Случилось это на исходе дня. А добрались, откопали их на рассвете следующего дня. Германн и откопал, ни­кому не доверяя этой заботы. Хотя он был уверен, что они уже давно и окончательно мертвы, но боялся, что чужая неосторожная лопата может причинить им боль. Когда показались маленького размера резиновые сапоги, он понял, что это Рабинович. Германн отбросил лопату и начал разгребать цемент руками. Тут же обнажилась другая пара сапог, побольше - Карповича.

Они умерли в обнимку и молча, приняли смерть, креп­ко стиснув зубы, плотно сжав губы. И рот каждого из них был чист, только припудрен серой пылью, да по уголкам губ чуть темно сцементирован. А вот уши и нос были красно забетонированы полностью. Видимо, от­туда хлынула предсмертная, безвздошная кровь. Они ле­жали на серой цементной простыне, как среди весенне­го, умирающего уже, торосно навороченного льда, два великомученика, приговоренные к какому-то непонят­ному, чудовищному закланию, умершие в объятиях друг друга.

Их так и не смогли разъединить. И Германн, сжигая кагорные этикетки на их могильном холмике, словно вздувая огромную свечу, все время думал о том, что там среди них кого-то не хватает. Именно его не хватает. Кагор-то пили вместе, всегда на троих, а наказаны, горько опох­мелились только двое. А Бог любит троицу, и потому на Руси чаще всего делят на троих. А сейчас получилось по-рваному, разобщенно. Обделил его Бог, обнес чарой.

Порой он и вовсе забывался. Казалось, что этикетки от кагора струят на него винный дух, сказывалось, на­верное, присутствие в давно выпитом кагоре летучего запаха дыма. Он оглядывался, осматривался, как, поды­мая стакан, всегда вскидывал голову и смотрел на друзей. И сейчас его не покидало ощущение того, что они ря­дом, просто хохмят, прячутся от него. На кладбище, в пояс, местами выше крестов и обелисков поросшем тра­вой, было пустынно.

Молодость, отданная стройке, не любила оглядывать­ся, смотреть в глаза своему будущему. Не признавала прошлого, жила только настоящим. Хотя и это настоя­щее свежими могильными холмиками порой также упокаивалось здесь. Молодые строители светлого будущего были так же смертны. Но в основном это кладбище при­надлежало не им. Это была последняя обитель тех, кого они сменили здесь, чье жилище заняли, придя сюда - бараки заключенных. И потому на кладбище было так мало крестов и краснозвездных обелисков. Больше чего-то похожего на вогнанный в землю, порой даже не об­струганный осиновый кол, на котором лепилась обвет­шалая сегодня дощечка. И опять же по большей части безо всякой надписи, поминания имени, дат рождения и смерти. Лишь на некоторых из них можно было прочесть горестные и непонятные два слова: "Прах не востребо­ван". И то два эти слова там, где они были читаемы, уцелели лишь благодаря тому, что были выжжены то ли раскаленной проволокой, то ли выцарапаны гвоздями. А написанные лишь чернилами или химическим каранда­шом, как синяк под глазом, лишь иссинили вкривь и вкось прибитые к столбикам доски. Это постарались зимние ветры со снегом да плачущие все остальное время здесь дожди.

Кладбище, если судить по свободному от тайги и даль­ности обжимающих его гор пространству, было огром­ным. Лагеря были старательными и прилежными постав­щиками нежити, покойников. Могилы из-за травы не видны, но угадать их расположение все же было можно. Над вечным покоем миллиардно и мириадно густо ви­лась мошкара, таежный гнус. Вилась не единым плотным облаком, а строго разделенным по могилам, образуя над каждой из них свои причудливые непонятыне узоры и орнаменты, а то и просто калейдоскопические мазки красок художника-экзистенциалиста. И эти мазки жили, двигались, словно процесс творения картины осуществ­лялся на глазах у Германна. Когда лучи заходящего пред­вечернего уже солнца касались слюдяных крыльев, гнус, роящаяся его масса, казалось, вспыхивал и мговенно сго­рал. Но уже в следующее мгновение при малейшем сдви­ге солнечного луча эта масса проявлялась вновь, правда, бесцветно уже, тускло-серо. И противно. У таежных кро­вососов голо проступало брюшко.

Плотным облаком предвечерний таежный гнус насе­дал и на него, припадал к лицу, иной раз даже пресекая дыхание, многоточечно и многократно искусывал оголен­ные руки, невидимо сося кровь, обещая завтра, даже се­годня ночью уже нестерпимый зуд и белые волдыри, которые закровянят от расчесов, укроют лицо, руки сплошной сукровичной коркой. Но Германн только стре­мился избавиться от него, время от времени взмахивая головой и размахивая руками, а убивать не убивал. Ему казалось, что это совсем не мошкара вьется над ним и кладбищем. То выходили из земли, рвались из могил почившие в тоске, забвении и безвестности людские души. То их дух витал и трепетал над собственными мо­гилами. Мстил всем, в том числе и ему, Германну, ока­зывая себя, чтобы он никогда не забывался. Не забывал, сколько их было, невинно убиенных, чей прах до сегодняшего дня так и остался невостребованным.

Об этом лишний раз говорили, напоминали и мура­вьи, в неисчислимом количестве расплодившиеся на зе­ковском лагерном кладбище. Муравьи особые, обхо­дящиеся без своих подземных домов, муравейников, маленькие, красные и очень пекучие. Они жили где-то, видимо, глубоко под землей, источив могилы бесчислен­ными строчечными швами своих ходов, уходящими в неведомую глубь темными точками лазов, над которыми высился серыми небольшими горками непонятно чей прах, земли, истлевших в той земле людей. Прах, выне­сенный муравьями из могилы и возвышенный над ней, как некая новая могила, чтобы он, Германн, или любой другой человек увидел ее, ужаснулся, вознегодовал или скорбно застыл на мгновение и перекрестился.

А мелкий блондинистый народец, не обращая внима­ния на человеческий взгляд, самоуглубленно продолжал трудиться. Неторопливо и рассудительно, будто до кон­ца познав смысл своей ползучей жизни, надо сказать, порой очень жестокой. Пара муравьишек, видимо, вои­нов, таила труп своего же собрата, тоже воина, но пожа­ловавшего на их территорию с соседней могилы. Пере­дний волок откушенную в бою голову нарушителя границ, следующий за ним упирался и, наверное, пыхтел от тя­жести, взвалив на спину туловище. И, похоже, труд их был направлен не на погребение побежденного сопле­менника, потому что в затылок им дышали муравьи, за­нятые подобным же делом. Упокоив в десятки раз пре­вышающую размеры каждого муравья гусеницу, они густо облепили ее и, возможно, с пением "Дубинушки" канто­вали по направлению к своему подземному лазу, ими же проточенному входу в человеческую могилу. Тащили туда же павших мошку, комара, муху, шелуху пихтовой или кедровой коры, каких-то неведомых козявок, божьих коровок.

Вообще, надо отметить, человеческие могилы были плотно заселены кроме муравьев и другой самой разно­образной живностью. И вся она была в постоянном дви­жении, порхании, копошении, словно действительно невостребованный прах природы и людей прорвался, проник с того на этот свет, избежав тлена, или, наобо­рот, сотлело и причудливо призрачно ожив. И было по­хоже, что все эти оживотворенные на закате солнца со­здания не просто хаотично двигались и суетились. Они сочиняли некое послание в будущее, письмо завтрашне­му дню, живому человеку, находящемуся сейчас на клад­бище, на пиру и страсти их скоротечной, готовой в лю­бую минуту оборваться жизни. Но перед тем, как этому случиться, они пытались что-то сказать, передать чело­веку и именно ему, Германну. Он был в этом уверен, но не мог понять и принять их послания, ему чудилась, гре­зилась скрытая в нем глубокая и страшная тайна.

И охватившее его пронзительное до слез волнение, предчувствие не обманывало Германна. Был во всем этом глубокий и тайный смысл, знак ему был ниспослан здесь, на лагерном таежном кладбище. Но это опять же выяс­нилось гораздо позже. Гораздо позже.

А пока, сидя на могиле друзей, он, хотя и с горечью, но несколько праздный, отвлеченный, раздумывал о су­етности и необратимой жестокости жизни, печальной неизбежности ее земного конца. Совсем ведь так же, как эти твари божьи, вертятся в своей земной юдоли, выходя на Голгофу жизни, люди в стремлении кого-то непре­менно обойти, обогнать, заиметь, вырваться вперед, когото, а чаще всего только самого себя, оболгать, обмануть. И наши жизни, наши судьбы - это тоже только роение и двуногое и двурукое копошение зачаточного, а потому очень гордого и заносчивого разума. И для кого-то сверху, с небес, мы так же непонятны и неразличимы, как и для нас мошка с муравьем. Одним больше, одним меньше - какая разница, если это все равно муравьи все на одно лицо, как это наблюдается уже не где-то с небес, из дале­кого космоса, а чдееь же, на матушке-земле, как для ев­ропейца неразличимы лица азиатов. А азиаты удивляют­ся, как это мы можем отличить Петьку от Ваньки.

Тут высокий покой кладбища и размышления Герман­на были нарушены нашествием бабочек. Были они в ос­новном белые, но среди них попадались и разноцветные, пестрые, и полностью угольные, аспидно-черные. И клад­бище, кресты и обелиски, и даже трава были укрыты ими, словно саваном, белыми и черными траурными одежда­ми. Сначала они облетали Германна стороной, будто брезгуя им, украшая и полоня собой старые могилы. Потом прикинулись и к свежей, замерцали пыльцово-матовыми крылышками, облепив еще свежеоструганный, сочащийся смолой обелиск. И по дереву стали спускать­ся, опадать на землю, трепыхая крыльями, поползли все ближе и ближе к Германну. Но тела, одежд его некоторое время не касались, видимо, опасаясь, чувствуя живой ток его крови и дыхания. Но вскоре, наверно, свыклись с тем и другим, осмелели. Белое трепещущее облако завис­ло над головой Германна.

И он, почувствовав волнение, струение от маха их крыльев до того стоялого и неподвижного воздуха, бук­вально испугался. Испуг был неосознанный, инстинктив­ный, но жуткий, холодящий сердце. Германн вскочил, зараскачивался, замахал руками. И вот тогда началось что-то невообразимое. Белый и черный саван по всему клад­бищу пришел в движение, поднялся вверх, взмыл над кладбищем и начал наплывать на Германна. Неожиданно со стороны гор и тайги беззвучно выплыла стая птиц - кедровых соек. Сойки взрезали, исполосовали белый и черный саван в клочья, но все же их было очень мало, чтобы справиться с полчищем бабочек. Они только про­делывали бреши в их сплошной массе, одних убивая ма­хом своих крыльев, других глотая на лету.

А бабочки уже наседали на Германна. Ни одна из них еще по-прежнему не коснулась его тела, но ему казалось, что они уже расселись на нем. Всем телом он уже чув­ствовал щекочущее прикосновение паутины их лапок. И еще было чувство: ни в коем случае не допустить, не дать сесть ни одной бабочке на голову или грудь. И он не позволил этого ни одной бабочке. Германн побежал сло­мя голову, и так, как никогда не бегал в жизни. Это было смешно, нелепо, похоже на какой-то дурацкий сон, но он бежал, убегал от бабочек. И позднее все это вепринималось как сон, так бы, наверно, и осталось в памяти, как жуткое наваждение, если бы на следующий день с ним не приключилась беда. Две белых бабочки все же догнали Германна и умудрились сесть на его левую руку. Он сорвал и отбросил их все еще на бегу и уже довольно далековато от кладбища. Сбросил их наземь, растоптал, испытывая одновременно омерзение и непонятную, ще­мящую сердце тоску. А на следующий день сломал ту са­мую левую руку, и в том же месте, где ее касались бабоч­ки, и пережил заново все случившееся с ним вчера.

Вот почему Германн никогда и никому не рассказы­вал о том, как погибли его друзья, как он справлял их сороковины. Никто ему все равно никогда не поверил бы. Все ведь вокруг были атеисты, а любая мистика, а тем более что-то связанное со сверхъестественными силами, вызывали только насмешку и издевательства. Не повери­ла бы, он чувствовал это, и Надя. Она, по его мнению, была выше всех этих бабских забабонов, хотя бы пото­му, что явилась перед ним в небе.

Самолет пошел на посадку. Белой бабочкой прорвал­ся сквозь саван низколежащих облаков. Вынырнул из их рваной серой пелены, хотя та, казалось, и не хотела его отпускать, сгустками, комками и клочьями цеплялась за крылья, фюзеляж, окно иллюминатора. И было полное ощущение, что самолет скользит по вершинам осеннего голого леса, даже скрежет ветвей слышался. Но сам само­лет уже был на свободе, отринув остатки облаков, выр­вался на солнечный прогал, черной тенью заскользил над зеленой травой аэродромного поля. И опять сверху зем­ля казалась такой продуманно обустроенной, упорядо­ченной и очень надежной.

По бортовому радио объявили, что стоянка продлит­ся час. Пассажиров попросили покинуть самолет.

- О посадке сообщат дополнительно. Следите за объяв­лениями в аэропорту...

На душе Германна скребли кошки. Его уже тяготило присутствие рядом красивой попутчицы, вынужденность лететь с ней вместе и дальше. Он видел и понимал, что очень уж разные они люди, и если бы пришлось брать ее в жены, ни за что не взял бы. Потому он решил и по­рознь с ней покинуть самолет, порознь скоротать и час в аэрпорту. Но Надя неожиданно вцепилась с него, взяла за руку сразу же по выходе из самолета. Он обреченно подчинился ее руке.

- Что-то мы очень скорбно начали наше знакомство.

- Да, - скорее из необходимости, чтобы не выгля­деть совсем уж глупо, поддакнул он ей. - Невесело...

- Ну вот и согласие приходит...

Она требовательно взглянула на него, подталкивая к продолжению фразы. А у него не было желания продол­жать. Зачем? Ведь еще каких-то пару часов и все останет­ся позади, все кончится и забудется. Он уже на земле, в промежуточном аэропорту, прощался с ней. Но Надю, по всему, это не устраивало.

- Вы все же будете разговаривать со мной?

- О чем? - невольно поддался ей и улыбнулся Гер­манн.

- О чем-нибудь приятном.

- Но нету, нету у меня ничего приятного для вас... и для себя тоже.

- Почему и для себя тоже?

- Не знаю.

