагал по той тропе в свое светлое и избавительное завтра. Дал же ей Бог попутчика.
Нет, ничем не походил Юрий, Георгий, Жора, он же Янус на Надиного принца. Юный еще губошлеп из породы нетерпеливых энтузиастов, которых так любит и отмечает время, пока они в силе и здравом еще уме. Это время и есть их невеста и жена. Они исчезнут с лица планеты без следа, захлебнувшись где-нибудь под забором в собственной блевотине, опившись бормотухой или политурой. Рассосутся домами призрения, истают утренним туманом при свете нового дня. Как иссосанные до последней затяжки окурки, падут на мостовые и будут истерты в труху подошвами торопливых прохожих, быть может, даже собственных детей. И дай им Бог уйти из этой жизни без проклятия. Хотя в этой стране ни одно еще поколение не уходило без проклятия. Жены проклинают мужей, мужья - жен, дети - отцов, внуки - эпоху, молодые - молодость, старые - старость, живые - собственную жизнь. Так уж повелось...
- Я вижу, Надя, вы меня совсем не слушаете. Я тут распинаюсь уже битый час, а вы... Вам скучно со мной?
И он вновь улыбнулся ей уже мелькавшей на его губах прямодушной улыбкой. Теперь по этой улыбке Надя наконец вспомнила его, вспомнила, где видела раньше, давно. О Господи, как велик, но тесен, оказывается, мир, как куролесит и насмешничает жизнь, то сталкивая людей лбами, то разводя их в стороны, что там река, что ее русло, такие петли может скидывать только заяц, уходя от охотника. Она видела этого Германна-Жорика тогда, когда ей вручали медаль "За трудовую доблесть". Его тоже наградили, и более весомо. Германн получил "Веселых ребят" - орден "Знак Почета". Надю это тогда еще немного задело. Какой-то то ли бригадир бетонщиков, то ли прорабишко, и ему... А ей, дипломированному геологу, жалкую медальку. Утешилась тем, что он все же был гегемоном. Но утешение было слабым:
- Ах, так это ты, гегемон, воздвиг гигант в пустыне, на необитаемом острове? - мстительно почти возопила Надя, вспомнив то давнее награждение. - И тебе еще за это и орден дали.
Что-то, видимо, вспомнил и Германн.
-Мне кажется, не одного меня наградили. Кто-то еще кому-то тряс в тот день руку и благодарил за свое счастливое детство. Не ты ли, мадам или мадемуазель, верещала перед микрофоном?
- А хоть бы и я. Но я ведь не строила. Я только разведывала.
- Конечно, конечно. Что тебе с твоими ручками, с твоими ножками строить... Как ты разведывала, так я и строил...
Не заметив сами, они перешли на "ты". И более того, вступили в производственные отношения, хорошо еще, без неизменного при этом мата, которым владели оба, похоже, в совершенстве, Только начавшееся и, на взгляд Германна, ловко начавшееся знакомство переросло в производственное совещание с неизбежными взаимными нападками и обвинениями.
- Я разведывала хорошо.
- Я хорошо строил.
- Я ночей не спала...
- А у меня два друга погибли на этой всесоюзной ударной комсомольской стройке, Касьянчик и Рабинович. Ты знаешь, как они погибли?
- Не знаю и знать не хочу! - в запале кричала Надя.
- И знать не хочешь? Ну уж нет, дорогая.
- Я тебе не дорогая. Я не твоя дорогая.
- Куда тебе, мокрощелка, до моей дорогой...
Надя развернулась в кресле и попыталась отвесить ему оплеуху. Но Германн перехватил руку, щекой уже почувствовав огонь ее пальцев.
- Смотри ты, - сказал он, борясь с Надиной все еще занесенной перед его лицом рукой, держа ее на весу, как трепещущее древне знамени. - Сильная рука, а по виду и не подумаешь. Сильная, хотя и красивая.
И Надя дрогнула, оттаяла и опомнилась, хотя изо всех сил старалась не выдать себя.
