Случилось это на исходе дня. А добрались, откопали их на рассвете следующего дня. Германн и откопал, никому не доверяя этой заботы. Хотя он был уверен, что они уже давно и окончательно мертвы, но боялся, что чужая неосторожная лопата может причинить им боль. Когда показались маленького размера резиновые сапоги, он понял, что это Рабинович. Германн отбросил лопату и начал разгребать цемент руками. Тут же обнажилась другая пара сапог, побольше - Карповича.
Они умерли в обнимку и молча, приняли смерть, крепко стиснув зубы, плотно сжав губы. И рот каждого из них был чист, только припудрен серой пылью, да по уголкам губ чуть темно сцементирован. А вот уши и нос были красно забетонированы полностью. Видимо, оттуда хлынула предсмертная, безвздошная кровь. Они лежали на серой цементной простыне, как среди весеннего, умирающего уже, торосно навороченного льда, два великомученика, приговоренные к какому-то непонятному, чудовищному закланию, умершие в объятиях друг друга.
Их так и не смогли разъединить. И Германн, сжигая кагорные этикетки на их могильном холмике, словно вздувая огромную свечу, все время думал о том, что там среди них кого-то не хватает. Именно его не хватает. Кагор-то пили вместе, всегда на троих, а наказаны, горько опохмелились только двое. А Бог любит троицу, и потому на Руси чаще всего делят на троих. А сейчас получилось по-рваному, разобщенно. Обделил его Бог, обнес чарой.
Порой он и вовсе забывался. Казалось, что этикетки от кагора струят на него винный дух, сказывалось, наверное, присутствие в давно выпитом кагоре летучего запаха дыма. Он оглядывался, осматривался, как, подымая стакан, всегда вскидывал голову и смотрел на друзей. И сейчас его не покидало ощущение того, что они рядом, просто хохмят, прячутся от него. На кладбище, в пояс, местами выше крестов и обелисков поросшем травой, было пустынно.
Молодость, отданная стройке, не любила оглядываться, смотреть в глаза своему будущему. Не признавала прошлого, жила только настоящим. Хотя и это настоящее свежими могильными холмиками порой также упокаивалось здесь. Молодые строители светлого будущего были так же смертны. Но в основном это кладбище принадлежало не им. Это была последняя обитель тех, кого они сменили здесь, чье жилище заняли, придя сюда - бараки заключенных. И потому на кладбище было так мало крестов и краснозвездных обелисков. Больше чего-то похожего на вогнанный в землю, порой даже не обструганный осиновый кол, на котором лепилась обветшалая сегодня дощечка. И опять же по большей части безо всякой надписи, поминания имени, дат рождения и смерти. Лишь на некоторых из них можно было прочесть горестные и непонятные два слова: "Прах не востребован". И то два эти слова там, где они были читаемы, уцелели лишь благодаря тому, что были выжжены то ли раскаленной проволокой, то ли выцарапаны гвоздями. А написанные лишь чернилами или химическим карандашом, как синяк под глазом, лишь иссинили вкривь и вкось прибитые к столбикам доски. Это постарались зимние ветры со снегом да плачущие все остальное время здесь дожди.
Кладбище, если судить по свободному от тайги и дальности обжимающих его гор пространству, было огромным. Лагеря были старательными и прилежными поставщиками нежити, покойников. Могилы из-за травы не видны, но угадать их расположение все же было можно. Над вечным покоем миллиардно и мириадно густо вилась мошкара, таежный гнус. Вилась не единым плотным облаком, а строго разделенным по могилам, образуя над каждой из них свои причудливые непонятыне узоры и орнаменты, а то и просто калейдоскопические мазки красок художника-экзистенциалиста. И эти мазки жили, двигались, словно процесс творения картины осуществлялся на глазах у Германна. Когда лучи заходящего предвечернего уже солнца касались слюдяных крыльев, гнус, роящаяся его масса, казалось, вспыхивал и мговенно сгорал. Но уже в следующее мгновение при малейшем сдвиге солнечного луча эта масса проявлялась вновь, правда, бесцветно уже, тускло-серо. И противно. У таежных кровососов голо проступало брюшко.
Плотным облаком предвечерний таежный гнус наседал и на него, припадал к лицу, иной раз даже пресекая дыхание, многоточечно и многократно искусывал оголенные руки, невидимо сося кровь, обещая завтра, даже сегодня ночью уже нестерпимый зуд и белые волдыри, которые закровянят от расчесов, укроют лицо, руки сплошной сукровичной коркой. Но Германн только стремился избавиться от него, время от времени взмахивая головой и размахивая руками, а убивать не убивал. Ему казалось, что это совсем не мошкара вьется над ним и кладбищем. То выходили из земли, рвались из могил почившие в тоске, забвении и безвестности людские души. То их дух витал и трепетал над собственными могилами. Мстил всем, в том числе и ему, Германну, оказывая себя, чтобы он никогда не забывался. Не забывал, сколько их было, невинно убиенных, чей прах до сегодняшего дня так и остался невостребованным.
Об этом лишний раз говорили, напоминали и муравьи, в неисчислимом количестве расплодившиеся на зековском лагерном кладбище. Муравьи особые, обходящиеся без своих подземных домов, муравейников, маленькие, красные и очень пекучие. Они жили где-то, видимо, глубоко под землей, источив могилы бесчисленными строчечными швами своих ходов, уходящими в неведомую глубь темными точками лазов, над которыми высился серыми небольшими горками непонятно чей прах, земли, истлевших в той земле людей. Прах, вынесенный муравьями из могилы и возвышенный над ней, как некая новая могила, чтобы он, Германн, или любой другой человек увидел ее, ужаснулся, вознегодовал или скорбно застыл на мгновение и перекрестился.
А мелкий блондинистый народец, не обращая внимания на человеческий взгляд, самоуглубленно продолжал трудиться. Неторопливо и рассудительно, будто до конца познав смысл своей ползучей жизни, надо сказать, порой очень жестокой. Пара муравьишек, видимо, воинов, таила труп своего же собрата, тоже воина, но пожаловавшего на их территорию с соседней могилы. Передний волок откушенную в бою голову нарушителя границ, следующий за ним упирался и, наверное, пыхтел от тяжести, взвалив на спину туловище. И, похоже, труд их был направлен не на погребение побежденного соплеменника, потому что в затылок им дышали муравьи, занятые подобным же делом. Упокоив в десятки раз превышающую размеры каждого муравья гусеницу, они густо облепили ее и, возможно, с пением "Дубинушки" кантовали по направлению к своему подземному лазу, ими же проточенному входу в человеческую могилу. Тащили туда же павших мошку, комара, муху, шелуху пихтовой или кедровой коры, каких-то неведомых козявок, божьих коровок.
Вообще, надо отметить, человеческие могилы были плотно заселены кроме муравьев и другой самой разнообразной живностью. И вся она была в постоянном движении, порхании, копошении, словно действительно невостребованный прах природы и людей прорвался, проник с того на этот свет, избежав тлена, или, наоборот, сотлело и причудливо призрачно ожив. И было похоже, что все эти оживотворенные на закате солнца создания не просто хаотично двигались и суетились. Они сочиняли некое послание в будущее, письмо завтрашнему дню, живому человеку, находящемуся сейчас на кладбище, на пиру и страсти их скоротечной, готовой в любую минуту оборваться жизни. Но перед тем, как этому случиться, они пытались что-то сказать, передать человеку и именно ему, Германну. Он был в этом уверен, но не мог понять и принять их послания, ему чудилась, грезилась скрытая в нем глубокая и страшная тайна.
И охватившее его пронзительное до слез волнение, предчувствие не обманывало Германна. Был во всем этом глубокий и тайный смысл, знак ему был ниспослан здесь, на лагерном таежном кладбище. Но это опять же выяснилось гораздо позже. Гораздо позже.
А пока, сидя на могиле друзей, он, хотя и с горечью, но несколько праздный, отвлеченный, раздумывал о суетности и необратимой жестокости жизни, печальной неизбежности ее земного конца. Совсем ведь так же, как эти твари божьи, вертятся в своей земной юдоли, выходя на Голгофу жизни, люди в стремлении кого-то непременно обойти, обогнать, заиметь, вырваться вперед, когото, а чаще всего только самого себя, оболгать, обмануть. И наши жизни, наши судьбы - это тоже только роение и двуногое и двурукое копошение зачаточного, а потому очень гордого и заносчивого разума. И для кого-то сверху, с небес, мы так же непонятны и неразличимы, как и для нас мошка с муравьем. Одним больше, одним меньше - какая разница, если это все равно муравьи все на одно лицо, как это наблюдается уже не где-то с небес, из далекого космоса, а чдееь же, на матушке-земле, как для европейца неразличимы лица азиатов. А азиаты удивляются, как это мы можем отличить Петьку от Ваньки.
Тут высокий покой кладбища и размышления Германна были нарушены нашествием бабочек. Были они в основном белые, но среди них попадались и разноцветные, пестрые, и полностью угольные, аспидно-черные. И кладбище, кресты и обелиски, и даже трава были укрыты ими, словно саваном, белыми и черными траурными одеждами. Сначала они облетали Германна стороной, будто брезгуя им, украшая и полоня собой старые могилы. Потом прикинулись и к свежей, замерцали пыльцово-матовыми крылышками, облепив еще свежеоструганный, сочащийся смолой обелиск. И по дереву стали спускаться, опадать на землю, трепыхая крыльями, поползли все ближе и ближе к Германну. Но тела, одежд его некоторое время не касались, видимо, опасаясь, чувствуя живой ток его крови и дыхания. Но вскоре, наверно, свыклись с тем и другим, осмелели. Белое трепещущее облако зависло над головой Германна.
И он, почувствовав волнение, струение от маха их крыльев до того стоялого и неподвижного воздуха, буквально испугался. Испуг был неосознанный, инстинктивный, но жуткий, холодящий сердце. Германн вскочил, зараскачивался, замахал руками. И вот тогда началось что-то невообразимое. Белый и черный саван по всему кладбищу пришел в движение, поднялся вверх, взмыл над кладбищем и начал наплывать на Германна. Неожиданно со стороны гор и тайги беззвучно выплыла стая птиц - кедровых соек. Сойки взрезали, исполосовали белый и черный саван в клочья, но все же их было очень мало, чтобы справиться с полчищем бабочек. Они только проделывали бреши в их сплошной массе, одних убивая махом своих крыльев, других глотая на лету.
А бабочки уже наседали на Германна. Ни одна из них еще по-прежнему не коснулась его тела, но ему казалось, что они уже расселись на нем. Всем телом он уже чувствовал щекочущее прикосновение паутины их лапок. И еще было чувство: ни в коем случае не допустить, не дать сесть ни одной бабочке на голову или грудь. И он не позволил этого ни одной бабочке. Германн побежал сломя голову, и так, как никогда не бегал в жизни. Это было смешно, нелепо, похоже на какой-то дурацкий сон, но он бежал, убегал от бабочек. И позднее все это вепринималось как сон, так бы, наверно, и осталось в памяти, как жуткое наваждение, если бы на следующий день с ним не приключилась беда. Две белых бабочки все же догнали Германна и умудрились сесть на его левую руку. Он сорвал и отбросил их все еще на бегу и уже довольно далековато от кладбища. Сбросил их наземь, растоптал, испытывая одновременно омерзение и непонятную, щемящую сердце тоску. А на следующий день сломал ту самую левую руку, и в том же месте, где ее касались бабочки, и пережил заново все случившееся с ним вчера.
Вот почему Германн никогда и никому не рассказывал о том, как погибли его друзья, как он справлял их сороковины. Никто ему все равно никогда не поверил бы. Все ведь вокруг были атеисты, а любая мистика, а тем более что-то связанное со сверхъестественными силами, вызывали только насмешку и издевательства. Не поверила бы, он чувствовал это, и Надя. Она, по его мнению, была выше всех этих бабских забабонов, хотя бы потому, что явилась перед ним в небе.
Самолет пошел на посадку. Белой бабочкой прорвался сквозь саван низколежащих облаков. Вынырнул из их рваной серой пелены, хотя та, казалось, и не хотела его отпускать, сгустками, комками и клочьями цеплялась за крылья, фюзеляж, окно иллюминатора. И было полное ощущение, что самолет скользит по вершинам осеннего голого леса, даже скрежет ветвей слышался. Но сам самолет уже был на свободе, отринув остатки облаков, вырвался на солнечный прогал, черной тенью заскользил над зеленой травой аэродромного поля. И опять сверху земля казалась такой продуманно обустроенной, упорядоченной и очень надежной.
По бортовому радио объявили, что стоянка продлится час. Пассажиров попросили покинуть самолет.
- О посадке сообщат дополнительно. Следите за объявлениями в аэропорту...
На душе Германна скребли кошки. Его уже тяготило присутствие рядом красивой попутчицы, вынужденность лететь с ней вместе и дальше. Он видел и понимал, что очень уж разные они люди, и если бы пришлось брать ее в жены, ни за что не взял бы. Потому он решил и порознь с ней покинуть самолет, порознь скоротать и час в аэрпорту. Но Надя неожиданно вцепилась с него, взяла за руку сразу же по выходе из самолета. Он обреченно подчинился ее руке.
- Что-то мы очень скорбно начали наше знакомство.
- Да, - скорее из необходимости, чтобы не выглядеть совсем уж глупо, поддакнул он ей. - Невесело...
- Ну вот и согласие приходит...
Она требовательно взглянула на него, подталкивая к продолжению фразы. А у него не было желания продолжать. Зачем? Ведь еще каких-то пару часов и все останется позади, все кончится и забудется. Он уже на земле, в промежуточном аэропорту, прощался с ней. Но Надю, по всему, это не устраивало.
- Вы все же будете разговаривать со мной?
- О чем? - невольно поддался ей и улыбнулся Германн.
- О чем-нибудь приятном.
- Но нету, нету у меня ничего приятного для вас... и для себя тоже.
- Почему и для себя тоже?
- Не знаю.
- Ну что же, спасибо и за это, - сказала Надя. - Вы очень искренни и непосредственны. И за это вам все прощается. А я хочу, почему-то вот очень хочу, чтобы со мной сейчас говорили, чтобы кто-нибудь меня сейчас заговорил. Грустно, тоскливо. Пойдемте выпьем кофе.