- Ну что же, спасибо и за это, - сказала Надя. - Вы очень искренни и непосредственны. И за это вам все прощается. А я хочу, почему-то вот очень хочу, чтобы со мной сейчас говорили, чтобы кто-нибудь меня сейчас заговорил. Грустно, тоскливо. Пойдемте выпьем кофе.

С этого кофе все и началось. У буфетных стоек аэро­порта его продавали в плохо промытых зеленоватого от­тенка граненых стаканах. И сам кофе был зеленовато-се­рым, с плавающими в нем ошметками чего-то коричневого. И они долгое время дрейфовали от буфета к буфету, об­ходя навалом лежащие на полу баулы и чемоданы, пере­ступая через ноги устроившихся здесь же их владельцев, пока не подобрались к ресторану. У зелено семафорящей вывески остановились, посмотрели друг на друга, и уже Германн подхватил Надю под руку и повлек в зал.

В баре ресторана Германн, желая быть галантным, еще раз оконфузился. Надя потребовала двойную порцию черного кофе, то же самое, следуя ее примеру, заказал и Германн. Бармен, необыкновенно гибкий и подвижный парень, минуту-другую поколдовал у кофеварки, подал две чашки. Германн, глянув на содержимое их, возму­тился:

- Мы же заказывали черный, без молока.

Бармен, приняв деньги, уже отходил, но, услышав слова Германна, незамедлительно вернулся. И так посмотрел на него, что у Германна ухнуло и оборвалось сердце. Он почувствовал, что сморозил очередную глупость, а какую - не мог понять. Бармен обливал его чисто советским официантским презрением и одновременно участием и недоумением, с сочувствием при этом обращаясь взгля­дом к Наде:

- Это не молоко, паря, - назидательно процедил он сквозь зубы, - это пена.

Надя откровенно хохотала, слушая бармена и подми­гивая ему.

- Шли бы вы все к черту со своим черным кофеем, - наконец дошло и до Германна, что за глупость сморозил он. - И ты тоже к черту, и...

- Ты просто прелесть, - Надя, чуть привстав на цыпоч­ки, вся выструнившись, закрыла ему губы кончиками уже отдающих ароматом кофе пальцев. - Ну просто прелесть...

- Тогда можно, я ему врежу? - моментально отошел Германн.

- Можно, - разрешила Надя, но тут же и запретила.

- Можно, но лучше не надо, хотя и надо. Он же офици­ант, обслуга.

- Ну тогда бутылку коньяка, паря, и побыстрее, - приказал Германн все еще наблюдавшему за ними офи­цианту.

- Бутылку - это ты зря, паря, разошелся, - сказала Надя. - А вот по соточке я с тобой за компанию, пожа­луй, тоже дерябну.

Он не поверил ей. Надя пояснила:

- Никогда в жизни коньяка еще не пила.

- А что же ты до того пила?

- Спирт и вино. Но больше спирт, - невинно при­зналась Надя, - а коньяк как-то не выпадало.

- Тогда бутылку, и самого лучшего, отборного.

- Лучший у нас "Наполеон", французский, с нацен­кой, сто двадцать рублей...

- Заверните, - сказал Германн.

- Что? - не понял бармен, на всякий случай отодви­гаясь от Германна.

- Он шутит, - успокоила бармена Надя. - Два по сто "Наполеона".

- И лимончик сверху с сахарком, - все же вставил свои двадцать копеек Германн.

Коньяк "Наполеон" Германн пил тоже впервые. "Си­бирская язва" - пятидесятишестиградусная водка, осо­бенно если иметь в виду цену, куда приятнее и целитель­нее. Германн, хватив залпом свои сто граммов "Наполеона", еле отдышался.

- Не хмелите меня с утра, - посмеивалась над ним Надя, деланно помахивая ладонью у рта.

- Да, после "Наполеона" хочется говорить по-русски, - вторил ей Германн.- Только приятное, только приятное...

Но приятному разговору у них в тот день не суждено было состояться. Так уж распорядилась судьба. Вцепи­лась в них мертвой хваткой раскаленно прописанного свыше, где-то, видимо, сетуя и негодуя, что они все вре­мя ускользают от ее объятий, ломают, крушат предна­чертанное роком. И сейчас здесь, в баре ресторана, под коньяк и черный кофе все пошло, как предсказывал Гер­манн, опять же по-русски, поворотилось и обернулось чисто русским вопросом, неизбежным даже в присутствии милых дам. И сам "Наполеон" оказался бессилен, не смог им помочь, молодым, здоровым и даже слегка охмелен­ным.

- Кто же все-таки виноват?..

Виноват в данном случае был Германн, он все еще не мог отойти от своих самолетных воспоминаний о том, как погибли его друзья. И эта горькая память обостри­лась после выпитой стопки коньяка. Видимо, то же про­изошло и с Надей, потому что она тут же подхватила его вопрос, как теннисный шарик, и отбросила, швырнула его в лицо Германну, слегка только по-женски, как во­дится, переиначив:

- Как вы мне все надоели, таежные сибирские мужи­ки. Нет виноватых, нет. Как нет и вопроса, что делать. Сначала делать, за ценой не постоим, потом хоронить своих покойников. Потом ронять в рюмку скупые муж­ские слезы... Слушай, а ведь надо еще лететь. Надо торо­питься.

Но уже можно было расслабиться и никуда не торо­питься. Поезд ушел. То есть их самолет улетел.

- Вот тебе и кто виноват, - не без горечи констати­ровала этот факт Надя. - Можешь два дня думать и раз­мышлять. Два полных дня в лучшем случае, если на сле­дующий рейс будут билеты.

Билеты на следующий рейс для них нашлись. И вооб­ще, если бы не взаимное отчуждение, два дня в ожида­нии их рейса прошли, словно в раю. Они не узнавали отечества, они не узнавали родного аэропорта, настоль­ко все были предупредительны с ними эти два долгих дня. Нашли места в гостинице, два отдельных люксовых но­мера, пожелай они, могли поселить и вместе, намекали. Но Германн с Надей наотрез отказались. И как оказалось впоследствии, зря. Зря украли у себя два дня, ибо по всем земным законам их уже не было на свете, не должно было быть. Их самолет, тот, на который они опоздали, разбился, подлетая к конечному пункту. И оба они вместе с нео­познанными останками других пассажиров были по­хоронены где-то во глубине безвестных сибирских руд. Но о своей смерти они узнали лишь по прибытии в род­ной город.


VII


Юрий, Георгий, Германн по капле восстанавливал, возвращал себя к жизни. Он чувствовал себя уже доволь­но потрепанным и крепко, хотя не всегда заслуженно битым ею. С годами вытекающая из него жизнь, глохну­щая острота ощущений требовала иного наполнения. А его не было, он был похож на ледниковое, сотворенное среди леса озеро, в которое не впадает ни одна речка. Вытекает множество ручьев. Вытекают и неведомо где, среди подсоченного человеком сосняка и осушенных тор­фяников болот теряются, умирают, иссыхают вместе с лесом и трясиной, не принося ни человеку, ни зверю прохлады и остужения, памяти, даже птице не давая глотка воды, чтобы она ощутила себя птицей и запела.

Такой же песни хотелось и ему. И она была в нем. Космическая оратория, идея, зарожденная, приснивша­яся ему в ночь перед тем, как он навсегда покинул свою шарашкину контору. Но прежде чем ее осуществить, надо было найти, восстановить самого себя. Восстановить хотя бы себя былого, того деревенского простодушного Юрика, безоглядно бросившегося в житейское море, слегка приблатненного Жорика, примеривающегося в ремеслухе и на Всесоюзной ударной комсомольской стройке к золотой фиксе. Германна, восставшего пополудни соб­ственной жизни. Восставшего, но так и не обозначивше­гося, не появившегося и по приближении полуночи.

Вообще с этими именами было очень много неясного и непонятного ему самому. С чего они вдруг всплыли и так прилипчиво пристали к нему, будто приросли. В ремеслухе ему не хватало года, чтобы быть зачисленным в нее. Но все решилось очень просто. Замполит училища забрал у него метрики и бросил в шуфляду стола, а его отправил на медкомиссию, которая и определила нуж­ный училищу его возраст, как говорилось когда-то - по наружному пилу. Определила и выдала новые метрики Так он вроде бы остался прежним, а на самом деле стал совсем иным, на год старше себя, считай, родился зано­во. И теперь он, обретаясь на родной земле, пребывая в родительском доме, счел своим долгом первым делом восстановиться в своем законном возрасте.

И было в этом желании еще что-то подспудное, так до конца и не разгаданное им, какие-то запавшие в детскую еще память недомолвки и оговорки взрослых, отца, мате­ри, и неясные намеки и пристальность внимания к нему более дальних родственников, а порой и односельчан, вечная приглядчивость и провожание взглядом в спину приметливых деревенских старушек. Приспело время по­кончить со всем этим, обрести сущность, истинность сво­его появления на земле и, может быть, остепениться, пе­рестать скитаться по белу свету, подобно вечному жиду, не путаться под ногами, не болтаться, как дерьмо в прору­би, на чужбине. Со спокойной душой начать то большое дело, ради которого он, может, и ниспослан на землю.

Так он определил для себя и оправдал полуобморочность своего бегства от прежней размеренной жизни, в которой ему, настоящему, до этой поры все же не было места. Все бивуачно, все временно и непрочно. Единствен­ное, что ему за последние годы удалось по-новому вос­создать - это опять-таки кагор, неразлучную, кажется, троицу любителей сладкого царского вина. Место Кар­повича в ней занял Карась, он сам как был срединным - Говором, так и остался, а Рабиновича заменил Раппо­порт. Винно-водочная промышленность могла не жало­ваться на отсутствие спроса на свою продукцию.

Нет. Это он, конечно, зря наговаривает на себя. Рабо­та была проделана адская. Раппопорты ведь на сибирс­кой земле не валяются. С Карасями проще. Но это тоже простота только видимая, ложная. Какой же это наш Карась добровольно согласится поменять сорокаградус­ного атеистического зеленого змия на настоящий опиум для народа - кагор. Тут нужно было точное попадание, как в случае с Карповичем. А снаряд, как известно, в одну и ту же воронку дважды не падает. И именно с Раппо­портом в этом смысле было проще, трудность лишь зак­лючалась в обнаружении такой экзотической на фоне сибирской тайги фамилии. А уже вместе с Раппопортом они обложили и Карася, обратили его в свою веру...

Германн, посмеиваясь про себя, стоял в дверном про­еме сарая. Но радость была вызвана в нем не только вос­поминаниями о том, как они все трое, Карась, Говор и Раппопорт, объединились в Кагор. В нем пробуждалась куда более далекая память. Память студености колода, который они рыли вместе с отцом возле дома давным-давно, пахнущей талой весенней водой свежевынутой глины, того, как эта глина противилась, не давалась от­рыву, дроблению. И они брали ее не лопатой, а широ­ким тесаком от австрийского карабина. Он колупал им глину, пригоршнями наполнял ведра. Отец поднимал наверх, к солнцу, заглядывающему к нему в колодец. Он тоже старался почаще смотреть на солнце. Боялся, вот колупнет еще раз, пробьет, перережет водяную вену - и хлынет вода. И тогда только солнце спасет его, по его лучу он поднимется наверх. И было еще обиднее, когда вода не хлынула, как он ожидал, земля, глина и песок лишь чуть вспотели, оказывая приближение водоносно­го слоя. И этот слой приходилось опять-таки выбирать руками, все время пошевеливая кончиками пальцев ног, притопывая голой пяткой. Ноги немели от студености воды. Позднее он вместе с отцом перетаскивал ведрами потно взрыхленную глину в сарай. И отец был больше рад этой глине, чем свежеотрытому колодцу:

- Не глина, а масло, хоть на хлеб намазывай. Лучшей в мире не бывает. Я искал ее по всему свету, а она, как топор по лавкой, перед самым носом лежит.

- Глина как глина, - не понимал отцовской радости он, тогда просто Юрик. Отец еще раз гребанул его по лицу увечной рукой:

- Вякаешь, а не разбираешься. Поймешь, когда мо­локо, настоенное в гладышке, будешь пить, никаких ля­гушек для охлаждения запускать не надо. А борщ в гор­шке из такой глины в печи... Да на такой глине я хозяином, опять работником на земле стану...

Отец Юры был до войны гончаром. После войны, покалеченный ею, снова заделался им, работником, но хозяином, в богачи не вышел, хотя и действительно хо­роша была его глина. Но конкурентов и при такой же хорошей глине оказалось еще больше. Послевоенные базары были завалены горами поливанных, глазурован­ных кувшинов, горшков, тарелок и таких же даже ложек. И вскоре отец перестал крутить гончарный круг на про­дажу. Так, изредка только баловался, производя что-нибудь для себя. Юрик обычно и помогал ему. И отец сейчас, видимо, вспомнил былое:

- Ну что, крутнешь по старой памяти?

- С радостью бы, - сказал Германн, - да некогда. И вот, видишь...

Германн поднял и выпростал перед собой руки, обна­жив белые манжеты рубашки, взмахнул головой, пока­зывая галстук.

- Куда собрался? - спросил отец.

- В город, батька, в область.

- Зачем, если не секрет?

- Какой секрет. В архив. Метрики свои прежние хочу восстановить, год...

- А может, не надо, Юрик? Приписали тебе год - раньше на пенсию выйдешь. Мы все здесь, кто на год, а кто и на два, а старше или моложе своих лет... Дурит нас государство, и мы его, как кто может. А?..

Германн промолчал. Отец остановил круг и вышел из сарая, потеснив в дверях сына.

- Валя, - позвал кормящую у порога хаты кур жену. - Бросай свое хозяйство. Иди сюда.

- Чего тебе? Я и отсюда хорошо слышу. Не глухая.

- Знаю, что не глухая. Ты на него посмотри, - отец ткнул скрюченной рукой в сторону Германна. - В город собрался.

- Ну и что, что в город. Не маленький. Автобус, слава Богу, ходит, доставит.

- Доставит, доставит, - заворчал отец. - А ты зна­ешь, куда и зачем? В архив он едет, вот куда.

- Человек ученый, ему и в архив надо.

- Надо и в архив, - согласился отец. - Только была ты курицей и осталась. Он метрику свою восстанавли­вать едет. Рождение свое, отца с матерью...

Глиняная миска с пшеном выпала из рук матери, грохнулась о лежащий подле ее ног камень и рассыпа­лась на мелкие черепки. Во все стороны брызнуло зо­лотое пшено.

- Сыночек ты мой, так не мы ли ж...

- Помолчи, - оборвал ее муж. - Мое тебе слово, Юрик, не делай этого...