- Ты прости меня, - сказала она подсевшим, чуть глуховатым голосом. - Но ты сам виноват. Ты первым начал. И это ты должен просить у меня прощения.
- Я первым начал? Мне просить у тебя прощения?
- Так положено.
- Кем это так положено?
- Ну... Не знаю, кем. Но так положено.
- Да? Если так положено, то - никогда, - твердо сказал Германн. - И чтобы ты знала это на будущее.
Надя поняла, что Германн ее уже простил, как простила и она его, но не преминула, нашла и вычленила в его фразе одно словцо:
- Это на какое же будущее? Что вы имеете в виду, Юра, Георгий и просто Жора?
- Никакого будущего я не имел в виду.
- Но вы только что сами сказали.
- Я ничего вам не говорил.
- Говорили. И... и может быть, мне хотелось, чтобы вы повторили это.
Но Германн уже ушел в себя и молчал, опять прильнув к окну.
- Может, вы расскажете, как погибли ваши друзья?
- Нет, - коротко бросил он Наде. - Этого я вам никогда не расскажу. Достаточно того, что на месте любого из них мог быть я сам. У нас была одна на троих партийная кличка - Кагор: Карпович, Говор... Рабинович. Говор посредине. И это я. А их уже нет.
- Они были пьяны? - неловко предположила Надя. Но Германн обиделся:
- Еще нет. Не успели. А вино уже было припасено. В тот день мы появились на стройке после защиты дипломов в институте. Три друга, три заочника. Привезли по ящику вина. Попали под аврал. И вино так и осталось невыпитым. Я разбил все шестьдесят бутылок, хотя разумнее было оставить их на поминки. Разбил и все. Вот и все, Надя...
Германн замолчал, прильнув лбом к иллюминатору. Надя подумала, что он плачет. Но глаза его были сухи, хотя и воспалены. Она не решилась докучать ему, потому что сама вспоминала тех, с кем вместе все эти годы жила и работала и кто, подобно друзьям Германна, тоже безвременно почил в сибирской богатой полезными ископаемыми земле. К тем ископаемым добавился, смешался с ними и прах ее друзей. Пораскинув мыслью, их набиралось не так и мало, глупо, нелепо, неизвестно за что и почему отдавших жизнь. Одни жаждали романтики, другие денег. Гнали, как зеки, туфту. Зарабатывали кто по-милование, а кто ордена. Кто-то из них добровольно покинул землю, повесившись в белой горячке на кедре, кто-то сорвавшись со скалы, а кто-то попросту исчезнув, канув в вечность тайги, как в море, оставив после себя лишь рюкзак, полузаполненный сентиментальным хламом, давно не стиранный энцефалитник да геологический молоток на длинной с нахватами пропотелых ладоней ручке.
Но все эти смерти проходили по касательной мимо сознания Нади, случились не на ее глазах. Только чуть щемило сердце от простоты и будничности происходящего: был человек и его нет, а жизнь, работа продолжаются. Утром - подъем, завтрак на скорую руку - и на маршрут, на трассу. И тайга жила, не замечая бренности и краткости человеческого века. Изредка лишь была печаль в солнце, в его мягкости, в белой занавешенности быстрорастворимым облаком, а тайга оставалась неизменной, с розовыми снегами зимой, гнусом и паутами в летний зной. И человек отмеривал километры, маячил в ней, смахивая со лба пот, словно он тоже был вечен, приравнен к траве, дереву, к скале, ручью подо льдом и на свободе. Шагал по Сибири человек без собственной тени, без пугающего ощущения тени другого, уже отошедшего в мир иной человека. Всегда наедине только с самим собой.
Лишь однажды Надя освободилась, проснулась от этого примирительного и чарующего одиночества. Ее потрясла смерть аборигена-проходчика. До работы в геологоразведке он был охотником-промысловиком. Мелкую пушную дичь, даже соболя и горностая не трогал. Специализировался на медведях. И было их уже на его счету тридцать девять. Пришел в геологоразведочную партию, потому что наступил черед брать сорокового. А сороковой, как известно, роковой. И он забоялся, дрогнул перед ним: однако, нехороший мишка будет, смерть моя, однако, будет.
