И над этими картинами, залом, зеленью и лазурью, народами и расами - серо-голубой купол, небо с встав­ными плафонами элекрических звезд. В самом центре купола - круг, намек на солнце...

Двадцать минут одиннадцатого. Кажется, что-то сдви­нулось. Зал активно заполняется. Служащие быстренько разносят какие-то бумаги, будто срочные телеграммы. А возле президиума - носятся словно угорелые. Не иначе, что-то случилось. Так и есть, но об этом я узнал уже позже. Событие чрезвычайное. Оказывается, Рейган - прези­дент Америки - не смог своевременно попасть в зал. Застрял в ооновском лифте. Вот так. А мы нарекаем на свое отечество: бардак, бардак. Во всем мире, на всю планету одно и то же богоугодное заведение.

Двадцать пять одиннадцатого. На подиуме появляется председатель. Поднимается и опускается молоток. Риту­альная минута для размышления и молитвы. Зал встает. Минуту в нем царит тишина. Минута пошла, а я никак не могу решить, за что или за кого мне надо молиться. Атеист недоделанный. Подъезжая к ООН, видел строй­ку, объявление. Разобрал одно слово: алкоголь. Спросил, что бы это значило. Перевели: приносить на строитель­ную площадку и распивать спиртные напитки категори­чески запрещается. Вздрогнул: Господи, да я почти дома. Неподобающие во время молитвы воспоминания. Про­сти меня, Боже, но так я по-советски сработан.

И дальше все по-советски. Я ехал, конечно, в загнива­ющую, но все же и благоденствующую страну, в учреж­дение, правящее миром. А оказывается, попал в нищету и полное бесправие. Одиннадцати тысячам сотрудников Организации Объединенных Наций скоро нечем будет платить зарплату. Может, именно финансовой помощи и просили дипломаты, обращаясь с молитвой к Богу. Почему тогда я обращаюсь к Америке: к ООН? Какая-то нестыковка получается.

Во всем нестыковка. И, похоже, из-за меня. Именно я, человек, и есть то лишнее звено, которое мешает боль­шим политикам состыковаться с жизнью. Оставить их один на один с самими собой, как бы прекрасно все было, думал я, наблюдая за жизнью ООН. В зал заседаний я поднимаюсь из каких-то прекраснейших подвалов, ла­биринтов, забитых по самую маковку стопами печатной продукции: резолюциями, постановлениями, обращени­ями, докладами ООН. Как-то поинтересовался, что бы это значило. Разъяснили: плоды работы международной организации. Ненужные даже этой организации плоды. Все эти бумаги должны разбираться дипломатами, изу­чаться. А их никто даже не взял в руки. Каждый день по истечении многочасовой говорильни появляются вот та­кие монбланы и эвересты макулатуры. Вот и сейчас с высокой трибуны межпланетной власти все единодуш­но, с утра до вечера, несколько дней подряд, прихватили даже выходной, клеймят апартеид и тех, кто ему потвор­ствует. Разговорились, словно на колхозном собрании. И горы исписанной бумаги... Жалко, что сами апартеиженные читать не умеют, неграмотные.

Жизнь и боль их заключены и похоронены в изобрета­тельности политических игр, блестяще упакованы в обо­лочку под названием "насущные проблемы века". И дей­ствительно, это одна из самых сложных проблем и страшных болезней века. Века, похоже, не только нашего. Может, творец ошибся в самом начале, создав существо говорящее. Это существо сразу же бросилось оправдывать­ся, почувствовало себя оскорбленным первородностью своего же греха, травмированное последствиями своего же рождения. Заговорило, затоковало так, что перестало само себя слышать и понимать. Слово в начале, слово и в кон­це. А человек в короткой паузе меж словами, в молчании, неслышимый и невидимый. Он выпал из всех речений, строев, сигтем - капиталистических, коммунистических. Нет его и в Организации Объединенных Наций. Ни парламентам, ни правительствам, ни Политбюро собственно человек не нужен. Повсюду ведь оперируют совсем другими категориями: странами, классами, наро­дами. Привести бы человека в зал заседания ООН и, глав­ное, не дать бы слово, а сделать так, чтобы было услыша­но его молчание. Я думаю, фурор был бы куда большим, нежели явление залу мамонта или динозавра.

Но нет, нет. Это невозможно. Мне кажется, что чело­век, каков он есть сегодня, не нужен и самой матери-земле. То, с чем я заявился сюда, создание вокруг Земли стартовой площадки для броска в глубокий космос - что это такое, как не попытка распрощаться с собственной ущербностью, осознание своей несостоятельности на этой планете. Стремление начать все с нуля, уйти в другие миры. Может, именно туда, откуда мы в свое время пришли. Пробуждение скрытого недовольства и протеста против заточения в нашем просторном, но все же одноквартир­ном, однопланетном доме. Тоска по мифическому про­шлому, попытка распрощаться с безнадежным настоя­щим, которое, очевидно, уже, не состоялось, распрощаться с таким же, очевидным и предсказуемым, но отнюдь не светлым будущим. Все это, видимо, было заложено еще в памяти Адама и Евы. И никакой Змей не искушал их. Они подспудно знали все заранее. Яблоко только укрепило их в этом знании. И они все более и более явно стали мечтать о бегстве с Земли. Они были первыми предателями ее. Пройдя с этим через время, они обрубили все корни, связующие их с Землей, с каждым веком все менее и менее походя на самих себя прежних, на чело века, а все более становясь увечьем его.

Наговариваю, наговариваю я сам на себя. Но это, на­верно, от отчаянья. Мне непонятно, зачем и почему имен­но я здесь сегодня? Зачем и почему именно я сегодня на Земле? Действительно ли я человек - чело века. Нечто совершенно лишнее, инородное настоящему, простран­ству и времени, не вживленное ни в один строй, ни в одну систему. Все ведь прекрасно обойдутся без меня. Для всего и самого себя я уже давно инопланетянин. Неопоз­нанный летающий объект. И познать этот объект ни мне, ни кому-то другому не дано.

Как в воду глядел, и... все испортил, сглазил. Недаром говорят: дурак никогда не сомневается. Вчера я нарушил главное правило дурака. Сомнение - это уже посягатель­ство на веру. Это все равно как встать утром с левой нош. Вроде бы ничего страшного, но невидимый червячок начинает свою работу, начинает внутренне точить тебя. А коли он завелся, можешь и к бабке не ходить, пиши пропало. Весь день ты будешь оглядываться на нечто не существующее, что положило на тебя свой взгляд, сомне­ваться, то ли ты делаешь, тем ли занимаешься.

А кто бы только знал, чем я сейчас занят. Работаю Штирлицем - советским шпионом в Нью-Йорке. Об этом меня попросил наш дипломат.

- Советник второго класса, подполковник КГБ, - так, нисколько не таясь, представился он мне еще в са­молете, по пути в Нью-Йорк.

Я, конечно, онемел, но виду не подал. В Нью-Йорке, в нашем представительстве при ООН, он ни на минуту не спускал с меня глаз. Мы почти подружились. На ули­цах Нью-Йорка он был моими глазами, ушами и язы­ком. Мне, как, впрочем, и всем остальным из нашего представительства, запрещалось, во избежание провока­ций со стороны нью-йоркцев, одному выходить на ули­цы города. А так как заседание моего комитета все откла­дывалось, мы исколесили с ним пешком, можно считать, весь Нью-Йорк.

Маршрут всегда выбирал он. И сейчас, я понимаю, отнюдь не случайный. И не всегда только я был его по­путчиком. Находились и другие дипломатические совет­ники, не знаю, какого класса, в компании которых мы бродили. И эти советники, должен признать, мне нрави­лись больше настоящих дипломатов, которым я был ино­роден, непонятен, как и они мне. У одного из них я спро­сил: накладывает ли отпечаток на их поведение и жизнь страна пребывания? Ну конечно, ответил он мне снача­ла, но потом спохватился и начал меня убеждать в том, что нет и нет, советские люди повсюду остаются советс­кими.

Мой же советник второго класса никогда мне не врал и не притворялся. Всегда, как мне казалось, искренне и умело материл начальство и власть. Он и предложил во время очередной прогулки по стритам и авеню Нью-Йорка посмотреть, нет ли за ним хвоста. Диалог был захватыва­юще интересен, хотя выглядел я полным идиотом.

- Как это - нет хвоста?

- Не врубаешься, что такое хвост?

- Да нет, врубаюсь. Но как-то непривычно. Как я распознаю хвост?

- Просто, пару раз мелькнет одно и то же лицо - меня ведут...

- Но эти американцы, мулаты, белые, черные - все на один копыл.

- В разведку не годишься. Но надо, надо, Макриян...

Конечно, если Родине надо, я не вправе был ей отказать. А ко всему, мне и льстило, тешило самолюбие то, что я ей все же нужен, хотя что-то во мне чуть-чуть и протестовало. Слабые зачатки неясной мне самому сове­сти, Но я тут же придушил ее: Америка ведь, заграница, сплошные империалисты. Я просто исполню свой граж­данский долг, долг каждого советского человека.

Мой попутчик стал бегло инструктировать меня:

- Если я резко ныряю в толпу - продолжай оставать­ся на месте, не догоняй меня. Неожиданно перехожу на другую сторону улицы - продолжай двигаться, как дви­гался, но примечай, кто так же резко следует за мной. Остановился у телефона, зашел в магазин - следи за теми, кто остался у входа, начал зашнуровывать ботинки, при­нялся читать газету...

Мы шли, кажется, по Пятой авеню, улице, примыка­ющей к центральному парку Нью-Йорка. Я работал, как флюгер, усек первый хвост. Бомжующего негра, собира­ющего в кустах Центрального парка пустую посуду, что повергло меня в сомнение: истинный ли это хвост или случайное стечение обстоятельств. Просто использован­ная из-под пепси или коки тара так легла, что полностью совпала с маршугом движения советника и негра. Совет­ник мои сомнения разрешил:

- Маскируется, сука. Дважды, говоришь, переходил за мной улицу?

- Да, дважды, но знаешь, каждый раз по делу. И у телефона, и у входа в магазин лежали пустые банки.

- Все равно маскируется.

- Но очень уж естественно. Одна мятая попалась, так он ее с такой силой...

- Профессионал.

Я поверил, что это был действительно профессионал, и очень высокого класса. Так натурально выдавал себя за пьяного, что наш бомж на его месте неизбежно оказался бы в вытрезвителе.

Негр преследовал нас до тех пор, пока мы не повернули и не оказались на пестрой и праздно оживленной Мэдисон-стрит. Моя работа разведчиком осложнилась. Слишком уж много было народу. Тем не менее я вполне сносно, а внутренне считаю, даже с блеском справился с заданием родины. Вычислил очередной хвост. Сделать это было совсем не трудно. Даже на мой неискушенный взгляд, хвост работал топорно. И внешность его ну ни­как не предполагала, что он может быть цэрэушником или фэбээровцем. Слишком уж бросок он был внешне. Пожилой индеец или мексиканец-ковбой. Высокий, поджарый, седовласый, в ладно сидящем на нем джинсо­вом костюме. Благо только, что обут не в мокасины, но в очень напоминающие их форму высокие желтого цвета туфли-ботфорты. Был он на голову выше окружающих прохожих, и следить за ним, за его седой и пышной шевелюрой было одно только удовольствие. И как наем­ник империализма он мне даже нравился. Ни капли не таился. Наоборот, даже казалось, демонстративно выс­тавлялся, шел след в след за нашим разведчиком. Но ни в какой магазин за ним не заходил. Нарочито располагался на видном месте у сверкающей серебром и зеркалами витрины или двери, вытаскивал из внутреннего кармана джинсовой куртки газету, разворачивал ее и читал, чи­тал, время от времени присматривая за входом и по сто­ронам посматривая. И я не отрывал от него глаз, следил е открытым от любопытства и недоумения ртом: кустар­но, примитивно работаешь, Америка. У нас ты бы в мгно­вение ока оказался на улице без выходного даже посо­бия. Я и то по сравнению с тобой чувствую себя если не совсем уж профессионалом, то по крайней мере более квалифицированным.

И у очередного магазина фэбээровец или цэрэушник, словно прочитав мои мысли, опустил газету, повернулся ко мне лицом, засмеялся и подмигнул мне. Я оторопело и беспомощно, как кролик удаву, улыбнулся в ответ и заоглядывался. Мне инстинктивно и немедленно захо­телось бежать. Бежать к себе домой, в страну, лучше и надежнее которой в мире не было. Она меня укроет и защитит. Но вокруг была Америка, абсолютно равнодуш­ная к моим шпионским страхам и страстям. Америка, праздная и сытая, в упор не видящая ни меня, ни моего попутчика, подполковника КГБ, равнодушно роющего­ся в американском ширпотребе внутри шикарного мага­зина, ни фэбээровца, поджидающего его у входа в этот магазин. И опять фэбээровец, похоже, услышал меня, вновь подмигнул и ободряюще и белозубо улыбнулся. Но на этот раз я улыбаться ему не стал: вспомнил о своих советских зубах, в черной пломбе каждого из них ему могли почудиться кинокамеры и фотоаппараты. А про себя подумал: вербует. А еще, если это действительно фэбээровец или цэрэушник, то я теперь в досье одного из этих ведомств как крупный советский разедчик. Могут и визы лишить, арестовать. Вот так мы, мужики, и влипа­ем в историю. И Родина мне не поможет. Родина любит своих сыновей посмертно. Только этого мне и не хвата­ло: с миссией мира пробиться в Америку и устроиться в ней работать шпионом. Причем, весьма охотно, едва ли не по собственному желанию. По крайней мере, не про­тивясь, А где-то даже испытывая азарт и вдохновение, как, наверное, и всякий истинный начинающий развед­чик или стукач.