Германн был в полном недоумении. Все эти дни, что он провел дома, ему и слово поперек не было молвлено. Старики наглядеться и надышаться на него не могли. Слушали его дыхание, когда он спал. Отслеживали его пробуждение и со всех ног кидались угождать и прислу­живать ему. А тут вдруг... Он не мог понять, что же такое он делает, противоестественное и запретное, так встре­вожившее отца с матерью. На мгновение их озабочен­ность и тревога передались и ему. Германну стало невы­носимо жалко их. Так потерянно застыл посреди двора отец, сжав в кулак перепачканные глиной руки, горестно горбилась мать над разбитой плошкой и рассыпанным у ее ног пшеном. И только куры трудились, пировали, пользуясь моментом. Ему не хотелось уходить. Охватило предчувствие чего-то непоправимого, невозвратного уже по следующему его шагу, по выходе за калитку родитель­ского дома.

И у калитки он чуть задержался, но это ему только так показалось, упрямства в нем все же было больше, чем жалости, и оно толкало его в спину, вперед. И у самой калитки он лишь полуобернулся. Мать с отцом на пре­жних своих местах, как стреноженные кони, смотрели на него моляще, растерянно и жалко. Мать издали перекре­стила его в исчезающую за калиткой спину. Но этого положенного ему вслед креста он уже не увидел. Он пе­реступил уже трухлявую досточку, брошенную между калиточными столбиками, чтобы не выходили свои и не лазили чужие куры. Он вырвался, вырвал себя из отцов­ского дома и шагал уже по мягкому, но еще не распылен­ному, придавленному утренней росой песку деревенской, пустынной в эту пору улицы.

И вскоре тоска и тягостность отступили, развеялись. Он опять был в знакомом ему уже городе, каменно и деревянно взметнувшемся сразу же за бетонным мостом над тихой и спокойной рекой, будто восстающим из этой реки. Восстающим и шагающим по нанесенным ледни­ком холмам, горкам и горушкам. Приветствуя и прини­мая этот город, в котором всегда было сильно и деревен­ское начало, здоровое и чистое дыхание природы и человека, он все же не без сожаления отметил про себя, что раньше, в детстве еще, в город его заводил мост дере­вянный, каждый год новый, потому что старый по весне срывал и утаскивал паводок. Тогда еще не было манеры подсочивать сосны, и доски всегда лежали как поливан­ные куриным желтком и гладисто светились на солнце янтарной смолой-живицей. Очень занозистые сосновые доски. Занозы словно специально стерегли и искали дет­ские босые ноги. Занозы приходилось вытаскивать из пяток, подошвы здесь же, на мосту, порой даже зубами. И чаще всего зубами, так безоглядно торопливы были детские ноги, так по-собачьи цепко вонзались в них за­нозы. Но совсем, кажется, не было больно, так, только слеза-другая скатится, просверкнет по лицу - и все. На лице уже улыбка, заноза вытащена, солнце светит по-прежнему ярко, заднице на прогретой им доске тепло, хотя ее и трудно от этой доски потом отклеить. Да той же приклеившей тебя к дереву смолой можно замазать, обескровить и садняющую ногу, растереть, залепить и поплевать для верности, если же никого нет вблизи тебя, то расшпилить штанишки и полить эту рану. И снова в дорогу, до новой занозы...

Все это осталось в прошлом, как и сам город с набе­жавшим и продолжающимся отчуждениеми оврагов и снесением холмов и горушек. Он был таким же, каким покинул его в свой приезд Германн. И задумчиво тоску­ющих евреев в нем ни убавилось, ни прибавилось. Они только еще теснее соединились со своими козами, кото­рых в это раннее утро выпустили пощипать траву на дне иссякших уже ручьев и родников, пожевать выброшен­ные веники-голыши, всмак похрустеть стеклом валяю­щихся здесь же перегоревших лампочек. Под козлиное сольное и хоровое блеянье Германн вышел и ступил на нужную ему улицу. Поравнялся с ветхим двухэтажным домиком, с вбитой на фронтоне серо-чугунного литья массивной доской. И эту доску, казалось, очень тяжело дому удерживать на своем теле, хотя она, возможно, и защищала его, подобно броне, хоронила от неведомо какой, но явственно близящейся беды - окончательного сноса и разрушения.

Прошлый раз, когда здесь был Германн, на двери ви­село объявление: "Архив закрыт на перерегистрацию", санитарный день и вообще - выходной. Сейчас ничего подобного на ней не было. Толкнул дверь, она на удив­ление легко подалась, беззвучно раскрылась, и Германн шагнул внутрь. Его встретила по-запорожски усатая, в жгуче-черном парике полная еврейка. Чуть замешкался у порога, каменный пол у входа под его ногами был пока­то вогнут, и он подумал, сколько же ног познал этот вход, сколько же людей, поколений прошлось по нему. Но сейчас архив был пуст, если не считать, конечно, его и хозяйки, усатой приветливой еврейки.

- Зачем пожаловали, молодой человек, здравствуйте, - обратилась она к Германну.

- Здравствуйте, - машинально ответил он. - А с чем пожаловал -долго придется рассказывать.

- А нам торопиться некуда. Я архивная еврейка и потому так долго живу, что никогда не торопилась. Я храню не только архивы, но и разные истории молодых людей. Начинайте. А для начала познакомимся: Берта Соломоновна. А вас?

- Говор. Не то Юра, не то Жора, не то Германн.

- Уже интересно. Все врут люди, когда говорят, что архив - это пыль, тоска и серые мыши... Говор, Говор? Местно звучащая фамилия, хотя и не очень распрост­раненная. На местном языке могли бы заговорить только мы, чистокровные евреи. Но если местные стыдятся его сами, зачем это нам надо?

Германн был обескуражен монологом Берты Соломо­новны. До таких высот и обобщений он не поднимался.

А Берта Соломоновна продолжала:

- Таким образом, Говор - вымирающая здесь фами­лия. Хотя, мне помнится, был военный, едва ли не мар­шал с такой милой фамилией. Вы случайно не его род­ственник?

- Ни с какой стороны...

- Оно и видно, молодой человек, я сразу поняла, что вы не в родстве с маршалом Говором. В таком случае, кто же вы будете?

- Просто Говор...

- Это я уже слышала, молодой человек. Вы - Говор, а дальше?

- А дальше и начинается самое сложное.

- Я вся внимание, и давно уже вас слушаю, Юрий-Георгий-Германн.

- Вот с этого все и началось, я имею в виду, с имени...

- Нет, молодой человек, начинается все с папы и мамы, с рождения. Вы крещены, кстати? Где родились, где жили, работали? Почему так халатно отнеслись к сво­ей судьбе? Ведь имя - это судьба человека. А год, день рождения - это уже письменно, - Берта Соломоновна вскинула пухлый указательный палец над жгуче-черным своим париком, - биография - это уже письменно пред­начертанная вам судьба, а вы ее крадете у себя, перепи­сываете заново, и с грубыми грамматическими и орфог­рафическими ошибками. Кого пытаетесь обмануть?.. Я вся внимание, молодой человек.

Германн попытался начать отвечать на вопросы с того, кого он хотел обмануть. Но Берта Соломоновна потре­бовала от него полную автобиографию, начиная с рожде­ния и заканчивая сегодняшним днем. И Германн сам удивился, биография у него оказалась богатая. Но потряс­ло его совсем другое. Берта Соломоновна хорошо знала его бывшего начальника, Железного Генриха. Он дово­дился ей каким-то родственником и был тоже, как и он, совсем не Генрихом.

- Гирша был просто бандитом, хотя отец у него был очень умным человеком, - сказала Берта Соломоновна, когда Германн в своем рассказе дошел до Железного Ген­риха и его печальной кончины. - Я всегда знала, что он сломает себе шею. Крученое колесо всегда до своего док­рутится. И в нашей семье все крученые. Одна только я в отца и потому руковожу таким прочным государствен­ным учреждением, заведую архивом. И вся область, весь город в кармане у Берты Соломоновны. Порядочный человек должен иметь под собой прочный стул. Но по­рядочных людей в городе уже не осталось. Разъехались, чтобы застрелиться на какой-то Медной горе... А вы за­чем вернулись, молодой человек?

- Я же говорю вам...

- Не глухая, слышала, слышала, - не обращая внима­ния на слова Германна, Берта Соломоновна продолжала говорить только свое, где-то он, видимо, все же ее задел. - Да, наш Гирша был обыкновенным местечковым бандитом, но... Что я вам должна сказать, молодой чело­век, если дурак все же с головой, он отвечает за свою жизнь. Только за свою. И всегда обязательно отвечает. Но если головы не имеется - он отвечает уже за весь белый свет. И этот коллектив обязательно сворачивает ему пу­стую голову. Так уж устроен коллектив. Ему обязательно надо что-то отвернуть. Потому что он ни за что не отве­чает. А в жизни каждому отвечать надо. И за себя, только за себя. Когда человек поймет это - тогда он станет че­ловеком. Поэтому я и сижу в этом архиве. Собираю прав­ду. Раньше это было ни к чему. Правда и без того была большая, потому что людей было меньше. А сегодня их столько. И каждый норовит отщипнуть себе что-то от правды и считает, что прав только он. Вот поэтому и пришло время собирать правду. Так зачем вы пожалова­ли в архив, уважаемый, рожденный здесь Говор?

- Метрики мне надо восстановить, биографию...

- С этого бы и начинали, - сурово перебила его Бер­та Соломоновна.

- Я с этого и начинал.

- Не дурите мне голову. Битый час рассказываете мне про какого-то Гиршу, о котором я и слышать не хочу. - И официально, подчеркнуто сухо: - Вы представляете коллектив, общественную организацию или частное лицо?

Германн невольно оглянулся: ни общественной орга­низации, ни коллектива за ним не стояло.

- Я частное лицо. Я сам представляю свое лицо.

- У частных лиц мы заявления не принимаем, доку­менты и справки на руки не выдаем. - И заведующая архивом словно забыла о Германне, отвернулась от него и закричала куда-то в уходящее в полумрак, в пыльное сосредоточение стеллажей с нагромождением желтых бу­мажных папок: - Девочки, девочки! Здесь опять частное лицо, и до­вольно привлекательное. А мне пора кормить Моню. Это внук мой, - все же снизошла, объяснила Германну Бер­та Соломоновна, собираясь уже уходить, когда появи­лись две похожие, очень много понимающие о себе не­приступные девахи, обе, как будто их специально для схожести подбирали, рыжие и с сурово замкнутыми рта­ми.

- Я все вам объяснила, молодой человек: частным лицам справок не даем, - подтвердили заключение заве­дующей рыжие девахи, ко всему и платья на них были в какие-то рыжие, не существующие в природе цветы. Гер­манн прыснул, рассматривая эти цветы, они навели его на дельную мысль:

- Минутку, минутку подождите, - попросил он де­вушек. - Я сейчас сбегаю за коллективом... - И тороп­ливо покинул архив.

Вернулся опять действительно об­ремененный коллективом - набором шоколадных конфет, бутылкой шампанского и двумя свежесрезанны­ми алыми розами. С розами вышла, правда, неувязочка. Волнуясь все же, он обе протянул одной ближестоящей к нему девушке. Близняшка отрицательно закрутила голо­вой:

- Две не положено.

Германн сразу не понял. А поняв, рассмеялся и разде­лил розы.

- Спасибо, - протенькали рыженькие синички. - И за конфеты спасибо. А вот это лишнее. - Они указали на шампанское.

- В архиве ничего лишнего не бывает, - Германн скопировал тон, каким были сказаны ему прощальные слова Берты Соломоновны - о законе. Девочки оказа­лись с юмором, засмеялись, но шампанское все же веле­ли убрать:

- Мы взяток не берем. Берта Соломоновна будет сер­диться. Мы от души и по совести. Когда Берта Соломо­новна говорит, что она уходит кормить Моню - это нам вроде пароля: помогите человеку. А внука у нее никакого нет. Она вообще одинокая...

При всем старании девочек в архивных бумагах ника­кого Говора Юрия, Говора Георгия, Говора Германна обнаружить не удалось. Хотя другие присутствовали: Иван, Сергей, Нины, Нади, Данилы. Но все или очень уж древние, или совсем юные, никак не подходящие Гер­манну по полу и возрасту. На третьем круге его поисков Германн заставил все же девушек пригубить шампанс­кое. Но и это не помогло. Его нигде не могли отыскать даже с шампанским. И не это не помогло. Его нигде не могли отыскать днем с огнем и даже с шампанским, и не только девушки, но и собаки, наверное, ему не помогли бы. Его просто не было ни на одном из стеллажей, ни в одной папке. Его нигде не было, хотя к поискам под­ключилась и сама Берта Соломоновна, вернувшаяся в архив, "покормив Моню", оскорбленная не столько на­личием стоящей на виду недопитой бутылки шампанс­кого, сколько нерасторопностью своих подчиненных.

- Берта Соломоновна все делает хорошо и со знаком качества, - резюмировала она, закончив просмотр архи­ва. - Даже детские трусики Гирши содержатся в ее доме в чистоте и сохранности, а уж архивные дела... Да она инфаркт схватит. Нет, нет вас, Юрий-Георгий-Германн Говор.

- Но где-то же я есть, должен быть.

- Сомневаюсь, молодой человек. Если вас нет в архи­ве - вы не существуете на белом свете.

- Но я же стою перед вами - живой, существующий.

- Сомневаюсь, глубоко сомневаюсь, хоть голос у вас громкий. Но я уже давно не верю ни собственным ушам, ни собственным глазам... Очень жаль, но вас в архивах не значится.

В первые минуты Германн был просто удивлен и ос­корблен. Как это так - его нигде нет, нет на белом свете. Но это же ведь немыслимо. Если его нет и не было, кто же тогда рыл колодец вместе с отцом, мерз там и исходил ожиданием воды и страхом, кто колупал глину, лепил горшки. Кто строил в сибирской тайге ударными темпами рудники и города, кто досрочно выполнял и перевыполнял планы бесконечных, бессчетных пятиле­ток. Кто, наконец, занозывал ноги смоляными задирами сосновых досок, какое и чье солнце так ласково и тепло касалось своими лучами его вихрастой головы, чья кровь капала и окропляла деревянные, коряво проструганные брусы этого моста.