Сработало ли суеверие или предвидение, но он сам себе напророчил погибель. Человек избегал, обходил стороной зверя, но тот сам вышел на него. Как рассказывали уже после проходчики, пришел к его шурфу, сел на краешек, на кучу свежевынутой породы и принялся дразнить, выманивать наверх человека, начал посыпать ему голову песком и мелкими камешками.
- Слышу, однако, кто-то разговаривает, - рассказывал напарник проходчика, метрах в двадцати от него бивший свой шурф. - Не шибко сердится, но и не радуется. Подтянулся на руках, выглянул: однако, хозяин пожаловал. Обратно в шурф упал, спрятался.
А охотник-промысловик прятаться не стал.
- Нашел, - сказал он, - радуешься. По душу мою явился. Но это мы еще будем, однако, посмотреть.
Выбрался из шурфа, медведь не испугался, не бросился бежать. Некоторое время зверь и человек присматривались друг к другу, примеривались, принюхивались, избегая лишь одного - прямого взгляда, глаз в глаз.
- Однако осилю, - сказал человек. - В голове ты страшнее, а когда видишь - страха нет. Голыми руками возьму. Сорокового.
И тут, наверное, оба они отважились, взглянули в глаза друг другу. Медведь взревел, вскочил на задние лапы и бросился на охотника. Но тот от первой схватки уклонился, отскочил в сторону, поднял с земли энцефалитник, скомкал, скатал в тугую скатку, зажал в правой руке. Напряг руки и тело, готовясь к очередному нападению зверя. И когда оно последовало, когда пасть зверя ярко и красно разверзлась перед его лицом, изловчился и затолкал в эту пасть, засунув туда же почти по локоть руку, энцефалитник. А дальше было проще, дальше был почти милицейский захват, с выворачиванием рук, передних лап за спину зверя и крепкие, но недолгие объятия. Дыхание у зверя сбилось, и вскоре он обмяк, совсем по-человечески упал в обморок. Человек положил медведя на еще росную и поздним утром траву, вроде проявил милосердие, но от энцефалитника в пасти не освободил. Принялся ритуально выговаривать зверю:
- Зачем, однако, приходил? Зачем на кедр лазил? Упал, вот видишь, ушибся маленько, сломался. Сам упал, сам сломался, я тебя не трогал.
Напарник уже справился с испугом и тоже был на поверхности, протянул своему товарищу одновременно кайло и топор.
- И ты глупый шибко, - отказался от кайла и топора проходчик. - Он ко мне честно пришел, с голыми руками. И я с ним буду честно. Он сороковой у меня, а с сороковым надо обходиться без греха, чтобы сорок первый не обиделся.
Заслышав голоса, рычание и рев зверя, покинув свои шурфы, возле поверженного зверя собрались почти все проходчики, что были сейчас на работе.
- Уходите, однако, все уходите, пока мишка без памяти. Сам он шибко сильный, а сердце слабое, увидит вас - сердце лопнуть может. А я его, однако, живым, живым хочу видеть.
Но никто из проходчиков уходить не торопился, лежащий на траве полузадохнувшийся зверь действительно был не страшен. И тогда охотник, похоже, сам помедвежьи разъярившись, схватился за топор, поднял его над головой и пошел на людей:
- Мешаете шибко. Зверя и меня пугаете. Немножко рубить вас буду.
Люди шарахнулись от него: несмотря на тихо звучащие слова, в них была отрешенная и, кажется, не подвластная человеку сила и уверенность, действие в них было. Все дальнейшее происходило хотя и на глазах людей, но держались они в отдалении. А кое-кто и бросился бежать прочь в лагерь, чтобы уведомить начальство: один из них спятил. Но охотник действовал разумно и продуманно. Снял с пояса армейский кожаный ремень, как на собаку ошейник, накинул его на шею медведю, вытащил из-под ели веревку, привязал ее к ошейнику и только после этого освободил зверя от кляпа. Пока тот отдыхивался, недоумевая, что это с ним приключилось, неспешно свернул самокрутку, прикурил и всласть затянулся.