С этого кофе все и началось. У буфетных стоек аэропорта его продавали в плохо промытых зеленоватого оттенка граненых стаканах. И сам кофе был зеленовато-серым, с плавающими в нем ошметками чего-то коричневого. И они долгое время дрейфовали от буфета к буфету, обходя навалом лежащие на полу баулы и чемоданы, переступая через ноги устроившихся здесь же их владельцев, пока не подобрались к ресторану. У зелено семафорящей вывески остановились, посмотрели друг на друга, и уже Германн подхватил Надю под руку и повлек в зал.
В баре ресторана Германн, желая быть галантным, еще раз оконфузился. Надя потребовала двойную порцию черного кофе, то же самое, следуя ее примеру, заказал и Германн. Бармен, необыкновенно гибкий и подвижный парень, минуту-другую поколдовал у кофеварки, подал две чашки. Германн, глянув на содержимое их, возмутился:
- Мы же заказывали черный, без молока.
Бармен, приняв деньги, уже отходил, но, услышав слова Германна, незамедлительно вернулся. И так посмотрел на него, что у Германна ухнуло и оборвалось сердце. Он почувствовал, что сморозил очередную глупость, а какую - не мог понять. Бармен обливал его чисто советским официантским презрением и одновременно участием и недоумением, с сочувствием при этом обращаясь взглядом к Наде:
- Это не молоко, паря, - назидательно процедил он сквозь зубы, - это пена.
Надя откровенно хохотала, слушая бармена и подмигивая ему.
- Шли бы вы все к черту со своим черным кофеем, - наконец дошло и до Германна, что за глупость сморозил он. - И ты тоже к черту, и...
- Ты просто прелесть, - Надя, чуть привстав на цыпочки, вся выструнившись, закрыла ему губы кончиками уже отдающих ароматом кофе пальцев. - Ну просто прелесть...
- Тогда можно, я ему врежу? - моментально отошел Германн.
- Можно, - разрешила Надя, но тут же и запретила.
- Можно, но лучше не надо, хотя и надо. Он же официант, обслуга.
- Ну тогда бутылку коньяка, паря, и побыстрее, - приказал Германн все еще наблюдавшему за ними официанту.
- Бутылку - это ты зря, паря, разошелся, - сказала Надя. - А вот по соточке я с тобой за компанию, пожалуй, тоже дерябну.
Он не поверил ей. Надя пояснила:
- Никогда в жизни коньяка еще не пила.
- А что же ты до того пила?
- Спирт и вино. Но больше спирт, - невинно призналась Надя, - а коньяк как-то не выпадало.
- Тогда бутылку, и самого лучшего, отборного.
- Лучший у нас "Наполеон", французский, с наценкой, сто двадцать рублей...
- Заверните, - сказал Германн.
- Что? - не понял бармен, на всякий случай отодвигаясь от Германна.
- Он шутит, - успокоила бармена Надя. - Два по сто "Наполеона".
- И лимончик сверху с сахарком, - все же вставил свои двадцать копеек Германн.
Коньяк "Наполеон" Германн пил тоже впервые. "Сибирская язва" - пятидесятишестиградусная водка, особенно если иметь в виду цену, куда приятнее и целительнее. Германн, хватив залпом свои сто граммов "Наполеона", еле отдышался.
- Не хмелите меня с утра, - посмеивалась над ним Надя, деланно помахивая ладонью у рта.
- Да, после "Наполеона" хочется говорить по-русски, - вторил ей Германн.- Только приятное, только приятное...
Но приятному разговору у них в тот день не суждено было состояться. Так уж распорядилась судьба. Вцепилась в них мертвой хваткой раскаленно прописанного свыше, где-то, видимо, сетуя и негодуя, что они все время ускользают от ее объятий, ломают, крушат предначертанное роком. И сейчас здесь, в баре ресторана, под коньяк и черный кофе все пошло, как предсказывал Германн, опять же по-русски, поворотилось и обернулось чисто русским вопросом, неизбежным даже в присутствии милых дам. И сам "Наполеон" оказался бессилен, не смог им помочь, молодым, здоровым и даже слегка охмеленным.
- Кто же все-таки виноват?..
Виноват в данном случае был Германн, он все еще не мог отойти от своих самолетных воспоминаний о том, как погибли его друзья. И эта горькая память обострилась после выпитой стопки коньяка. Видимо, то же произошло и с Надей, потому что она тут же подхватила его вопрос, как теннисный шарик, и отбросила, швырнула его в лицо Германну, слегка только по-женски, как водится, переиначив:
- Как вы мне все надоели, таежные сибирские мужики. Нет виноватых, нет. Как нет и вопроса, что делать. Сначала делать, за ценой не постоим, потом хоронить своих покойников. Потом ронять в рюмку скупые мужские слезы... Слушай, а ведь надо еще лететь. Надо торопиться.
Но уже можно было расслабиться и никуда не торопиться. Поезд ушел. То есть их самолет улетел.
- Вот тебе и кто виноват, - не без горечи констатировала этот факт Надя. - Можешь два дня думать и размышлять. Два полных дня в лучшем случае, если на следующий рейс будут билеты.
Билеты на следующий рейс для них нашлись. И вообще, если бы не взаимное отчуждение, два дня в ожидании их рейса прошли, словно в раю. Они не узнавали отечества, они не узнавали родного аэропорта, настолько все были предупредительны с ними эти два долгих дня. Нашли места в гостинице, два отдельных люксовых номера, пожелай они, могли поселить и вместе, намекали. Но Германн с Надей наотрез отказались. И как оказалось впоследствии, зря. Зря украли у себя два дня, ибо по всем земным законам их уже не было на свете, не должно было быть. Их самолет, тот, на который они опоздали, разбился, подлетая к конечному пункту. И оба они вместе с неопознанными останками других пассажиров были похоронены где-то во глубине безвестных сибирских руд. Но о своей смерти они узнали лишь по прибытии в родной город.
VII
Юрий, Георгий, Германн по капле восстанавливал, возвращал себя к жизни. Он чувствовал себя уже довольно потрепанным и крепко, хотя не всегда заслуженно битым ею. С годами вытекающая из него жизнь, глохнущая острота ощущений требовала иного наполнения. А его не было, он был похож на ледниковое, сотворенное среди леса озеро, в которое не впадает ни одна речка. Вытекает множество ручьев. Вытекают и неведомо где, среди подсоченного человеком сосняка и осушенных торфяников болот теряются, умирают, иссыхают вместе с лесом и трясиной, не принося ни человеку, ни зверю прохлады и остужения, памяти, даже птице не давая глотка воды, чтобы она ощутила себя птицей и запела.
Такой же песни хотелось и ему. И она была в нем. Космическая оратория, идея, зарожденная, приснившаяся ему в ночь перед тем, как он навсегда покинул свою шарашкину контору. Но прежде чем ее осуществить, надо было найти, восстановить самого себя. Восстановить хотя бы себя былого, того деревенского простодушного Юрика, безоглядно бросившегося в житейское море, слегка приблатненного Жорика, примеривающегося в ремеслухе и на Всесоюзной ударной комсомольской стройке к золотой фиксе. Германна, восставшего пополудни собственной жизни. Восставшего, но так и не обозначившегося, не появившегося и по приближении полуночи.
Вообще с этими именами было очень много неясного и непонятного ему самому. С чего они вдруг всплыли и так прилипчиво пристали к нему, будто приросли. В ремеслухе ему не хватало года, чтобы быть зачисленным в нее. Но все решилось очень просто. Замполит училища забрал у него метрики и бросил в шуфляду стола, а его отправил на медкомиссию, которая и определила нужный училищу его возраст, как говорилось когда-то - по наружному пилу. Определила и выдала новые метрики Так он вроде бы остался прежним, а на самом деле стал совсем иным, на год старше себя, считай, родился заново. И теперь он, обретаясь на родной земле, пребывая в родительском доме, счел своим долгом первым делом восстановиться в своем законном возрасте.
И было в этом желании еще что-то подспудное, так до конца и не разгаданное им, какие-то запавшие в детскую еще память недомолвки и оговорки взрослых, отца, матери, и неясные намеки и пристальность внимания к нему более дальних родственников, а порой и односельчан, вечная приглядчивость и провожание взглядом в спину приметливых деревенских старушек. Приспело время покончить со всем этим, обрести сущность, истинность своего появления на земле и, может быть, остепениться, перестать скитаться по белу свету, подобно вечному жиду, не путаться под ногами, не болтаться, как дерьмо в проруби, на чужбине. Со спокойной душой начать то большое дело, ради которого он, может, и ниспослан на землю.
Так он определил для себя и оправдал полуобморочность своего бегства от прежней размеренной жизни, в которой ему, настоящему, до этой поры все же не было места. Все бивуачно, все временно и непрочно. Единственное, что ему за последние годы удалось по-новому воссоздать - это опять-таки кагор, неразлучную, кажется, троицу любителей сладкого царского вина. Место Карповича в ней занял Карась, он сам как был срединным - Говором, так и остался, а Рабиновича заменил Раппопорт. Винно-водочная промышленность могла не жаловаться на отсутствие спроса на свою продукцию.
Нет. Это он, конечно, зря наговаривает на себя. Работа была проделана адская. Раппопорты ведь на сибирской земле не валяются. С Карасями проще. Но это тоже простота только видимая, ложная. Какой же это наш Карась добровольно согласится поменять сорокаградусного атеистического зеленого змия на настоящий опиум для народа - кагор. Тут нужно было точное попадание, как в случае с Карповичем. А снаряд, как известно, в одну и ту же воронку дважды не падает. И именно с Раппопортом в этом смысле было проще, трудность лишь заключалась в обнаружении такой экзотической на фоне сибирской тайги фамилии. А уже вместе с Раппопортом они обложили и Карася, обратили его в свою веру...
Германн, посмеиваясь про себя, стоял в дверном проеме сарая. Но радость была вызвана в нем не только воспоминаниями о том, как они все трое, Карась, Говор и Раппопорт, объединились в Кагор. В нем пробуждалась куда более далекая память. Память студености колода, который они рыли вместе с отцом возле дома давным-давно, пахнущей талой весенней водой свежевынутой глины, того, как эта глина противилась, не давалась отрыву, дроблению. И они брали ее не лопатой, а широким тесаком от австрийского карабина. Он колупал им глину, пригоршнями наполнял ведра. Отец поднимал наверх, к солнцу, заглядывающему к нему в колодец. Он тоже старался почаще смотреть на солнце. Боялся, вот колупнет еще раз, пробьет, перережет водяную вену - и хлынет вода. И тогда только солнце спасет его, по его лучу он поднимется наверх. И было еще обиднее, когда вода не хлынула, как он ожидал, земля, глина и песок лишь чуть вспотели, оказывая приближение водоносного слоя. И этот слой приходилось опять-таки выбирать руками, все время пошевеливая кончиками пальцев ног, притопывая голой пяткой. Ноги немели от студености воды. Позднее он вместе с отцом перетаскивал ведрами потно взрыхленную глину в сарай. И отец был больше рад этой глине, чем свежеотрытому колодцу:
- Не глина, а масло, хоть на хлеб намазывай. Лучшей в мире не бывает. Я искал ее по всему свету, а она, как топор по лавкой, перед самым носом лежит.
- Глина как глина, - не понимал отцовской радости он, тогда просто Юрик. Отец еще раз гребанул его по лицу увечной рукой:
- Вякаешь, а не разбираешься. Поймешь, когда молоко, настоенное в гладышке, будешь пить, никаких лягушек для охлаждения запускать не надо. А борщ в горшке из такой глины в печи... Да на такой глине я хозяином, опять работником на земле стану...
Отец Юры был до войны гончаром. После войны, покалеченный ею, снова заделался им, работником, но хозяином, в богачи не вышел, хотя и действительно хороша была его глина. Но конкурентов и при такой же хорошей глине оказалось еще больше. Послевоенные базары были завалены горами поливанных, глазурованных кувшинов, горшков, тарелок и таких же даже ложек. И вскоре отец перестал крутить гончарный круг на продажу. Так, изредка только баловался, производя что-нибудь для себя. Юрик обычно и помогал ему. И отец сейчас, видимо, вспомнил былое:
- Ну что, крутнешь по старой памяти?
- С радостью бы, - сказал Германн, - да некогда. И вот, видишь...
Германн поднял и выпростал перед собой руки, обнажив белые манжеты рубашки, взмахнул головой, показывая галстук.
- Куда собрался? - спросил отец.
- В город, батька, в область.
- Зачем, если не секрет?
- Какой секрет. В архив. Метрики свои прежние хочу восстановить, год...
- А может, не надо, Юрик? Приписали тебе год - раньше на пенсию выйдешь. Мы все здесь, кто на год, а кто и на два, а старше или моложе своих лет... Дурит нас государство, и мы его, как кто может. А?..
Германн промолчал. Отец остановил круг и вышел из сарая, потеснив в дверях сына.
- Валя, - позвал кормящую у порога хаты кур жену. - Бросай свое хозяйство. Иди сюда.
- Чего тебе? Я и отсюда хорошо слышу. Не глухая.
- Знаю, что не глухая. Ты на него посмотри, - отец ткнул скрюченной рукой в сторону Германна. - В город собрался.
- Ну и что, что в город. Не маленький. Автобус, слава Богу, ходит, доставит.
- Доставит, доставит, - заворчал отец. - А ты знаешь, куда и зачем? В архив он едет, вот куда.
- Человек ученый, ему и в архив надо.
- Надо и в архив, - согласился отец. - Только была ты курицей и осталась. Он метрику свою восстанавливать едет. Рождение свое, отца с матерью...
Глиняная миска с пшеном выпала из рук матери, грохнулась о лежащий подле ее ног камень и рассыпалась на мелкие черепки. Во все стороны брызнуло золотое пшено.
- Сыночек ты мой, так не мы ли ж...
- Помолчи, - оборвал ее муж. - Мое тебе слово, Юрик, не делай этого...