Германн шел от архива через мост пешком, чтобы хоть в этом убедить себя - был, был мост, была река. И сей­час он стоит на мосту, упершись грудью в перила, посре­дине реки, катящей свои воды далеко внизу, смотрит, как время от времени выхватываются из этих вод заиг­рывающая с солнцем серебряная и голубая плотва, жиру­ющий на быстрине жерех. Стоит, смотрит и думает: не­ужели ничего этого никогда в жизни у него действительно не было. Не было этого города, память о котором зане­сена в Ипатьевскую летопись, города, еще с тех незапа­мятных времен уцепившегося корнями прирученных и облагороженных человеком садовых деревьев, каменны­ми и деревянными фундаментами домов за холмы и горы, неудобицу, сотворенную, навороченную еще тысячеле­тия и тысячелетия назад прошедшим, вспахавшим здесь землю ледником. Вспахавшим и устало остановившимся. Не было этой воды, бурунно кипящей перед и после бетонных быков моста, самой реки, голубой лентой те­ряющейся в седине вековых белых песков, в далеких чер­ных трясинах торфянистых болот, за зеленой кромкой набегающих лесов. Где же он пребывал все эти годы? Неужели он, едва успев родиться, сразу же сгинул, поте­рялся на одном из поворотов, изгибов, колен этой древ­ней реки.

И кто его породил, где он родился? Неужели и вправ­ду на какой-нибудь Центаврии Проксима, привидевшейся ему во сне. Потому и жизнь у него здесь такая подполь­ная, нелегальная, в неведомой подпольной стране с бе­зымянным при множестве имен человеком. А он ведь считал себя одновременно и Юрием, и Георгием, и Гер­манном, но все эти имена, как и места, в которых он проживал, оказались лишь конспиративными кличками, подпольными явками и квартирами. Но стоя на мосту, находясь в ледниковом городе, он еще не знал, что Гер­манн - не последнее его нелегальное имя. И оно не со­всем нелегальное, больше настоящее. Но к этому насто­ящему его имени ему надо еще идти, поучаствовать в игре судьбы и рока, снести еще один, может, самый жестокий их удар. И Германн пошел к своему родительскому дому, к дому, который он считал родительским. Пешком через мост и дальше пешком в неиссякаемом потоке движу­щихся встречь и попутно машин.

И потому подобрался к родному дому на исходе дня. Солнце еще полностью не зашло, но над деревней его уже не было, спряталось за стрехами крыш, подступавшей к ним дубовой рощи и из-за деревьев и домов красными сполохами подглядывало за людскими подворьями и в самой хате красными прямоугольниками почертило белые сте­ны кровати и коричнево-красный пол. В таких же сукро­вично-багряных полосах была и лавка, на которой, тесно прижавшись друг к другу, сидели отец с матерью, в такие же тона заходящее солнце раскрасило их лица и тела. И хотя, по всему, им было удобно, уютно так сидеть, почти слившись воедино у экранно белой стены, собирая на спину мел, сидеть и молчать под застывшими над их голо­вами фотографиями истории их совместной жизни, мер­но тикающими ходиками. Было все же похоже, что они сидят не на своей дедовской еще лавке, а на скамье подсу­димых. Что-то исчезло, ушло из их наполненного хлеб­ными и молочными запахами дома. И сейчас в нем яв­ственно из каждого угла проступала пустота, отчуждение и режущая уши Германну пронзительная тишь.

Две пары родительских глаз, как четыре вспугнутые мыши, впились в лицо Германну. Они, видимо, ждали от него слова, приговора. Но родители молчали. Молчал и Германн. Кто из них троих не выдержал первым - Германн и не помнит. Может, он сам, а может, мать, как хозяйка дома, ткнула мужа кулаком в бок. Отец поднял­ся с лавки, и мать едва не упала, они сидели не по цент­ру, перевес был на стороне матери. Лавка вскинулась вверх, мать задвигала ногами, правой рукой схватилась за стену, левой за сердце. Отец покалеченной рукой удержал скамейку:

- Не бери все так до сердца, старая. Держись. Перед людьми и Богом мы не виноваты. А там... Как уж оно сложится. И будь что будет.

- А что должно быть? - спросил Германн.

- Откажешься ты от нас, сынок, - ссунулась, съехала с лавки, мягко прошлепала коленями по все еще красно­му в не успевшем закатиться солнце полу. И поползла, поползла к Германну, шоркая мягкими бурками по по­ловицам. Германн неподвижно стоял посреди горницы. А она подползла к нему, обвила его ноги руками, обер­нулась к мужу лицом, приказала ему:

- На колени, на коленцы, Гаврилко. Есть, есть, ви­сит на нас грех. А Бог грехов не прощает.

Отец на колени перед ним рядом с женой не стал. Стоял в стороне, наблюдал за чем-то, видимо, ждал. Германн, догадался, чего. Поднял и усадил мать снова на лавку.

- Я не знаю вашего греха, - сказал он, - может, лучше мне его и не знать. Вы ведь вскормили и вырастили меня.

- Обман на мне, сынок, великий обман, - всхлипы­вала, сидя на лавке, мать.

- Нет на нас обмана, старая, - подал голос отец. - А то, что промолчали, не открылись вовремя, - не вели­кий грех. Но ты теперь взрослый, и все должен знать.

Германн думал. Многое ему открылось еще там, в ар­хиве. И сейчас он прикидывал, надо ли выворачивать старикам душу. Не лучше ли оставить все как есть: зыб­ко, непонятно и тревожно. Он все еще колебался, как поступить. И отец, похоже, разгадал эти его колебания.

- За нас не переживай, Макриян.

- Какой Макриян, где Макриян, откуда, из какого чертова болота взялся еще и Макриян? Вы что, одурели?

Германн говорил шепотом, почти сипел, у него пере­хватило горло. Слова давались таким трудом, что он зап­лакал, выдавливая их из себя.

- Вот это уже хорошо, - сказал отец. - Это хорошо, что ты плачешь. Когда человек плачет, он прощает, про­щает себе и другим. И я тоже плачу, хотя мне не у кого просить прощения и некого прощать.

Отец действительно плакал. Но сухими и, наверное, горючими слезами, потому что их не было видно, там, где они должны были катиться, вспыхнули, пролегли только две красные, нисколько не влажные дорожки. То была, видимо, память изрытого морщинами старческого лица о некогда бежавших по нему слезах.

- Макриян, сынок, - это ты. Такое было у тебя пер­вое имя. Я дал тебе такое имя тридцать с гаком лет назад. И ты прав, из болота ты. Дух или человек - не знаю. Разгадать мне не дано, потому все время и мучусь. А как все это случилось, рассказать сегодня могу. Раньше не мог, потому и молчал. Сейчас могу... Старая, иди, иди, коро­ву подои.

- Корову я уже подоила, Гаврил ко...

- Так подои еще раз.

- Ты в своем уме, Гаврила?

- В своем, старая... В своем, Валечка... Иди, погуляй. Покинь нас одних. То, что я рассказывать буду, и ты не все знаешь. И знать тебе всего не надо. Мы с Макрияном по-свойски, по-мужски, до конца открыто говорить бу­дем.

Мать послушно поднялась с лавки, сняла с вешалки плюшевый, давно уже выношенный жакет. Германн еще подумал и укорил себя, - обещал матери новую шубей­ку, сейчас как раз пошли такие, удобные и недорогие для старух, шубейки из синтетики. Обещал, присмотрел уже, но так и не собрался купить. Купит ли теперь. Поверх жакета мать накинула шерстяной в крупную клетку пла­ток, подхватила стоящую у входа суковатую палку, Их там стояло две, очень похожие вишневые клюки, как лед с бабой у порога. И Германн до сих пор еще путал их, не мог разобраться, где отцова, где материна. Но старики различали их даже издали и зорко следили, чтобы ни один из них не вздумал пользоваться чужой. Иногда даже спо­рили - это когда впопыхах, и чаще мать, хватала клюку отца. Отец и сейчас издали проследил, чтобы не было путаницы. Путаницы не произошло, мать взяла свою, брякнула дверная щеколда, и материнская клюка запостукивала по порогу уже снаружи и тут же зашелестела, мягко касаясь земли, травы-муравы и подворного курос­лепа. Мать ушла.

Но отец не захотел оставаться в избе. В избе не завел обещанного разговора. Может, побоялся доверить и сте­нам того, что хотел и думал сказать ему, Германну, а может, действительно в горнице, как он объясил это чуть позже, стало вдруг почти душно. Дерево ведь при живых хозяе­вах работает как печка, как солнечная батарея. На улице солнечно, жарко - дом источает прохладу, запасенную, накопленную в ночи. Приходит ночь - дом делится с хозяевами дневным солнечным теплом. Хорошая придум­ка и старинная заведенка отцов - строить дома из дере­ва...

- Пойдем, давай, и мы, выберемся из четырех душ­ных стен на чистый воздух, на ветерок. Там по-другому и говориться, и слушаться будет. И кошка с собакой помогут, подправят, если что не то и не так скажу, трава предостережет и не даст покривить душой.

Отец, не забыв прихватить палку, свою третью ногу, вывел Германна из дома. Германн думал, что он прися­дет где-нибудь возле хаты на завалинке или на скамейке за забором на улице. Но тот присаживаться не стал, по­вел его деревенской ночной слепой улицей мимо клад­бища. У скамейки, где обычно прощались с уходящими уже навсегда в небытие, в могилу, приостановился, пере­крестился и трижды поклонился едино и сплоченно сто­ящим в темени могилам. Поклонился, мазнул скрючен­ной калечной рукой по лицу и на удивление ловко зашагал, потащил свои полторы ноги дальше по твердо набитой, хотя и не очень твердой дороге с колдобинами, выемками, а то и ямками. Германн удивлялся отцовскому глазу, как тот видит в темноте, идет, нигде не запина­ясь, как при свете дня.

- Правильно, сынок, правильно. По этой дороге я и слепой пройду. И не я ее, она меня помнит и направляет. Я ее прокладывал, и она держит меня, не дает упасть.

Они шли в сторону сенокосов. И посреди отцовско­го лужка, полностью еще не выкошенного, останови­лись, крепко обросившись в вяжущей ногу, уже пере­стаивающей траве. Отец подвел его к небольшому кусточку лозы, вернее, лозовой поросли, молодой, это­го года поросли. Пока Германн недоумевал, почему именно сюда они пришли, отец бросился приминать эту лозовую поросль, а заодно сбивать с обхватившей коч­ку травы ночную росу. Роса была обильная, ее хватило отцу не только до плеч вымочить рукава сорочки, но и умыть лицо капельно и ярко сверкающей в лунном све­те водой, пригладить седые волосы. И они тоже, хотя и не до конца покорились, но серебряно засверкали. А отец продолжил свое дело, ладонями рук все сбивал и сбивал с травы на кочке росу.

- Зачем ты это, отец? - не выдержал Германн.

- А чтобы тебе было сухенько и не стыло сидеть здесь теперь.

- Почему именно теперь - сухенько и не стыло?

- А потому... Потому, сынок, что вот здесь, на этой купине, под этим лозовым кустом ты и родился... И было тебе тогда здесь очень мокро и настужено. Паво­док был как раз весенний, и все тут плавало в воде, только вот эта пядь земли с лозовым кустом, как мо­гилка поверху. Потому я этот куст никогда до конца не корчую, хотя мог бы, мог бы. Так, из большего обсе­каю, чтобы перед соседями было не стыдно: мол, не хозяин, не радетель своего сенокоса. Слежу, чтобы он омолаживался, но не пропадал совсем. В сухое лето иной раз не поленюсь и полить, попить дать лозе, тайком от дурного глаза принести с реки воды. Растет. Лоза при воде...

- Так тут меня баба Валя и родила? - перебил отца Германн, уже чувствуя, что не баба Валя его тут родила, потому невольно и называл он ее сейчас так.

- Нет, не баба Валя, не моя старая тебя родила, - подтвердил его догадку отец. - И не отец я тебе, хотя...

- Так кто же родил меня? Не этот ли лозовый куст?

- А можно сказать, что и лозовый куст. Это ж ему надо было вырасти именно тут. Корнями вспучить, приподнять землю, утворитъ бугор, чтобы на том бугре...

- Теперь я понял, почему говорят: хрен с бугра. Это про меня.

- Говорят по-другому, - похоже, немного обиделся отец. - И ты еще не дорос, чтобы о тебе так говорили, так только о приметном человеке говорят. А ты еще не приметен, мал и слаб, как эта лоза. И привел я тебя сюда, чтобы ты вспомнил и понял свою мать. И в меня, и в бабу Валю не кинул камня...

Старик торопливо пошарил у себя в карманах, за па­зухой и поочередно вытащил оттуда заткнутую газетой бутылку самогонки, две луковицы и краюшку хлеба и горестно развел руками:

- А вот стакана, старый пень, не догадался взять...

Но Германн и без этих стаканов был удивлен отцовс­кой прыти. Когда только он успел спроворить все это. Никуда же ни на одну секунду не отлучался в хате, не исчезал с его глаз. И вот, смотри... Не загодя ли, предчув­ствуя этот поход сюда, все приготовил. И сидел на лавке вместе с бабой Валей, уже все имея про запас.

- Стаканы мужику не проблема, - между тем уте­шился и продолжал отец. - Могли бы и из горла. Но мы с тобой, как ты говоришь, не эти самые - с бугра.

Он отлучился на минутку, проковылял в глубь луга, нагнулся, выпрямился и вернулся с двумя березовыми туесками. Налил до половины в один, столько же и в другой. Проследил, как опасливо берет в руки Германн, успокоил:

- Не бойся. Не прольется. Недаром говорится: лапти воду не пропускают. Мои - только водку не пропуска­ют. .. Ну, будем здоровы, сын. За великую грешницу Параскеву - народительницу тебе.

- Кто же она, откуда? - уже поднеся к губам туесок с самогонкой, приостановился Германн.

- Об этом говорка впереди. Пей, закусывай и слу­шай. Не выпив, об этом вспоминать и рассказывать не могу... Пей до дна, человек с бугра и на бугре... Мог бы налить твоей матери, только ее здесь нет...

- Куда же она девалась?

- Пей, да приступим к делу. Хотя, может, надо было и наоборот. Прости меня, Боже, грешного...

Отец перекрестил туесок и залпом осушил его. Гер­манн креста не положил. Не мог, не знал, как это делает­ся, хотя ему очень хотелось выпить по-отцовски. Заели едкий самогон каждый своей цыбулиной, очень пекучей и здой, потому что прошлогодней, зажевали хлебом, разломав краюху пополам.

- Приступаю, - сказал отец, - хотя и ума не прило­жу, с какого конца начинать, да уж как набегает.