Но в глубине души я опять же сомневался: неужели правда в шпионском деле все так просто? Вообще все так просто в этом мире. Рядом с магазином, у которого рас­положилась наша советско-американская разведыватель­ная или шпионская группа, стоял в полный рост раскра­шенный фанерный силуэт действующего президента Америки Рейгана. Желающие могли фотографироваться рядом с ним. И две молодые американки как раз этим и были заняты. Присев у ног своего президента, они ухва­тили его за воображаемое причинное место и хохотали. Едва не падали от смеха. Мне невольно захотелось по­вторить их действия. Но не воображаемо, как молодые американки, а на самом деле. Ухватить то ли их прези­дента, то ли нашего генсека за причинное место и порусски дернуть и покрутить. Но я чувствовал, что за это место все держат меня. Держат и выкручивают. Наша древняя, привычная нам игра. И юмора в этом ни грам­ма. А тут же хохотали прохожие, хохотали девчушки, смеялся фэбээровец или цэрэушник, невольно улыбались и мы. Все было слишком реально и до невозможности глупо, чтобы быть правдой.

Но абсурд только еще начинался. Высоты, своего апо­гея, он достиг вечером. А на ту минуту наш дипломат все-таки убедил меня в том, что мы реально имеем дело с американской разведкой. Причем очень высокого класса.

- Меня ведут уже в открытую, - сказал он. - Прямо предупреждают, что я засвечен, и предостерегают. Есть такой метод у спецслужб: нарочито грубо.

Вечером того же дня выяснить все это я мог у самого заместителя директора американского Центрального раз­ведывательного управления, генерала Уолтера. Только разговор наш пошел совсем о другом. Но обо всем по порядку. Вечером в американской миссии ООН состоял­ся прием. Был приглашен на него и я. Надо сказать, что к тому времени мне удалось уже побывать на нескольких подобных мероприятиях. Зрелище не для слабонервных, отнюдь не для людей с больным желудком. Себя я к тако­вым не относил, и потому приемы пришлись мне по вкусу, как, впрочем, и всем остальным нашим ооновс­ким дипломатам. Какой же русский не любит империа­листической халявы. А халява у империалистов оглуши­тельная.

Прием в посольстве ФРГ моя фантазия отказалась даже воспринять. Настолько все было утонченно и рафини­рованно. Пришлось призвать киношную свою память, бал Наташи Ростовой в кинофильме Бондарчука "Война и мир". Целомудренно, кокетливо и невинно заплывали в зал дамы в вечерних туалетах, словно золотые рыбки, светскими львами объявлялись дипломаты у столов, где их ждал лукуллов пир. А перво-наперво обрамление это­го пира, стола. На огромных, не знаю какого стекла или фарфора, блюдах истаивали в теплой дружеской атмос­фере империалистической закуси лебеди изо льда, почти в натуральную величину. Я сначала глаз от них не смог оторвать, стеснялся что-то съесть или выпить. И только чуть позже понял, что могу остаться голодным. Диетствующие, тощие, словно библейские коровы, дипломатки или жены дипломатов работали за столом над поросячь­ими ножками так, что носы вприсядку шли, и все их фасольные прелести вдруг начали обнаруживаться, будто прорастать начали, и в неприступно гордых лицах нео­жиданно появилось нечто милое, женское. И я, глядя на них, принялся наверстывать упущенное. Голод мой был советский, и жажда советская. Для смелости и разгона хватил едва ли не полный огромный фужер, предназна­ченный для шампанского, неразбавленного виски. У сто­ящей по соседству империалистки едва вставная челюсть не выпала. Ей натурально стало плохо, начали закаты­ваться глаза. Мой дневной попутчик, советник второго класса, привел ее в чувство, повторив мой подвиг.

Чего-то подобного я ожидал и от американского при­ема. Если уж немцы так привечают гостей, то американ­цы, думал я, должны обязательно их переплюнуть. Но не тут-то было. Американцы по сравнению с прочими стра­нами оказались полными жмотами. На столах хоть ша­ром покати, нечто невыразительно блеклое и безалко­гольно скучное.

В общем, советскому человеку делать здесь было нече­го. Только что размышлять, как в музее. И я размышлял: потому ты и богата, Америка, что жадна... Эти мои суро­вые размышления были прерваны приблизившимся ко мне генералом Уолтерсом. Я испуганно, памятуя первую встречу, в церкви, попытался увернуться от него. Гене­рал был огромен. И я вполне мог не разойтись с ним, еще раз наступить ему на ногу. А ко всему, мной еще не был избыт только что прошедший день, когда я работал шпионом. Передо мной ведь был сам заместитель Гуве­ра, генерал американской разведки. А ну как ему уже все сообщили. И это было похоже на правду:

- Привет, мистер Гувер, - поздоровался именно со мной генерал.

Я стушевался, поскольку был совсем не Гувером, а просто Говором. Генерал вполне сносно говорил по-русски. И я, собственно, нисколько не удивился этому: раз­ведчик. Как не удивился и тут же прозвучавшему вопросу:

- Так как называется главная станция минского метро?

- Площадь Победы, - ответил я, начиная представ­лять себе всю невозможность и нелепость данной встре­чи и беседы. Что ни говори, а рядовому и полуобученному хамить генералу, хоть и вражескому, было не совсем с руки. Хотелось немедленно бежать, бежать под защиту родины. Но кругом была Америка. И эта Америка знала все о моей стране, даже то, что в Минске появилось мет­ро. Это позднее мне уже объяснили: метро - хобби гене­рала. Он знал все станции метро мира. И обо мне он тоже знал все, знал, зачем и почему я сюда приехал.

- СОИ, - сказал он мне, - это глупость. Выдумка фантастов и спекуляции яйцеголовых политиков на мод­ной теме.

- При чем здесь СОИ? - я не ожидал такого резкого поворота в нашем разговоре.

- Как же, - пожал плечами генерал. - А ваш проект - это не чистой воды СОИ? Вас пустили сюда потому, что идея западных войн умирает. Это болтология на ООН об освоении космоса...

- Но это действительно для освоения космоса, а не для войны. Создать стартовую площадку, орбиту Земли опоясать трубами...

- И какие трубы нужны?

- Трубы?

- Вот именно, трубы. Какие?

- Большие...

- Это я понимаю. Но какие именно большие, вы измеряли, рассчитывали?

- Это только проект, идея...

- Идею я понимаю. Идея фикс - русское наважде­ние...

Он внезапно утратил ко мне даже подобие какого-нибудь интереса. Я тоже, потому что все понял. Напрас­но, напрасно я бил ноги. Нечего мне делать и этой Аме­рике, как, впрочем, и в ООН. Если я не интересен генералу разведки, то ООН и подавно неинтересен, как и своей стране. Если из твоего проекта, твоей идеи нельзя соору­дить никакой заварушки, лучше бороться за мифичес­кую свободу какой-нибудь экзотической чернокожей Намибии. Это действительно надолго и серьезно. Под аплодисменты и лозунги "Свободу народу Намибии!" отойдут в мир иной поколения намибийцев. Но сколько это породит борцов, комитетов, комиссий, подкомис­сий. Сколько будет съедено и выпито этими борцами, какие благородные и гневные слова будут звучать со всех трибун. И с трибуны Организации Объединенных На­ций. Голоса объединившихся политиков всех наций, для которых человек, белый он или черный, совсем не нужен. То есть нужен, конечно, но только как строи­тельный материал их собственного благополучия. Куда приятнее иметь дело с человеческим прахом. Ни вони, ни запаха от него. Его можно и обожествить, потому что именно он, прах, и есть венец природы, венец всего су­щего на земле. Как и сама земля чей-то прах. Не самого ли творца прах?.. А мы все на ней только отзвуки, эхо рассеянного в мироздании праха. И голос этого тоскую­щего праха пробужден во мне и взывает гласом вопию­щего в пустыне, взывает к звездам. Но они, звезды, тоже, наверное, только чей-то прах. Может, прах и мой соб­ственный, потому мы так и разделены и удалены друг от друга. Удалены, а сегодня пытаемся сомкнуться. И может быть, может быть... Только я не знаю, хочу ли я сегодня этого. И может ли мне в этом кто-нибудь помочь, даже ООН.

Ну вот, сегодня это и свершилось. И было ощущение бесполезности моего говорения, и было великое желание быть услышанным. Я поднялся на самую высокую в мире трибуну, трибуну Организации Объединенных Наций. Пробудились все видимые и невидимые телеи кинока­меры. Невольно пригнулся, ощутив на себе их хищный красный глаз. Глупость какая-то в голову лезла. Раздель­ность моего и зала существования. Я глух пепел ним, я не слышу, как он думает, услышит ли он меня.

И на трибуне я окончательно сник, выпустил пар. На доклад мне было отпущено всего пять минут. Казалось, невероятно мало. А на поверку - вечность, не принадле­жащая мне. Я смотрел и видел себя со стороны, как отхо­дящая прочь от нас душа смотрит и видит свое бренное уже тело. Вознесся высоко и в то же время был самым обычным жалким просителем. А как известно, в нашем мире не подают, если это не на бутылку водки. Тут, ко­нечно, всегда пожалуйста, что в Америке, что в России младшему брату: на, Боже, что нам не гоже. Кость с бар­ского стола, но только уже обглоданную и обсосанную.

И я отбубнил свои пять минут с невероятной скукой и отвращением, заведенно, как нищий на паперти в хра­мовый праздник просит подаяние у разодетой публики. С той только разницей, что просил это подаяние не для себя - у человечества и для человечества. Наивный дур­ной полешук, кому ты нужен. Давай немного назад в свое болото, если оно у тебя осталось, если то же человечество не высосало его до последней капли, не пустило черной тучей по твоей же опустошенной, лишенной лесов и рек, зверя и птицы, дерева и куста земле. Космоса тебе захо­телось, а не достаточно ли тележного скрипа да хомута, а может, ярма на шею. И цоб-цобе: направо-налево, шагом-трушком в светлое будущее, тысячи и тысячи лет тебе обещаемое и рядом с тобой всегда находящееся. Высокий холм погоста с почерневшими тоже, наверно, в ожида­нии тебя и твоего светлого будущего крестами.

Вот и закончилась моя высокая дипломатическая мис­сия. Завтра в самолет и на родину, домой. Ничего не попишешь, неисповедимы пути Господни. Особенно если этими путями начинают ходить славяне с их отечествен­ной и непредсказуемой предприимчивостью, открытой душой и скрытыми в ней тоской и печалью. Это пробу­дилось, наверное, и во мне в последний день пребыва­ния в Америке, хотя я об этом даже не подозревал. Все во мне было уж очень неопределенно, тускло и неясно. И хотелось элементарно чуть-чуть похулиганить, заставить вздрогнуть хотя бы одного американца, оставить здесь свой след. Слишком уж непробиваемо невозмутимы эти янки. С чего бы только. Слаще морковки ничего в жизни не пробовали, а гонору. Ну есть, есть у них доллары, небоскребы, жратвы полно, шмоток хватает. Ну и что, я не завистливый, мне тоже есть чем гордиться, хотя я помалкиваю. Я, к примеру, половину своей жизни голо­дал. Еще одну половину дрался. И ничего. А какой у меня понос был в детстве, янки, да вам такого и не снилось, я полземли, полпланеты обдристал, когда впервые настоя­щего, чистого хлеба попробовал. Вам ли со мной тягать­ся, пыжиться передо мной. Это я первое, что на ум при­шло, называю. А если подумать, вам бы каждый мой шаг, каждый миг мой в вашу Книгу Гиннесса заносить при­шлось. И она бы давно была заполнена моей жизнью.

Хотя я не вижу, не нахожу большой разницы между вами и мной, между тем, как живет сегодня мое Полесье и нью-йоркские пригороды. Все только чуть сдвинуто во времени, окрашено в иные краски, разно обуто и одето. Осень. Под Нью-Йорком копают бульбу, не колхозни­ки, конечно, но все равно, люди копают картошку. А картошка - она и в Америке картошка. И американские гарбузы тыквы, точь-в-точь такие же, как и в Беларуси. Рыжие и желтые, они горкой сложены посреди чистого поля.

Сегодня последний день моего пребывания в Амери­ке. Воскресенье, выходной в ООН, и мы отправились, как здесь принято говорить среди советских дипломатов, на заседание седьмого, то есть несуществующего в ООН комитета: шоп-комитета. А проще и по-русски в магазин за шмотками и подальше от Нью-Йорка вроде бы на экскурсию. Желающих принять участие в заседа­нии седьмого комитета набралось уйма. А машину выде­лили лишь одну. И хотя она была семиместная, мне с моим советником второго класса пришлось ехать, считай, в багажнике. Впрочем, очень терпимо и уютно. Даже рос­кошно, потому что просторно. И, похоже, пол-НьюЙорка нам завидовало. Не завидовать нам было невоз­можно: один - шпендель из какой-то шарашкиной конторы, второй - гмырь из КГБ - роскошествуют в багажнике американской машины, не ужимаются, как все прочие в салоне, сидят себе вольно, все ол-райт и о’кей. Водители обгоняющих автомобилей во все глаза таращи­лись на нас, едва не скручивали себе шеи водители встреч­ных авто. А две разбитные конопатые девчонки увяза­лись и следовали за нами по всем авеню и стритам и, указывая на нас пальцами, безудержно хохотали. Снача­ла нам это льстило, потом прискучило, а в конце концов вызвало страх. Юная американка явно не справлялась с рулем и скоростью. Девушки, забыв о том, что находятся в автомобиле, не отрывая от нас глаз, всплескивали рука­ми, ложились грудью одна - на руль, вторая - на панель управления, зрелище еще то, груди у американских девушек были чисто американские, они вываливались из хилых прикрытий одежд. Мы одобрительно чмокали, поднимали вверх большие пальцы: все, мол, хоккей, де­вочки. Девочки пускались в пляс прямо на сиденье сво­его автомобиля, в такой же пляс на дороге пускался и их автомобиль.