- Пошли, однако, долго лежишь тут, притворяешься. В зоопарк пойдем, в цирк.
До зоопарка, цирка, однако, они не дошли. Не дошли даже до лагеря. Из палаток высыпали свободные от работы геологи. Охотник-промысловик шел впереди, покуривая, что-то довольно бормотал, за ним косолапо и проворно, будто корова на веревке, тянулся медведь. Но, завидев людей, начал упрямиться и нервничать. Словно признавая превосходство человека, поборовшего его, прося у него защиты, слегка ускорил шаг, ткнулся лобастой головой в его руку. Но тот не понял, руки не подал, пнул медведя коленом в бок. Медведь обиженно и тоненько рявкнул, почти заскулил по-собачьи. Геологи, будто действо происходило на сцене, зааплодировали. И это окончательно уже вывело из себя, взъярило зверя.
А человеку, видимо, захотелось покрасоваться. Взыграло в общем-то не свойственное опытному охотнику тщеславие. На миг, но победило рассудок. И Надя уже чуть позже долго и скорбно размышляла об этом невозвратно роковом миге, решающем человеческую судьбу. Коротком-коротком, как нажатие на кнопку выключателя: свет вспыхнул, свет погас. Произошел какой-то чудовищный выброс закороченной энергии, о чем-то просигнализировал мозгу. И ничего вроде бы не изменилось, свершился только переход от света к темени, от бытия в небытие. Все осталось по-прежнему, но в то же время все стало и совсем другим.
Человек хотел властвовать над зверем. Плененный зверь восстал. Охотник-промысловик погиб, можно считать, под аплодисменты зрителей. Как он ни убегал, ни прятался от судьбы, она настигла его в минуту его последнего триумфа. Сороковой медведь оказался действительно роковым. И все из-за мига тщеславия, жажды полной и абсолютной власти, полной подчиненности себе природы, стихии. Ошейник не выдержал напряга звериной ярости, лопнул. Не выдержало, казалось, самое мощное в нем, дал трещину припай, отскочила пряжка. Зверь, подобно человеку, воздвигся, возвысился над ним, стоя на задних лапах. Секунду-другую пленитель и плененный смотрели в глаза друг другу. Что видел человек в эти последние секунды своей жизни, неизвестно. Может, ничего, а может, собственную смерть. И эту смерть в глазах человека, наверно, почувствовал и зверь, не выдержал его потустороннего уже взгляда. С затравленным рыком вскинул лапу и снял с охотника скальп. Не отказал человеку и в милосердии - тем дымящимся от кровотоков скальпом закрыл человеку глаза, навечно и на вечность. Обнял на прощание так, что стоявшие неподалеку геологи, а среди них и Надя, услышали треск лопающейся кожи, как треск рвущейся бумаги, хруст костей. Обнял человека и оттолкнул от себя, и сам оттолкнулся от него, уже свободный, с победным ревом устремился в тайгу.
Но далеко от побежденного, задранного им человека не ушел. В несколько стволов сразу грохнули охотничьи ружья, в них вплелся и сухой треск Надиного пистолета. Зверь упал на спину, назад, куда ударили жаканы и, может быть, пистолетная пуля. В отличие от человека, его глаза остались открытыми. Никому просто в голову не пришло закрыть их. Круглые и на удивление маленькие, мертвые уже, они смотрели в небо. И солнце радужно отражалось в них, что тоже было не менее удивительно: такое огромное солнце, а поместилось в маленьких медвежьих глазах.
Надя, сидя в самолете, так же ощущала солнце в своих глазах. Но находясь в небе, на высоте десяти тысяч метров, солнце казалось маленьким и как бы искусственным, не больше луны. Его легко можно было разместить в глазах. Легко, но почему-то очень тревожно. Солнце на высоте ее совсем не грело, в нем не было ни капли земного тепла. Именно это и тревожило, беспокоило Налю.