Он пристально вгляделся в даль, в луга, где над черес­полосицей уже выкошенной и еще на корню травы, по-крестьянски сдвинув шапки с разлохмаченными ушами лозовых надстожий, стояли уже сметанные стога и не доросшие еще до матерой остогованности копны и коп­ки, валы уже сгребенного сена, вялящегося, сохнущего сейчас при лунном медовом свете. Опивались этим све­том и сочили его из себя, дурманили голову нескошен­ным травам и жухнущим цветам, может, слегка завидова­ли им, хотя и знали, угадывали, что эти травы и цветы через день-два постигнет их же участь. А оставшаяся на корню сеянная человеком рослая тимофеевка и невысо­конький луговой самосей-клевер этой лунной ночью, похоже, просили косы, росисто плакали, потому что, прося косы, одновремено и боялись ее. Но еще больше боялись остаться нескошенными, нетронуто обратиться в пыль и прах. Куда пристойнее им тоже казалась доля, по крайней мере, так думал Германн, присоединиться к своим возвысившимся над землей, собранным в стога и копны собратьям. Эти стога и копны были похожи на что-то живое, движущееся, переговаривающееся, когда пробегал ветер, похожи на человека, выправившегося в дорогу, хмельно и нерешительно задумавшегося на пере­крестке.

- Дай Бог первое слово, - вглядываясь в даль ско­шенных и нескошенных лугов, сказал отец. - А первое мое слово: я был тогда молодой, здоровый и дурной. Прибежал к своей бабе Вале, тогда еще девке, проведать. А тут засада, облава. Застукали они меня, обложили и, как зверя, начали травить. Загнали вот сюда в воду, в болото. И ты думаешь, они бы остановили, привязали меня тут, молодого, здорового?! Да я бы любого бобика обдурил, вокруг пальца как раз плюнуть обвел бы. Ушел бы, только они меня и видели. Ловите ветер в поле. У зайца дорог много. Только у этого лозового куста, по­среди разливанного моря воды, кончилась моя дорога. Жалость, совесть, а может, что-то и другое еще, обезно­жили, не пустили меня бежать дальше, спасать только себя.

Прибился к этому лозовому кусту, к купине, что твой дед Мазай в паводок. Только он в лодке и зайцев спасает, а тут я сам заяц, и никто мне лодки не подал. А тверди земной Бог под ноги все же кинул. Только и она занята уже оказалась. Тобой занята и твоей матерью. Мать была уже мертвой, а ты еще живой. Я думаю, она только-толь­ко тебя родила, без крика, проклена и плача, с чем при­ходит на эту землю человек. Все загнала внутрь себя, потому и померла. Рот ее был забит землей и травой, при памяти еще забит, чтобы не прорвалось ничего наружу, не услышали догонщики. Я траву, прошлогоднюю еще, сухую, колкую, из ее рта вытащил, землю пальцами вы­ковырял, но не всю, наверно, она уже в горло пошла. А рот весь разодран, кровянит. Думал все, голос подаст, но голоса у нее уже не было. В землю и в небо ушел голос.

А ты живой, ты ползаешь по ее безголосому телу, пресмыкаешься, что червячок. Но вот что дивно - мол­чишь. Пуповиной еще с матерью связан. На мое, позднее уже разумение, через эту пуповину она все время и осте­регала, умоляла тебя голос подать. Потому что опять же человек без боли, без крика на белый свет не приходит. Он обвестить себя должен земле, иначе не жилец. А ты без голоса - и живой. Нож я потерял, пока зайцем ска­кал по земле и воде. Пришлось зубами перегрызать пу­повину. Все никак не отваживался узлом ее перевязать. Знал, что надо, а как вязать живое... У тебя и сейчас пу­пок косенький и наружу. Правильно я говорю?

- Правильно, - подтвердил Германн. - Кривенький и выпуклый.

- Прости, - сказал отец, - как уж смог, так и разде­лил тебя с матерью. Поднял за ножки, подглядывал в свое время - бабки-повитухи так делали, встряхнул в возду­хе. Заслепился даже, крику, думаю, будет, а ты только икнул и задышал ровно. Икнул и глазками мутными, мутными на меня повел. Но скоро и они прояснились. И ты закрыл их и заснул, по-живому, хорошо, спокойно заснул. А дальше мне нечего тебе рассказывать.

- Не верю, отец, - сказал Германн. И он действи­тельно не поверил. Потому что отец ему ничего еще не объяснил. Это было только его вступление в жизнь. Жуткое, страшное и совсем неправдоподобное. Все ос­тальное должно было последовать дальше, и наверняка не менее жуткое и страшное. Но он хотел знать всю правду о себе, какой бы она ни была, раз и навсегда покончить с тайной своего появления на свет. В ад ведь тоже дважды не загоняют, единожды попав, горят в нем вечно. И он добровольно отказывался от блаженного рая неведения. Он обрекал себя на вечный огонь и беспрерывно кипящую смолу. Только бы сознание, душа очистились от нагара, порожденного недомолвленностью, недосказан­ностью, истерзывающей многозначностью намека. И в этой ночи, в которой Германн сейчас пребывал с отцом, а он его по-прежнему считал своим отцом, в этой кочке, на которой они сейчас сидели, были сокрыты и тайна, и правда. Он физически ощущал и то, и другое, по быст­рому горячему току крови в своем теле, по ровному, хотя чуть и приспешенному стуку сердца. И было такое ощу­щение - так размеренно бьется не одно его сердце. Их великое множество - оживших вдруг в этой ночи сер­дец. Сердце приливно дышащей земли, такое же отлив­но-приливное дыхание луны и даже скошенных, мерт­вых уже трав, усыхающе потрескивающих под покровом ночи. Все, все кругом торопилось ему что-то внушить, передать, сказать. И только человек, его отец, противил­ся этому, хотя первым обещал раскрыться весь до доныш­ка. Может, именно в этом заключается самая великая правда. Все ведь отцы, уходя на тот свет, чего-то недого­варивают, недосказывают своим сыновьям. Самого глав­ного недоговаривают. Может, эта недоговоренность и держит их до поры до времени на земле, продляет их жизнь. И отец сейчас скажет все, выговорится и сконча­ется. Но Германн ценой даже жизни отца жаждал доб­раться до правды. И если это возможно, он согласен ус­лышать правду и сам умереть, вместо отца. Правда была дороже его собственной жизни.

- Ты чего-то боишься, отец?

- Боюсь, сын. Боюсь самого себя.

- Такая страшная правда?

- Правда сама по себе не страшная, как и смерть. Страшная правда о себе.

- Она никуда не пойдет дальше этой ночи и меня.

- И ты думаешь, этого мало? Не дай Бог твоему сыну услышать всю правду о тебе.

- Я твой сын. И я хочу слышать.

- Но ее не слышать, ее понимать надо. Это ложь любит бить себя в грудь, а правда тихенькая, как многие люди вокруг нас в нашем селе. Она больше любит мол­чать и тем оказывать себя.

- И это все, что ты мне хочешь сказать, что хочешь передать мне?

- Почти все. - сказал отец. - Все, что ты можешь понести. А остальное - на мои плечи.

- Не жалей же и моих плеч.

- По силам ли ношку вскидываешь на свои плечи, сынок? Тебя придавит, вобьет в землю, вгонит в могилу и твоя правда. А отцовская... Дай мне с нею отойти, не заслонять тебе дороги. А то ведь не успокоюсь и в моги­ле. Буду и с того света приходить и пугать тебя. И другие за мной повадятся молодых с дороги сбивать.

- А мы тут не боязливые, мы тут и молодые давно уже пуганые и долбаные и мертвыми, и живыми. Собствен­ными тенями с дороги сведенные.

- Хорошо, сынок, хорошо. Считай, я с тобой с того уже света, из могилы говорю. Хватит духу не закрыть уши, не убояться моей тени, которой я и сам порой боюсь.

- Это потому, что ты всю жизнь говорил шепотом и только про себя. Давай теперь вслух.

- Вслух так вслух, - вздохнул отец. - Налей теперь ты, там еще осталось, еще до конца моя бутылка не вы­пита, просит душа хоть капельку да на язык капнуть...

Германн плеснул водку по туескам, но не всю. Прибе­рег немного на такой вот замыкающий рот и тяжелящий язык случай. Они опять, не сдвигая туесков, выпили. Но на этот раз ни тот, ни другой закусывать не стали.

- Горькая, горькая, но и сладкая, - выталкивая из себя самогонный дух, сказал отец. И их дыхание, дыха­ние свежеразошедшейся по телу водки, еще не избывшей в себе запах чуть прелого жита, из которого она была сделана, запах дымка костра, на котором проваривалась брага, запах самой браги смешались с дыханием ночи, разомлевших в ней упокоенных и ждущих упокоения трав с хмельным светом луны и звезд в своей небесной колы­бели под вечным охранным покровом темноты. И тот покров был спасительным и для них. Они, подобно звез­дам, не говорили сейчас друг с другом, а раскрывались один перед другим, пульсировали, мерцали. Обращались непосредственно к этим звездам и луне, бесконечности космоса, предупреждая, сигналя ему иной раз только-только зарождающейся, но так до конца и не оформив­шейся мысли, мысли, которую и там, на небесах, не было нужды разжевывать, проговаривать ее до конца вслух. Небо внимало им, и их души внимали и понимали, что таится за каждым словом. За шепотом - крик, за покоем - боль, за смиреньем - отчаянье и бунт.

Все то же, что вечно в природе и в человеческом духе, но только в другое время прячется внутрь, залавливается, глушится и слепнет под непомерным грузом мирских забот, неумолимостью времени, секунд, сшибающих друг друга многоголосием сталкивающегося одновременно прошлого, настоящего и будущего, как из могилы про­растает незабудка и бессмертник. И оба эти цветка смер­тны и бессмертны, мгновенны и вечны, как сама земная плоть, плоть, из которой они восстали, не подозревая, что это неосознанный ползучий протест их скромного и скоротечного бытия. И протест этот вечен, как и протест всего сущего на земле, той же бабочки-однодневки - именно в этом и заключается неопознанная и непознан­ная, выпестованная и вытканная самой природой, выс­шим ее разумом бесконечность. И она принадлежит жи­вому и мертвому, одушевленному и неодушевленному И, может, больше неодушевленному, не дошедшему еще до осознания присутствия в нем разума, души. Разум уже в самом свете и мраке. Им наполнена земля и во мраке ночи. И потому сын в этом мраке обретает отца, а отец сына. Возвращают друг другу утерянное по зависящим и не зависящим от них причинам настоящее, человеческое, свою судьбу. И сколько бы бед, сыно- и отцеубийства можно было бы избежать, происходи это чуть чаще, бежать и того, что случилось здесь, на маленькой пяди земли, всего лишь кочке среди болота много-много лет назад, в такую же, схожую с этой ночь.

Гаврила впервые видел рождение человека. Подглядывание с печи, как это происходило в родительском ломе, когда он был еще мальчишкой, не в счет. Да и тогда его или изгоняли из хаты, или он сам не выдерживал и сбегал. А сейчас бежать было некуда, хотя по первости и мелькнула такая мысль: все равно ведь никто не видит и не узнает. Руки в ноги - и прочь. И именно эта мысль остановила его. Он ведь считал себя таким правильным, таким праведным. Почти непогрешимым. Каждый день рисковал головой, бороня, спасая Родину и человечество от фашизма. А тут никто и ничто ему не угрожает, а он напуган, как солдат-новобранец в первом своем бою, готов заставить себя заслепиться и оставить в беде только-только появившегося на свет ребенка. И это с его чистой, не прощающей другим измены и предательства душой. А она, душа эта его, оказывается, сама способна на смертный грех. И все только потому, что рождение человека для непосвященного в это таинство мерзко, противоестественно и противно его глазу, его сложившемуся уже естеству и сути.

Да, он хорошо знал - в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преж­девременна - от пули или осколка снаряда, а то и пря­мого попадания этого снаряда или мины, что приходи­лось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбеж­ны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мер­твого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пу­повину, попробовав одновременно и то, и другое, ощу­тить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами - малым и большим.

Это он скоренько и легко рассказал сыну, а по сути чужому человеку, как моментно все произошло. А на самом деле колебания и раздумья были долгими. Хотя и это, может, только так кажется ему сейчас. Ведь он тогда, насколько теперь помнится, не медлил ни секунды. Мер­твая женщина, мать ребенка, не дозволяла ему медлить. Хотя и бездыханная уже, она смотрела на него широко открытыми глазами. И в них навсегда застыли просьба, зов и мольба. Непонятно только, к кому они были обращены, кому адресованы, к небу и к тому, кого она, мо­жет быть, увидела в последнее мгновение своей жизни, или к нему, к человеку, шаги которого она услышала, уже будучи мертвой. И мертвая, с того уже света, обратилась за помощью, как могут это делать только покойники, подавая на землю невидимый знак, оставляя после себя мету, мимо которой не должен пройти никто из живых. Поймет, не поймет, но обязательно запнется, обязательно споткнется.

Вот так и он споткнулся о ее глаза. Они взывали о помощи. И ней ей, не ей. Ей никто уже не мог помочь, она уже пребывала за той чертой, за которой любое милосердие излишне. Но было у нее одно еще дело на этом свете, перед которым тушуется, отходит в тень и сама смерть. И звалось это дело материнским долгом. Она умоляла землю, человека и небо спасти дарованную им свету жизнь, продолжение этого света, зарожденного в ней и вместе с ней могущего и угаснуть. Она же и подсказала, поведала человеку, что надо делать, чтобы не погасла эта живая искринка, замерцавшая среди войны, воды. Не погасла сегодня, чтобы сегодня, кто знает, быть может, не дать земле оказаться ввергнутой завтра в безумие пламени. И он последовал молитве матери, ее негласному приказу и принялся спасать ребенка, хотя и с непреходящим при этом своей и ее, женшины, греховности ощущением, будто грешили они вместе, насильственности свершенного или сию минуту свершаемого им греха. Но ему хотелось остаться чистым, и он готов был в любую минуту все бросить и бежать в ночь, в воду, даже под пули оставшейся на берегу погони и засады, вроде бы пуля могла его спасти и очистить от первород­ного прегрешения.

И был он, наверно, похож в ту минуту на юного Адама, у которого умерла непознанная им Ева. Непознанная въяве, но не в мыслях. И потому мертвой он боялся ее больше, чем живой. Уйдя от него навсегда, она вроде бы ступила на некую грань и стала мудрее, намного мудрее его. Она словно подсматривала за ним с того света, могла читать его мысли, видела наперед все его слабости и вела им учет, ставя в строку каждое лыко. И ее нельзя было обвести вокруг пальца, заговорить, обмануть словом, рассмешить, заставить плакать. А искушение обмана было очень велико. И заключалось оно не столько в том, что­бы солгать этой мертвой Еве, новорожденному, червяч­ку, начавшему уже точить земное яблоко, солгать самому себе. Оставить их здесь на волю Божьего промысла, он отдавал себе отчет - на смерть, а самому пойти воевать.