Германн был в полном недоумении. Все эти дни, что он провел дома, ему и слово поперек не было молвлено. Старики наглядеться и надышаться на него не могли. Слушали его дыхание, когда он спал. Отслеживали его пробуждение и со всех ног кидались угождать и прислуживать ему. А тут вдруг... Он не мог понять, что же такое он делает, противоестественное и запретное, так встревожившее отца с матерью. На мгновение их озабоченность и тревога передались и ему. Германну стало невыносимо жалко их. Так потерянно застыл посреди двора отец, сжав в кулак перепачканные глиной руки, горестно горбилась мать над разбитой плошкой и рассыпанным у ее ног пшеном. И только куры трудились, пировали, пользуясь моментом. Ему не хотелось уходить. Охватило предчувствие чего-то непоправимого, невозвратного уже по следующему его шагу, по выходе за калитку родительского дома.
И у калитки он чуть задержался, но это ему только так показалось, упрямства в нем все же было больше, чем жалости, и оно толкало его в спину, вперед. И у самой калитки он лишь полуобернулся. Мать с отцом на прежних своих местах, как стреноженные кони, смотрели на него моляще, растерянно и жалко. Мать издали перекрестила его в исчезающую за калиткой спину. Но этого положенного ему вслед креста он уже не увидел. Он переступил уже трухлявую досточку, брошенную между калиточными столбиками, чтобы не выходили свои и не лазили чужие куры. Он вырвался, вырвал себя из отцовского дома и шагал уже по мягкому, но еще не распыленному, придавленному утренней росой песку деревенской, пустынной в эту пору улицы.
И вскоре тоска и тягостность отступили, развеялись. Он опять был в знакомом ему уже городе, каменно и деревянно взметнувшемся сразу же за бетонным мостом над тихой и спокойной рекой, будто восстающим из этой реки. Восстающим и шагающим по нанесенным ледником холмам, горкам и горушкам. Приветствуя и принимая этот город, в котором всегда было сильно и деревенское начало, здоровое и чистое дыхание природы и человека, он все же не без сожаления отметил про себя, что раньше, в детстве еще, в город его заводил мост деревянный, каждый год новый, потому что старый по весне срывал и утаскивал паводок. Тогда еще не было манеры подсочивать сосны, и доски всегда лежали как поливанные куриным желтком и гладисто светились на солнце янтарной смолой-живицей. Очень занозистые сосновые доски. Занозы словно специально стерегли и искали детские босые ноги. Занозы приходилось вытаскивать из пяток, подошвы здесь же, на мосту, порой даже зубами. И чаще всего зубами, так безоглядно торопливы были детские ноги, так по-собачьи цепко вонзались в них занозы. Но совсем, кажется, не было больно, так, только слеза-другая скатится, просверкнет по лицу - и все. На лице уже улыбка, заноза вытащена, солнце светит по-прежнему ярко, заднице на прогретой им доске тепло, хотя ее и трудно от этой доски потом отклеить. Да той же приклеившей тебя к дереву смолой можно замазать, обескровить и садняющую ногу, растереть, залепить и поплевать для верности, если же никого нет вблизи тебя, то расшпилить штанишки и полить эту рану. И снова в дорогу, до новой занозы...
Все это осталось в прошлом, как и сам город с набежавшим и продолжающимся отчуждениеми оврагов и снесением холмов и горушек. Он был таким же, каким покинул его в свой приезд Германн. И задумчиво тоскующих евреев в нем ни убавилось, ни прибавилось. Они только еще теснее соединились со своими козами, которых в это раннее утро выпустили пощипать траву на дне иссякших уже ручьев и родников, пожевать выброшенные веники-голыши, всмак похрустеть стеклом валяющихся здесь же перегоревших лампочек. Под козлиное сольное и хоровое блеянье Германн вышел и ступил на нужную ему улицу. Поравнялся с ветхим двухэтажным домиком, с вбитой на фронтоне серо-чугунного литья массивной доской. И эту доску, казалось, очень тяжело дому удерживать на своем теле, хотя она, возможно, и защищала его, подобно броне, хоронила от неведомо какой, но явственно близящейся беды - окончательного сноса и разрушения.
Прошлый раз, когда здесь был Германн, на двери висело объявление: "Архив закрыт на перерегистрацию", санитарный день и вообще - выходной. Сейчас ничего подобного на ней не было. Толкнул дверь, она на удивление легко подалась, беззвучно раскрылась, и Германн шагнул внутрь. Его встретила по-запорожски усатая, в жгуче-черном парике полная еврейка. Чуть замешкался у порога, каменный пол у входа под его ногами был покато вогнут, и он подумал, сколько же ног познал этот вход, сколько же людей, поколений прошлось по нему. Но сейчас архив был пуст, если не считать, конечно, его и хозяйки, усатой приветливой еврейки.
- Зачем пожаловали, молодой человек, здравствуйте, - обратилась она к Германну.
- Здравствуйте, - машинально ответил он. - А с чем пожаловал -долго придется рассказывать.
- А нам торопиться некуда. Я архивная еврейка и потому так долго живу, что никогда не торопилась. Я храню не только архивы, но и разные истории молодых людей. Начинайте. А для начала познакомимся: Берта Соломоновна. А вас?
- Говор. Не то Юра, не то Жора, не то Германн.
- Уже интересно. Все врут люди, когда говорят, что архив - это пыль, тоска и серые мыши... Говор, Говор? Местно звучащая фамилия, хотя и не очень распространенная. На местном языке могли бы заговорить только мы, чистокровные евреи. Но если местные стыдятся его сами, зачем это нам надо?
Германн был обескуражен монологом Берты Соломоновны. До таких высот и обобщений он не поднимался.
А Берта Соломоновна продолжала:
- Таким образом, Говор - вымирающая здесь фамилия. Хотя, мне помнится, был военный, едва ли не маршал с такой милой фамилией. Вы случайно не его родственник?
- Ни с какой стороны...
- Оно и видно, молодой человек, я сразу поняла, что вы не в родстве с маршалом Говором. В таком случае, кто же вы будете?
- Просто Говор...
- Это я уже слышала, молодой человек. Вы - Говор, а дальше?
- А дальше и начинается самое сложное.
- Я вся внимание, и давно уже вас слушаю, Юрий-Георгий-Германн.
- Вот с этого все и началось, я имею в виду, с имени...
- Нет, молодой человек, начинается все с папы и мамы, с рождения. Вы крещены, кстати? Где родились, где жили, работали? Почему так халатно отнеслись к своей судьбе? Ведь имя - это судьба человека. А год, день рождения - это уже письменно, - Берта Соломоновна вскинула пухлый указательный палец над жгуче-черным своим париком, - биография - это уже письменно предначертанная вам судьба, а вы ее крадете у себя, переписываете заново, и с грубыми грамматическими и орфографическими ошибками. Кого пытаетесь обмануть?.. Я вся внимание, молодой человек.
Германн попытался начать отвечать на вопросы с того, кого он хотел обмануть. Но Берта Соломоновна потребовала от него полную автобиографию, начиная с рождения и заканчивая сегодняшним днем. И Германн сам удивился, биография у него оказалась богатая. Но потрясло его совсем другое. Берта Соломоновна хорошо знала его бывшего начальника, Железного Генриха. Он доводился ей каким-то родственником и был тоже, как и он, совсем не Генрихом.
- Гирша был просто бандитом, хотя отец у него был очень умным человеком, - сказала Берта Соломоновна, когда Германн в своем рассказе дошел до Железного Генриха и его печальной кончины. - Я всегда знала, что он сломает себе шею. Крученое колесо всегда до своего докрутится. И в нашей семье все крученые. Одна только я в отца и потому руковожу таким прочным государственным учреждением, заведую архивом. И вся область, весь город в кармане у Берты Соломоновны. Порядочный человек должен иметь под собой прочный стул. Но порядочных людей в городе уже не осталось. Разъехались, чтобы застрелиться на какой-то Медной горе... А вы зачем вернулись, молодой человек?
- Я же говорю вам...
- Не глухая, слышала, слышала, - не обращая внимания на слова Германна, Берта Соломоновна продолжала говорить только свое, где-то он, видимо, все же ее задел. - Да, наш Гирша был обыкновенным местечковым бандитом, но... Что я вам должна сказать, молодой человек, если дурак все же с головой, он отвечает за свою жизнь. Только за свою. И всегда обязательно отвечает. Но если головы не имеется - он отвечает уже за весь белый свет. И этот коллектив обязательно сворачивает ему пустую голову. Так уж устроен коллектив. Ему обязательно надо что-то отвернуть. Потому что он ни за что не отвечает. А в жизни каждому отвечать надо. И за себя, только за себя. Когда человек поймет это - тогда он станет человеком. Поэтому я и сижу в этом архиве. Собираю правду. Раньше это было ни к чему. Правда и без того была большая, потому что людей было меньше. А сегодня их столько. И каждый норовит отщипнуть себе что-то от правды и считает, что прав только он. Вот поэтому и пришло время собирать правду. Так зачем вы пожаловали в архив, уважаемый, рожденный здесь Говор?
- Метрики мне надо восстановить, биографию...
- С этого бы и начинали, - сурово перебила его Берта Соломоновна.
- Я с этого и начинал.
- Не дурите мне голову. Битый час рассказываете мне про какого-то Гиршу, о котором я и слышать не хочу. - И официально, подчеркнуто сухо: - Вы представляете коллектив, общественную организацию или частное лицо?
Германн невольно оглянулся: ни общественной организации, ни коллектива за ним не стояло.
- Я частное лицо. Я сам представляю свое лицо.
- У частных лиц мы заявления не принимаем, документы и справки на руки не выдаем. - И заведующая архивом словно забыла о Германне, отвернулась от него и закричала куда-то в уходящее в полумрак, в пыльное сосредоточение стеллажей с нагромождением желтых бумажных папок: - Девочки, девочки! Здесь опять частное лицо, и довольно привлекательное. А мне пора кормить Моню. Это внук мой, - все же снизошла, объяснила Германну Берта Соломоновна, собираясь уже уходить, когда появились две похожие, очень много понимающие о себе неприступные девахи, обе, как будто их специально для схожести подбирали, рыжие и с сурово замкнутыми ртами.
- Я все вам объяснила, молодой человек: частным лицам справок не даем, - подтвердили заключение заведующей рыжие девахи, ко всему и платья на них были в какие-то рыжие, не существующие в природе цветы. Германн прыснул, рассматривая эти цветы, они навели его на дельную мысль:
- Минутку, минутку подождите, - попросил он девушек. - Я сейчас сбегаю за коллективом... - И торопливо покинул архив.
Вернулся опять действительно обремененный коллективом - набором шоколадных конфет, бутылкой шампанского и двумя свежесрезанными алыми розами. С розами вышла, правда, неувязочка. Волнуясь все же, он обе протянул одной ближестоящей к нему девушке. Близняшка отрицательно закрутила головой:
- Две не положено.
Германн сразу не понял. А поняв, рассмеялся и разделил розы.
- Спасибо, - протенькали рыженькие синички. - И за конфеты спасибо. А вот это лишнее. - Они указали на шампанское.
- В архиве ничего лишнего не бывает, - Германн скопировал тон, каким были сказаны ему прощальные слова Берты Соломоновны - о законе. Девочки оказались с юмором, засмеялись, но шампанское все же велели убрать:
- Мы взяток не берем. Берта Соломоновна будет сердиться. Мы от души и по совести. Когда Берта Соломоновна говорит, что она уходит кормить Моню - это нам вроде пароля: помогите человеку. А внука у нее никакого нет. Она вообще одинокая...
При всем старании девочек в архивных бумагах никакого Говора Юрия, Говора Георгия, Говора Германна обнаружить не удалось. Хотя другие присутствовали: Иван, Сергей, Нины, Нади, Данилы. Но все или очень уж древние, или совсем юные, никак не подходящие Германну по полу и возрасту. На третьем круге его поисков Германн заставил все же девушек пригубить шампанское. Но и это не помогло. Его нигде не могли отыскать даже с шампанским. И не это не помогло. Его нигде не могли отыскать днем с огнем и даже с шампанским, и не только девушки, но и собаки, наверное, ему не помогли бы. Его просто не было ни на одном из стеллажей, ни в одной папке. Его нигде не было, хотя к поискам подключилась и сама Берта Соломоновна, вернувшаяся в архив, "покормив Моню", оскорбленная не столько наличием стоящей на виду недопитой бутылки шампанского, сколько нерасторопностью своих подчиненных.
- Берта Соломоновна все делает хорошо и со знаком качества, - резюмировала она, закончив просмотр архива. - Даже детские трусики Гирши содержатся в ее доме в чистоте и сохранности, а уж архивные дела... Да она инфаркт схватит. Нет, нет вас, Юрий-Георгий-Германн Говор.
- Но где-то же я есть, должен быть.
- Сомневаюсь, молодой человек. Если вас нет в архиве - вы не существуете на белом свете.
- Но я же стою перед вами - живой, существующий.
- Сомневаюсь, глубоко сомневаюсь, хоть голос у вас громкий. Но я уже давно не верю ни собственным ушам, ни собственным глазам... Очень жаль, но вас в архивах не значится.
В первые минуты Германн был просто удивлен и оскорблен. Как это так - его нигде нет, нет на белом свете. Но это же ведь немыслимо. Если его нет и не было, кто же тогда рыл колодец вместе с отцом, мерз там и исходил ожиданием воды и страхом, кто колупал глину, лепил горшки. Кто строил в сибирской тайге ударными темпами рудники и города, кто досрочно выполнял и перевыполнял планы бесконечных, бессчетных пятилеток. Кто, наконец, занозывал ноги смоляными задирами сосновых досок, какое и чье солнце так ласково и тепло касалось своими лучами его вихрастой головы, чья кровь капала и окропляла деревянные, коряво проструганные брусы этого моста.