- Что их разбирает? - не выдержал, спросил я у своих попутчиков.

Дипломаты загадочно улыбнулись и промолчали. Шофер же пояснил:

- Вы едете, хлопцы, в отделении багажника, в кото­ром американцы обычно возят собак...

Смысл сказанного дошел до меня не сразу. У нас, у белорусов, вообще позднее зажигание. Наше счастье и несчастье: у нас нет надобности считать до десяти, чтобы приступить к действию. До окончания счета мы и так пребываем в нокдауне, и только потом, когда звучит гонг, мы приходим в себя. Рано, поздно? Как сказать: к шес­тидесяти годам, если, конечно, повезет до этих лет до­жить, мы вполне нормальные и очень мудрые люди, не­даром мы всю жизнь, по крайней мере, наши родители, так близки и дружны с евреями. Последних нигде рань­ше не было столько, как в небольших и солнечных по­лесских поселках-местечках. И наша памяркоўнасць, рас­судительность от них, дурь только собственного, белорусского розлива. И когда во мне дурь и рассуди­тельность вошли в равновесие, я не ощутил в себе ни горечи, ни обиженности от того, каким способом я пе­редвигался по Нью-Йорку. В этом была некая предпи­санная и предугаданная заранее закономерность. С это­го, с путешествий в собачьих ящиках в железнодорожных вагонах пассажирских поездов, я, собственно, и начинал­ся. И сейчас мне не с чего да и не на кого нарекать.

Занесся. Раскудахтался: чело века. Какое яичко снес, какой проект выродил. Вот за это и наказан. Так уж за­ведено в этом мире. За большую гордыню каждому из гордецов уготован в конце концов свой собачий ящик. И притом уготован добровольно. Никто силком не затал­кивает тебя туда. По собственному желанию забираешь­ся в собачью конуру и захлебываешься от счастья.

Я стоически перенес путешествие в собачьей загород­ке. Но по-настоящему принять участие в заседании так называемого седьмого шоп-комитета был уже не в силах, что-то сдерживало и претило мне. Может, алчный блеск в глазах наших дипломатов при виде изобильного и де­шевого американского тряпья. Я почувствовал этот блеск и душевный восторг и в самом себе. И тут мне стало дей­ствительно и горько, и обидно. За нищий мой дом, за голую, обутую едва ли не в лапти жену и сопливо шмы­гающих за скудно накрытым столом детей. Потому что я здоровый мужик, руки растут совсем не из задницы, и в этих руках с десяток рабочих профессий, а я не могу ни накормить, ни обуть свою семью. Не могу, хотя пашу как лошадь. И это моя самая великая ложь, вымысел и миф о моей неистребимой славянской лени. Ни один человек в мире не надрывается, как в нашей стране. Где это еще в мире видано, чтобы человек работал одновре­менно на двух, а то и на трех работах. А у нас это сплошь и рядом. Колхозники все поголовно так испокон веку трудятся: с рассветом, с восходом солнца на своем подво­рье, а чуть позже - в коллективном хозяйстве, к вечеру же - опять на своих сотках, в своих сараях, возле своей коровки и свинки. И так дотемна, до глубокой ночи. То же самое, за небольшим исключением, и в городе. Ин­теллигенция с утра в своих интеллигентных шарашках, к вечеру - в кочегарах или сторожах, а по весне исправно рачкует на четырех-шести своих дачных сотках земли. Именно это и есть правда о моей славянской лени. Мир не знает и никогда, скорее всего, не узнает, что такое смеяться и плакать по-русски. Не узнает, как ломается от соленого пота рубашка, как на шестидесятиградусном морозе крошится стальной лом.

И все во мне бунтовало внутренне, внешне, подкорково и подсердечно от этой правды сущей, потому что я только и придатен на такой вот безмолвный, беспомощ­ный бунт, способный уничтожить меня, но не могущий ничего в моей жизни переменить. Все во мне трепетало и бунтовало против того великого унижения, которое я вынужден тоскливо нести в себе, терпеть и переживать. Пытаться сдерживать себя перед этим чужим, не принад­лежащим мне изобилием. Пытаться и не мочь себя сдер­жать перед элементарной хорошо упакованной, снабжен­ной колониальными лейблами дешевкой, дешевкой, явно рассчитанной на меня, туземца с невидимым, но явно имеющимся медным кольцом в ноздре.

Об этой варварской окольцованности ярче всего сви­детельствовало то, как мои соплеменники, кстати, вмес­те с присутствующими здесь покупателями-неграми, шли по шопу. Шли по шопу с сейловой распродажей не нуж­ного уже никому в Америке тряпья. Наверное, еще год назад оно было модным, украшало витрины знаменитых Блюмендейлов и Александеров, потом спустилось в ма­газины на порядок ниже, потом еще и еще ниже, ниже. Пока не докатилось до джаблота - ямы - магазина не­гров и советских дипломатов.

И в той яме покупатели с выставленным и вывешен­ным товаром обходились, конечно, соответственно. С одной стороны его перебирал, щупал негр, с другой - наш дипломатический советник энного класса. Снимал с вешалки, щурился, прикидывал на глаз и, если не подхо­дил, не удосуживался даже повесить на место, бросал себе под ноги и двигался дальше, к концу торгового ряда, где стоял короб, и продукция уже лежала в нем навалом. То, как с ней обходились, было достойно кинокамеры. Про­летарии двух материков трудились, как на плантациях кофейного или ананасного юга.

Белый и черный, самоуглубившись в штатовские ко­роба, водопадами низвергали оттуда вомэн трусики и колготки, куртки, рубашки, пижамы, поддевки и еще бог весть что, и я бежал из магазина. Тихонько повернулся и крадучись вышел вон, осторожно прикрыв за собою дверь.

На улице было довольно ветрено, сильно попахивало уже уставшим летом, вовсю бушующей американской осенью со слабым придыханьем нашего предзимья. По всему, мы довольно далеко оторвались от небоскребного, рекламно-пестрого Нью-Йорка, хотя сам район, ко­торого мы достигли, был вполне приличен. Наши дип­ломаты уж явно не стали бы жаловаться, что здесь не хватает солнечного света, как по-советски тонко и в то же время прозрачно хаяли они Нью-Йорк, отвечая на вопросы журналистов, как им нравится город: хорошо, мол, хорошо, но, понимаете, света солнечного мало. Что должно было означать: их давят небоскребы.

Здесь же небоскребов не было. Преобладал пейзаж типично советский, вроде бы как спехом созданный, спально-производственный, с уклоном в некую научно-исследовательскую полуинтеллектуальную жизнедеятель­ность. Полуказарменного типа четырех- или пятиэтаж­ные дома с широкозастекленными окнами, с минимумом озелененности вокруг. Задувающий порывами ветер про­носил мимо меня отмершие останки уходящего лета: су­хие и сморщенные листья не то кленов, не то ясеней, серповидные, томагавковых размеров и расцветок семен­ные стручки акаций или стручки, чем-то напоминающие семена наших акаций. И все, полное отсутствие присутствия какой-либо трудовой деятельности вокруг. Кожи­стый скреб коричневых листьев об асфальт, глухое и тем­ное молчание кое-где даже зарешеченных окон. Не счи­тая нашего, еще пара автомобилей, припаркованных на специально оборудованной площадке у магазина - это у них, сволочей, заведенка такая: если магазин, так обяза­тельно и бесплатная автостоянка - абсолютно никакого представления о развитом социализме с его лозунгом: "Все для блага человека".

Ничего для моего блага здесь не было. Хотя, возвожу напраслину, простите, господа империалисты, именно здесь кое-что для моего блага было. Надо сказать, что Нью-Йорк оборзел вконец и в выходные дни полностью пе­рестал заботиться о пролетариате. Можно было обойти если уж не весь мегаполис, то добрую его половину с утра и до захода солнца и нигде не найти лавки, в которой можно было бы купить пол-литра водки. У них, в Нью-Йорке, видите ли, по выходным люди обязаны не радо­ваться жизни, а ходить в церковь и молиться. Здесь же, на задворках, о нас с вами, о труженике и пахаре думали. Водку продавали. И я начал уже посматривать на витри­ну винно-водочного магазина, ощупывать вспотевшей от предполагаемых расходов ладонью сохраненные в моем кармане доллары, как произошло самое настоящее чудо. Нет, совсем недаром говорят: черт богатому детей колы­шет и в кашу серет. Мой милосердный полесский черт отыскал меня и в Америке. Он ветром вместе с американ­ской листвой прибил к моим ногам и некую американс­кого же происхождения купюру. Сначала я не поверил своим глазам, потому что никогда в жизни денег на ули­це не находил. Терять - это было. Здесь же энное коли­чество долларов прямо-таки прилипло к моей правой ноге. Сколько? Я не видел, бумажка была так хитро закручена, что никакой цифирьки не просматривалось. А мне уже было интересно - это ж сколько долларов на халяву под­валило. И американский президент, то ли Линкольн, то ли Рузвельт, я не настолько знаком с валютой, чтобы различать их в лицо, колеблемый ветром, по-наглому подмигивал мне и предлагал всего лишь нагнуться и обо­гатиться.

И первое мое непосредственное желание было, есте­ственно, нагнуться и обогатиться. Но мгновенно советс­кий здравый смысл возобладал во мне. Я устыдился та­кой своей наивной полесской простоты: что я, сюда, в Америку, ехал, чтобы на мостовой деньги подбирать. Не дождетесь, господа империалисты. Я ведь вас раскусил. Сразу раскусил, как только эта зеленая банкнота оказа­лась у моих ног. Провоцируете, суки, покупаете. Не ина­че как сию минуту изо всех окон на меня смотрят во все глаза, кино- и телекамеры. Смотрят и ждут, как советс­кий человек будет нагибаться и поднимать ваши паскуд­ные доллары. А черта лысого не хотите, да ни за какие доллары не купить вам полесского нищего. Облезете, хлопцы, и неровно обрастете. Я подниму, а вы тут же начнете меня вербовать, родину заставите предать. Пле­вал я на ваши доллары и в гробу их видел.

Хотя мне хотелось посмотреть на них не только в гро­бу. Очень уж интересно было узнать, во сколько эта аме­риканская шваль оценила мою советскую гордость и не­подкупность. А тут еще играл американский ветер, в любую минуту норовил унести купюру прочь. Но я не дал этому свершиться, только не подумайте, что потому, будто жаждал завладеть ею. Я по-прежнему оставался неподкупен и горд. Но мне все же было любопытно, из каких именно окон смотрят на меня теле- и кинокаме­ры, в каких щелях попрятались цэрэушники и фэбээ­ровцы. И опять же, во сколько вы, ребята, оцениваете мою преданность советской отчизне. Придавив амери­канскую купюру бобруйским лаптем, я подгреб ее к на­шей машине.

Под ее прикрытием я, наконец, отважился взглянуть, во сколько сребреников господа империалисты оценили мою честность. Про себя твердо решив, если всего один доллар, не буду и мазаться, ни за что не нагнусь. Поду­мал так и тут же устыдился: да настоящий советский че­ловек, а это значит и я, и за десять не продастся. И не только десять, пусть мне и сотню подсунут...

Оказалось, не доллар и не сотня. Ровно десять. И тут такая меня злость разобрала. Ведь это значит, по миро­вым рыночным ценам мы ничего в мире не стоим. Му­латка-проститутка, к которой мы не так давно заезжали, проезжая у нью-йоркского порта, хохмы ради прицени­лись, и та потребовала с нас сорок пять долларов. А тут какая-то жалкая десятка бывшему комсомольцу, строи­телю коммунизма...

Из магазина, видимо, заметив мое отсутствие, вышел мой друг и приятель, дипломатический советник второ­го класса. Не знаю, то ли он сам догадался, что со мной происходит что-то неладное, то ли я выдал чем-то себя, но он сразу же решительно бросился ко мне. Я уже было приготовился к ответу, как докатился до такой жизни. Но он ни о чем не стал спрашивать, только молча по­смотрел мне в глаза. И я сразу же раскололся. Так же молча показал ему на придавленную моим бобруйским ботин­ком американскую купюру. Реакция у него была отмен­ная:

- Надо брать, - сказал он. И в то же мгновение десят­ка уже была у него в руках.

Я еще и рта не успел раскрыть, как он обратился ко мне с новой инициативой:

- Знаешь, есть примета: чтобы не было несчастья, найденные деньги необходимо сразу же потратить.