Но что его удержало - тело женщины еще не остыло, до утра оставалось теплым. Оно оставалось теплым и на третий день его пребывания на островке. Тут уж восстала его крестьянская душа. Он не мог уйти и бросить не ос­тывшее еще тело. А ко всему в грудях ее все три дня не пропадало, было молоко. И мальчишка три дня согревался на теплом теле матери, больше сухого места, где вытянуться во весь рост матери, на той пяди земли не было. И сам Гаврила все время находился то по колено, то по грудь в воде. Благо еще, мальчишка за все три дня не подал голоса, не выдал его. Через равные промежутки времени он искал грудь матери и сосал, напитываясь живым ли, мертвым молоком. Гаврила каждый раз цепе­нел, наблюдая за этим, и гадал, думал про себя, кем ста­нет, кто вырастет из этого ребенка, вспоенного молоком мертвой матери, ангел или дьявол, кого Бог послал на Землю и ему повелел присутствовать при этом.

И опять его подмывало броситься под пули бобиков.

Полицейская засада с берега не снималась, он мог судить об этом по костру, горящему там ночью и днем, по иног­да звучащим оттуда выстрелам и крикам:

- Выходи, выходи! Все равно мы тебя пересидим. У нас сало и самогонка есть. Можем и тебе чарку налить.

Их сало и самогонка его не манили, как и их засада, пожелай он того, не преградила бы ему пути. И в первый день он пожелал. Высмотрел при солнце, как и где спод­ручнее выбрести на сухое, обойти засаду и скрыться. Может, в ту же ночь он так бы и поступил, покинув, конечно, мальчишку и женщину. Вместе с ребенком ему все равно было не спастись. Но только он все обдумал, как под голым лозовым кустом объявилась неведомо от­куда взявшаяся птаха. Он присмотрелся - то была вроде синичка, а вроде бы и другая, малоизвестная ему пташка. Кружилась на одном месте, опустив хвостик, трепетала крыльцами и жалостливо-жалостливо тенькала. Он по­думал еще про себя, что ни за что не поддастся этому жалобному теньканью, война ведь есть война. Но птичка вдруг камнем начала падать на кочку, коснулась лапками его непокрытой головы, мазнула крыльцами по лицу: припала к его груди, заголосила, заплакала.

И он понял, что это вовсе никакая не птица, то отле­тевшая уже в вечность душа этой мертвой женщины. Вернулась ее душа из благодатного рая и предостерегает, торит ему туда же дорогу. Если он, конечно, останется здесь, не бросит ребенка. А может, это был ангел-спаси­тель новорожденного. Чем-то он уже пришелся Богу по душе, и тот прислал его сюда, чтобы спасти их двоих, младенца и его самого, его грешную душу, избавить ее от вечного ада. Ада в собственной душе, если он искусит ее сегодня своим спасением. И он остался, покорившись судьбе, готовый смиренно принять жизнь и смерть, что написано на роду ему и этому кем-то ниспосланному да его пути дитяти.

Скоротал, как Ной на своем ковчеге, остаток этого дня и следующую за ним ночь. Настала ночь третья. И она была самой трудной. Еще днем он начал впадать в забытье, чувствуя себя попеременно то рыбой, то зверем бобром. Он был почти гол. Нательную рубашку разорвал в самом начале, пустив ее на пеленки мальчишке, укутал его пиджаком, как одеялом, а кожух он сбросил еще уходя от погони, только подступив к воде. И сейчас крепко сожалел об этом. От ночной свежести и холодной еще воды не было никакого спасения ни ему, ни рыбе, ни бобру. Но тут у изголовья женщины встала и зажглась не то свечечка, не то каганец, какой обычно они зажигали с вечера в партизанских землянках, вставив фитиль в бронебойную гильзу, залитую чем-нибудь горючим. Гавриле захотелось проверить, что же это такое горит сейчас, и что бы там ни было - каганец или свеча по усопшей, согреть хотя бы руки. Пламя свечи или каганца грело, но в руки не давалось. Стоило только приблизить их к огоньку, попытаться ухватить его, как пламя уклонялось, двигалось, огонь проходил сквозь пальцы. Он ловил его коченеющими пальцами всю долгую ночь. Накрывал телом у изголовья женщины, огонек вспыхивал в другом месте, на ее груди или вовсе в ногах. Он сдвигался туда, огонек уходил, но не исчезал, согревал его всю ночь. И к утру в его тело вернулось тепло. Загустевшая уж было кровь струилась в нем вольно. Гаврила ожившей рукой коснулся белого лба женщины. Лоб был холодным. И все тело женщины было холодным, закаменелым. Он понял, что она умерла окончательно. Она умерла, а сын ее остался жив. И теперь они оба будут жить. И хотя на берегу еще чадил, продолжая гореть, засадный костер, он твердо знал; никого у того костра больше нет.

- Пошли, Макриян, коли просят, - сказал Гаврила. Подхватил мачьчишку, прижал к груди левой рукой, а правой загреб по воде, словно прокладывал, расчищал себе дорогу...

...- И тут ты заплакал, первый раз подал голос... Ох, господи, как ты голосил, сколько же у тебя силы было. Притопить тебя, приткнуть рот - невелик был бы грех. Но я понял - это не твой голос и крик. То мать твоя на купине прощалась с тобой навсегда. И наказ мне давала с того света, как сегодня думаю, - никому ничего не говорить, что там и как эти три дня на купине происходило. И я только с большего, без чего никак нельзя было, рассказал девке своей, сегодня твоей матери, а моей жене, бабке Вале. Ей я тебя и доверил. Степану чуть открылся да немому Миколке. Ему больше. Да и то всего не сказал. И как до конца все сказать... Был же грех на моей душе. В думках все время было оставить тебя. И Бог меня покарал за те думки. Не только руку и ногу скрутил. За те три ночи на всю жизнь сделал неплодным. Не дал нам Бог с Валентиной своих детей. Сначала грешил на нее, на женку, а потом раздумался и понял: это я сам сухостойный. Бог там, на купине, слышал меня, мать твоя слышала - вот и пока­рали.

- Неправда, неправда, - разливая остатки водки, сказал Германн. - Моя мать, кто бы она ни была, Бог не могут быть жестокими.

- Могут, сынок, могут. Бог все слышит и видит, а покойники, даром что молчат, но они тоже все видят, все слышат и не прощают. Их суд самый страшный и до девятого колена людского рода. Вот соседка наша, ты ее хорошо знаешь. Не буду тебе говорить, какой грех на ней, но есть, есть. Старой уже за сто годов. Я уже думал, что и со смертным грехом можно долго и счастливо жить. А Бог ее на третьем колене покарал. У дочери ее шесть сынов, и все, что дубы, крепкие. И все один за другим в один год пошли на тот свет. Старший спился и замерз, самый младший сгорел заживо, а что посредине их были - не­ведомо отчего - и дружненько. Вот как оно бывает, вот как Богом все вершится, за каждое деяние человеку воз­дастся.

- Воздастся, - согласился Германн. - Но ты не гре­шен. Если Бог тебя наказал, я...

- Молчи, молчи, не нарекай, тебе еще жить, идти к нему и ответ держать перед ним.

- Я ему скажу...

- Вот там перед ним все и скажешь. И мне есть что ему сказать. Жалко только, что он, наверно, непьющий.

- А я думаю, что он... - начал было Германн, но, по­смотрев на отца, прикусил язык. - От такой жизни, мо­жет, кагор... Ладно, ладно, молчу. Что это мы с тобой, батька, куда-то не туда пошли. Мы свое еще не договори­ли, а уже за Бога принялись. За Бога, а я ведь всего еще не знаю: кто я, откуда, кто мои мать с отцом? И почему ни в каких архивах меня не значится? Это ты хоть знаешь?

- Знаю, все я знаю. Раз согрешив, человек уже не остановится. И грех мой, как и жизнь моя, продолжаются. Думаю, проще всего с архивом о регистрации твоей. Тут сразу после войны такая перестройка была, один колхоз укрупняли, второй объединяли, сельсоветы меняли, границы резали, области перекручивали, архивы тасовали. Вот в той перестройке, на мое разумение, маленького хлопчика, маленького человека могли и потерять. И потеряли тебя.

- Но почему именно меня?

- Оглянись. Это ты только знаешь себя. А их...

- Хорошо, нами поле не сеяно. Но кто-то же посеял меня на этой земле. А знаешь, отец...

Германн внезапно возбудился. До этого он выслуши­вал отца более-менее сдержанно, яростно борясь с собой и потихоньку внутренне разрушаясь, сгорая. А сейчас все разрушенно тлевшее в нем собралось, сцепилось воеди­но и отвердело. Отвердело и полыхнуло огнем. И охва­ченный тем огнем, он сейчас не размышлял, уместно это или неуместно, поймет ли что-нибудь этот деревенский старик, хотя и его отец. Неважно, неважно. Именно те­перь этому деревенскому калеке-старику при полной луне, задыхаясь от наплыва запахов состогованных уже трав и трав, застывших в копнах и валах, ожидающих стогова­ния, он, подобно отцу, должен выговориться, сказать все до конца. Сказать, сидя на этой болотной кочке, соб­ственно говоря, его колыбели. И он сказал:

- Знаешь, отец, а я думаю покинуть землю.

Отец, похоже, нисколько не удивился, только горе­стно вздохнул, сорвал травинку, сунул ее в рот и при­нялся жевать, совсем почти по-коровьи.

- Чего-то такого я всю жизнь ждал от тебя и боялся. Рано тебе еще, рано.

- Да нет, отец, я не о том. Я совсем о другом, по-разному ведь покидают землю.

- Не знаю, не знаю, как это может быть по-разному. Пока у человека одна дорога с земли - ногами вперед.

- Вот, вот. А Гагарин?

- И его понесли ногами вперед, если только смогли найти его ноги.

- Нет, отец, тяжело с тобой.

- Оно, конечно, пока жив. Но ты сначала похорони меня, а потом...

- Похороню, - в запале пообещал Германн. Но тут же опомнился, засмеялся и рассердился, принялся объяс­нять все сначала и подробно, почему после стольких лет он снова оказался здесь, почему ему вдруг так захотелоь узнать, кто он и откуда. И куда он на самом деле собрался идти:

- Видишь, над нами сейчас пролетает такая яркая звезда. Летит и не гаснет, не сгорает. Это спутник Земли, космический корабль, целая орбитальная станция.

- Я так и думал, - перебил его отец - Ты космо­навт!..

- Никакой я не космонавт...

- Знаю, не велено говорить, хотя отцу мог бы и от­крыться.

- Да не космонавт я. Ну... вот видишь, спутник уже полетел дальше. И ты теперь смотри на Луну.

- Хорошая луна, в косыночке, в хустке. На хорошую погоду, на вёдро.

- В косыночке, в платочке, на вёдро... А почему бы ей не повязать другой платочек, железный, из труб. Почему бы нашей планете, Земле, не повязать такой платочек. Опоясать ее в космосе металлическим поясом из труб.

- Это как - подперезать всю землю?

- Просто, отец, просто. Спутник летает, орбитальная станция летает в космосе. И к ней туда, в космос, летают корабли и причаливают как к пристани. Вот и трубы брать и отправлять туда и там сваривать, пока они всю Землю не опояшут. Поверь мне...

- Верю, ты не космонавт...

- Да нет же, отец, нет, я инженер.

- Может, ты и инженер...

Германн сполз с купины и принялся яростно рвать руками, корчевать ногами оплывшую ее траву, чистя до тверди. Отец некоторое время молча наблюдал за ним, а потом стал помогать. Вдвоем они освободили болотную кочку не только от травы, но даже от молодой поросли лозы и старых корней той лозы. На вызволенном торфя­но-глиняном пятачке земли Германн вычерчивал схемы своего сокровенного тайного изобретения. Закончив одну, ровнял, утаптывал землю, принимался чертить другую, при этом не умолкал, объяснял, рассказывал отцу, как и что будет.

- Понимаешь, пояс Земли - это только начало. Че­ловечество вынесет туда все вредные свои производства. Будет поставлять только сырье, а назад конвейером гнать готовую продукцию. Оттуда будут стартовать в далекие космос гигантские корабли. Космос станет доступен человеку. И это задача всей планеты, всего человечества. Оно не будет больше тратить деньги на войны, объединится единой целью. И настанет день, когда Земля одряхлеет, когда ей будет угрожать полная уже гибель, разрушение. И с этого пояса ее можно будет взять на буксир, снять с вечной ее орбиты и, как Ноев ковчег, отправить в плаванье в новые миры, к звездам, откуд нас уже рассматривают и ищут. Земля станет новой зведой...

- Голова, - сказал отец, когда Германн иссяк, - го­лова. Сам придумал?

- Сам, - скромно и честно признался Германн.

- Жалко, бутылка пустая...

Германн не рассердился. Он устал. Очень устал. В этой ночи среди омедненного лунным светом сенокоса вып­леснулось все, чем он жил последнее время, чем заказал себе жить дальше. Кроме того, он уловил в голосе отца искреннее сожаление о том, что кончилась бутылка. Толь­ко это. И этого ему было достаточно. Так некогда он сам и два его друга сожалели о том, что вот только пришла в голову хорошая мысль, стоящая идея, а выпить больше нечего.

- Жалко, что твой отец был простой пастух, - про­должал меж тем старик. - Он бы порадовался...

- Как - пастух? - медленно возвращался со звезд на землю Германн.

- Не стыдись своего отца, Макриян. Он был хоро­ший пастух. А хороший пастух - это и раньше была редкость. Ты открыл мне свою душу. А я вот не хотел открываться тебе до конца. Разбередили мне душу твои звезды. Расскажу все и я тебе...

Отец помолчал, видимо, собираясь с духом. И Гер­манн почувствовал, что сейчас ему предстоит услышать главное и наверняка не менее страшное, чем уже услы­шанное.

- Я немного знал твоего отца. Он был не из нашей деревни. Из нашей деревни взял себе жонку перед самой уже войной. Женился - и на фронт. Вернулся, как и я сейчас, без левой руки. Правую ему немец сохранил, что­бы пугу держать. Мы со своей Валей долго судили и ря­дили, как быть. Для всех в деревне ты был нашим сыном. Но он же тоже тебе родной отец. И грешно было не ска­зать ему все, как есть, и прикипели мы уже к тебе, как рубить по-живому? И все же решились мы ему признаться. Ты уже ходил, поздновато, но пошел, стал на ноги. Со­брали мы тебя, приобули, приодели. И так, чтобы к ве­черу, когда пригонят уже коров, попасть к нему, выпра­вились в дорогу. Пришли, а там уже другие гости. Ночные и незваные, как и мы... Мы в хату, а они его - из хаты. Но в хату и мы вошли. Это чтобы ты с ним попрощался. И ты знаешь, он признал тебя, признал. И ты к нему пригорнулся... Не помнишь?