И еще что-то совсем уж непередаваемое, непонятное. Некое странное предчувствие от этой сдвинутости земного и небесного, самой возможности подобных шизофренических сдвигов. И потому ей хотелось общения, отвлечения, хотя Германн был совсем не в ее вкусе. И чтобы примиритья с этим одновременным отторжением и желанием, ей приходилось спорить с самой собой. Слишком уж много она требует от жизни. Да, она тоже тщеславна, тщеславна и суетна глубинно в своих запросах. И поэтому нарекает на свою судьбу и жизнь. Жаждет во всем лишь единственности, неповторимости, какой внутренне считает и саму себя. А за все нарекание на жизнь и судьбу рано или поздно следует наказание, расплата. И добро бы только одним лишь разочарованием.
Есть ведь наказание гораздо страшнее - это полная пустота внутри себя, полное выгорание, когда даже разочарованию не остается места. Надя чувствовала, что она уже приближается к такой черте. В ней меньше стало удивления, меньше искренности. А так хотелось продолжать удивляться, жить сердцем, оно ведь еще ни на кого из живущих рядом не было потрачено, оставалось в целости и сохранности, как неразмененный железный рубль с государственным гербом на одной стороне, профилем вождя - на другой. Пока она была счастлива только несчастьем, чужим и своим. Наполнена несчастьем, и только поэтому чувствовала, что живет, что она еще не пуста, в ней не все еще выгорело. В ней еще не избыты нетерпение и губительный энтузиазм ежеминутного ожидания чуда. Ожидание чуда, искусственно вбитого в голову и заложенного в кровь, в плоть самой природой.
И все это когда-то необходимо тратить, тратить по-настоящему, а не транжирить, сжигать в иссушающих душу мечтаниях, избывать. Тратить, делиться с другими тем, что заложено в человеке изначально. Заложено именно самой природой, той же матерью-землей, небесами, солнцем. Потому ведь так щедро обновляется, родит каждый год земля, неистощимо на тепло и ласку солнце. И эту их способность к самовозрождению, неистощимость толкают и поддерживают самоотреченность, неистовость трат, любовь. И не к самим себе, а ко всему, на что она направлена. И самый большой грех человеческой души - покинуть эту землю, первородно не согрешив, унести с собой в могилу, ни с кем не поделившись, то, что уже с рождения в тебе болью и страданием, плачем и криком рвется наружу, требует освобождения. Грешно человеку уходить, не потратившись.
И если это действительно так, то почему бы не начать тратиться сию же минуту, сию же минуту перестать быть праведницей, ждать неведомо кого, корчить из себя неведомо что. Дуру, запакованную в энцефалитник. Про нее ведь геологи говорят, что она и спит в нем, и в ванне моется, не снимая его, боится, как бы клещ какой энцефалитный не впился не туда, куда ему положено. Хотя, конечно, интересный вопрос, куда это клещу положено впиваться. А если серьезно, то не такая уж она неприкасаемая праведница. С некоторых пор ей стала нравиться игра. Не совсем, конечно, та, примитивная, с предсказуемым выигрышем или проигрышем, что длится вот уже тысячелетия между мужчиной и женщиной. Нет, не та, но все же... Ей просто нравилось прикидывать и представлять рядом с собой парня или мужчину, с которым она встречалась на улице, а порой и знакомилась или их знакомили. Нравилось видеть себя и его со стороны. Нравилось порой и дразнить их, прикинуться этакой разбитной и доступной девахой или, наоборот, невообразимой и глуповатой скромницей. Самолюбию льстило, как в обоих случаях они распускали перед нею хвост, подавали себя как в лучших домах Лондона, то искушенными сердцеедами, утонченными денди, то суперменами, то неприспособленными к жизни недотепами.
В общем, шла игра, обоюдная, захватывающая, увлекательная. И Надя жалела, что так поздно вступила в нее. Парни, как тогда говорилось, кадрили ее. Но это только они так считали. А на самом деле кадрила их она. Она их выбирала и сама определяла грань, за которой кадреж надо прекращать. Доводила до этой грани того или иного представителя сильного пола и оставляла его с носом, порой попросту удирала, полной мерой насладясь процессом кадровки.