Германн шел от архива через мост пешком, чтобы хоть в этом убедить себя - был, был мост, была река. И сейчас он стоит на мосту, упершись грудью в перила, посредине реки, катящей свои воды далеко внизу, смотрит, как время от времени выхватываются из этих вод заигрывающая с солнцем серебряная и голубая плотва, жирующий на быстрине жерех. Стоит, смотрит и думает: неужели ничего этого никогда в жизни у него действительно не было. Не было этого города, память о котором занесена в Ипатьевскую летопись, города, еще с тех незапамятных времен уцепившегося корнями прирученных и облагороженных человеком садовых деревьев, каменными и деревянными фундаментами домов за холмы и горы, неудобицу, сотворенную, навороченную еще тысячелетия и тысячелетия назад прошедшим, вспахавшим здесь землю ледником. Вспахавшим и устало остановившимся. Не было этой воды, бурунно кипящей перед и после бетонных быков моста, самой реки, голубой лентой теряющейся в седине вековых белых песков, в далеких черных трясинах торфянистых болот, за зеленой кромкой набегающих лесов. Где же он пребывал все эти годы? Неужели он, едва успев родиться, сразу же сгинул, потерялся на одном из поворотов, изгибов, колен этой древней реки.
И кто его породил, где он родился? Неужели и вправду на какой-нибудь Центаврии Проксима, привидевшейся ему во сне. Потому и жизнь у него здесь такая подпольная, нелегальная, в неведомой подпольной стране с безымянным при множестве имен человеком. А он ведь считал себя одновременно и Юрием, и Георгием, и Германном, но все эти имена, как и места, в которых он проживал, оказались лишь конспиративными кличками, подпольными явками и квартирами. Но стоя на мосту, находясь в ледниковом городе, он еще не знал, что Германн - не последнее его нелегальное имя. И оно не совсем нелегальное, больше настоящее. Но к этому настоящему его имени ему надо еще идти, поучаствовать в игре судьбы и рока, снести еще один, может, самый жестокий их удар. И Германн пошел к своему родительскому дому, к дому, который он считал родительским. Пешком через мост и дальше пешком в неиссякаемом потоке движущихся встречь и попутно машин.
И потому подобрался к родному дому на исходе дня. Солнце еще полностью не зашло, но над деревней его уже не было, спряталось за стрехами крыш, подступавшей к ним дубовой рощи и из-за деревьев и домов красными сполохами подглядывало за людскими подворьями и в самой хате красными прямоугольниками почертило белые стены кровати и коричнево-красный пол. В таких же сукровично-багряных полосах была и лавка, на которой, тесно прижавшись друг к другу, сидели отец с матерью, в такие же тона заходящее солнце раскрасило их лица и тела. И хотя, по всему, им было удобно, уютно так сидеть, почти слившись воедино у экранно белой стены, собирая на спину мел, сидеть и молчать под застывшими над их головами фотографиями истории их совместной жизни, мерно тикающими ходиками. Было все же похоже, что они сидят не на своей дедовской еще лавке, а на скамье подсудимых. Что-то исчезло, ушло из их наполненного хлебными и молочными запахами дома. И сейчас в нем явственно из каждого угла проступала пустота, отчуждение и режущая уши Германну пронзительная тишь.
Две пары родительских глаз, как четыре вспугнутые мыши, впились в лицо Германну. Они, видимо, ждали от него слова, приговора. Но родители молчали. Молчал и Германн. Кто из них троих не выдержал первым - Германн и не помнит. Может, он сам, а может, мать, как хозяйка дома, ткнула мужа кулаком в бок. Отец поднялся с лавки, и мать едва не упала, они сидели не по центру, перевес был на стороне матери. Лавка вскинулась вверх, мать задвигала ногами, правой рукой схватилась за стену, левой за сердце. Отец покалеченной рукой удержал скамейку:
- Не бери все так до сердца, старая. Держись. Перед людьми и Богом мы не виноваты. А там... Как уж оно сложится. И будь что будет.
- А что должно быть? - спросил Германн.
- Откажешься ты от нас, сынок, - ссунулась, съехала с лавки, мягко прошлепала коленями по все еще красному в не успевшем закатиться солнце полу. И поползла, поползла к Германну, шоркая мягкими бурками по половицам. Германн неподвижно стоял посреди горницы. А она подползла к нему, обвила его ноги руками, обернулась к мужу лицом, приказала ему:
- На колени, на коленцы, Гаврилко. Есть, есть, висит на нас грех. А Бог грехов не прощает.
Отец на колени перед ним рядом с женой не стал. Стоял в стороне, наблюдал за чем-то, видимо, ждал. Германн, догадался, чего. Поднял и усадил мать снова на лавку.
- Я не знаю вашего греха, - сказал он, - может, лучше мне его и не знать. Вы ведь вскормили и вырастили меня.
- Обман на мне, сынок, великий обман, - всхлипывала, сидя на лавке, мать.
- Нет на нас обмана, старая, - подал голос отец. - А то, что промолчали, не открылись вовремя, - не великий грех. Но ты теперь взрослый, и все должен знать.
Германн думал. Многое ему открылось еще там, в архиве. И сейчас он прикидывал, надо ли выворачивать старикам душу. Не лучше ли оставить все как есть: зыбко, непонятно и тревожно. Он все еще колебался, как поступить. И отец, похоже, разгадал эти его колебания.
- За нас не переживай, Макриян.
- Какой Макриян, где Макриян, откуда, из какого чертова болота взялся еще и Макриян? Вы что, одурели?
Германн говорил шепотом, почти сипел, у него перехватило горло. Слова давались таким трудом, что он заплакал, выдавливая их из себя.
- Вот это уже хорошо, - сказал отец. - Это хорошо, что ты плачешь. Когда человек плачет, он прощает, прощает себе и другим. И я тоже плачу, хотя мне не у кого просить прощения и некого прощать.
Отец действительно плакал. Но сухими и, наверное, горючими слезами, потому что их не было видно, там, где они должны были катиться, вспыхнули, пролегли только две красные, нисколько не влажные дорожки. То была, видимо, память изрытого морщинами старческого лица о некогда бежавших по нему слезах.
- Макриян, сынок, - это ты. Такое было у тебя первое имя. Я дал тебе такое имя тридцать с гаком лет назад. И ты прав, из болота ты. Дух или человек - не знаю. Разгадать мне не дано, потому все время и мучусь. А как все это случилось, рассказать сегодня могу. Раньше не мог, потому и молчал. Сейчас могу... Старая, иди, иди, корову подои.
- Корову я уже подоила, Гаврил ко...
- Так подои еще раз.
- Ты в своем уме, Гаврила?
- В своем, старая... В своем, Валечка... Иди, погуляй. Покинь нас одних. То, что я рассказывать буду, и ты не все знаешь. И знать тебе всего не надо. Мы с Макрияном по-свойски, по-мужски, до конца открыто говорить будем.
Мать послушно поднялась с лавки, сняла с вешалки плюшевый, давно уже выношенный жакет. Германн еще подумал и укорил себя, - обещал матери новую шубейку, сейчас как раз пошли такие, удобные и недорогие для старух, шубейки из синтетики. Обещал, присмотрел уже, но так и не собрался купить. Купит ли теперь. Поверх жакета мать накинула шерстяной в крупную клетку платок, подхватила стоящую у входа суковатую палку, Их там стояло две, очень похожие вишневые клюки, как лед с бабой у порога. И Германн до сих пор еще путал их, не мог разобраться, где отцова, где материна. Но старики различали их даже издали и зорко следили, чтобы ни один из них не вздумал пользоваться чужой. Иногда даже спорили - это когда впопыхах, и чаще мать, хватала клюку отца. Отец и сейчас издали проследил, чтобы не было путаницы. Путаницы не произошло, мать взяла свою, брякнула дверная щеколда, и материнская клюка запостукивала по порогу уже снаружи и тут же зашелестела, мягко касаясь земли, травы-муравы и подворного курослепа. Мать ушла.
Но отец не захотел оставаться в избе. В избе не завел обещанного разговора. Может, побоялся доверить и стенам того, что хотел и думал сказать ему, Германну, а может, действительно в горнице, как он объясил это чуть позже, стало вдруг почти душно. Дерево ведь при живых хозяевах работает как печка, как солнечная батарея. На улице солнечно, жарко - дом источает прохладу, запасенную, накопленную в ночи. Приходит ночь - дом делится с хозяевами дневным солнечным теплом. Хорошая придумка и старинная заведенка отцов - строить дома из дерева...
- Пойдем, давай, и мы, выберемся из четырех душных стен на чистый воздух, на ветерок. Там по-другому и говориться, и слушаться будет. И кошка с собакой помогут, подправят, если что не то и не так скажу, трава предостережет и не даст покривить душой.
Отец, не забыв прихватить палку, свою третью ногу, вывел Германна из дома. Германн думал, что он присядет где-нибудь возле хаты на завалинке или на скамейке за забором на улице. Но тот присаживаться не стал, повел его деревенской ночной слепой улицей мимо кладбища. У скамейки, где обычно прощались с уходящими уже навсегда в небытие, в могилу, приостановился, перекрестился и трижды поклонился едино и сплоченно стоящим в темени могилам. Поклонился, мазнул скрюченной калечной рукой по лицу и на удивление ловко зашагал, потащил свои полторы ноги дальше по твердо набитой, хотя и не очень твердой дороге с колдобинами, выемками, а то и ямками. Германн удивлялся отцовскому глазу, как тот видит в темноте, идет, нигде не запинаясь, как при свете дня.
- Правильно, сынок, правильно. По этой дороге я и слепой пройду. И не я ее, она меня помнит и направляет. Я ее прокладывал, и она держит меня, не дает упасть.
Они шли в сторону сенокосов. И посреди отцовского лужка, полностью еще не выкошенного, остановились, крепко обросившись в вяжущей ногу, уже перестаивающей траве. Отец подвел его к небольшому кусточку лозы, вернее, лозовой поросли, молодой, этого года поросли. Пока Германн недоумевал, почему именно сюда они пришли, отец бросился приминать эту лозовую поросль, а заодно сбивать с обхватившей кочку травы ночную росу. Роса была обильная, ее хватило отцу не только до плеч вымочить рукава сорочки, но и умыть лицо капельно и ярко сверкающей в лунном свете водой, пригладить седые волосы. И они тоже, хотя и не до конца покорились, но серебряно засверкали. А отец продолжил свое дело, ладонями рук все сбивал и сбивал с травы на кочке росу.
- Зачем ты это, отец? - не выдержал Германн.
- А чтобы тебе было сухенько и не стыло сидеть здесь теперь.
- Почему именно теперь - сухенько и не стыло?
- А потому... Потому, сынок, что вот здесь, на этой купине, под этим лозовым кустом ты и родился... И было тебе тогда здесь очень мокро и настужено. Паводок был как раз весенний, и все тут плавало в воде, только вот эта пядь земли с лозовым кустом, как могилка поверху. Потому я этот куст никогда до конца не корчую, хотя мог бы, мог бы. Так, из большего обсекаю, чтобы перед соседями было не стыдно: мол, не хозяин, не радетель своего сенокоса. Слежу, чтобы он омолаживался, но не пропадал совсем. В сухое лето иной раз не поленюсь и полить, попить дать лозе, тайком от дурного глаза принести с реки воды. Растет. Лоза при воде...
- Так тут меня баба Валя и родила? - перебил отца Германн, уже чувствуя, что не баба Валя его тут родила, потому невольно и называл он ее сейчас так.
- Нет, не баба Валя, не моя старая тебя родила, - подтвердил его догадку отец. - И не отец я тебе, хотя...
- Так кто же родил меня? Не этот ли лозовый куст?
- А можно сказать, что и лозовый куст. Это ж ему надо было вырасти именно тут. Корнями вспучить, приподнять землю, утворитъ бугор, чтобы на том бугре...
- Теперь я понял, почему говорят: хрен с бугра. Это про меня.
- Говорят по-другому, - похоже, немного обиделся отец. - И ты еще не дорос, чтобы о тебе так говорили, так только о приметном человеке говорят. А ты еще не приметен, мал и слаб, как эта лоза. И привел я тебя сюда, чтобы ты вспомнил и понял свою мать. И в меня, и в бабу Валю не кинул камня...
Старик торопливо пошарил у себя в карманах, за пазухой и поочередно вытащил оттуда заткнутую газетой бутылку самогонки, две луковицы и краюшку хлеба и горестно развел руками:
- А вот стакана, старый пень, не догадался взять...
Но Германн и без этих стаканов был удивлен отцовской прыти. Когда только он успел спроворить все это. Никуда же ни на одну секунду не отлучался в хате, не исчезал с его глаз. И вот, смотри... Не загодя ли, предчувствуя этот поход сюда, все приготовил. И сидел на лавке вместе с бабой Валей, уже все имея про запас.
- Стаканы мужику не проблема, - между тем утешился и продолжал отец. - Могли бы и из горла. Но мы с тобой, как ты говоришь, не эти самые - с бугра.
Он отлучился на минутку, проковылял в глубь луга, нагнулся, выпрямился и вернулся с двумя березовыми туесками. Налил до половины в один, столько же и в другой. Проследил, как опасливо берет в руки Германн, успокоил:
- Не бойся. Не прольется. Недаром говорится: лапти воду не пропускают. Мои - только водку не пропускают. .. Ну, будем здоровы, сын. За великую грешницу Параскеву - народительницу тебе.
- Кто же она, откуда? - уже поднеся к губам туесок с самогонкой, приостановился Германн.
- Об этом говорка впереди. Пей, закусывай и слушай. Не выпив, об этом вспоминать и рассказывать не могу... Пей до дна, человек с бугра и на бугре... Мог бы налить твоей матери, только ее здесь нет...
- Куда же она девалась?
- Пей, да приступим к делу. Хотя, может, надо было и наоборот. Прости меня, Боже, грешного...
Отец перекрестил туесок и залпом осушил его. Германн креста не положил. Не мог, не знал, как это делается, хотя ему очень хотелось выпить по-отцовски. Заели едкий самогон каждый своей цыбулиной, очень пекучей и здой, потому что прошлогодней, зажевали хлебом, разломав краюху пополам.
- Приступаю, - сказал отец, - хотя и ума не приложу, с какого конца начинать, да уж как набегает.