- Не помню - признался Германн - Я после начи­наю только что-то вспоминать, когда мы ночью, наверно, возвращались назад. Шли лесом. И сова все время кричала в лесу, как дети плакали. И ветер такой нехоро­ший, все низом и низом. И ты нес меня на руках.

- Так было, - сказал отец, - ветер, и совы, и я нес тебя на руках. И Валя то плакала, то смеялась. Прости ей, Боже... Зашли мы все трое в хату. Поставил я тебя посре­ди комнаты. Ты стоишь, и все оглядываешься. И я вижу по лицу законного отца твоего, что-то он начинает по­нимать, догадываться. А тут один из этих ночных гостей наганом по столу:

- Что за люди? Почему посторонние?

И снова наганом со всего маху по столу. Ты как стоял посреди комнаты, так и обмочился. Закапало так, зака­пало у тебя со штоников на пол. А отец твой законный еще сказал:

- Ну и Макриян же ты...

Хотел к тебе подойти, и ты шажок к нему сделал. Только не дали вам соединиться. Отца за руки схватили, а ты ко мне кинулся и за шею обнял, и тоненько так заплакал, будто собачка заскулила. Но и поплакать тебе в отцовс­кой хате не дали. Выгнали вон. Отец еще от стола пома­хал тебе рукой и сказал:

- Хороший хлопчик. Бережите хлопчика. Весь в тебя, Марья... Спасибо вам, люди.

А Марья-то имя покойницы, жонки его было, твоей настоящей матери. Это он дал нам понять, что знает прав­ду, знает, кто мы и зачем приходили. И тебя признал, признал и доручил нам, доверил, хоть перед чужими и не открылся. Мы ушли, а его повели. Машина с ним и конвоем вскоре и обогнала нас на дороге...

- За что его арестовали? - спросил Германн.

- А за то, что пастухом был...

- За это не арестовывают...

- Конечно, не арестовывают... Только у нас за это полдеревни взяли.

- Но что-то они сделали. За что-то ж их взяли, отца моего...

- Отца твоего взяли за то, что колхозную корову, прости меня, хлопче, блядью обозвал.

- И что с ним дальше стало, где сидел, вышел?

- Не один ты, хлопче, по архивам лазишь, я со своей одной ногой год туда ползал. Помню дословно: "Скон­чался от сердечной недостаточности в пятьдесят четвер­том. Прах не востребован. Похоронен..."

- Где он похоронен?

- Помню и место, и номер могилы. Вот только в го­лову не могу взять, зачем могилы нумеровать.

- Какое место, какой номер?

Отец назвал номер могилы, номер почтового ящика, область, район и поселок. Все совпадало. Германн воз­водил там гигант отечественной индустрии, жил, быть мо­жет, в том же бараке, в котором скончался отец, сидел на кладбище, на котором был он похоронен, на котором были похоронены и два его друга - созидатели Всесоюз­ной ударной комсомольской стройки...

Домой Германн с отцом пришли, когда уже рассвета­ло. Но баба Валя не спала. Заслышав их шаги еще во дворе, бросилась отворять дверь:

- Проходи, сынок, проходи, батька. Картошка еще не простыла. Я ее в постилку закутала. Молодая картош­ка, первая, среди ночи копала.

Германн поцеловал мать, поцеловал отца и сел за стол. Но прежде чем достать из чугунка молодую парящую картошку, повернулся к ним обоим, пристывшим возле печи, сказал:

- Я хочу снова побывать в той деревне, я снова хочу побывать в доме.

Мать, наверно, не поняла, про какой дом и какую деревню он с таким нажимом говорит, посмотрела на старика. Тот согласно кивал головой:

- Хорошо, сынок, хорошо, правильно.

Но в том году Германн не успел там побывать. И в следующем тоже. А потом случилось такое, что и помыслить нельзя было. Все дороги к отцовскому дому оказались отрезаны. Но Германн все же пробился туда. Но это уже после, после...


VIII


Из дневников Макрияна Говора


Как обузилась, приблизилась к нам, свершилось все же моление Федора Михайловича Достоевского, - Зем­ля. Сегодня, кажется, как в двери дома, мы можем войти в нее с любой стороны света и в любое время.

А душа жаждет почтения и святости, того, чего нет и, может, никогда не будет больше. Жаждет душа почитания собственной и чужой жизни всего земного. Не приближения, а именно удаленности, чтобы случайно суетно что-то или кого-то не растоптать. Жаждет, молит душа удаленности, чтобы посмотреть и почувствовать землю с небес. Может, именно так, как видит и чувствует ее Тво­рец. Добыть снова для себя Землю, как Колумб добыл для американцев Америку. Все то, о чем сейчас пишу, думаю, еще раз свидетельствует в пользу моей идеи, мо­его проекта. Он все же признан. Буду докладывать о нем на комиссии ООН - по проблемам космоса. Впервые за границей, и сразу - в Америке.

Первые впечатления, как говорят, самые верные и сильные. Но их нет. Даже ощущение оторванности от родной земли, заброшенности в иной мир не сказать, чтобы очень уж острое. Так, накатит на мгновение: где это ты оказался, на каком свете находишься, накатит - и отпустит.

Бесконечные летучие и неподвижные, как снега, об­лака, бесконечная голубизна океана во время полета. Все буднично. И сам отлет тоже. Перешли границу, и все - назад ни шагу. Но в душе непреходящее ощущение, что ты еще дома.

Гандер. Канада. Посадка. Почти пустой зал ожидания. На одной из стен мемориальная доска свидетельствует о времени открытия аэропорта королевой Елизаветой. На английском, конечно. А чуть пониже и на родном: "Здесь была Людмила". Доска метрах в трех от пола. Какого же ты роста, Людмила, как сподобилась ты так вырасти?

Дозаправка самолета завершена, под зонтиками, в Гандере, в Канаде, как и в Москве, тоже дождь, - снова в самолет. И снова бесконечная голубизна океанического равнодушия.

Но вот и конец океану. Материк, правда, тоже испещ­рен, изрезан голубыми лентами воды. Побережье заст­роено густо. Но нет той многоэтажности, на которую настроился, которую готовился увидеть. Нет небоскре­бов. Ты что, одноэтажная Америка. Мягкая-мягкая по­садка, будто земля еще в воздухе взяла самолет на ладонь и бережно опустила. Выхожу, разочарованно топчусь, пружу на месте. Очень много бетона, натурального кам­ня, серого и черного. И полное отсутствие нашей аэро­портовской многокрасочности. Все очень строго, даже бедно. Никакого внимания ко мне, советскому, равно­душная процедура таможенного досмотра: забирают кви­ток, заполненный еще в самолете, и - гуд бай. Я белый человек. Я еду по Нью-Йорку, повеситься можно! Как по грибы куда-нибудь из Минска под Хатынь еду. И в самом деле, водитель, молодой и очень доброжелательный парень, оказывается из деревни неподалеку от Хатыни. А сейчас...

- Коммунальная служба не работает, - замечает один из моих попутчиков по рейсу, по наблюдательности и точности замечания, похоже, действительно работник коммунальной службы. Потому что, и правда, на обочи­не меж бугров, поросших хилым кустарником, столько бумаг, целлофана и прочих отходов человеческого бы­тия, словно у нас на свалке. Водитель со встретившим нас представителем ООН от Беларуси переглядываются и улыбаются:

- Что бумажный, упаковочный мусор. Машины брошенные по обочинам валяются. Чтобы доставить их на свалку - надо платить. А так - едет... Заглох, стал, снял номера, чтобы его не нашли. И пошел налегке.

И правда, вот одна такая брошенка-машина, без ко­лес, ободранная, раскулаченная... А на вид, так и вполне-вполне.

- Кому что надо - то каждый себе и берет, - объяс­няет водитель. - Как-то наша машина стала среди доро­ги. Колесо спустило. Начал ставить новое. А с другой стороны какой-то американец скручивает с моей маши­ны колесо. "Что ты делаешь?" - "То же, что и ты. Тебе можно, а мне нельзя? Думаешь, мне колеса не нужны?"

Первая ночь на чужбине. Что снилось? А ничего хо­рошего. Все заокеанское. Насмотрелся перед тем, как уснуть, какой-то американской рекламы. А еще - смот­рел какое-то бесконечное представление, смысл которо­го так и не понял. Безостановочная драка на боксерском ринге. И меня всю ночь молотили, как жито на деревен­ском току. Будто сноп били цепами. Били-били, переворачивали, и снова да сначала.

Часов в одиннадцать утра меня, как собачку, вывели на променад. Именно вывели, потому что из стен пред­ставительства одному, скажем так, выходить не рекомен­дуется: Нью-Йорк - город наркоманов. Вывели на зна­менитую Пятую авеню. Что в этой авеню знаменитого не понял. Степенные и солидные, словно только что со­шедшие с экранов телевизоров полицейские с наворо­том по всему телу невиданной техники. Вглядываюсь до рези в глазах в лица американцев. Ни в одном не вижу оскала. Очень даже доброжелательные лица. Я им вроде нравлюсь, они мне тоже.

Бродили по авеню, как по полесской дуброве, часа два. Могли бы и дольше, но торопились успеть в представи­тельство до начала сионистской демонстрации, что каж­дое воскресенье проходит у стен нашей миссии. Успели. Морды нам сионисты не набили. Правда, собралось их к тому времени мало - человек пять. Орали кто во что горазд под равнодушными взглядами скучающих полицейских, громко, но как-то вяло, без куража. Почему-то стало жалко их. Жалко и обидно.

Зашел в комнату, свалился на кровать, ночь же у нас, спать, как в детстве, хочется. И едва не проспал начало борьбы за мир - благотворительный концерт детей. Раз­будили без трех минут до того, как мы должны быть на месте. А ехать, говорят, двадцать пять минут. О Боже, что же это я так плохо веду себя на американской земле. Промашка за промашкой. Водитель открыл дверцу ма­шины, видимо, для моего сопровождающего, дипломат, посол все же. А я шустрее - раз, и на сиденье уже, зад­нем. Его, понял позже, место занял. У дипломата нервы дрогнули от моей полешуцкой наглости. Но что значит выучка:

- Вам удобно здесь будет? - только и спросил он меня.

- Очень. Вы как хозяин будьте уж впереди. - Сказал так, и тут только дошло: хозяйское место - заднее. А впереди - всякая шушера вроде меня. Надо было усту­пить, поменяться местами. Но я уже закусил удила: а, будь что будет. Ничего не было. Сел посол на лакейское место. И покатили.

И все время про американское: время - это деньги. Русское время и в Америке. Уже полчаса, как должен идти концерт, а народ еще не успел занять места. Боюсь от­стать, потеряться в церкви, бегу за послом, отталкиваю каких-то дипломатов, наступаю кому-то на ноги, позднее выяснилось - самому послу Советского Союза при ООН Белоногову. Но что мне, полесскому хлопцу, до чистоты его ног. Держусь спины своего посла. А он ужимается, чтобы разойтись среди тесновато составленных церков­ных скамей с каким-то до невозможности американским американцем. Объемным, невозмутимо самоуверенным. Он всей свое тушей нажимает на моего посла, полосатым галстуком полирует ему лоб. Я, сознавая, что ни объе­мом, ни галстуком, по-полесски повязанным, не гожусь ему и в подметки, окончательно наглею. Наступаю ему на ногу, врезаюсь в его монументальность. Он сдается и уступает мне дорогу. Он, как уже после концерта я уз­наю, сам мистер генерал Уолтерс. Участник четырех войн - Отечественной, вьетнамской, карибской и еще какой-то, о которой я ни слухом ни духом, бывший замести­тель директора или начальник ЦРУ, один из главных, так называемых ястребов США. Что же, неплохое для меня начало.

Концерт почти полностью идет на английском языке. Мне, безъязыкому, трудно, но все, что происходит на сцене, слава богу, понятно. Дети двух континентов, двух систем обращаются к взрослым правителям и просят со­хранить мир и жизнь на планете Земля.

Концерт идет в храме, в церкви, в присутствии более тысячи зрителей, расположившихся на длиннющих деревянных церковных скамьях. Перед глазами каждого из них - Библия. А стоит чуть поднять глаза, в огром­нейшем витражном окне - крест. Он за спинами детей, творящих молитву о мире и жизни. Слушатели, а среди них больше людей пожилых, но есть и дети, восприни­мают ее чуть снисходительно, но в общем доброжелатель­но отзываются на каждое слово, заранее смеются, пред­чувствуя юмор или даже намек на него. Кажется, они настроены веселиться, ждут развлечения. Но не все, что звучит из детских уст, развлекательно: "Стоит ли упре­кать нас, русских, за то, что мы живем и думаем иначе, не так, как вы? Мистер президент, а будут ли у нас рас­светы, минует ли нас атомная погибель? Остановите вой­ну, дыхание которой мы слышим, остановите гонку вооружений, мистер президент!"

Генерал Уолтерс ерзает на широкой скамье:

- Почему они обращаются только к президенту? Пусть бы и к Генеральному секретарю...

А детская молитва продолжается:

- Мы будем обращаться с жалобой к Генеральному секретарю ООН...

- Ну вот видите, дошла очередь и до Генерального секретаря, - пытаются успокоить генерала наши дипломаты.

- Пусть обращаются, пусть обращаются в ООН. Для того, чтобы что-то сделать, денег там все равно нет. - Генерал выносит приговор детской молитве, как гвоздь вбивает: - Несбалансированная программа...

Я вздрагиваю, услышав перевод его слов. Это может быть приговор и мне. Какая у меня программа: сбалансированная или нет? В глубине души я понимаю, как и почему я оказался здесь. Дурак, блаженный меж двуx воюющих сторон. В воздухе носится призрак звездной космической войны, призрак СОИ. Я нужен генералам обеих сторон. Но я обратился именно к ООН - организации надправительственной. Не знаю, верю ли я в Бога. С утра - вроде атеист. К вечеру - верующий. А это значит - язычник, поганец. Но сегодня вечером в американском храме я верю молитве наших и американских детей. В высший, детский разум, не отягощенный и не обворованный соображени­ями генералов той и другой стороны.