Я тоже знал такую примету. К тому же мысль эта для меня, как я уже говорил, была совсем не новой. Страх быть завербованным американской разведкой прошел, я был уже под защитой доблестных и родных органов. Десять долларов в Америке, оказывается, нормальные деньги, за них любой наш колхозный механизатор мо­жет продаться: и соберет, и посеет, и вспашет. Я чуть-чуть добавил, поскольку все же инициатива исходила от меня и десятка мне досталась халявно, и мы купили бу­тылку настоящего виски. А закуска... Закуска у советских людей за рубежом, даже в Америке, даже в Организации Объединенных Наций всегда своя. И всегда неизменная: черный хлеб, луковица или чесночина и шмат сала. По­сидели хорошо в моей комнате, в нашем представитель­стве. Правда, не очень громко, выпивали будто под оде­ялом, включив радио и пустив воду, чтобы не засекли спецслужбы, вот только чьи - наши или американские, я после виски запамятовал. Хотя память ко мне в тот день вернулась, надо сказать, незамедлительно. Как только я расстался со своим собутыльником. Расстался и решил подсчитать, сколько у меня осталось долларов на подар­ки и сувениры друзьям и близким. Занятие было, конеч­но, пустое и бесполезное, счет своим долларам я знал и так прекрасно. Но на деле вышло, что я совсем ничего не знал. Посчитал раз - десятки не хватает. Посчитал два - опять десятки нет. И на третий раз - результат тот же. И я все понял. Десяточка-то, найденная мной в Нью-Йор­ке и сразу же пропитая, оказывается, была моей же лич­ной, кровной. Во дают, господа империалисты, дурят трудовой народ...

И по дороге домой на высоте десять тысяч метров над землей я именно об этом и думал. Думать было удобно. Это ведь не работать. Ко всему же, в самолете Москва - Нью-Йорк на высоте десять тысяч метров пассажирам, в том числе и советским гражданам, давали выпить. Это в то время, когда дома вовсю свирепствовал сухой закон. Нет, не так уж плохо делит Бог. Советскому человеку, чтобы его не обнесли рюмкой водки, необходимо только сесть в самолет Нью-Йорк - Москва и подняться в небо на высоту десять тысяч метров. И я еще в самолете над Тихим и Атлантическим океаном пил водочку. Но счас­тья не было. Потому что на полдороге до Москвы начал ощущать беспокойство за судьбу человечества. Скажу вам правду, думал о нем, о человечестве, не очень хорошо. Думал о том, что человеку уже пора запрещать законами что-либо делать для всего человечества, для его пользы и из любви к нему. Ибо не выживем, не выживем...


IX


Ах, как сладко косилось. Как в чистом детстве спится. Как в смертном сне пьется и естся. Как птицы летят, как рыбы плывут, как травы растут и, потягиваясь на утрен­ней зорьке, распускаются цветы. И такая легкость во всем теле, такая сытость в металле косы, что она, казалось, не косит, а бреет. И бежит, и летит, и плывет, не человеком управляется, а сама по себе порхает бабочкой над лугом. Взмахнет крылом - прокос, взмахнет другим - и луга нет... А луга и не было. А травы еще не наросли, даже не оторвались от земли. И коса была и зазубренной, и ржа­вой. И косить в ту пору было чистой воды сумасшествие.

На косу наткнулись случайно... Хотя, с другой сторо­ны, в той случайности была своя строгая закономерность, предопределенность. День был такой. Время и место ве­ликих именно своей простотой и обыденностью откры­тий. На каждом шагу. Потому что все эти открытия были прежде всего в памяти и совести. Память и совесть, как раковой опухолью, были поражены болью и страданием предвосхищения таких открытий. На дедовом и отцовс­ком, могло оказаться, и их дворе. Где было под рукой все для счастья. Дом, сарай, садик, колодец и даже пруд, озеро. Собственное озеро на своих ж сотках. Потому что тут обустроился полешук, любящий воду. Может, с одной стороны, слегка и ленивый. Но в целом - это ведь все же он выкопал для себя озеро, чтобы среди лета, когда край как пожелается свежей рыбки, не бежать на реку, а ло­вить карасиков в свое удовольствие у себя же под хатой.

0н и челн перетащил с реки сюда же. И сейчас этот его челн, будто человек с разрезанным и выпотрошенным животом, нечто вроде египетской мумии, черно растресканный, лежал на берегу у воды. И весельце возле него покоилось, в свое время ловкое, ясеневое, а сейчас слов­но скорченная искалеченная рука с изъеденной време­нем, охваченной тленом, готовой вот-вот развеяться пра­хом ладонью. Само же озеро на крестьянском подворье было как открытая сквозная рана...

Раненые люди шли по смертельно изувеченной на сто­летия земле, И все, что видел глаз, было в их знании, опыте и уже отчуждено, отторгнуто от них, от человека.

И на родной праматери-земле сам человек казался себе инопланетянином, Эти же - тем более, потому что души их были уже там, в звездном мире.

Это были приверженцы и отцы идеи и проекта безракетного освоения космоса. Межпланетного космичес­кого колеса, способного бросить человека в далекие звез­дные миры, Как и на заре своего существования, на новом витке человеческой спирали мысль их вернулась вновь к колесу, которое могло бы катить не по тверди земной, а уйти в невесомость, в космос. И были они не мечтателя­ми-фантастам и, а скорее ползучими, хотя и дерзкими реалистами. На только что закончившемся всесоюзном совещании далеко отсюда, в уюте и благолепии большо­го города, областного центра, фантасты провалили с трес­ком этот проект, чем очень удивили автора. Он обратил­ся к фантастам, почти небожителям, как к последней инстанции: помочь, не материально, конечно, откуда у них деньги, просто поддержат, одобрят, и то слава Богу.

Но получилось совсем наоборот. Фантасты были дер­зкими и смелыми лишь в своих шизофренично-бредо­вых творениях, за письменным столом и чистым листом бумаги. А на деле - это были очень осторожные и край как приземленные люди: человечество еще не имеет та­кой площадки, такого пункта опоры, чтобы оторваться от Земли и ступить во Вселенную. А ко всему - время останавливаться, ребята, с техникой. Осторожнее с ней. Время думать об отчем доме. После именно этих слов автор не выдержал, закричал, словно большевик в семнадцатом году:

- Неправда! Есть такая площадка. Есть пункт опоры! И как раз именно возле нашего родительского дома.

Вот они и пришли к этому родительскому отчему дому. Своей колыбели. Для кого в переносном смысле, а для кого и в прямом - для скромного и тихого техника-полешука, автора проекта, уроженца здешних мест, непода­леку от которых, да и здесь, наверно, ровно тысячу лет назад крестилась Великая Русь. Его и наши предки при­нимали христианство. Брали крест и ставили свечу. И та возженная здесь в глубокой древности свеча выходила потом на весь христианский славянский мир, пока в конце первого своего тысячелетия свет ее не полыхнул планетарно и убил святые воды. Опоганил вновь леса. Накрыл скверной жилье человека, зверя, птицы. Одним ослепи­тельно ясным мигом показал человеку, уже державшему Бога за бороду, нищету и суетность его, поставив на гря­дущее тысячелетие крест на всем живом здесь: былинке малой, козявке и самом человеке.

И человек, автор космического проекта, несколько часов назад с такой дерзновенностью утверждавший силу духа и разума, бросивший вызов всем трезвомыслящим, не верящим в его идею и мысль, сидел на пороге своего отчего дома и плакал. Плакал, потому что не знал, его ли это дом. Хотя память, что направила ноги именно сюда, говорила: не сомневайся, твое и твоей матери это сели­ще, ты слышишь, как пахнет брагою. Брагой пахнет, потому как испокон веков жили здесь хмельные люди. Брагой жизни пахнет.

Той самой, что не дала тебе умереть в детстве, когда мать твоя была посажена на питание колхозными палоч­ками. Не сомневайся, уговаривала его память: чьей же еще, как не вдовьей только, может быть такая развалюха-хата. Этот скособоченный сгнивший колодец, это старое рас­сохшееся корыто, впопыхах брошенное среди двора. Ты видишь склонившуюся над ним мать и себя видишь - это ведь ты сбил росу на траве. Чуть выше голову, и ты посмотришь в глаза самому себе.

Но он боялся поднимать голову, боялся пораниться оком о давнюю свою память. И не верил той памяти, потому что сомневался в самой реальности сегодняшнего дня. Сомневался, что так же, как тысячу лет назад и ты­сячу лет вперед, светило и будет светить солнце. А его еще нет и не будет уже. Ему дан только миг сегодня. И этот миг испепелен пламенем планетарной свечи.

И ничему сейчас он не верил. Ни памяти, ни рассуд­ку, ни оку. Не верил, что находится на земле, у отчего дома. Потому что была у него глупая и очень детская привычка: брать все на зуб. В минуту задумчивости, в минуту печали и радости брать в рот травинку, иголку хвойную, веточку березовую и жевать в рассеянности, не отвлекаясь от своих мыслей. Сейчас же он не мог себе этого позволить. Не мог себе позволить такого простого рассеянного детского действа, потому что отравно все было тут сегодня, сейчас и на поколения, поколения вперед. Во что как нормальный человек, землянин, он тоже не мог поверить.

Неверие это, как ни дивно, было взращено на всепог­лощающей вере и надежде. Вере в свою землю, в челове­ка, его действительно светлое будущее, в себя. Вера и надежда, что когда-нибудь он вот так вот в светлом зару­бежном модняцком плащике и в черной отечественной велюровой шляпе придет и сядет на порог отчего дома, к своей малой родине, из которой жизнь его по-живому вырвала около двух десятилетий назад. И он, бродя по свету, столько раз видел ее в своих повторяющихся снах, что начал забывать эту свою давнюю малую родину. В глохнущей и отмирающей со временем памяти она ста­новилась не лучше и не горше великой родины, тех мест, где он потом вынужден был жить.

Это почти Байконур, где брали разбег в космос ра­кеты и космонавты. Где, быть может, и перед ним от­крылся космос. Космос, заключавшийся не в далеких мирах, населенных иной цивилизацией, а окружающем его сейчас микро и макро. В той же самой пчеле, гудящей над ним, завороженной искрящимся цветом его велюро­вой шляпы, будто она была медоносной. Будто со слеза­ми на глазах медоносным стал и он сам.

Эту пчелу и медоносность родительского дома он от­крыл только что. Открыл и заплакал. Сам еще не пони­мая, отчего и почему. Плакать можно и надо было гораз­до раньше. Подумаешь, невидаль, пчела. Ведь всего каких-то час-два назад свершилось открытие куда более важное, почти Колумбово. Был открыт никому из них не ведомый новый материк. Материк в материке. Новая Америка. За колючей, правда, проволокой. Назывался он "Запретная зона. Проход запрещен!". Аккуратные литер­ки на обыкновенной доске, приколоченной к обыкно­венному, но по силе своей и значимости почти государ­ственному столбу.

И убегающий в даль времен концлагерей и фашистской оккупации и в мирные горизонты более чем двухметровой высоты забор из колючей проволоки. А по обе стороны, как по линейке, проложенной колючкой, леса, леса, леса. Свободные и арестованные, сознающие свою арестованиость, угрюмо отвергающие пришедшую весну сосны, низко припавшие к земле можжевельники, поперед ольхи выбросившая уже почки, предрекающая и в заключении жаркое лето береза.

Ранее он почему-то всего этого, будто слеп был на оба глаза, не замечал. Сейчас же, когда все стало уходить, отмирать, прозрел. Поздно, очень поздно видеть и познавать вновь ольху и березу, можжевельник и дуб. Деревья, от которых он отбился, с которыми простился, кажется, на мгновение, а на поверку - навсегда. Жизнь прожита, а он не знает даже, где находятся могилы его родителей. И родителей этих у него куда больше, чем это необходимо, чтобы в свое время дать ему жизнь. Мать его и отец. Родные и приемные. И одинаково чужие. Потому что он не знает, где упокоены их кости. Их прах не востребован им, в самом деле монстром двадцатого века, сподобленным без корней явиться на Землю. Явиться и так и не укорениться. Зона, зона была в начале его пути, зона и в конце. Колючая проволока. Строгая и мало-мало разумеющая по-русски охрана. Иззябшие в пустыне Полесья южные солдатики. Молчаливо, но остро чувствующие скверну чужой им земли, при каждом прикосновении к ней, к дереву, проволоке протирающие одеколоном руки. И оттого все вокруг благоуханно и парфюмерно, как в галантерейном магазине в пору какой-то чудовищной и дешевой галактической распродажи.

Распродажа уклада и устоев, духа кипевшей тут некогда жизни. Продается материк, продается земля. Покупатели там, за холмами облаков, в синем небе, может, сами боги. И продавцы, наверно, там вместе с ними, на Олимпе, ведут торг земным барахлишком. Лесами, водами, вот этим размытым дождями, брошенным в тлен белорусских песков портретом четырежды героеносного, сказками, знаменами, призывами. Дом брошен, хозяева два года как съехали, отреклись от него. И дух кругом уже не земной, не людской. Вот-вот, кажется, спустится с неба или вынырнет из болота нечто марсианско-паукоподобное и скажет: почему вновь человеком пахнет, прочь, продано уже, мое, что-то давно я человечинки не пробовал...

Вот где было взреветь белугою. Но нет. Это ощущение и открытие было коллективным, распределенным поровну на плечи каждого, кто был с ним рядом. А коллектив, как известно, великая сила. Коллективу плакать не пристало - бороться и побеждать удел коллектива.