Так она хотела поступить и со своим попутчиком. Но начавшаяся было игра сразу же поломалась, и вопреки ее воле. Это Надю задело. Неужели она действительно начала стареть и теперь уже не представляет никакого интереса даже для этого деревенского губошлепа. Но тут она напрасно нарекала на себя. Девушка Германну нравилась, еще там, на курорте, нравилась. Но на курорте он не знал,как к ней подступиться, может, потому и забулдыжничал, пил. Обрадовался, когда случай разместил их в самолете рядом. Но она разозлила его, затронув в душе многое из того, о чем он сам запрещал себе думать. А тут, хочешь не хочешь, все это запрещенное, придушенное в нем прорвалось и обринулось на него. Она стала ему антипатична.
Но несмотря на эту антипатию, как это ни покажется странным, прознай он каким-либо образом, о чем она сейчас думает, как себя чувствует, получилось бы, что они мысленно, сердечно уже соединены. И тревога, недоброе предчувствие, охватившее Надю, звучали и в нем. И думал он тоже о смерти, смерти двух лучших своих друзей, о том, что она выжгла что-то в его душе, и он больше никогда не будет способен на такую искреннюю дружбу. Друзья, как и любимые жены, даются раз и на всю жизнь, и только в юности, в молодости. И сама мужская дружба похожа на ребенка, на то, как он растет и взрослеет, мужает. Потеря друзей подобна ампутации руки или ноги, а то и смерти. Новые и рука, и нога уже никогда не вырастут, как ни старайся, а останутся холодок и отчужденность разно прожитых прежде лет, как и в супружеской жизни, если нет полной откровенности, таится тот же холодок и отчужденность, предположение нераскрытой тайны, полностью не разгаданной души.
А в отношениях Карповича, Говора и Рабиновича никаких тайн не было. Они шли по жизни вместе с ремеслухи - ремесленного училища, в котором свела их судьба. И вполне может быть, что вместе они должны были и погибнуть, умереть в один и тот же день. Но тут линия их совместной жизни душа в душу была прервана, судьбе было угодно совершить неожиданный зигзаг. На этот зигзаг и сетовал Германн. Если бы, если бы... Сетовал и на другое, что было не совсем понятно и определено им. То, что осталось за самим фактом смерти, Что ни у кого не вызвало ни раздумий, ни протеста. Ни у кого, с кем он вместе жил и работал. Недоумение, раздумье и протест появились только у него, и то лишь потому, что Карпович и Рабинович были его друзьями.
Оба они ушли из жизни, погибли до абсурдного нелепо и глупо. И так же мучительно страшно, оставив после себя по ящику неоткупоренного, не выпитого вина. И Германн, лишившись их, в одиночестве отказался пить то сладкое и тягучее поминальное вино. Но этикетки от него сохранил. Берег до сороковин - сорокового дня. А на сороковины достал и сжег на заброшенном таежном кладбище неподалеку от рудника, который они вместе строили и уже почти построили. Осталось пару ударных авралов, подобных тому, во время которого и погибли его друзья.
На стройку вне плана пригнали десяток вагонов цемента. Того цемента у них и так было завались, при желании можно было воздвигнуть хорошую гору, и маленькие бетонные горушки со всех сторон окружали рудник; то растворный узел вдруг свирепел и выдавал такую массу продукции, что ее сразу самосвалами вывозили на свалку, а то водители иногда не могли разыскать нужную точку, плутали от объекта к объекту и в конце концов сбрасывали уже твердеющий бетон где ни попадя, опрастывались прямо на дороге, чтобы потом не выдирать его из кузовов зубами - кувалдами и кайлами. И те злополучные десять вагонов цемента, как выяснилось впоследствии, загнали к ним по ошибке. Стрелочник, видимо, не в ту сторону и не вовремя поворотил стрелку.