Раздумьями об этом и закончился мой первый день пребывания в Нью-Йорке.


***

Приближается к концу и второй день.

Понедельник - день тяжелый и в Америке. Но само ощущение времени, кажется, утеряно. Дает знать о себе, конечно, разница в часовых поясах, угнетает и расстоя­ние. Но дело, видимо, совсем не в этом. Не в том, что люди разделены временем, расстоянием, укладом жизни. Это нечто иное. И сейчас я пытаюсь понять, что же? Выхваченность, выдернутость из родной тебе, привыч­ной почвы. И потому день прожитый нереален, он слов­но в тумане. Осознание того, что он еще тянется, про­должается, только дрожит в памяти, которой ты сам не всегда доверяешь, отрицаешь ее, потому что все здесь чужое: вода, хлеб, воздух, даже бумага и ручка, которой ты пишешь. А если это чужое, то и ты себе не свой. Заб­ранное железной решеткой окно, из которого льется бес­конечный ровный шум, словно неподалеку низвергается водопад или мельница, ветряк, крутится - это пульс чужой жизни, индустриальный пульс Нью-Йорка, пере­малывающего человеческие жизни, судьбы. Сейчас в эту крупорушку помещен и я.

Четыре часа, вторая половина дня, мы едем в магазин. Еще утром я получил деньги за работу, к которой не приступал. Везет меня уже знакомый мне шофер. В су­пермаркет, или, как меня уже просветили, "джаблот", что значит "яма" - магазин для негров и советских диплома­тов. Машина движется очень мягко, почти вплотную к другим автомобилям, что идут в одном направлении, попадись между ними комар - раздавят. И мне кажется, что не едем, а плывем по огромной реке. Водители не только уступают друг другу дорогу, но еше и обменива­ются благодарностями, когда разъезжаются. Одним сло­вом, на дороге царит дух дружбы и коллективизма - социализм, а может, и коммунизм.

Машины самых разных марок, но все они, на мой взгляд, какие-то тяжеловатые, будто беременные, груз­ные, основательные.

- Суть особенности американского характера, - по­ясняют мне, - любят все, что имеет вес. Автомобиль - главный показатель благополучия американца, в неко­ем роде его лицо.

И я, начиная более внимательно всматриваться в это лицо, стремлюсь увидеть, почувствовать, чем оно отли­чается от лица моего соседа по лестничной клетке в Бела­руси. Все мы дети одной матери, все мы только пассажи­ры на борту космического корабля Земли. И понимание меж нами и самих себя - главное, чего нам не хватает.

Не сегодня-завтра я ведь предстану перед ними, перед всем миром в ООН. И мне очень не хочется потерять собственное лицо. Человек среди людей - это нечто со­всем иное, нежели он же в собственном доме. А мы вынужены все чаще и чаще выходить из своих изб и даже навсегда порой отрекаться от них. Так как же нам сохра­ниться при этом, остаться людьми в любом количестве и не только при родном заборе на завалинке родной хаты. Может, как раз ООН и позволит нам понять друг друга, не потеряться, не рассеяться атомами во Вселенной, по­тому что мы жаждем одного: людьми зваться.

И сегодня я уже был в ООН. Меня провели в зал, где происходила процедура закрытия очередной сессии ООН. Как часто мы обманываемся в своих ожиданиях и пред­ставлениях! Так произошло и здесь, в ООН. ООН ведь. И ожидалось чего-то необычного, возвышенного. А все вопросы, проблемы, как здесь говорят, шли "под моло­ток": будничными голосами рутинно зачитывалось по­становление. Взлетал и падал молоток: решение приня­то. И так одиннадцать раз. И сессия ООН опять же, следуя дипломатическому сленгу, была похоронена.

Конечно, Нью-Йорк без небоскребов невозможен. Под сто и больше этажей. Но небоскребы не кажутся инородными городу, не угнетают и не принижают чело­века.

Индустриальность Нью-Йорка - это нечто больше очевидного. Это образ его жизни, дух, смысл существо­вания. Энергия, информативность, движение - вот что больше всего поражает в Нью-Йорке. На его улицах, ста­рых кварталах, у заброшенных, преимущественно серого или красного цвета строений и новых - ослепительно сверкающих - безостановочно что-то переделывается, ремонтируется, рушится и возводится вновь. Повсюду сугробы строительного песка, кружева лесов. Это напо­минает наши новые микрорайоны, где быт еще не отла­жен, хотя сами здания уже возведены, дорожники успе­ли положить и асфальт. Но следом за ними идут связисты - асфальт взрывают. Снова кладут асфальт и снова взры­вают, потому что пришли трубоукладчики. И так до бес­конечности. Что-то похожее происходит и здесь. Но не хочется думать, что все это так же бессмысленно, как и у нас. И действительно, смысл в этом есть, хотя и не со­всем понятный нам: вполне жизнеспособные малоэтажки сносятся - экономия земли, площади, - на их месте возводятся высотные дома. А к этому еще добавьте аме­риканское понимание престижности. Твой дом по всем параметрам должен превосходить дом соседа.

В бесконечном потоке машин, увлекшем и нас, зап­лываем на мост Куинсборо, высоченный - многоэтаж­ный, таких я еще не видел. Он ровесник века. И неволь­но: так же стремительно и сталисто входили в двадцатый век и мы. Где же, на каком из его поворотов, изгибов, вывихов времени мы потерялись... Не случись этого - давно уже были бы в далеком космосе. Такой же мост - стартовую площадку к Млечному Пути - возвели в том космосе, опоясали бы им мироздание. И сегодня бы не жучки-легковушки ползали, а приставали и уходили к новым планетам космолеты...

Припарковываемся возле супермаркета "Вестерн-Биф". Внешне - огромный сарай, животноводческий комплекс, если не с витринной стороны. Но парадный вход - это впечатление сглаживает. Коляски для товара также при­зывают к уважению, они, как и мост Куинсборо, не толь­ко большие, но и многоэтажные.

- Зачем такие огромные? - спрашиваю у своих ги­дов.

- Поймешь позже.

И чуть позже, в супермаркете, его плодоносящем и изобильном чреве, я в самом деле начинаю что-то пони­мать, прощаюсь со своим местечковым представлением об Америке. Негры, мулаты, белые толкают перед собой коляски, как Эльбрус или Арарат можно только толкать. Мясо - грудами, пластами, тушами. Свинина, говядина, баранина аж сверкает, слепит глаза. Нашим универсамам, чтобы заполучить все это, надо пожелать бессмертия. И едва ли оно пойдет во благо покупателям. Играет музы­ка, поскрипывают резиновыми колесами тележки, слов-но в музее, снуют люди. Припрыгивают, пританцовыва­ют, будто на дискотеке, на своих прикассовых возвыше­ниях кассиры, пританцовывают, окончательно упаковы­вая товар, мальчишки-негры.

И вдруг все это обездвиживается, немеет, глохнет. В винный отдел супермаркета врывается вспотевший, го­лый до пояса мулат. Глаз нет - одни только зрачки, зубы то ли выбиты, то ли сами искрошились, лицо сизое. Ре­шительным шагом приближается к витрине с винами. Взмах руки, развернутой в пружину ладони, трещит и осыпается стекло. Ладонь, видимо, стальная, стекло не менее сантиметра толщиной - и вдребезги. Тренирован­ный мулат, торс спортсмена, мышцы аж перекатывают­ся, играют, как у хорошо вскормленного выездного же­ребца. Слышны крики.

-Полиция, полиция!

Мулат, довольно улыбаясь, ступает за порог, откры­вает дверцу красного цвета спортивной машины, следом за ним бежит служащий магазина, но не трогает и не останавливает мулата. А тот бросает на сиденье бутылки со спиртным и только после этого снисходит до служа­щего, начинает, похоже, что-то соображать. Покидает машину, идет снова в магазин, где все еще царит тишина и затаенность. Лезет в карман, выгребает несколько мя­тых долларов, бросает их на прилавок.

- Вы что, думаете, что я даром? Вот - плачу. Но если мало - возьмите еще. И я возьму.

Кассирша безразлична к деньгам мужчины и к нему самому. Но безразличие это деланное:

- Полиция, полиция! - кричит она в телефонную трубку.

Мулат опять покидает магазин, и люди молча рассту­паются перед ним. Он появляется в магазине с огромным кинжалом, мечом, пластиковым, игрушечным, размахи­вает им, роняет его на пол. Бродит по супермаркету, выбирает закуску, несет к машине, но не уезжает, снует среди замерших на стоянке машин. Порушенный, утра­ченный на некоторое время пульс завода-магазина при­обретает свой обычный ритм. Стрекочут кассовые аппа­раты, играет веселая музыка. Я стою в очереди в кассу. Стою уже давно, где-то не менее часа. Жажду поскорее из рая на улицу. Мой восторг перед изобилием супер­маркета несколько подвял, и что-то человеческое подвяло в душе. Не радует даже очевидность того, что и в Аме­рике существуют очереди, и еще какие. Сначала я со своим гидом пытался подшучивать над этим, а сейчас молчу.

Подошла как раз моя очередь рассчитываться. Как раз в ту минуту, когда кассирша взяла у меня двадцатидолларовую бумажку и начала выстукивать на аппарате, сколь­ко мне надо сдачи, что-то с этим аппаратом американс­ким приключилось. Его, по-русски говоря, заклинило. И девочка растерялась, прекратила свои танцы, стала разма­хивать руками, просить помощи. Аппарат настраивали минут десять. И все это время я стоял подле него, стояли мои товарищи, американские братья. Мне объяснили - устного счета молодые американцы не знают, а о нашем компьютере - бухгалтерских счетах - понятия не имеют. Так что мы не такие уж дураки, как можно подумать. У нас тоже может пропасть электричество, но мы при этом не пропадем. Хотя, как стало известно позже, напраслину возводят и на американцев. Они также способны выжить вместе с нами. По дороге домой наши женщины подсчи­тали, что их в джаблоте обманули в целом где-то на двад­цать долларов. Так что клевещет тот, кто говорит, будто американцы не обучены устному счету.

Интересно, есть ли ощущение времени у мертвых, существует ли вообще для них понятие времени, если они ушли, как принято говорить, в вечность. Как там обсто­ит дело с годами, столетиями? Сколько это в нашем зем­ном измерении, много, мало? Сколько жизни отведено праху, через сколько тысячелетий ему суждено успокое­ние?..

ООН, кресло, как ученическая парта на полдюжины учеников, сидишь, слушаешь, пока не очумеешь, потом бродишь но ооновским коридорам, по мягкому синте­тическому ковру, от которого быстро потеют ноги. И опять ученическая парта. Один выступающий сменяет другого, поднимается и опускается молоток председате­ля. Хочется подбежать и глянуть, кого он все время бьет и убить не может. Но лень. Туман на улице. Туман в го­лове.

Каждый, кто поднимается на ооновскую трибуну, счи­тает своим долгом обстоятельно высказаться о личности председательствующего: "С высоты этой трибуны не могу не сказать о Вашей мудрости, преданности делу... для нас великая честь работать под Вашим руководством... Вы великий сын великого народа..."

Высший орган планеты заседает... Должен заседать с десяти утра. Но вот уже и пять, и десять минут одиннад­цатого, а зал наполовину пуст. Огромнейший зал ООН, круглый по форме, чем-то неуловимо напоминающий наш планетарий. А сцена, где, подобно Мавзолею, воз­вышаются трибуны, стол председателя и его заместите­лей под эмблемой ООН, вынуждает вспомнить ристали­ще гладиаторов в Древнем Риме.

Неповторимый и ни с чем не сравнимый дух, запах ООН. Запах дезодорантов, смешения духов, ароматов. И свежий, стерильный воздух кондиционеров, запах аро­матизированного табака, интернациональных сигар и сигарет. Голубое клубение дыма по коридорам со свер­кающими никелем автопоилками с артезианской, ломя­щей зубы американской водой. Многонациональное дыхание разных рас и народов, женщин, мужчин, белых, черных и желтых. Медовый, цветочный запах опять же табака, на который, будь здесь пчелы, - непременно бы припожаловали. Но улей этот чисто человеческий.

Ноев ковчег, занаряженный экипажем космический корабль. И эмблема ООН с золотистой, искусно направ­ленной подсветкой - символ нашей земли, воды и суши, в голубой сети параллелей и меридианов, повитых хле­бородным колосом. Материки сами шагнули в этот зал вкраплениями от зеленого до розового гранита и мрамо­ра. Гранита и мрамора скорбно-черного и ослепительно­-белого с сухожилиями, венами и артериями самых нео­жиданных оттенков и цветов. Видимо, так жилиста и многоцветна сама наша земля, человек. И президиумный отсек, полное впечатление - командирская рубка интер­национального космического корабля.

Светло-золотистая подсветка ооновской эмблемы по мере отдаления незаметно густеет, переходя с камня на дерево, похоже, вагонку, среди которой, как иллюмина­торы, отсвечивают стеклом кабины переводчиков с на­стороженными черными глазами кинокамер, дремлющих в глубине затемненных ниш. Время от времени эти глаза алчуще красно пробуждаются: нашли, узрели добычу: прикорнувшего, задремавшего в зале дипломата, чаще черного, истощенного вчерашним дружеским застольем или застольем международным - приемом в чью-то честь, а может, и в честь собственную. Завтра его портрет будет растиражирован в прессе. Он увидит себя, горемыч­ного, узнает и возрадуется.

За огромными, во всю длину зала, стеклами океанс­кой синью просматриваются стены коридоров, по кото­рым. как в гигантском аквариуме, размыто проплывает черная или белая голова, яично лысая, непокрытая или вярком, будто оперенье декоративной рыбки, националь­ном уборе. Та же пестрота и смешение красок и в самом зале: пластиковая зелень длинных, на шесть человек, сто­лов со слоновыми хоботками замерших микрофонов, готовых в любую минуту вещать твоим голосом, слушать и подслушивать. Простонародная лазурь задних кресел для обычных смертных, служащих, приглашенных. Де­легатские же кресла - благородно бежевые. С приближе­нием к цвету дорогой слоновой кости - для премьеров, министров, членов делегаций. И робкий теряющийся здесь дневной свет, сочащийся из-за редких, под солому и дерюгу, занавесей - это уже за спинами галерки, зри­телей, расположившихся, будто в кинотеатре перед сце­ной - многочисленными актерами и актрисами ооновс­кого лицедейства.

Лицедеи невообразимо пестро декорированы наци­ональными костюмами своих стран. Зал по-негритянски курчаво черен, по-европейски и американски платиново сед.

Загрузка...