Кроме того, к чему-то подобному они были уже подготовлены, если можно так сказать, если можно к этому подготовиться. Один из них, москвич, доктор наук, поначалу даже отказался сюда ехать: "Зачем, что я кладбища не видел? Насмотрелся, не хочу". В зоне он открыл для себя белорусские бело- и синеглазые пролески, море цветущих с безудержным отчаянием пролесок, которых он никогда не видел. Страх таился не в кладбище, а в нормальности, даже будничности человеческой жизни здесь. Более того, в вычеркнутости, в выведенности за скобки человеческого существования самого понятия кладбища. Выгороженности его в этой самой зоне колючей проволокой, недоступности живым. И если кто живой, дед или бабка, вспоминали кладбище, в одинокие старческие ночи приходили к ним их покойники, укоряли и звали к себе, они шли к ним тайком, по-звериному, лесными стежками. По-звериному рыли лаз под колючей проволокой и, так же таясь, спешили на зов родных могил. Делились с покойником кто куском хлеба, кто конфетой или яблочком, а кто и чаркой.

Об этом они услышали и узнали еще до открытия материка "Запретная зона" со слов тех, кто вызвался их сопровождать в эту зону, в которой оказалась деревня автора космического проекта. Сопровождающих набралось прилично, едва разместились в паре газиков. Одни сели из любопытства - посмотреть, поговорить со знаменитым земляком, другим - край надо было в ту же деревню. Это были односельчане автора, и их измучила тоска по отчему дому. Кто-то ехал по долгу службы.

Рассаживались по машинам суетливо и шумно, будто в гости собирались, по-человечески нормально, как испокон веков заведено выправляться в дорогу. Хозяин района садился в озабоченности, вкинулся в машину рывком. Прижали военные: Первомай на носу, хотя бы несколько сот шоколадных конфеток в подарок детишкам, по одной хотя бы конфетке на тот же нос, А конфет этих шоколадных... Да... И беспомощность терзала и мучила его, может быть, даже больше, чем гостей, заурядная будничность его хлопот и самих этих сборов и загодя уже накопленная ими скорбь от предстоящей дороги и встречи с неведомым, не познанным еще рассудком. Для гостей в любом случае - это экзотика, щекотание нервов. А для него - быт. Два года вот такого уже быта, что горше тюрьмы.

Водитель его машины беспрестанно рылся в карманах. У него все время терялись, куда-то пропадали ключи:

- Только что были. Дед наказал хату проведать, мати - поглядеть швейную машинку. Куды поделися... Только что были... - Водитель не просто вез людей. Он ехал к себе домой.

Второй водитель вместе со своим хозяином, председателем колхоза, проверяли исправность дозиметра:

- Тут, в городе, работает, а там видно будет...

Гости - технари, журналисты держались пока в сторонке своей сплоченной кучкой, немного даже как бы виноватясь чего-то. И это скорее всего была уже виноватость постижения отчужденности их жизни от жизни людей, к которым они приехали. Ощущение столкновения в одном пространстве двух параллельно существующих миров. И не где-нибудь в космосе, а здесь, на земле, под одной крышей, единым солнцем и небом. И миры эти никогда не смогут состыковаться по той простой причине, что между ними нет видимой границы, хотя сама эта граница есть. Она и во времени: ночь с 26 на 27 апреля 1986 года. Она и в пространстве, куда достигла та ночь, пораженном той ночью. И все ж она невидима, потому что из другой эры, атомной, из следующего, преждевременно наступившего тысячелетия. Чтобы постичь ее, нужно совершенно иное, новое мышление, к какому человек двадцатого века не готов. И сам человек в своем веке едва ли является уже человеком. Он вычеркнут из жизни самим временем. И черта эта, разделившая человеков одним ослепительно ярким мигом на чистых и нечистых, лишь в подсознании. Почувствовать ее можно лишь вот по таким бытовым мелочам, с которыми они начали сталкиваться на каждом шагу, ступив на меченый материк. Может быть, отчетливо увидел ее всего лишь один человек, академик Легасов, именно в тот день ушедший из жизни. Известие об этом они услышали из автомобильного радио уже в дороге. Академик Легасов, которого поразила не сама зона, а поведение собак, живущих в ней. Стремление собак к человеку и бегство человека от них.

Может быть, ступив на родную землю, начал прозревать и автор космического колеса. Может быть. Но до полного прозрения было еще далеко. Крутились колеса автомобильные. Набегала с детства знакомая, ни грана не потерявшая в своем новом бытии земля. И все равно иная, иная. И это предстояло ему еще уяснить, переварить, осмыслить. Вжиться, чтобы открыть, совместить, сплавить в единый человеческий язык едва ли не десяток языков, пластов, жаргонов: военный, атомный, блатной, административно-белорусскую старую "трасянку" и язык новый, формируемый уже атомной эрой. Слить в одно бытие десятки форм жизни здесь - разрешенных, поощряемых, запрещенных, нелегальных, подпольных, партизанских.

- Наш район сегодня разделен на три зоны, - немного гидо-экскурсоводческим тоном сразу же, как только выехали из города, начал хозяин района. - Первая, по которой мы сейчас проезжаем, зона нормального сельхозпроизводства. Мы называем ее чистой, хотя молоко идет грязное. Считается чистым...

В чистой зоне шел сев. Вершилась издревле святая крестьянская страда. Земля принимала в свое плодоносное лоно картошку и жито, чтобы длить дальше себя и род людской. Но сознание бунтовало и отказывалось принимать этот сев в первозданном его виде и предназначении. Слова, как зерна падающие в почву, подогревали этот неосознанный бунт:

- Планы на производство продукции такие же, как до чернобыльской аварии. А сама чистая зона имеет свои зоны. Зоны жесткого контроля. Почва загрязнена. Продукты - потребление ограниченное. Население получает по тридцать рублей на каждого жителя.

- Знаменитые гробовые?

- Можно и так, хотя я не совсем согласен... Дети находятся в школе по 10-12 часов. Организовываем питание на месте. Дома тоже помогаем с питанием. Хозяйства дают молока... А как же, и своих коров держат... Ну вот, и вы туда же. Слушайте, что вы меня терзаете? - Хозяин района сбился с экскурсоводческого тона. Некоторое время сидел в задумчивости, смотрел в окно машины на свежевспаханные поля, идущие по ним трактора. И поистине, молчание его в прямом смысле слова было каменным, не земным, не человечьим. Вполне может быть, в таком молчании и напряжении и работают атомные реакторы.

- Я не могу передать, что я переживаю, что я переношу, как живу, объяснить ничего не могу. Обязан, должен говорить с народом. Я ведь тоже народ. Езжу, говорю. Скажу вам, положить голову на плаху легче. Народ мне: чего вы к нам ездите? К нам должен приехать тот, кто может решать. А тот, кто может решать, не едет сюда. Приезжаю в деревни, иду в самый неприглядный дом. Встречает старушка. "Как живете, - спрашиваю, - бабушка?" - "Хорошо, родненький, дякуй тебе на добром слове." "Корову, вижу, держите, что с молоком делаете, вы же должны его сдавать, а вам в магазин завозят чистое. Хватает молока?" - "Завозят, - говорит, - хватает молока". - "А свое?" - "А свое все равно пью. Сама и внукам даю". - "Что ж ты делаешь, бабушка, знаешь?" "Знаю, - отвечает, - но как не давать, если он под руку и просит: бабушка, я хочу тепленькое..."

- Здесь было много предложений, что делать с этой землей. Военные одно, ученые другое, вы третье. А на мою дурную голову, видите сами, какая большая здесь по весне вода, наводнение. Так вот дождаться такого потопа, удержать воду и затопить всю зону. Утопить ее...

- А перед этим, - то ли в шутку, то ли серьезно сказал журналист, - построить огромный, огромный корабль. Ноев ковчег двадцатого столетия. Назвать "Титаником", загрузить людьми, скотиной, зверем и пустить в плаванье, в третье тысячелетие.

- А не так ли это происходит сегодня уже само по себе, - обратился к журналисту и одновременно ко всем своим спутникам автор. - Не на Ноевом ли ковчеге под именем "Титаник" мы находимся уже сию минуту? Не начался ли уже отбор тех, кто на этом ковчеге скоро отчалит в мирозданье, в третье тысячелетие. Потому и мельчаем мы, чтобы не загромождать корабль и Вселенную нашей ненужностью, суетой и ожирением. Не это ли происходит сегодня?..

Ответом ему была тишина.

Колеса газика не перестали крутиться. Все так же набегала под них дорога, старый гостинец, густо усаженный дедовскими грушами. Но стало вдруг все кругом пустынно и безлюдно, хотя мелькали дома и целые поселки проносились мимо с многоэтажными зданиями. Жизни не ощущалось. Присутствия духа людского, что один только может оживить и дремучий лес, и самое гиблое болото, заставить их тоже дышать. Здесь же дыхание людей, домов и деревьев, казалось, было убито. Задушенно и слепо пялились на дорогу окна многоэтажек. Изредка, правда, на крестьянском подворье, на сотках мелькал кто-то человекоподобный. Видя или скорее даже слыша машину, тут же прятался, бежал за угол хаты, сарая. И было в этом поспешном старческом беге что-то до невозможности жалкое и унизительное, рвущее душу. Может, именно от такого зрелища порвалась и душа академика Легасова, потому что, по его словам, так бегали и прятались здесь люди от одичавших, стремящихся к человеку зонных собак. От собак. А тут еще страшнее: люди от людей.

- Самоселы. Партизаны, - объяснил хозяин района.

- Вот где слезы, вот где одно сплошное горе. Не защищены социально больше, чем дети. О детях хоть кто-то беспокоится. А эти люди не нашли и уже не найдут на земле себе места. Вторая зона - зона отселения. Три эвакуации прошли... Выдали эвакуационные удостоверения, простились: едьте на новое местожительство, дадут вне очереди жилье. Они и поехали, к детям в Киев, Минск, Гомель... Получили жилье и оказались лишними. А кто-то из них просто не выдержал городской жизни. Вернулись на старые селища, а тут жить нельзя. Хотя мы и ведем некоторые сельхозработы. Сеем, пытаемся использовать землю...

Третья зона, самая страшная, была как избавление, как подарок и награда за то, что миновали вторую.

И началось проникновение.

Поначалу молчаливое, затаенное, как десант на вражескую или оккупированную врагом землю. Первые шаги. Ставили ногу на землю осторожно, будто она была заминирована и могла рвануть в любую минуту. Вглядываясь в каждый куст или дерево, будто ждали засады, автоматной очереди. На весенне разлитую воду по обочинам дороги смотрели так, будто оттуда могла вынырнуть подводная лодка. Но и вода, и лес, и дорога были равнодушны к человеку. Они не узнавали человека. То ли уже успели забыть, то ли, наоборот, очень хорошо помнили. Предательство его помнили. Как поспешно бежал человек с этой земли, будто в том страшном сорок первом. Более страшном, потому что бежал навсегда. Этот же упрек таился и в черных, темных ликах хат, усыхающих без теплоты человеческого глаза. Деревня не хотела, отказывалась признавать их за людей.

И люди, похоже, поняли это, в них исчезло все солдатское, завоевательское. По деревенской улице они шли уже как дети, только что научившиеся ходить, познавшие земную твердь, но еще не доверяющие ей, впервые переступившие порог родительского дома. Предоставленные самим себе, заблудившиеся в красках и звуках, многообразии открывавшегося им мира. Неведомо еще, доброго или злого. И вели они себя, как дети, избывая в словах свои страхи. В словах, на первый взгляд, пустых и ничего не значащих. А на самом деле - сокровенных, сердцу, душам им принадлежащих, потому что в эти минуты они не контролировали себя. Внутренний цензор в них был убит. И не на пустые, брошенные избы они смотрели, а в себя:

- Тишина. Какая могильная тишина. И лягушки даже не слышно. - Это председатель колхоза.

- При чем тут, извините, к черту лягушка. - Это едва ли не все, но голосом журналиста-москвича.

- А при том. Мы страну спасти, защитить хотим, а лягушку не можем. Одно болото было у нас на весь район, одна на весь район лягушка. А как квакала. Я специально ездил послушать. Село загляденье, лягушка загляденье, хотя я ее и не видел. Думал, что еще успею, увижу. Не успел, не увидел. Пришли мелиораторы, замолкла лягушка, в колодцах воды не стало. Последнее болото, где лягушка квакала, ликвидировали.

- Старушка ко мне вчера приходила, - сказал хозяин района. - Просила за сына. Сын специалист, уехал, бежал. "Дайте команду, чтобы ему там плохого не делали. Отдайте трудовую книжку". А я б его... сам шлепнул. Расстреливал бы каждого, кто бежит отсюда. И такое ожесточение, такая вселенская, будто расстрелы уже свершились, скорбь прозвучала в его голосе, что ему не поверили. А может, и просто испугались.

- Товарищи, товарищи, - доктор технических наук. ~ Есть поддержка очень мощного лобби. Но... Нет денег. Миллиарда не хватает. Миллиард рублей на проект, на колесо. И мы вынесем все технологии в космос. Земля станет девственно чистой.

- Кролики мои в третьем поколении все передохли, - водитель машины председателя колхоза. Его не услышали. Заглушил голос председателя колхоза.

- Понял идею. За народом слово. Народ вас поддержит. Я миллионер. Я рискую...

- Помолчи, миллионер, - попытался остановить его хозяин.

Но председатель или не понял, или не послушался.

- Миллионер. На первое апреля 989 тысяч рублей. Проект, о котором вы говорили, принимается, потому что он защищает землю и лягушку. Наш город вас поймет, отстегнет пятьдесят тысяч...

- Приду к народу. Упаду перед народом на колени. Земляки ведь, земляки... - автор проекта.

- Я отсюда родом. Я два года здесь не был... Уже два года. И вдруг говорят: пойдет машина сюда. Другая, не моя. Я сам напросился. Пусть моя машина следом. А вдруг первая сломается. Дед ключ притарабанил от хаты. Батька ключ дал от хаты...