Он пристально вгляделся в даль, в луга, где над чересполосицей уже выкошенной и еще на корню травы, по-крестьянски сдвинув шапки с разлохмаченными ушами лозовых надстожий, стояли уже сметанные стога и не доросшие еще до матерой остогованности копны и копки, валы уже сгребенного сена, вялящегося, сохнущего сейчас при лунном медовом свете. Опивались этим светом и сочили его из себя, дурманили голову нескошенным травам и жухнущим цветам, может, слегка завидовали им, хотя и знали, угадывали, что эти травы и цветы через день-два постигнет их же участь. А оставшаяся на корню сеянная человеком рослая тимофеевка и невысоконький луговой самосей-клевер этой лунной ночью, похоже, просили косы, росисто плакали, потому что, прося косы, одновремено и боялись ее. Но еще больше боялись остаться нескошенными, нетронуто обратиться в пыль и прах. Куда пристойнее им тоже казалась доля, по крайней мере, так думал Германн, присоединиться к своим возвысившимся над землей, собранным в стога и копны собратьям. Эти стога и копны были похожи на что-то живое, движущееся, переговаривающееся, когда пробегал ветер, похожи на человека, выправившегося в дорогу, хмельно и нерешительно задумавшегося на перекрестке.
- Дай Бог первое слово, - вглядываясь в даль скошенных и нескошенных лугов, сказал отец. - А первое мое слово: я был тогда молодой, здоровый и дурной. Прибежал к своей бабе Вале, тогда еще девке, проведать. А тут засада, облава. Застукали они меня, обложили и, как зверя, начали травить. Загнали вот сюда в воду, в болото. И ты думаешь, они бы остановили, привязали меня тут, молодого, здорового?! Да я бы любого бобика обдурил, вокруг пальца как раз плюнуть обвел бы. Ушел бы, только они меня и видели. Ловите ветер в поле. У зайца дорог много. Только у этого лозового куста, посреди разливанного моря воды, кончилась моя дорога. Жалость, совесть, а может, что-то и другое еще, обезножили, не пустили меня бежать дальше, спасать только себя.
Прибился к этому лозовому кусту, к купине, что твой дед Мазай в паводок. Только он в лодке и зайцев спасает, а тут я сам заяц, и никто мне лодки не подал. А тверди земной Бог под ноги все же кинул. Только и она занята уже оказалась. Тобой занята и твоей матерью. Мать была уже мертвой, а ты еще живой. Я думаю, она только-только тебя родила, без крика, проклена и плача, с чем приходит на эту землю человек. Все загнала внутрь себя, потому и померла. Рот ее был забит землей и травой, при памяти еще забит, чтобы не прорвалось ничего наружу, не услышали догонщики. Я траву, прошлогоднюю еще, сухую, колкую, из ее рта вытащил, землю пальцами выковырял, но не всю, наверно, она уже в горло пошла. А рот весь разодран, кровянит. Думал все, голос подаст, но голоса у нее уже не было. В землю и в небо ушел голос.
А ты живой, ты ползаешь по ее безголосому телу, пресмыкаешься, что червячок. Но вот что дивно - молчишь. Пуповиной еще с матерью связан. На мое, позднее уже разумение, через эту пуповину она все время и остерегала, умоляла тебя голос подать. Потому что опять же человек без боли, без крика на белый свет не приходит. Он обвестить себя должен земле, иначе не жилец. А ты без голоса - и живой. Нож я потерял, пока зайцем скакал по земле и воде. Пришлось зубами перегрызать пуповину. Все никак не отваживался узлом ее перевязать. Знал, что надо, а как вязать живое... У тебя и сейчас пупок косенький и наружу. Правильно я говорю?
- Правильно, - подтвердил Германн. - Кривенький и выпуклый.
- Прости, - сказал отец, - как уж смог, так и разделил тебя с матерью. Поднял за ножки, подглядывал в свое время - бабки-повитухи так делали, встряхнул в воздухе. Заслепился даже, крику, думаю, будет, а ты только икнул и задышал ровно. Икнул и глазками мутными, мутными на меня повел. Но скоро и они прояснились. И ты закрыл их и заснул, по-живому, хорошо, спокойно заснул. А дальше мне нечего тебе рассказывать.
- Не верю, отец, - сказал Германн. И он действительно не поверил. Потому что отец ему ничего еще не объяснил. Это было только его вступление в жизнь. Жуткое, страшное и совсем неправдоподобное. Все остальное должно было последовать дальше, и наверняка не менее жуткое и страшное. Но он хотел знать всю правду о себе, какой бы она ни была, раз и навсегда покончить с тайной своего появления на свет. В ад ведь тоже дважды не загоняют, единожды попав, горят в нем вечно. И он добровольно отказывался от блаженного рая неведения. Он обрекал себя на вечный огонь и беспрерывно кипящую смолу. Только бы сознание, душа очистились от нагара, порожденного недомолвленностью, недосказанностью, истерзывающей многозначностью намека. И в этой ночи, в которой Германн сейчас пребывал с отцом, а он его по-прежнему считал своим отцом, в этой кочке, на которой они сейчас сидели, были сокрыты и тайна, и правда. Он физически ощущал и то, и другое, по быстрому горячему току крови в своем теле, по ровному, хотя чуть и приспешенному стуку сердца. И было такое ощущение - так размеренно бьется не одно его сердце. Их великое множество - оживших вдруг в этой ночи сердец. Сердце приливно дышащей земли, такое же отливно-приливное дыхание луны и даже скошенных, мертвых уже трав, усыхающе потрескивающих под покровом ночи. Все, все кругом торопилось ему что-то внушить, передать, сказать. И только человек, его отец, противился этому, хотя первым обещал раскрыться весь до донышка. Может, именно в этом заключается самая великая правда. Все ведь отцы, уходя на тот свет, чего-то недоговаривают, недосказывают своим сыновьям. Самого главного недоговаривают. Может, эта недоговоренность и держит их до поры до времени на земле, продляет их жизнь. И отец сейчас скажет все, выговорится и скончается. Но Германн ценой даже жизни отца жаждал добраться до правды. И если это возможно, он согласен услышать правду и сам умереть, вместо отца. Правда была дороже его собственной жизни.
- Ты чего-то боишься, отец?
- Боюсь, сын. Боюсь самого себя.
- Такая страшная правда?
- Правда сама по себе не страшная, как и смерть. Страшная правда о себе.
- Она никуда не пойдет дальше этой ночи и меня.
- И ты думаешь, этого мало? Не дай Бог твоему сыну услышать всю правду о тебе.
- Я твой сын. И я хочу слышать.
- Но ее не слышать, ее понимать надо. Это ложь любит бить себя в грудь, а правда тихенькая, как многие люди вокруг нас в нашем селе. Она больше любит молчать и тем оказывать себя.
- И это все, что ты мне хочешь сказать, что хочешь передать мне?
- Почти все. - сказал отец. - Все, что ты можешь понести. А остальное - на мои плечи.
- Не жалей же и моих плеч.
- По силам ли ношку вскидываешь на свои плечи, сынок? Тебя придавит, вобьет в землю, вгонит в могилу и твоя правда. А отцовская... Дай мне с нею отойти, не заслонять тебе дороги. А то ведь не успокоюсь и в могиле. Буду и с того света приходить и пугать тебя. И другие за мной повадятся молодых с дороги сбивать.
- А мы тут не боязливые, мы тут и молодые давно уже пуганые и долбаные и мертвыми, и живыми. Собственными тенями с дороги сведенные.
- Хорошо, сынок, хорошо. Считай, я с тобой с того уже света, из могилы говорю. Хватит духу не закрыть уши, не убояться моей тени, которой я и сам порой боюсь.
- Это потому, что ты всю жизнь говорил шепотом и только про себя. Давай теперь вслух.
- Вслух так вслух, - вздохнул отец. - Налей теперь ты, там еще осталось, еще до конца моя бутылка не выпита, просит душа хоть капельку да на язык капнуть...
Германн плеснул водку по туескам, но не всю. Приберег немного на такой вот замыкающий рот и тяжелящий язык случай. Они опять, не сдвигая туесков, выпили. Но на этот раз ни тот, ни другой закусывать не стали.
- Горькая, горькая, но и сладкая, - выталкивая из себя самогонный дух, сказал отец. И их дыхание, дыхание свежеразошедшейся по телу водки, еще не избывшей в себе запах чуть прелого жита, из которого она была сделана, запах дымка костра, на котором проваривалась брага, запах самой браги смешались с дыханием ночи, разомлевших в ней упокоенных и ждущих упокоения трав с хмельным светом луны и звезд в своей небесной колыбели под вечным охранным покровом темноты. И тот покров был спасительным и для них. Они, подобно звездам, не говорили сейчас друг с другом, а раскрывались один перед другим, пульсировали, мерцали. Обращались непосредственно к этим звездам и луне, бесконечности космоса, предупреждая, сигналя ему иной раз только-только зарождающейся, но так до конца и не оформившейся мысли, мысли, которую и там, на небесах, не было нужды разжевывать, проговаривать ее до конца вслух. Небо внимало им, и их души внимали и понимали, что таится за каждым словом. За шепотом - крик, за покоем - боль, за смиреньем - отчаянье и бунт.
Все то же, что вечно в природе и в человеческом духе, но только в другое время прячется внутрь, залавливается, глушится и слепнет под непомерным грузом мирских забот, неумолимостью времени, секунд, сшибающих друг друга многоголосием сталкивающегося одновременно прошлого, настоящего и будущего, как из могилы прорастает незабудка и бессмертник. И оба эти цветка смертны и бессмертны, мгновенны и вечны, как сама земная плоть, плоть, из которой они восстали, не подозревая, что это неосознанный ползучий протест их скромного и скоротечного бытия. И протест этот вечен, как и протест всего сущего на земле, той же бабочки-однодневки - именно в этом и заключается неопознанная и непознанная, выпестованная и вытканная самой природой, высшим ее разумом бесконечность. И она принадлежит живому и мертвому, одушевленному и неодушевленному И, может, больше неодушевленному, не дошедшему еще до осознания присутствия в нем разума, души. Разум уже в самом свете и мраке. Им наполнена земля и во мраке ночи. И потому сын в этом мраке обретает отца, а отец сына. Возвращают друг другу утерянное по зависящим и не зависящим от них причинам настоящее, человеческое, свою судьбу. И сколько бы бед, сыно- и отцеубийства можно было бы избежать, происходи это чуть чаще, бежать и того, что случилось здесь, на маленькой пяди земли, всего лишь кочке среди болота много-много лет назад, в такую же, схожую с этой ночь.
Гаврила впервые видел рождение человека. Подглядывание с печи, как это происходило в родительском ломе, когда он был еще мальчишкой, не в счет. Да и тогда его или изгоняли из хаты, или он сам не выдерживал и сбегал. А сейчас бежать было некуда, хотя по первости и мелькнула такая мысль: все равно ведь никто не видит и не узнает. Руки в ноги - и прочь. И именно эта мысль остановила его. Он ведь считал себя таким правильным, таким праведным. Почти непогрешимым. Каждый день рисковал головой, бороня, спасая Родину и человечество от фашизма. А тут никто и ничто ему не угрожает, а он напуган, как солдат-новобранец в первом своем бою, готов заставить себя заслепиться и оставить в беде только-только появившегося на свет ребенка. И это с его чистой, не прощающей другим измены и предательства душой. А она, душа эта его, оказывается, сама способна на смертный грех. И все только потому, что рождение человека для непосвященного в это таинство мерзко, противоестественно и противно его глазу, его сложившемуся уже естеству и сути.
Да, он хорошо знал - в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преждевременна - от пули или осколка снаряда, а то и прямого попадания этого снаряда или мины, что приходилось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбежны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мертвого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пуповину, попробовав одновременно и то, и другое, ощутить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами - малым и большим.
Это он скоренько и легко рассказал сыну, а по сути чужому человеку, как моментно все произошло. А на самом деле колебания и раздумья были долгими. Хотя и это, может, только так кажется ему сейчас. Ведь он тогда, насколько теперь помнится, не медлил ни секунды. Мертвая женщина, мать ребенка, не дозволяла ему медлить. Хотя и бездыханная уже, она смотрела на него широко открытыми глазами. И в них навсегда застыли просьба, зов и мольба. Непонятно только, к кому они были обращены, кому адресованы, к небу и к тому, кого она, может быть, увидела в последнее мгновение своей жизни, или к нему, к человеку, шаги которого она услышала, уже будучи мертвой. И мертвая, с того уже света, обратилась за помощью, как могут это делать только покойники, подавая на землю невидимый знак, оставляя после себя мету, мимо которой не должен пройти никто из живых. Поймет, не поймет, но обязательно запнется, обязательно споткнется.
Вот так и он споткнулся о ее глаза. Они взывали о помощи. И ней ей, не ей. Ей никто уже не мог помочь, она уже пребывала за той чертой, за которой любое милосердие излишне. Но было у нее одно еще дело на этом свете, перед которым тушуется, отходит в тень и сама смерть. И звалось это дело материнским долгом. Она умоляла землю, человека и небо спасти дарованную им свету жизнь, продолжение этого света, зарожденного в ней и вместе с ней могущего и угаснуть. Она же и подсказала, поведала человеку, что надо делать, чтобы не погасла эта живая искринка, замерцавшая среди войны, воды. Не погасла сегодня, чтобы сегодня, кто знает, быть может, не дать земле оказаться ввергнутой завтра в безумие пламени. И он последовал молитве матери, ее негласному приказу и принялся спасать ребенка, хотя и с непреходящим при этом своей и ее, женшины, греховности ощущением, будто грешили они вместе, насильственности свершенного или сию минуту свершаемого им греха. Но ему хотелось остаться чистым, и он готов был в любую минуту все бросить и бежать в ночь, в воду, даже под пули оставшейся на берегу погони и засады, вроде бы пуля могла его спасти и очистить от первородного прегрешения.
И был он, наверно, похож в ту минуту на юного Адама, у которого умерла непознанная им Ева. Непознанная въяве, но не в мыслях. И потому мертвой он боялся ее больше, чем живой. Уйдя от него навсегда, она вроде бы ступила на некую грань и стала мудрее, намного мудрее его. Она словно подсматривала за ним с того света, могла читать его мысли, видела наперед все его слабости и вела им учет, ставя в строку каждое лыко. И ее нельзя было обвести вокруг пальца, заговорить, обмануть словом, рассмешить, заставить плакать. А искушение обмана было очень велико. И заключалось оно не столько в том, чтобы солгать этой мертвой Еве, новорожденному, червячку, начавшему уже точить земное яблоко, солгать самому себе. Оставить их здесь на волю Божьего промысла, он отдавал себе отчет - на смерть, а самому пойти воевать.