А вагонов в стране не хватало, железнодорожники сражались за оборачиваемость подвижного состава. И не успел цемент поступить на стройку, как тут же пришла телеграмма с требованием немедленного возврата вагонов, иначе штраф за каждый час простоя. И цифры того штрафа были умопомрачительные. Железный Генрих кинул клич: комсомольцы, вперед! Но комсомольцы - это так, для красного словца, вместе с ними работали и условно освобожденные и не условно заключенные. К самому руднику примыкал лагерь, и многие из комсомольцев жили тоже в лагерных бараках, в основном чернорабочие - жилья на всех не хватало.
Три друга еще колебались: комсомольцы они или нет, бежать им на аврал или на этот раз сачкануть. Сомнения развеял сам Железный Генрих. Он с матом ввалился в их барак:
- Засранцы, мало того, что месяц по институтам прохлаждались!
- Мы не прохлаждались, мы пахали, как лошади, добывая дипломы, - маленький и тоже взрывной Рабинович, сжимая кулаки, грудь в грудь стоял перед исходящим на мат начальником стройки. И глаза у него были темные и пустые, как у Железного Генриха.
- Ты что, соплеменник? - удивился последний. - Диплом получил, так и драться со мной потянуло? Сопляк, я тебя по стенке размажу!
Два Кагора - Говор и Карпович стали плечо к плечу с Рабиновичем.
- Ну, Аники-воины, ну, молодцы-засранцы, - нисколько не удивился такому отпору Железный Генрих. - А вот это видели? - он похлопал себя по висящей на поясе портупее с наганом и сразу же подобрел и развеселился: - Ну, право дело, молодцы. Воспитал гвардию. Десять минут, чтобы выпить и закусить, обмыть дипломы. А я побежал шурудить дальше и писать приказ: с завтрашнего дня каждому по участку, на инженерную должность - достойны.
Со стороны Генриха это было похоже на покупку. И Германн, будь он один, ни за что не пошел бы на разгрузку цемента. Он был, конечно, комсомольцем, но ежедневно общаясь и работая вместе с зеками, исподволь, сам не замечая того, матерел и потихоньку превращался в зека. Советского зека - комсомольца и патриота. Туфты, правда, не гнал, сам бил морды зекам, когда подлавливал их на туфте. А сачкануть в подходящее время, потянуть резину, подавить клопа считал своим святым долгом. И сейчас был повод и предлог сачкануть.
Но Рабинович с Карповичем переоделись и пошли на аврал. Германн нехотя потянулся следом за ними. За компанию, говорят, и цыган готов повеситься.
На аврале их разделили. Германн ушел на разгрузку вагонов, Карпович с Рабиновичем - на приемку уже выгруженного цемента. В огромный, несколько сот тонн складской бункер рвался и Германн, вместо Рабиновича. Работа считалась блатной, стой себе поплевывай и потихоньку греби поступающий сверху цемент. Рабинович немного уступал ему в силе и сложении, но был куда более вертким, подвижным. Это и определило выбор и судьбу каждого из них.
Германн так до конца и не понял, что там, в бункере, в их добровольном заключении, произошло. То ли они придремали после бессонной дорожной ночи, то ли были наказаны усердием и трудовым порывом авральщиков. Цемент в бункер поступал двумя потоками: по конвейеру и самотеком, с самосвалов, разгружающихся непосредственно в люк бункера. Двумя потоками их могло и захлестнуть, присыпать и утопить в сыпучей, трясинно засасывающей массе. Как бы и что там ни случилось, смерть их была долгой и мучительной.
Поначалу никто из авральщиков тоже понять не мог, что случилось, пока не начал пробуксовывать конвейер и не задымился от перегрузки электродвигатель. Цемент перестал поступать в люк. Да и люка, собственно, уже не было видно, сплошная серая гора, навороченная транспортером. Его догадались выключить лишь тогда, когда один за другим начали перегорать предохранители в пускателях. Выключили, но еще не осознали, что там, в бункере, живые люди, а осознав, в растерянности пытались вспомнить, кто же именно. И только после этого, и то не без помоши прибежавшего Германна, начали действовать. Но уже было поздно, давно поздно.