Они говорили то каждый по отдельности, то все разом, и каждый о разном, о своем. Но если собрать все воедино, об одном. Только очень отвлеченно, как бы даже намеренно отвлеченно от того, что было вокруг них. Потусторонне. Все было потусторонне. И неизвестно, где какая сторона, кто и что по какую сторону. Расщепленный атомом, разбитый на атомы и разведенный в разные стороны по атомам мир.

По ту сторону, за чертой его, осталось все, чем они жили прежде. Старая, брошенная финишной ленточкой 1986 года учебная лента о гражданской обороне. Они подняли ее и посмотрели несколько кадров. И тут же бросили. Ни на минуту не останавливаясь, прошли мимо недостроенного Дворца культуры, как разрушившегося на взлете космического корабля. Конторы совхоза с выглядывающей из-за забора Доской почета, обрамленной с двух сторон лозунгами: "Да здравствует коммунизм" и "Слава КПСС". Зашли в школьную мастерскую. Там аккуратно, в рядок, как гробики, стояли готовые и еще не совсем готовые скворечники. Выскочили, будто ошпаренные. Магазин встретил их промозглой сыростью и пустотой витринных полок. Но зато библиотека была забита книгами. Книги на полках, книги на полу, вперемешку с битым стеклом. Достоевский и Толстой, Адамович и Быков, и томики сочинений Ленина. В библиотеке они хотели измерить радиацию: не удалось. Дозиметр зашкалило.

И, похоже, все здесь было за той же шкалой, за чертой человеческого понимания. Почувствовал ли это или просто не выдержал водитель, выскочил из библиотеки, крикнул в пролом окна:

- Я до дому! Я хутенька! - и бегом, набирая скорость, рванулся к двум стоящим на отшибе, как на хуторе, хатам.

Когда они подошли к тем хатам, водитель, не заходя во двор, все еще топтался у ворот:

- Не могу. Кто-то не пускает... Вот же люди, все рамы повыламывали...

- Не пускает кто-то... Мы пускаем. Иди. - Открыли ворота, втолкнули его во двор. Но и во дворе он вдруг остановился, сбился с ноги возле сарая:

- Гляди ты, даже футбольная форма сохранилась... Я капитаном команды был. Вот бутсы остались...

С этими бутсами, словно они приклеились к его рукам и предназначены были для носки в руках, он вошел в избу. По всему, радости она ему не доставила. По крику и стону, вырвавшемуся у него, кажется, даже ударила.

В голову, в глаза ли приложилась так, что он заметался:

- Батькин шкаф поломали. За что они его, не понимаю. Он же своими руками его стругал.

Разломан был не только шкаф, поломано, перевернуто было в хате все, что можно было поломать и перевернуть.

- Охранялыцики наши и защитники, солдаты, - сказал водитель, заглянув в хату. - Что казенному человеку надо? Напоили, накормили, - выпить. Горелку шукали.

- А машинку не тронули. Такую войну пережила. Мати наказывала: найди и привези. Это ж память... Это ж ее, мати, машинка. В земле была закопана. Справна. После войны всех нас кормила. А тут в чем были, в том и уехали. Все кинули-ринули, и машинку. А это ж "Зингер"... Привезу, вот обрадуется... Снова шить будет, внуков обшивать... Сегодня ведь одежды не напокупаешься...

Не только "Зингер" для матери уцелел в хате старого лесника. Обнаружилось там и такое, что могло порадовать и мужиков, что искали и не нашли солдаты. Неизвестно, по какой причине, но солдаты не нашли лаза в подпол. То ли не углядели, то ли поторопились вспороть мешки с житом, что лежали в углу хаты и засыпали тем житом лаз, в погреб проникнуть им не удалось.

Водитель достал из погреба несколько банок с вареньем.

- Ставь назад, - сказали ему. - Пластмассовые крышки, грязное будет. Что там, больше ничего нет?

- Есть, березовый сок...

- Сколько градусов?

- Два литра. И крышка тоже пластмассовая...

- Если сок настоящий, он в любой посуде не испортится...

"Сок" оказался настоящим. На всякий случай его проверили или скорее сделали вид, что проверяют, дозиметром. Поскольку проверить все равно было невозможно. Дозиметр зашкаливало. Машины у водителей были оборудованы, нашлись и посуда, и хлеб, и сало. А на родительских грядках уже набирал стрелку лук, сочный и лопухово широкий.

- Ну, за что? За здравие или за упокой? Решили, что за здравие и за упокой одновременно. Но чокаться не стали. И как положено на поминках, отлили по капле на землю, под войлочную вишенку, возле которой расположились. Вскинули вверх стаканы. Вскинули вверх, в небо, головы. И глаза туда же, будто отказывались видеть перед собой это убогое селище и эту убогую землю. Самого Бога желали видеть. И с Богом! До дна, чтобы не было слез.

Вот тут как раз и появилась пчела. Загудела сначала над ухом одного, потом другого, зло, жестко, будто не приемля самогонного духа. Выбрала самого нелюбого или, наоборот, понравившегося ей автора проекта. Литая, как пуля, закружила перед глазами, когда он опять перевел их на землю. Когда опять перед его взором был убогий двор, рассохшаяся, брошенная посредине его лодка. Укор и боль. Немой плач и крик из выбитых окон хаты, сгроможденных у сарая пустых ульев.

- Пчела, - сказали все разом и даже не пившие самогонки, не обращавшиеся к Богу водители. Сказали, будто перед ними был сам Бог в образе пчелы. И автор, инстинктивно вскинувший уже руку, чтобы отогнать пчелу, опустил ту нетерпеливую свою руку.

Пчела заходила перед глазами скоком вверх-вниз и кругом, как ходит зрачок человеческого глаза. А может, в самом деле это так ходил зрачок, стремясь выморгнуть что-то попавшее вдруг в глаз. Но из глаза ничего не вымаргивалось, и пчела не покидала его и не меняла полета. Он отошел в сторону, чтобы никто не видел его моргающих глаз. Пчела последовала за ним. А вскоре к ней прибился еще и мотылек. И они, похоже, начали сражаться меж собой. И казалось, что и пчелой, и мотыльком кто-то невидимо управлял. Они словно были привязаны к какой-то невидимой нити. И кто-то беспрестанно дергал ту нитку, натягивал, когда мотылек слепнем лез человеку в глаза. А глаза у человека были сомкнуты, и он не ведал танцев мотылька и пчелы, но все время ощущал их присутствие, жужжание и шорох их крыльев, закрывал глаза, ему казалось, от людей, только от людей.

Но все же, наверное, кто-то увидел его глаза. Может, давно все увидели. Тоже деликатно отошли, пошли к сараю. А там, словно дожидалась их, стояла прислоненная к стене сарая, заржавевшая уже коса. И как только что про пчелу, они все разом выдохнули вдруг:

- Смотри ты, коса... Дед косу оставил...

- Это коса не дедушки, а скорее бабушки... - Дед хату оставил, - это уже кто-то один, может, внук.

- Дед хату покинул, пошел воевать. Гренада, Гренада... еж твою мать... - московский журналист.

- Хлопцы, а двор же весь зарос. Глядите, весь в полыни. Все вокруг в полыни. - Хозяин района.

- То не полынь, чернобыл, - поправили его.

- Все равно, все заросло. Чернобыль. Чернобыль кругом. Ко мне, Федя.

И пошла коса по кругу. Коса, некогда краса. А сейчас что колун. Косовище без держака, без лучка. Сгнила, наверное, лопнула перевязь его, и лучок упал, затерялся в присарайном хламе. Носик, съеденный ржавчиной, надломился, упал на первом же взмахе. Но косец не обратил на это внимания, продолжал косить и косил молодецки. Были в нем и сила, и удаль. Косил и покрикивал: - Вот так, вот так. Бей гадов, руби гадов! Чернобылю конец! Чернобылю конец!

И все, кто был там, кроме автора, шли за ним следом и повторяли вслед за ним:

- Конец, конец! - И рвали из рук косу. - Хватит, остановись, оставь и нам немного.

- Не подходи, не подходи! - гудел он в ответ. - Ноги, хлопцы, ноги, пятки подрежу, девки любить не будут.

После него косою завладел председатель колхоза, широко расставил ноги, вольно размахнулся:

- Душа крестьянская простору просит. - И пошел. Сначала не очень уверенно, что тут же было откомментировано:

- Сачок.

Но, немного погодя, слова эти пришлось взять назад:

- Не, добро косить. На пятерку. Я так не смогу. Я на силу беру.

- Земляк, земеля! - шумнули стоящему ото всех в стороне автору. - Иди к нам! Покажи и ты нам, как умеешь.

Но он пошел совсем в другую сторону. Прочь от этого двора. Где-то здесь, в этой деревне, был и его дом. Дом, в котором он родился. Но он не помнил его. А хотелось найти тот дом. Положить руку на стену его, упереться лбом в стену и замереть.

Дом появился перед ним как из сказки, будто из сна выплыл. Он не был уверен, что это именно его дом. Но если он пришел к нему, значит, его. Он сел на скамейку, и тут вновь перед ним появилась пчела. Та ли самая, со двора водителя, или из его уже двора, именно его ждавшая, он не знал, пчела и пчела, как литая пуля. Он потянулся к ней рукой, совсем не для того, чтобы отогнать, скорее погладить. Пчела отлетела чуть в сторону. И он заплакал. Понял, что сегодня, придя к родительскому дому, он не обрел его, а потерял. Потерял навсегда. Сегодня он стал нищим. Беднее самого последнего нищего. Настолько беднее, что и представить себе невозможно. У самого-самого нищего есть все же родина, есть земля, на которую он может прилечь вживе и ляжет, уходя в нее мертвым. У него отняли и это. Отняли то, чего невозможно отнять даже у зверя, козявки и жабы. Травинку, хвойную иголку, и ту вырвали изо рта. Ничего у него нет и никогда не будет.

А со двора все еще продолжало разноситься на всю омертвелую округу:

- Руби гадов! Бей гадов! Дед будет доволен, покосили его двор. Чернобылю конец, конец, конец!

Нет, не конец. Из-за речки, с другого ее, высокого берега, смотрел им в глаза, стоял и усмехался, как космический пришелец, угрюмый и черный безглазый циклоп-саркофаг. А среди соток египетской мумией лежал черный челн с прислоненным к его прогнившему боку ясеневым, будто искалеченная рука человека, веслом.


Вместо эпилога


Пожарами, наводнениями, авариями и бесконечными землетрясениями заканчивался двадцатый век, брало начало тысячелетие. Земля жила сплошь одними только ликвидациями, преодолением последствий дня, от которого уже не оставалось и праха. Но последствия его оказались уцепистее жизни. И все, кому удалось уцелеть, перестали просто жить и бросились бороться с этими непредсказуемыми и поднимающимися, подобно рощи не, последствиями. В этом, конечно, не было ничего нового, ни удивительного, если бы не одно обстоятельство. Как-то неожиданно, может, и намеренно, как это было уже не раз: ежедневно борясь, все вдруг забыли, а ради чего они лишаются живота своего. По городам и весям появилось множество беспризорников, неисчислимо расплодились бездомные коты и собаки. Всех рыжих котов называли "Чубайсами", черные и серые были безымянными, как безымянными заканчивали жизнь на живодерне и одичавшие псы. Все приходилось не к месту, не в пору ни людям, ни б.... Хотя б... развелось тоже неимоверно. Большинство из них, в основном мужского рода проституты, заседали в парламентах, думах и национальных собраниях, а наиболее ловкие подались в губернаторы, вертикальщики и президенты (стремясь стать творцами нового Евангелия - от себя, любимого). Все сексуальные большинства в союзе с сексуальными же меньшинствами добросовестно обслуживали их.

Не успевшие примкнуть ни к одной из этих категорий, ничего не достигшие в жизни люди ввиду повсеместного закрытия их шарашкиных контор, научно-исследовательских институтов и почтовых ящиков стройными рядами пошли в демократы, и уголовники скромно объявили себя демократами, паяцы и шуты - мыслителями и философами. Те, кто называл себя солью земли, стали ее пылью. И эта пыль, прах двадцати отслеженных столетий и столетий, сокрытых туманом и неизвестностью, пройдя определенное им время смуты, непокоры и бунтов, прошагав с развернутыми стягами и лозунгами по суверенным площадям и новообъявленным проспектам независимости и свободы, отсидев положенный срок на рельсах и автомагистралях, отстучав касками у белых, коричневых, красных и розовых домов, начали прибиваться, умащиваться и упокаиваться на месте, избранном еще их дедами и прадедами.

Шло великое возвращение. Неизвестно только откуда и к чему, ибо оно похоже было на бегство из пустыни в пустыню, на самосожжение. И живые человеческие костры пылали по площадям почти всех суверенных столиц. И это никого не трогало. Потеряв смысл, жизнь обновлялась. И как всякому новому, ей необходимы были топливо и живая человеческая кровь. В провинции, куда ветер уходящего тысячелетия изобильно и щедро нес эту человеческую пыль, было спокойно и тихо, хотя убого и бедно. Бывшая колхозная нива, а теперь ничейная пустошь, только начинала унавоживаться прахом уходящего тысячелетия, и было большой тайной, чем она может разродиться в тысячелетии следующем. И вообще - способна ли она оплодотворяться и разрешаться жизнью. Человек, похоже, эту способность утрачивал, ежегодно смертей было больше, чем рождений. Жизнь вообще, а человека в частности теряла смысл. Люди были скучны друг другу. Интерес человека к человеку был плотски и по-собачьи скоротечным, как всегда в годы смуты, нищеты и печали.