Но что его удержало - тело женщины еще не остыло, до утра оставалось теплым. Оно оставалось теплым и на третий день его пребывания на островке. Тут уж восстала его крестьянская душа. Он не мог уйти и бросить не остывшее еще тело. А ко всему в грудях ее все три дня не пропадало, было молоко. И мальчишка три дня согревался на теплом теле матери, больше сухого места, где вытянуться во весь рост матери, на той пяди земли не было. И сам Гаврила все время находился то по колено, то по грудь в воде. Благо еще, мальчишка за все три дня не подал голоса, не выдал его. Через равные промежутки времени он искал грудь матери и сосал, напитываясь живым ли, мертвым молоком. Гаврила каждый раз цепенел, наблюдая за этим, и гадал, думал про себя, кем станет, кто вырастет из этого ребенка, вспоенного молоком мертвой матери, ангел или дьявол, кого Бог послал на Землю и ему повелел присутствовать при этом.
И опять его подмывало броситься под пули бобиков.
Полицейская засада с берега не снималась, он мог судить об этом по костру, горящему там ночью и днем, по иногда звучащим оттуда выстрелам и крикам:
- Выходи, выходи! Все равно мы тебя пересидим. У нас сало и самогонка есть. Можем и тебе чарку налить.
Их сало и самогонка его не манили, как и их засада, пожелай он того, не преградила бы ему пути. И в первый день он пожелал. Высмотрел при солнце, как и где сподручнее выбрести на сухое, обойти засаду и скрыться. Может, в ту же ночь он так бы и поступил, покинув, конечно, мальчишку и женщину. Вместе с ребенком ему все равно было не спастись. Но только он все обдумал, как под голым лозовым кустом объявилась неведомо откуда взявшаяся птаха. Он присмотрелся - то была вроде синичка, а вроде бы и другая, малоизвестная ему пташка. Кружилась на одном месте, опустив хвостик, трепетала крыльцами и жалостливо-жалостливо тенькала. Он подумал еще про себя, что ни за что не поддастся этому жалобному теньканью, война ведь есть война. Но птичка вдруг камнем начала падать на кочку, коснулась лапками его непокрытой головы, мазнула крыльцами по лицу: припала к его груди, заголосила, заплакала.
И он понял, что это вовсе никакая не птица, то отлетевшая уже в вечность душа этой мертвой женщины. Вернулась ее душа из благодатного рая и предостерегает, торит ему туда же дорогу. Если он, конечно, останется здесь, не бросит ребенка. А может, это был ангел-спаситель новорожденного. Чем-то он уже пришелся Богу по душе, и тот прислал его сюда, чтобы спасти их двоих, младенца и его самого, его грешную душу, избавить ее от вечного ада. Ада в собственной душе, если он искусит ее сегодня своим спасением. И он остался, покорившись судьбе, готовый смиренно принять жизнь и смерть, что написано на роду ему и этому кем-то ниспосланному да его пути дитяти.
Скоротал, как Ной на своем ковчеге, остаток этого дня и следующую за ним ночь. Настала ночь третья. И она была самой трудной. Еще днем он начал впадать в забытье, чувствуя себя попеременно то рыбой, то зверем бобром. Он был почти гол. Нательную рубашку разорвал в самом начале, пустив ее на пеленки мальчишке, укутал его пиджаком, как одеялом, а кожух он сбросил еще уходя от погони, только подступив к воде. И сейчас крепко сожалел об этом. От ночной свежести и холодной еще воды не было никакого спасения ни ему, ни рыбе, ни бобру. Но тут у изголовья женщины встала и зажглась не то свечечка, не то каганец, какой обычно они зажигали с вечера в партизанских землянках, вставив фитиль в бронебойную гильзу, залитую чем-нибудь горючим. Гавриле захотелось проверить, что же это такое горит сейчас, и что бы там ни было - каганец или свеча по усопшей, согреть хотя бы руки. Пламя свечи или каганца грело, но в руки не давалось. Стоило только приблизить их к огоньку, попытаться ухватить его, как пламя уклонялось, двигалось, огонь проходил сквозь пальцы. Он ловил его коченеющими пальцами всю долгую ночь. Накрывал телом у изголовья женщины, огонек вспыхивал в другом месте, на ее груди или вовсе в ногах. Он сдвигался туда, огонек уходил, но не исчезал, согревал его всю ночь. И к утру в его тело вернулось тепло. Загустевшая уж было кровь струилась в нем вольно. Гаврила ожившей рукой коснулся белого лба женщины. Лоб был холодным. И все тело женщины было холодным, закаменелым. Он понял, что она умерла окончательно. Она умерла, а сын ее остался жив. И теперь они оба будут жить. И хотя на берегу еще чадил, продолжая гореть, засадный костер, он твердо знал; никого у того костра больше нет.
- Пошли, Макриян, коли просят, - сказал Гаврила. Подхватил мачьчишку, прижал к груди левой рукой, а правой загреб по воде, словно прокладывал, расчищал себе дорогу...
...- И тут ты заплакал, первый раз подал голос... Ох, господи, как ты голосил, сколько же у тебя силы было. Притопить тебя, приткнуть рот - невелик был бы грех. Но я понял - это не твой голос и крик. То мать твоя на купине прощалась с тобой навсегда. И наказ мне давала с того света, как сегодня думаю, - никому ничего не говорить, что там и как эти три дня на купине происходило. И я только с большего, без чего никак нельзя было, рассказал девке своей, сегодня твоей матери, а моей жене, бабке Вале. Ей я тебя и доверил. Степану чуть открылся да немому Миколке. Ему больше. Да и то всего не сказал. И как до конца все сказать... Был же грех на моей душе. В думках все время было оставить тебя. И Бог меня покарал за те думки. Не только руку и ногу скрутил. За те три ночи на всю жизнь сделал неплодным. Не дал нам Бог с Валентиной своих детей. Сначала грешил на нее, на женку, а потом раздумался и понял: это я сам сухостойный. Бог там, на купине, слышал меня, мать твоя слышала - вот и покарали.
- Неправда, неправда, - разливая остатки водки, сказал Германн. - Моя мать, кто бы она ни была, Бог не могут быть жестокими.
- Могут, сынок, могут. Бог все слышит и видит, а покойники, даром что молчат, но они тоже все видят, все слышат и не прощают. Их суд самый страшный и до девятого колена людского рода. Вот соседка наша, ты ее хорошо знаешь. Не буду тебе говорить, какой грех на ней, но есть, есть. Старой уже за сто годов. Я уже думал, что и со смертным грехом можно долго и счастливо жить. А Бог ее на третьем колене покарал. У дочери ее шесть сынов, и все, что дубы, крепкие. И все один за другим в один год пошли на тот свет. Старший спился и замерз, самый младший сгорел заживо, а что посредине их были - неведомо отчего - и дружненько. Вот как оно бывает, вот как Богом все вершится, за каждое деяние человеку воздастся.
- Воздастся, - согласился Германн. - Но ты не грешен. Если Бог тебя наказал, я...
- Молчи, молчи, не нарекай, тебе еще жить, идти к нему и ответ держать перед ним.
- Я ему скажу...
- Вот там перед ним все и скажешь. И мне есть что ему сказать. Жалко только, что он, наверно, непьющий.
- А я думаю, что он... - начал было Германн, но, посмотрев на отца, прикусил язык. - От такой жизни, может, кагор... Ладно, ладно, молчу. Что это мы с тобой, батька, куда-то не туда пошли. Мы свое еще не договорили, а уже за Бога принялись. За Бога, а я ведь всего еще не знаю: кто я, откуда, кто мои мать с отцом? И почему ни в каких архивах меня не значится? Это ты хоть знаешь?
- Знаю, все я знаю. Раз согрешив, человек уже не остановится. И грех мой, как и жизнь моя, продолжаются. Думаю, проще всего с архивом о регистрации твоей. Тут сразу после войны такая перестройка была, один колхоз укрупняли, второй объединяли, сельсоветы меняли, границы резали, области перекручивали, архивы тасовали. Вот в той перестройке, на мое разумение, маленького хлопчика, маленького человека могли и потерять. И потеряли тебя.
- Но почему именно меня?
- Оглянись. Это ты только знаешь себя. А их...
- Хорошо, нами поле не сеяно. Но кто-то же посеял меня на этой земле. А знаешь, отец...
Германн внезапно возбудился. До этого он выслушивал отца более-менее сдержанно, яростно борясь с собой и потихоньку внутренне разрушаясь, сгорая. А сейчас все разрушенно тлевшее в нем собралось, сцепилось воедино и отвердело. Отвердело и полыхнуло огнем. И охваченный тем огнем, он сейчас не размышлял, уместно это или неуместно, поймет ли что-нибудь этот деревенский старик, хотя и его отец. Неважно, неважно. Именно теперь этому деревенскому калеке-старику при полной луне, задыхаясь от наплыва запахов состогованных уже трав и трав, застывших в копнах и валах, ожидающих стогования, он, подобно отцу, должен выговориться, сказать все до конца. Сказать, сидя на этой болотной кочке, собственно говоря, его колыбели. И он сказал:
- Знаешь, отец, а я думаю покинуть землю.
Отец, похоже, нисколько не удивился, только горестно вздохнул, сорвал травинку, сунул ее в рот и принялся жевать, совсем почти по-коровьи.
- Чего-то такого я всю жизнь ждал от тебя и боялся. Рано тебе еще, рано.
- Да нет, отец, я не о том. Я совсем о другом, по-разному ведь покидают землю.
- Не знаю, не знаю, как это может быть по-разному. Пока у человека одна дорога с земли - ногами вперед.
- Вот, вот. А Гагарин?
- И его понесли ногами вперед, если только смогли найти его ноги.
- Нет, отец, тяжело с тобой.
- Оно, конечно, пока жив. Но ты сначала похорони меня, а потом...
- Похороню, - в запале пообещал Германн. Но тут же опомнился, засмеялся и рассердился, принялся объяснять все сначала и подробно, почему после стольких лет он снова оказался здесь, почему ему вдруг так захотелоь узнать, кто он и откуда. И куда он на самом деле собрался идти:
- Видишь, над нами сейчас пролетает такая яркая звезда. Летит и не гаснет, не сгорает. Это спутник Земли, космический корабль, целая орбитальная станция.
- Я так и думал, - перебил его отец - Ты космонавт!..
- Никакой я не космонавт...
- Знаю, не велено говорить, хотя отцу мог бы и открыться.
- Да не космонавт я. Ну... вот видишь, спутник уже полетел дальше. И ты теперь смотри на Луну.
- Хорошая луна, в косыночке, в хустке. На хорошую погоду, на вёдро.
- В косыночке, в платочке, на вёдро... А почему бы ей не повязать другой платочек, железный, из труб. Почему бы нашей планете, Земле, не повязать такой платочек. Опоясать ее в космосе металлическим поясом из труб.
- Это как - подперезать всю землю?
- Просто, отец, просто. Спутник летает, орбитальная станция летает в космосе. И к ней туда, в космос, летают корабли и причаливают как к пристани. Вот и трубы брать и отправлять туда и там сваривать, пока они всю Землю не опояшут. Поверь мне...
- Верю, ты не космонавт...
- Да нет же, отец, нет, я инженер.
- Может, ты и инженер...
Германн сполз с купины и принялся яростно рвать руками, корчевать ногами оплывшую ее траву, чистя до тверди. Отец некоторое время молча наблюдал за ним, а потом стал помогать. Вдвоем они освободили болотную кочку не только от травы, но даже от молодой поросли лозы и старых корней той лозы. На вызволенном торфяно-глиняном пятачке земли Германн вычерчивал схемы своего сокровенного тайного изобретения. Закончив одну, ровнял, утаптывал землю, принимался чертить другую, при этом не умолкал, объяснял, рассказывал отцу, как и что будет.
- Понимаешь, пояс Земли - это только начало. Человечество вынесет туда все вредные свои производства. Будет поставлять только сырье, а назад конвейером гнать готовую продукцию. Оттуда будут стартовать в далекие космос гигантские корабли. Космос станет доступен человеку. И это задача всей планеты, всего человечества. Оно не будет больше тратить деньги на войны, объединится единой целью. И настанет день, когда Земля одряхлеет, когда ей будет угрожать полная уже гибель, разрушение. И с этого пояса ее можно будет взять на буксир, снять с вечной ее орбиты и, как Ноев ковчег, отправить в плаванье в новые миры, к звездам, откуд нас уже рассматривают и ищут. Земля станет новой зведой...
- Голова, - сказал отец, когда Германн иссяк, - голова. Сам придумал?
- Сам, - скромно и честно признался Германн.
- Жалко, бутылка пустая...
Германн не рассердился. Он устал. Очень устал. В этой ночи среди омедненного лунным светом сенокоса выплеснулось все, чем он жил последнее время, чем заказал себе жить дальше. Кроме того, он уловил в голосе отца искреннее сожаление о том, что кончилась бутылка. Только это. И этого ему было достаточно. Так некогда он сам и два его друга сожалели о том, что вот только пришла в голову хорошая мысль, стоящая идея, а выпить больше нечего.
- Жалко, что твой отец был простой пастух, - продолжал меж тем старик. - Он бы порадовался...
- Как - пастух? - медленно возвращался со звезд на землю Германн.
- Не стыдись своего отца, Макриян. Он был хороший пастух. А хороший пастух - это и раньше была редкость. Ты открыл мне свою душу. А я вот не хотел открываться тебе до конца. Разбередили мне душу твои звезды. Расскажу все и я тебе...
Отец помолчал, видимо, собираясь с духом. И Германн почувствовал, что сейчас ему предстоит услышать главное и наверняка не менее страшное, чем уже услышанное.
- Я немного знал твоего отца. Он был не из нашей деревни. Из нашей деревни взял себе жонку перед самой уже войной. Женился - и на фронт. Вернулся, как и я сейчас, без левой руки. Правую ему немец сохранил, чтобы пугу держать. Мы со своей Валей долго судили и рядили, как быть. Для всех в деревне ты был нашим сыном. Но он же тоже тебе родной отец. И грешно было не сказать ему все, как есть, и прикипели мы уже к тебе, как рубить по-живому? И все же решились мы ему признаться. Ты уже ходил, поздновато, но пошел, стал на ноги. Собрали мы тебя, приобули, приодели. И так, чтобы к вечеру, когда пригонят уже коров, попасть к нему, выправились в дорогу. Пришли, а там уже другие гости. Ночные и незваные, как и мы... Мы в хату, а они его - из хаты. Но в хату и мы вошли. Это чтобы ты с ним попрощался. И ты знаешь, он признал тебя, признал. И ты к нему пригорнулся... Не помнишь?
- Не помню - признался Германн - Я после начинаю только что-то вспоминать, когда мы ночью, наверно, возвращались назад. Шли лесом. И сова все время кричала в лесу, как дети плакали. И ветер такой нехороший, все низом и низом. И ты нес меня на руках.
- Так было, - сказал отец, - ветер, и совы, и я нес тебя на руках. И Валя то плакала, то смеялась. Прости ей, Боже... Зашли мы все трое в хату. Поставил я тебя посреди комнаты. Ты стоишь, и все оглядываешься. И я вижу по лицу законного отца твоего, что-то он начинает понимать, догадываться. А тут один из этих ночных гостей наганом по столу:
- Что за люди? Почему посторонние?
И снова наганом со всего маху по столу. Ты как стоял посреди комнаты, так и обмочился. Закапало так, закапало у тебя со штоников на пол. А отец твой законный еще сказал:
- Ну и Макриян же ты...
Хотел к тебе подойти, и ты шажок к нему сделал. Только не дали вам соединиться. Отца за руки схватили, а ты ко мне кинулся и за шею обнял, и тоненько так заплакал, будто собачка заскулила. Но и поплакать тебе в отцовской хате не дали. Выгнали вон. Отец еще от стола помахал тебе рукой и сказал:
- Хороший хлопчик. Бережите хлопчика. Весь в тебя, Марья... Спасибо вам, люди.
А Марья-то имя покойницы, жонки его было, твоей настоящей матери. Это он дал нам понять, что знает правду, знает, кто мы и зачем приходили. И тебя признал, признал и доручил нам, доверил, хоть перед чужими и не открылся. Мы ушли, а его повели. Машина с ним и конвоем вскоре и обогнала нас на дороге...
- За что его арестовали? - спросил Германн.
- А за то, что пастухом был...
- За это не арестовывают...
- Конечно, не арестовывают... Только у нас за это полдеревни взяли.
- Но что-то они сделали. За что-то ж их взяли, отца моего...
- Отца твоего взяли за то, что колхозную корову, прости меня, хлопче, блядью обозвал.
- И что с ним дальше стало, где сидел, вышел?
- Не один ты, хлопче, по архивам лазишь, я со своей одной ногой год туда ползал. Помню дословно: "Скончался от сердечной недостаточности в пятьдесят четвертом. Прах не востребован. Похоронен..."
- Где он похоронен?
- Помню и место, и номер могилы. Вот только в голову не могу взять, зачем могилы нумеровать.
- Какое место, какой номер?
Отец назвал номер могилы, номер почтового ящика, область, район и поселок. Все совпадало. Германн возводил там гигант отечественной индустрии, жил, быть может, в том же бараке, в котором скончался отец, сидел на кладбище, на котором был он похоронен, на котором были похоронены и два его друга - созидатели Всесоюзной ударной комсомольской стройки...
Домой Германн с отцом пришли, когда уже рассветало. Но баба Валя не спала. Заслышав их шаги еще во дворе, бросилась отворять дверь:
- Проходи, сынок, проходи, батька. Картошка еще не простыла. Я ее в постилку закутала. Молодая картошка, первая, среди ночи копала.
Германн поцеловал мать, поцеловал отца и сел за стол. Но прежде чем достать из чугунка молодую парящую картошку, повернулся к ним обоим, пристывшим возле печи, сказал:
- Я хочу снова побывать в той деревне, я снова хочу побывать в доме.
Мать, наверно, не поняла, про какой дом и какую деревню он с таким нажимом говорит, посмотрела на старика. Тот согласно кивал головой:
- Хорошо, сынок, хорошо, правильно.
Но в том году Германн не успел там побывать. И в следующем тоже. А потом случилось такое, что и помыслить нельзя было. Все дороги к отцовскому дому оказались отрезаны. Но Германн все же пробился туда. Но это уже после, после...
VIII
Из дневников Макрияна Говора
Как обузилась, приблизилась к нам, свершилось все же моление Федора Михайловича Достоевского, - Земля. Сегодня, кажется, как в двери дома, мы можем войти в нее с любой стороны света и в любое время.
А душа жаждет почтения и святости, того, чего нет и, может, никогда не будет больше. Жаждет душа почитания собственной и чужой жизни всего земного. Не приближения, а именно удаленности, чтобы случайно суетно что-то или кого-то не растоптать. Жаждет, молит душа удаленности, чтобы посмотреть и почувствовать землю с небес. Может, именно так, как видит и чувствует ее Творец. Добыть снова для себя Землю, как Колумб добыл для американцев Америку. Все то, о чем сейчас пишу, думаю, еще раз свидетельствует в пользу моей идеи, моего проекта. Он все же признан. Буду докладывать о нем на комиссии ООН - по проблемам космоса. Впервые за границей, и сразу - в Америке.
Первые впечатления, как говорят, самые верные и сильные. Но их нет. Даже ощущение оторванности от родной земли, заброшенности в иной мир не сказать, чтобы очень уж острое. Так, накатит на мгновение: где это ты оказался, на каком свете находишься, накатит - и отпустит.
Бесконечные летучие и неподвижные, как снега, облака, бесконечная голубизна океана во время полета. Все буднично. И сам отлет тоже. Перешли границу, и все - назад ни шагу. Но в душе непреходящее ощущение, что ты еще дома.
Гандер. Канада. Посадка. Почти пустой зал ожидания. На одной из стен мемориальная доска свидетельствует о времени открытия аэропорта королевой Елизаветой. На английском, конечно. А чуть пониже и на родном: "Здесь была Людмила". Доска метрах в трех от пола. Какого же ты роста, Людмила, как сподобилась ты так вырасти?
Дозаправка самолета завершена, под зонтиками, в Гандере, в Канаде, как и в Москве, тоже дождь, - снова в самолет. И снова бесконечная голубизна океанического равнодушия.
Но вот и конец океану. Материк, правда, тоже испещрен, изрезан голубыми лентами воды. Побережье застроено густо. Но нет той многоэтажности, на которую настроился, которую готовился увидеть. Нет небоскребов. Ты что, одноэтажная Америка. Мягкая-мягкая посадка, будто земля еще в воздухе взяла самолет на ладонь и бережно опустила. Выхожу, разочарованно топчусь, пружу на месте. Очень много бетона, натурального камня, серого и черного. И полное отсутствие нашей аэропортовской многокрасочности. Все очень строго, даже бедно. Никакого внимания ко мне, советскому, равнодушная процедура таможенного досмотра: забирают квиток, заполненный еще в самолете, и - гуд бай. Я белый человек. Я еду по Нью-Йорку, повеситься можно! Как по грибы куда-нибудь из Минска под Хатынь еду. И в самом деле, водитель, молодой и очень доброжелательный парень, оказывается из деревни неподалеку от Хатыни. А сейчас...
- Коммунальная служба не работает, - замечает один из моих попутчиков по рейсу, по наблюдательности и точности замечания, похоже, действительно работник коммунальной службы. Потому что, и правда, на обочине меж бугров, поросших хилым кустарником, столько бумаг, целлофана и прочих отходов человеческого бытия, словно у нас на свалке. Водитель со встретившим нас представителем ООН от Беларуси переглядываются и улыбаются:
- Что бумажный, упаковочный мусор. Машины брошенные по обочинам валяются. Чтобы доставить их на свалку - надо платить. А так - едет... Заглох, стал, снял номера, чтобы его не нашли. И пошел налегке.
И правда, вот одна такая брошенка-машина, без колес, ободранная, раскулаченная... А на вид, так и вполне-вполне.
- Кому что надо - то каждый себе и берет, - объясняет водитель. - Как-то наша машина стала среди дороги. Колесо спустило. Начал ставить новое. А с другой стороны какой-то американец скручивает с моей машины колесо. "Что ты делаешь?" - "То же, что и ты. Тебе можно, а мне нельзя? Думаешь, мне колеса не нужны?"
Первая ночь на чужбине. Что снилось? А ничего хорошего. Все заокеанское. Насмотрелся перед тем, как уснуть, какой-то американской рекламы. А еще - смотрел какое-то бесконечное представление, смысл которого так и не понял. Безостановочная драка на боксерском ринге. И меня всю ночь молотили, как жито на деревенском току. Будто сноп били цепами. Били-били, переворачивали, и снова да сначала.
Часов в одиннадцать утра меня, как собачку, вывели на променад. Именно вывели, потому что из стен представительства одному, скажем так, выходить не рекомендуется: Нью-Йорк - город наркоманов. Вывели на знаменитую Пятую авеню. Что в этой авеню знаменитого не понял. Степенные и солидные, словно только что сошедшие с экранов телевизоров полицейские с наворотом по всему телу невиданной техники. Вглядываюсь до рези в глазах в лица американцев. Ни в одном не вижу оскала. Очень даже доброжелательные лица. Я им вроде нравлюсь, они мне тоже.
Бродили по авеню, как по полесской дуброве, часа два. Могли бы и дольше, но торопились успеть в представительство до начала сионистской демонстрации, что каждое воскресенье проходит у стен нашей миссии. Успели. Морды нам сионисты не набили. Правда, собралось их к тому времени мало - человек пять. Орали кто во что горазд под равнодушными взглядами скучающих полицейских, громко, но как-то вяло, без куража. Почему-то стало жалко их. Жалко и обидно.
Зашел в комнату, свалился на кровать, ночь же у нас, спать, как в детстве, хочется. И едва не проспал начало борьбы за мир - благотворительный концерт детей. Разбудили без трех минут до того, как мы должны быть на месте. А ехать, говорят, двадцать пять минут. О Боже, что же это я так плохо веду себя на американской земле. Промашка за промашкой. Водитель открыл дверцу машины, видимо, для моего сопровождающего, дипломат, посол все же. А я шустрее - раз, и на сиденье уже, заднем. Его, понял позже, место занял. У дипломата нервы дрогнули от моей полешуцкой наглости. Но что значит выучка:
- Вам удобно здесь будет? - только и спросил он меня.
- Очень. Вы как хозяин будьте уж впереди. - Сказал так, и тут только дошло: хозяйское место - заднее. А впереди - всякая шушера вроде меня. Надо было уступить, поменяться местами. Но я уже закусил удила: а, будь что будет. Ничего не было. Сел посол на лакейское место. И покатили.
И все время про американское: время - это деньги. Русское время и в Америке. Уже полчаса, как должен идти концерт, а народ еще не успел занять места. Боюсь отстать, потеряться в церкви, бегу за послом, отталкиваю каких-то дипломатов, наступаю кому-то на ноги, позднее выяснилось - самому послу Советского Союза при ООН Белоногову. Но что мне, полесскому хлопцу, до чистоты его ног. Держусь спины своего посла. А он ужимается, чтобы разойтись среди тесновато составленных церковных скамей с каким-то до невозможности американским американцем. Объемным, невозмутимо самоуверенным. Он всей свое тушей нажимает на моего посла, полосатым галстуком полирует ему лоб. Я, сознавая, что ни объемом, ни галстуком, по-полесски повязанным, не гожусь ему и в подметки, окончательно наглею. Наступаю ему на ногу, врезаюсь в его монументальность. Он сдается и уступает мне дорогу. Он, как уже после концерта я узнаю, сам мистер генерал Уолтерс. Участник четырех войн - Отечественной, вьетнамской, карибской и еще какой-то, о которой я ни слухом ни духом, бывший заместитель директора или начальник ЦРУ, один из главных, так называемых ястребов США. Что же, неплохое для меня начало.
Концерт почти полностью идет на английском языке. Мне, безъязыкому, трудно, но все, что происходит на сцене, слава богу, понятно. Дети двух континентов, двух систем обращаются к взрослым правителям и просят сохранить мир и жизнь на планете Земля.
Концерт идет в храме, в церкви, в присутствии более тысячи зрителей, расположившихся на длиннющих деревянных церковных скамьях. Перед глазами каждого из них - Библия. А стоит чуть поднять глаза, в огромнейшем витражном окне - крест. Он за спинами детей, творящих молитву о мире и жизни. Слушатели, а среди них больше людей пожилых, но есть и дети, воспринимают ее чуть снисходительно, но в общем доброжелательно отзываются на каждое слово, заранее смеются, предчувствуя юмор или даже намек на него. Кажется, они настроены веселиться, ждут развлечения. Но не все, что звучит из детских уст, развлекательно: "Стоит ли упрекать нас, русских, за то, что мы живем и думаем иначе, не так, как вы? Мистер президент, а будут ли у нас рассветы, минует ли нас атомная погибель? Остановите войну, дыхание которой мы слышим, остановите гонку вооружений, мистер президент!"
Генерал Уолтерс ерзает на широкой скамье:
- Почему они обращаются только к президенту? Пусть бы и к Генеральному секретарю...
А детская молитва продолжается:
- Мы будем обращаться с жалобой к Генеральному секретарю ООН...
- Ну вот видите, дошла очередь и до Генерального секретаря, - пытаются успокоить генерала наши дипломаты.
- Пусть обращаются, пусть обращаются в ООН. Для того, чтобы что-то сделать, денег там все равно нет. - Генерал выносит приговор детской молитве, как гвоздь вбивает: - Несбалансированная программа...
Я вздрагиваю, услышав перевод его слов. Это может быть приговор и мне. Какая у меня программа: сбалансированная или нет? В глубине души я понимаю, как и почему я оказался здесь. Дурак, блаженный меж двуx воюющих сторон. В воздухе носится призрак звездной космической войны, призрак СОИ. Я нужен генералам обеих сторон. Но я обратился именно к ООН - организации надправительственной. Не знаю, верю ли я в Бога. С утра - вроде атеист. К вечеру - верующий. А это значит - язычник, поганец. Но сегодня вечером в американском храме я верю молитве наших и американских детей. В высший, детский разум, не отягощенный и не обворованный соображениями генералов той и другой стороны.