И как всегда в годы смуты, нищеты и печали, по земле пошли беженцы. А вместе с ними какие-то страннопришлые люди, бегущие от чего-то большего, чем просто от войны, нищенства, потери собственного угла. От самой судьбы, потери себя, пустоты прежней своей жизни, и еще от чего-то, что не всегда можно объяснить словом. И это необъяснимое слово было и на самом деле символом, духом чего-то сокрытого, незримого, но все время тайно присутствующего, сопутственного им, что бы они ни делали, чем бы ни занимались. И это придавало каждому их слову и делу особый, понятный только им смысл, ради которого они в любую минуту были готовы расстаться с жизнью, положить голову на плаху и пойти на костер.

Но в одночасье потребность в этой их жертвенности отпала, взлелеянный им смысл оказался полной бессмыслицей. Все кругом решительно и враз отреклись и осмеяли его, обозвав все очередным призраком и химерой. Призраком и химерой второго тысячелетия. Может, все это действительно так и было. Но третье тысячелетие только зачиналось и зачиналось с отрицания всего и вся, хохотало над жалкими потугами венца творения, его претензий на величие, на чело века. И человек почувствовал свою малость и усомнился в настоящем и будущем и устрашился их, потому что было ясно - никому ни он, ни деяния его не нужны на этой земле, ни времени, ни потомкам. А коли это так, коли ты на самом деле никому не нужен, то самое время подумать не о стране, тем более о власти, не о судьбах человечества, а о самом себе. Но самого себя надо было еще найти, надо было собрать разнесенный ветрами двух тысячелетий по земле собственный прах.

И беженцы и страннопришлые люди пошли по земле, сироты, ибо детство их было порублено войной, старость похоронена перестройкой и гласностью. Семейная пара таких скитальцев - старик со старухой облюбовали себе хатку в полесской глубинке, в бывшем Турово-Пинском княжестве, между городом Пинском и селением Достоевым, в деревушке Лунино. Хатка была ничем не примечательна и досталась новоявленным беженцам почти даром. Хаты в сельской местности в конце второго тысячелетия от Рождества Христова внезапно и резко упали в цене. Местные старики и старухи вдруг решительно и коллективно принялись умирать. Их не всегда успевали вовремя хоронить. И некоторые из них мумифицировались в своих хатках, лежали, как набальзамированный Ленин в своем мавзолее или святые старцы в какой-нибудь лавре. Но хатка, доставшаяся двум старикам в Лунино, была чистой. Хозяев похоронили по православному распорядку. Пару лет она, правда, пустовала. Наследники завязли в городе, а охотников из местных заселить ее не отыскивалось. И старику со старухой пришлось немало пролить пота, приводя в порядок огород. Земля, оказывается, дичает куда быстрее человека. Без его рук уже на второй год некогда окультуренная земля оплетается пыреем, зарастает лопухом, дедовником да татарником. А еще через год неведомо почему начинает переть крапива, что само по себе, конечно, огромная загадка и тайна. Откуда берегся пырей - ясно. Как ни старайся, как ни лопать, ни перебирай по комочку руками землю, а корешок-другой пырея в ней все равно останется. Но вот откуда берется крапивное семя? От крапивы при жизни хозяев в огороде, кажется, и знака нет. А только не стало их, только они ушли в землю, крапива тут как тут. Может, это сами хозяева с того света прорастают крапивой на своих огородах?

Но как бы там ни было, с этим пустозельем старику со старухой пришлось посражаться. Особенно досталось старухе, хотя она не жаловалась и не нарекала. Наоборот, была рада: выправила пальцы, пораженные городской болячкой по имени подагра. Уже к концу лета ее искривленные пальцы стали прямыми и ровными, словно у девочки. А крапиву, и не только молодую, но и старую, задубелую, она могла рвать, обходясь без рукавиц, голыми руками, чем была безмерно горда.

Так же безмерно она гордилась и обретенным ей на старости огородом, землей, познанной ею на склоне лет. В этом познавании было нечто бесконечно притягательное и чарующее. Хотя бы потому, что познание никогда не было окончательным, завершенным. Каждый миг, каждый час таил в себе все новые и новые открытия и сюрпризы. И пусть они не всегда были радостными, ради них стоило жить и каждый раз по утрам пробуждаться, чтобы видеть парящую, вскопанную тобой по утренней заре землю, торопливо уползающего вглубь ее толстого выползка, чувствовать мягкую податливость земли в твоих пальцах, ее благодатную и плодоносную силу, с которой она заставляет заявлять о себе брошенное твоими руками семя.

Это было сродни некой новой религии, культу брошенного в землю и проросшего семени. Зарождение этого культа поначалу было стихийно, утилитарно: кушать хочется. Но постепенно это "кушать хочется" отошло на второй план. А на первый вышла радость, радость человека, витавшего где-то в облаках и неожиданно обретшего землю и захлебнувшегося от восторга этого обретения. Оказывается, и он что-то может сам, своими руками, на что-то способен: посадить дерево, выкопать колодец, вскопать грядку и бросить в нее семя. Осчастливить не только человечество, но и своего ближнего: сына, дочь, самого себя. Вот уж действительно - не дано человеку знать о себе, о своих талантах.

У старухи особо родила капуста. На удивление не только овошеводов деревни Лунино, но и Достоево, и города Лунинца, и всего бывшего Турово-Пинского княжества. Кочаны росли по пуду и больше. И не только напоказ - один, два, а все остальные задохлики и недоростки. Сколько она кустов капусты высаживала, столько пудов по осени этой самой капусты и убирала. Соседи с ума сходили от зависти: перекармливаешь ты их удобрениями, слово, наверное, знаешь... Старуха только усмехалась и помалкивала и не мешала соседям воровать у себя свежевысаженную в грунт рассаду. Но ворованная рассада больших урожаев не давала. Что было вообще немного дивно, потому что в этом краю, да и не только, наверно, в этом, повсеместно ведомо: прибыток в дом от краденого, а не дарованого.

Старик специализировался больше на огурцах. Его увлечение сим овощем объяснению поддавалось с трудом, потому как и всходили они у него хило, родили слабо, были отметны непредсказуемой кривизной и кособокостью. Может, потому, что старик высаживал их или слишком рано, или слишком поздно. А в общем одновременно и рано, и поздно. Старик был хитрый, он хотел, чтобы у него всегда были самые ранние, самые первые огурцы, а также - и самые поздние. Старуху к своим огуречным грядкам он и близко не подпускал. Из-за этого они по весне находились в стадии непрекращающихся военных действий. И спали врозь, и следили друг за другом, чтобы противная сторона не принесла урону будущему урожаю, каким-либо образом не навредила посаженным ими в землю семенам.

Кроме огурцов старик занялся еще и садом. Несколько плодовых деревьев осталось от прежних хозяев. Но они уже были стары и больны и принадлежали больше мышам, муравьям, мошкам да мухам, что денно и нощно рылись и роились над ними, уничтожая остатки корней и еще в цвете будущую завязь плодов. Обходя окрестные поля с останками еще столыпинских хуторов, в уже советское время стянутых в единое коллективное хозяйсто, в одну деревню, старик обнаружил непонятным образом не истребленные временем яблони, груши. Не совсем одичавшие. Оказывается, породу, если она есть, и в дереве не так-то просто убить. Почти век, столетия одичании не лишили окончательно деревьев памяти, вкуса того первого плода, которыми они разрешились по молодости. И что удивительнее всею, тот первый культурный плод, аромат, запах был в полной мере сохранен, особенно яблонями, в третьем или четвертом поколении. Груши оказались нестойкими, почти все они давно уже, похоже, утратили отцовское и материнское, родительское начало и разрушились, переродились в нечто маленькое, зеленушное и донельзя кислое. А яблони вопреки всем законам природы отстояли свое первородство, благородство своего происхождения. Даже самые молодые из них, впервые зацветшие, впервые давшие плод, по вкусу больше были садовыми, нежели дичками. Хотя справедливости ради надо сказать, что было в них одновременно и то, и другое: лесная терпкость дикого яблока, размер и аромат урожденных белых антоновок, розовых штрифелей. И это при всем том, что судьба уготовила им долю незавидную. Почти все они росли хуже, чем уготовано расти сорной траве. И было непонятно, то ли они сами избрали такую долю, чтобы самосохраниться, то ли о них кто-то специально позаботился, опять же с целью сохранения и продолжения их рода, загнав в такие дикие и густые заросли лозы с хитросплетениями хмеля, что узреть их было почти невозможно.

Старик узрел. И над тремя яблонями трудился почти неделю. Они уже плодоносили, и старик определил их возраст как пять-шесть лет. Первая яблоня была похожа на почти изведенную на Беларуси наливную белую антоновку. Антоновку, при поспевании которой внутри видны семечки. Сейчас эти семечки, конечно, не просвечивались, хотя само по себе яблоко было белотелым. Вторая яблоня смахивала плодом на благородный штрифель, но и вдвое меньше. Меньше, внутри розово. И необыкновенно запашисто. Сортность третьей яблони старик определить не смог. Размером яблок она больше походила на дичку - та же отвращающая зеленушная кислость от одного только взгляда скулы уже набок. Но это оказалось всего лишь умелой маскировкой. На вкус плоды были до приторности сладкими. Старик таких яблок не любил, взялся выкапывать ее только за компанию с двумя другими. Втайне про себя радуясь тому, что Бог послал ему эти три уже взрослых дерева. Кто знает, успеет ли он найти и вырастить, довести до плодоношения белую антоновку, отпущено ли ему столько веку. И он трудился, выкорчевывая, высекая из диких зарослей лозы, хмеля, мелкой осинниковой, калиновой поросли, не жалея пролитого пота, а пару раз поранившись топором до крови. Отступив на полметра по диаметру от каждого деревца, орудуя саперной лопаткой, топором и ножом, он последовательно обрубал и извлекал корни всех пусторастущих кустов, доверяя больше собственным пальцам, чем режущему и колющему инструменту. По истечении недели этот тяжелый труд был закончен. Яблони при всем их стремлении сохранить верность породе, были все же дикими и имели стержневой корень. Он оставил в сохранности каждому дереву больше метра их главного корня, твердо веря и зная, что этим уже безусловно сохраняет им и жизнь.

Среди кустов, зарослей лозы он сделал просеки метра на три, продвинув каждую вперед, по высоте яблонь, обкопанных со всех сторон, но все еще в полный рост стоящих яблонь. Закончив с просеками, аккуратно, упираясь в ствол деревцев руками и плечом, обрушил все три яблони на просеку, корнями - в сторону прогала, поля, чтобы, вытаскивая, не повредить крону. А крона у яблонь, несмотря на дикость произрастания, почти тюремное заключение в зарослях лозы, была сформирована на удивление умело и точно. И он молил Бога, чтобы сохранились все ее ветви. Это ему удалось, и он был рад, что в руках еще есть сила, что деревца легли на землю, как он того и хотел, только вполголоса вскрикнули, расставаясь с диким, глубоко ушедшим в землю стержневым корнем. При этом он тоже вскрикнул, хотя знал, что жалеть нечего, стержневой корень в выкопанной им просторной яме зарубцуется, разрастется и станет подобен кроне дерева. Дерева уже окультуренного.

Старик пометил крестиками южную сторону лежащих на земле яблонь, чтобы так же строго относительно солнца и высадить их в своем саду. Сел на краю самой большой выкопанной им ямы, достал сигареты и закурил. Курил, а носком сапога, а потом и руками принялся ковырять взрыхленную землю у обломка стержневого корня, как будто что-то искал, искал и знал что. Но ничего не находил. Земля была на удивление мягкой, словно ее кто-то каждый год изнутри, из глуби специально рыхлил и обрабатывал. И это очень походило на правду, потому что там, где он добрался до тверди, дальше вглубь уходили многоточечные норы. Это работали земляные черви-выползки. Он знал их норы, только не думал, что они могут так глубоко уходить в землю.

Перекурив, старик обнял, словно ребенка, первую яблоню, стараясь сохранить всю одерненную и замшелую, приставшую к стволу землю, чтобы так, с родной землей и посадить ее на своем участке. Приствольной и корневой земли было пуда под три, немало весила и сама яблоня. Но он справился, вынес ее из зарослей на чистое. Вынес и следующую яблоню, хотя и с трудом. Это была антоновка, невысокая, но на три ствола. И он прикинул, что один из них кривоват и староват, его придется обрезать. Но оставил эту работу на потом, силы вытащить антоновку из зарослей целиком достало. А вот с последней непонятной породы яблоней справиться не мог. Она была постарше двух первых и какая-то очень гордая - высокая и гонкая, и земли на ее корнях было побольше, чем на двух яблонях вместе взятых.

Старик затосковал, глядя на это оброненное среди лозняка дерево, не пытаясь даже поднимать его. Взял лопату, пару раз ковырнул землю у корней дерева. И отбросил лопату в сторону. Стало жалко и осыпающейся земли, и оголившихся корней. Он стоял возле лежащей на земле яблони, ковырял, стряхивал с ее корней почву пальцами, ладонями и не знал, на что отважиться, как услыхал стук колес невесть откуда взявшейся, проезжавшей мимо телеги. Старик выскочил на поле и остановил ее. Возчик был ему незнаком и на удивление росл, могуч. Старик, глядя на него, не мог поверить своим глазам, думал, что такие здоровяки уже перевелись на земле. Он попросил возчика помочь ему закинуть на телегу два выволоченных им дерева и вынести из лесу третье.