Раздумьями об этом и закончился мой первый день пребывания в Нью-Йорке.
***
Приближается к концу и второй день.
Понедельник - день тяжелый и в Америке. Но само ощущение времени, кажется, утеряно. Дает знать о себе, конечно, разница в часовых поясах, угнетает и расстояние. Но дело, видимо, совсем не в этом. Не в том, что люди разделены временем, расстоянием, укладом жизни. Это нечто иное. И сейчас я пытаюсь понять, что же? Выхваченность, выдернутость из родной тебе, привычной почвы. И потому день прожитый нереален, он словно в тумане. Осознание того, что он еще тянется, продолжается, только дрожит в памяти, которой ты сам не всегда доверяешь, отрицаешь ее, потому что все здесь чужое: вода, хлеб, воздух, даже бумага и ручка, которой ты пишешь. А если это чужое, то и ты себе не свой. Забранное железной решеткой окно, из которого льется бесконечный ровный шум, словно неподалеку низвергается водопад или мельница, ветряк, крутится - это пульс чужой жизни, индустриальный пульс Нью-Йорка, перемалывающего человеческие жизни, судьбы. Сейчас в эту крупорушку помещен и я.
Четыре часа, вторая половина дня, мы едем в магазин. Еще утром я получил деньги за работу, к которой не приступал. Везет меня уже знакомый мне шофер. В супермаркет, или, как меня уже просветили, "джаблот", что значит "яма" - магазин для негров и советских дипломатов. Машина движется очень мягко, почти вплотную к другим автомобилям, что идут в одном направлении, попадись между ними комар - раздавят. И мне кажется, что не едем, а плывем по огромной реке. Водители не только уступают друг другу дорогу, но еше и обмениваются благодарностями, когда разъезжаются. Одним словом, на дороге царит дух дружбы и коллективизма - социализм, а может, и коммунизм.
Машины самых разных марок, но все они, на мой взгляд, какие-то тяжеловатые, будто беременные, грузные, основательные.
- Суть особенности американского характера, - поясняют мне, - любят все, что имеет вес. Автомобиль - главный показатель благополучия американца, в некоем роде его лицо.
И я, начиная более внимательно всматриваться в это лицо, стремлюсь увидеть, почувствовать, чем оно отличается от лица моего соседа по лестничной клетке в Беларуси. Все мы дети одной матери, все мы только пассажиры на борту космического корабля Земли. И понимание меж нами и самих себя - главное, чего нам не хватает.
Не сегодня-завтра я ведь предстану перед ними, перед всем миром в ООН. И мне очень не хочется потерять собственное лицо. Человек среди людей - это нечто совсем иное, нежели он же в собственном доме. А мы вынужены все чаще и чаще выходить из своих изб и даже навсегда порой отрекаться от них. Так как же нам сохраниться при этом, остаться людьми в любом количестве и не только при родном заборе на завалинке родной хаты. Может, как раз ООН и позволит нам понять друг друга, не потеряться, не рассеяться атомами во Вселенной, потому что мы жаждем одного: людьми зваться.
И сегодня я уже был в ООН. Меня провели в зал, где происходила процедура закрытия очередной сессии ООН. Как часто мы обманываемся в своих ожиданиях и представлениях! Так произошло и здесь, в ООН. ООН ведь. И ожидалось чего-то необычного, возвышенного. А все вопросы, проблемы, как здесь говорят, шли "под молоток": будничными голосами рутинно зачитывалось постановление. Взлетал и падал молоток: решение принято. И так одиннадцать раз. И сессия ООН опять же, следуя дипломатическому сленгу, была похоронена.
Конечно, Нью-Йорк без небоскребов невозможен. Под сто и больше этажей. Но небоскребы не кажутся инородными городу, не угнетают и не принижают человека.
Индустриальность Нью-Йорка - это нечто больше очевидного. Это образ его жизни, дух, смысл существования. Энергия, информативность, движение - вот что больше всего поражает в Нью-Йорке. На его улицах, старых кварталах, у заброшенных, преимущественно серого или красного цвета строений и новых - ослепительно сверкающих - безостановочно что-то переделывается, ремонтируется, рушится и возводится вновь. Повсюду сугробы строительного песка, кружева лесов. Это напоминает наши новые микрорайоны, где быт еще не отлажен, хотя сами здания уже возведены, дорожники успели положить и асфальт. Но следом за ними идут связисты - асфальт взрывают. Снова кладут асфальт и снова взрывают, потому что пришли трубоукладчики. И так до бесконечности. Что-то похожее происходит и здесь. Но не хочется думать, что все это так же бессмысленно, как и у нас. И действительно, смысл в этом есть, хотя и не совсем понятный нам: вполне жизнеспособные малоэтажки сносятся - экономия земли, площади, - на их месте возводятся высотные дома. А к этому еще добавьте американское понимание престижности. Твой дом по всем параметрам должен превосходить дом соседа.
В бесконечном потоке машин, увлекшем и нас, заплываем на мост Куинсборо, высоченный - многоэтажный, таких я еще не видел. Он ровесник века. И невольно: так же стремительно и сталисто входили в двадцатый век и мы. Где же, на каком из его поворотов, изгибов, вывихов времени мы потерялись... Не случись этого - давно уже были бы в далеком космосе. Такой же мост - стартовую площадку к Млечному Пути - возвели в том космосе, опоясали бы им мироздание. И сегодня бы не жучки-легковушки ползали, а приставали и уходили к новым планетам космолеты...
Припарковываемся возле супермаркета "Вестерн-Биф". Внешне - огромный сарай, животноводческий комплекс, если не с витринной стороны. Но парадный вход - это впечатление сглаживает. Коляски для товара также призывают к уважению, они, как и мост Куинсборо, не только большие, но и многоэтажные.
- Зачем такие огромные? - спрашиваю у своих гидов.
- Поймешь позже.
И чуть позже, в супермаркете, его плодоносящем и изобильном чреве, я в самом деле начинаю что-то понимать, прощаюсь со своим местечковым представлением об Америке. Негры, мулаты, белые толкают перед собой коляски, как Эльбрус или Арарат можно только толкать. Мясо - грудами, пластами, тушами. Свинина, говядина, баранина аж сверкает, слепит глаза. Нашим универсамам, чтобы заполучить все это, надо пожелать бессмертия. И едва ли оно пойдет во благо покупателям. Играет музыка, поскрипывают резиновыми колесами тележки, слов-но в музее, снуют люди. Припрыгивают, пританцовывают, будто на дискотеке, на своих прикассовых возвышениях кассиры, пританцовывают, окончательно упаковывая товар, мальчишки-негры.
И вдруг все это обездвиживается, немеет, глохнет. В винный отдел супермаркета врывается вспотевший, голый до пояса мулат. Глаз нет - одни только зрачки, зубы то ли выбиты, то ли сами искрошились, лицо сизое. Решительным шагом приближается к витрине с винами. Взмах руки, развернутой в пружину ладони, трещит и осыпается стекло. Ладонь, видимо, стальная, стекло не менее сантиметра толщиной - и вдребезги. Тренированный мулат, торс спортсмена, мышцы аж перекатываются, играют, как у хорошо вскормленного выездного жеребца. Слышны крики.
-Полиция, полиция!
Мулат, довольно улыбаясь, ступает за порог, открывает дверцу красного цвета спортивной машины, следом за ним бежит служащий магазина, но не трогает и не останавливает мулата. А тот бросает на сиденье бутылки со спиртным и только после этого снисходит до служащего, начинает, похоже, что-то соображать. Покидает машину, идет снова в магазин, где все еще царит тишина и затаенность. Лезет в карман, выгребает несколько мятых долларов, бросает их на прилавок.
- Вы что, думаете, что я даром? Вот - плачу. Но если мало - возьмите еще. И я возьму.
Кассирша безразлична к деньгам мужчины и к нему самому. Но безразличие это деланное:
- Полиция, полиция! - кричит она в телефонную трубку.
Мулат опять покидает магазин, и люди молча расступаются перед ним. Он появляется в магазине с огромным кинжалом, мечом, пластиковым, игрушечным, размахивает им, роняет его на пол. Бродит по супермаркету, выбирает закуску, несет к машине, но не уезжает, снует среди замерших на стоянке машин. Порушенный, утраченный на некоторое время пульс завода-магазина приобретает свой обычный ритм. Стрекочут кассовые аппараты, играет веселая музыка. Я стою в очереди в кассу. Стою уже давно, где-то не менее часа. Жажду поскорее из рая на улицу. Мой восторг перед изобилием супермаркета несколько подвял, и что-то человеческое подвяло в душе. Не радует даже очевидность того, что и в Америке существуют очереди, и еще какие. Сначала я со своим гидом пытался подшучивать над этим, а сейчас молчу.
Подошла как раз моя очередь рассчитываться. Как раз в ту минуту, когда кассирша взяла у меня двадцатидолларовую бумажку и начала выстукивать на аппарате, сколько мне надо сдачи, что-то с этим аппаратом американским приключилось. Его, по-русски говоря, заклинило. И девочка растерялась, прекратила свои танцы, стала размахивать руками, просить помощи. Аппарат настраивали минут десять. И все это время я стоял подле него, стояли мои товарищи, американские братья. Мне объяснили - устного счета молодые американцы не знают, а о нашем компьютере - бухгалтерских счетах - понятия не имеют. Так что мы не такие уж дураки, как можно подумать. У нас тоже может пропасть электричество, но мы при этом не пропадем. Хотя, как стало известно позже, напраслину возводят и на американцев. Они также способны выжить вместе с нами. По дороге домой наши женщины подсчитали, что их в джаблоте обманули в целом где-то на двадцать долларов. Так что клевещет тот, кто говорит, будто американцы не обучены устному счету.
Интересно, есть ли ощущение времени у мертвых, существует ли вообще для них понятие времени, если они ушли, как принято говорить, в вечность. Как там обстоит дело с годами, столетиями? Сколько это в нашем земном измерении, много, мало? Сколько жизни отведено праху, через сколько тысячелетий ему суждено успокоение?..
ООН, кресло, как ученическая парта на полдюжины учеников, сидишь, слушаешь, пока не очумеешь, потом бродишь но ооновским коридорам, по мягкому синтетическому ковру, от которого быстро потеют ноги. И опять ученическая парта. Один выступающий сменяет другого, поднимается и опускается молоток председателя. Хочется подбежать и глянуть, кого он все время бьет и убить не может. Но лень. Туман на улице. Туман в голове.
Каждый, кто поднимается на ооновскую трибуну, считает своим долгом обстоятельно высказаться о личности председательствующего: "С высоты этой трибуны не могу не сказать о Вашей мудрости, преданности делу... для нас великая честь работать под Вашим руководством... Вы великий сын великого народа..."
Высший орган планеты заседает... Должен заседать с десяти утра. Но вот уже и пять, и десять минут одиннадцатого, а зал наполовину пуст. Огромнейший зал ООН, круглый по форме, чем-то неуловимо напоминающий наш планетарий. А сцена, где, подобно Мавзолею, возвышаются трибуны, стол председателя и его заместителей под эмблемой ООН, вынуждает вспомнить ристалище гладиаторов в Древнем Риме.
Неповторимый и ни с чем не сравнимый дух, запах ООН. Запах дезодорантов, смешения духов, ароматов. И свежий, стерильный воздух кондиционеров, запах ароматизированного табака, интернациональных сигар и сигарет. Голубое клубение дыма по коридорам со сверкающими никелем автопоилками с артезианской, ломящей зубы американской водой. Многонациональное дыхание разных рас и народов, женщин, мужчин, белых, черных и желтых. Медовый, цветочный запах опять же табака, на который, будь здесь пчелы, - непременно бы припожаловали. Но улей этот чисто человеческий.
Ноев ковчег, занаряженный экипажем космический корабль. И эмблема ООН с золотистой, искусно направленной подсветкой - символ нашей земли, воды и суши, в голубой сети параллелей и меридианов, повитых хлебородным колосом. Материки сами шагнули в этот зал вкраплениями от зеленого до розового гранита и мрамора. Гранита и мрамора скорбно-черного и ослепительно-белого с сухожилиями, венами и артериями самых неожиданных оттенков и цветов. Видимо, так жилиста и многоцветна сама наша земля, человек. И президиумный отсек, полное впечатление - командирская рубка интернационального космического корабля.
Светло-золотистая подсветка ооновской эмблемы по мере отдаления незаметно густеет, переходя с камня на дерево, похоже, вагонку, среди которой, как иллюминаторы, отсвечивают стеклом кабины переводчиков с настороженными черными глазами кинокамер, дремлющих в глубине затемненных ниш. Время от времени эти глаза алчуще красно пробуждаются: нашли, узрели добычу: прикорнувшего, задремавшего в зале дипломата, чаще черного, истощенного вчерашним дружеским застольем или застольем международным - приемом в чью-то честь, а может, и в честь собственную. Завтра его портрет будет растиражирован в прессе. Он увидит себя, горемычного, узнает и возрадуется.
За огромными, во всю длину зала, стеклами океанской синью просматриваются стены коридоров, по которым. как в гигантском аквариуме, размыто проплывает черная или белая голова, яично лысая, непокрытая или вярком, будто оперенье декоративной рыбки, национальном уборе. Та же пестрота и смешение красок и в самом зале: пластиковая зелень длинных, на шесть человек, столов со слоновыми хоботками замерших микрофонов, готовых в любую минуту вещать твоим голосом, слушать и подслушивать. Простонародная лазурь задних кресел для обычных смертных, служащих, приглашенных. Делегатские же кресла - благородно бежевые. С приближением к цвету дорогой слоновой кости - для премьеров, министров, членов делегаций. И робкий теряющийся здесь дневной свет, сочащийся из-за редких, под солому и дерюгу, занавесей - это уже за спинами галерки, зрителей, расположившихся, будто в кинотеатре перед сценой - многочисленными актерами и актрисами ооновского лицедейства.
Лицедеи невообразимо пестро декорированы национальными костюмами своих стран. Зал по-негритянски курчаво черен, по-европейски и американски платиново сед.