Вдвоем они отправились к этому третьему дереву. Старик засуетился, не зная, где ему ловчее ухватиться. Возчик лениво поднял руку и отодвинул его в сторону. Без натуги вскинул яблоню на плечо и понес к телеге. И, казалось, мог бы нести так до самой деревни, потому что лошадь, не дожидаясь его, двинулась по полю в сторону дороги. Возчик без труда догнал телегу и уложил на нее яблоню.

Старуха сначала по достоинству оценила героический труд старика. Ей не хотелось омрачать его детскую радость и восторг, и она более полугола до первого цвета и плодоношения яблонь подхваливала его. Но попробовав осенью выспевших яблок, сморщилась и вынесла приговор:

- Дички. Надо вырубать,

- Какие ж дички? - хотя и слабо, но все же запротестовал старик. - Разве сладкие дички бывают? Разве дички бывают такие большие? Где ты видела розовые внутри дички?

Старуха оставалась неумолимой.

- Дички. Надо вырубать.

Старик знал свою старуху и был уверен, что она так и поступит. Дождется, когда он уйдет из дому, и пустит под топор все три яблони. И весь следующий год не спускал со старухи глаз. Осенью задумал пересадить яблони еще раз. Слышал - три пересадки полностью возвращают дереву его былую породу - это как поколения окультуренного английского газона. Но нахлынувшие по осени хлопоты с землей, заготовкой дров, подготовкой жилья к зиме помешали старику осуществить задуманное. Яблони остались на прежнем месте. То же произошло и на следующий год, если не считать, что старуха немного успокоилась, свыклась с растущими у нее под хатой, как она говорила, дичками. А у старика обнаружилось новое дело, и очень большое, всепоглощающее. Правда, за этим делом он все же приметил или ему показалось, что приметил: во второй год все три яблони дали куда большие яблоки, чем это было первым летом.

- С кулак, - настаивал дед.

- Детский, - охолаживала его баба.

Как бы там ни было, но яблони уцелели и ушли на зимовку в третий раз. И в третий раз по весне зацвели и заплодоносили. И диво, изо всех див самое великое. Белая антоновка уродилась как нигде и ни у кого не только в Лунино, но во всех окрестных селениях от Пинска до Турова. Яблоки были с детскую русую голову со светящимися внутри коричневыми семечками. Штрифель как и положено штрифелю. А яблоня неопознанной породы дала такой же неопознанного сорта плод. Крупный и сладкий. Все соседи приходили пробовать и не могли распознать, что это за яблоко. Пока не припожаловал самый старый житель деревни, такой старый, что и волос у него уже не было. И он ровно три часа грыз, сосал и перекатывал во рту яблоко и только после этого опознал его: - Каштеля, - прошамкал он. - Каштеля. При панах еще родил, а потом извелся. Может, снова возродился. Пански яблык.

Старик-хозяин принял происшедшее с его яблонями как должное. С ним в последнее время стало происходить нечто подобное тому, что произошло с его привезенными из леса яблонями. Он тоже начал восстанавливаться, то ли неосознанно впадать, то ли вполне сознательно убегать в прошлое, в детство. В сарае среди отжившего хлама, старых саней, на которых ввиду отсутствия настоящих зим было некуда выезжать, источенных, побитых короедом и жучком-шашелем пряслиц, льнотерок, растресканных ступ и ночевок он обнаружил старинный гончарный круг, вполне годный к производству гладышей, крынок и горшков, старик бился над ним всю весну и часть лета, но ближе к осени под яблочный спас запустил его и изготовил для своей старухи первую партию гладышей. Не очень приглядных внешне. Дед Гаврила за такие гладыши поотбивал бы ему руки. Но все равно это были гладыши, хотя старуха и отказалась признать их таковыми.

- Страх господень, - сказала она.

- Гладыши, - настаивал он на своем.

Сошлись на том, что это все же что-то к чему-то пригодное, и вполне возможно, в будущем, когда перестанут платить пенсии, достойное внимания ввиду устанавливающихся и в деревне рыночных отношений, если дед, конечно, не застрянет на достигнутом, а будет совершенствоваться. Но пусть зарубит себе на носу: только потому, что появилась посуда под молоко, корову она заводить все равно не будет.

Старик в гончарном производстве совершенствовался. И это не стоило ему никаких трудов. Его отец, дед Гаврила, был гончаром высокого класса, вполне могло случиться, что таких бы высот достиг и он, но это его ремесло в свое время оказалось невостребованным и даже слегка презираемым. Сейчас же все возвращалось на круги своя, круги гончарные. И потому как некогда человек был сотворен из глины, старик по всему Турово-Пинскому княжеству, в Достоево, Лунине и Лунинце искал глину, пригодную для творения своего вновь обретенного мастерства. И в конце концов он нашел такую глину - прах далеких тысячелетий, которой не знали не только здесь, но и нигде в мире. Глину, пригодную для любой емкости и любого продукта. За секретом той глины, ее местонахождением шли многие, но он никому при жизни так и не открылся, как и всякий мастер, хранил свой секрет.

Старуха слово свое сдержала, несмотря на перепроизводство крынок, кувшинов и гладышей, корову заводить не стала. Завела козу, что немедленно потребовало реорганизации огорода, перепланировки капусты и моркови, бобов и помидоров. И все равно дедовы огурцы пали первой жертвой козиного нашествия. Дед на бабу крепко обиделся, неделю ворчал, но в конце концов успокоился и смирился с ее живностью. Молоко он всегда любил. А козье молоко, как он слышал, самое целебное, недаром в народе козу называют еврейской коровой. Может, поэтому старик со старухой и свою козу назвали Цилей, с чем коза была вполне согласна.

Вообще, это было ее настоящее и очень древнее имя. Она родилась с ним, сама признавала его, и оно ей соответствовало. А история, как коза досталась старикам, требует отдельного повествования, потому что все сказанное о ней выше не совсем правда. Как водится, правда всегда немного смешная, в меру глупая, слегка грустная и не совсем правдоподобная. Потому...


Сказание об одноглазой козе Циле


Нет, совсем не баба завела ее. Хотя ее участие, женская рука за всем этим чувствовалась, без нечистика здесь не обошлось. В один прекрасный, а потому тяжелый день, когда старик, верный вредным привычкам молодости, вспомнил и славно помянул эту молодость, а посему был виновато тих и грустен. Скорбно размышлял о суете и бренности бытия, а в частности, о Льве Давидовиче Троцком. Почему именно о нем? Кто может со всей определенностью сказать, какими стежками-дорожками ходят наши мысли. Образованный был старик, как и все наши нищие-пенсионеры. Потому о Троцком с большого бодуна что-то и втемяшилось старику. Именно им, племенным трибуном и революционером, почти генералиссимусом, он поранился уже на склоне лет - сподобился побывать на родине этого выдающегося человека, почти символа похороненной эпохи. В тихом, пронизанном солнцем и изрезанном оврагами украинском местечке Бобринец. И что его потрясло - в том местечке, где некогда появился на свет еврейский мальчик, нареченный Левушкой, где будущий ближайший сподвижник вождя революции делал первые шаги по земле, рос, креп, наливался силою для славных дел, не было ни единого сатанинского знака. Вообще ни знака, ни следа, ни слова о таком великом человеке. Хотя неподалеку от райкома партии создавался музей Льва Давидовича Троцкого - в отечественной истории обозначился такой короткий период, пролом или искривление времени, когда стало возможным появление в СССР и музея Троцкого. Но в том музее было абсолютно пусто. Экспонаты как таковые имелись, но соотнести их с Троцким, связать с его именем можно было лишь косвенно, как имя пребывающего сию минуту в Бобринце Бога. И в этой косвенности единственное, что казалось материальным и непосредственно соотнесенным с Троцким, - пивная кружка, из которой люди в прошлом столетии, а сегодня и тысячелетии пили пиво. Хотя и сама та кружка, факт, не принадлежала Левушке. Ничто не свидетельствовало о том, что будущий вождь революции прикасался к ней своими алчущими и жаждущими устами. Отец Льва Давидовича, согласно музейным сведениям, был пивным заводчиком. И пиво его заводов пили в то время вот из таких, как эта, музейная, кружек.

Таким образом, только пивная кружка. И все. Ничего больше от человека, по колено, а может, и по грудь в крови прошедшего по земле. А земля осталась прежней. На солнечных склонах оврагов зрел виноград и полосатые украинские кавуны-арбузы, а по дну оврагов бродили интернациональные библейские козы. Как до Троцкого, при нем, так и после него...

Тут размышления и скорбь старика были нарушены, и самым грубым, опять же, как водится, бесцеремонным образом. К нему припожаловал закон в лице трех его представителей: милиционера, судьи и адвоката. Почему представительство было именно таким, осталось тайной. Но люди эти всполошили старика. Хотя он никогда ни от тюрьмы, ни от сумы не зарекался, но всегда старался держаться от них подальше: не вспоминай черта, и он о тебе не вспомнит. А тут, оказалось, согрешил, вспомнил и накликал. Вот и не верь после этого народной мудрости и своему внутреннему голосу. Старика, оказывается, давно уже разыскивали. Сама инюрколлегия была озабочена его местонахождением. Нежданно-негаданно на него свалилось наследство от иностранных граждан, неких не то Бронштейнов, не то Бернштейнов.

Дед перебрал в памяти всех своих родственников. Ни Бронштейнов, ни Бернштейнов среди них не имелось. Вообще среди его знакомых иностранцев не значилось, как, впрочем, не значилось среди соплеменников людей, могущих облагодетельствовать его, что-то, кроме головной боли, ему завещать. Но все равно старик возгордился и ждал миллион. Хотя и без того уже давно и, похоже, до конца своих дней был уже миллионером. Недаром говорят: старость не радость. Да, не радость, но светлое будущее всего человечества. И ему вот на старости пофартило - миллионером заделался. Правда, миллионы те были заячьи, и на каждый из них выходило совсем не по зайцу даже, всего лишь по пять булок хлеба. Но тут уж нарекать не приходилось: что всем, то и бабиному внуку. Теперь же с неожиданно привалившим наследством старик рассчитывал стать единственным и подлинным на всю округу миллионером - долларовым, марочным и, пусть его, даже шекельным. Вместе со старухой приготовился к грядущим изменениям в жизни, может, даже к измене родине, к дальней дороге за получением долларов, марок и шекелей. В их хозяйстве и шекели пригодятся. Но ехать за наследством оказалось далеко не надо. И транспорт только отечественный, и даже старику по карману. Хочешь - по железной дороге, не хочешь - автобусом, а можно и по реке, вот только самолетом, как планировал старик, нельзя. Не было в их деревне аэродрома, как, впрочем, и железной дороги и большой судоходной реки. Но чтобы до конца остаться верным глуповатой печальной правде, нельзя обойти молчанием тот факт, что в свое время предполагалось в их деревне и строительство судоходного канала, а на выгоне за деревней - и аэродрома. А все объяснялось тем, что рыбхоз был в их деревне, еще при царе и при помещиках созданный. И рыбы было, хоть поля удобряй. И везли ее соответственно туда, где имелся на нее спрос. А где же это у нас на рыбу спроса нету, специально праздничные для нее, рыбные дни определили. Рыба она и в океане, и в ресторане, и в пивнушке остается рыбой. И директор рыбхоза на добрую тысячу с гаком километров был одним из самых уважаемых людей, как сегодня вертикальщик-губернатор. Потому и возжелал заиметь свой аэродром, чтобы как в своей вотчине властвовать на зависимой от его благодеяний территории, чтобы он и к нему только самолетом летали. И было бы так. Получила б деревня аэродром. Только тут в стране началась перестройка. А один раз перестроиться, известно всем, то же самое, что три раза сгореть. Что и случилось с рыбхозом. Под перестройку столько закуси понадобилось, что вызвали омон охранять рыбу, рыбхозовские пруды. Тот омон произвел такой шмон, что от рыбы, как в Бобринце от Троцкого, и знака не осталось. Рыбхоз не то что аэродрома - собачьей будки построить был не в состоянии. Но это уже отдельная история, иной эпохи, иных людей и времен. А в дни, когда вершилась история наша, автобусы из райцентра в деревню ходили только раз в неделю. Поэтому старик выправился в дорогу пешком. Очень уж нетерпеливый, прямо-таки заводной был. Ждать очередного автобуса - терять аж пять дней. За это время инюрколлегия могла такой фортель сотворить, отписать его законное наследство кому-нибудь более законному.

Где на своих двух, где на попутной машине страник в один день оказался у цели. И проклял все на свете. Он уже развесил губу, жаркий летний день и дорога способствовали этому: а вдруг да нашелся благодетель, вспомнил о нем и его заветной мечте. О его космическом проекте. И на старости лет в конце жизни все и свершится. Невозможное сбудется. Получит завещанное Штейнами и...

Но, как опять же говорят, бедному жениться - ночь коротка. Удивительнейшее наследство досталось старику. Ему была завещана одноглазая, на добрую сотню лет старше его коза. Берта Соломоновна, память же у заведующей архивом, осчастливила перед отъездом на историческую родину, на землю обетованную.

- Ну и шуточки же у наших евреев, - только и нашелся что сказать старик и от наследства отказался наотрез в пользу государства или новых хозяев, что поселились в избе Берты Соломоновны. Но и государство, и новые хозяева, кстати, белорусы, оказались умнее его. Козу, лишь только наследник поравнялся с палисадником Берты Соломоновны, через заранее открытые ворота сразу же вытолкнули навстречу ему. Та было уперлась, заупрямилась, не желая покидать своего жилища. Но закон есть закон, даже если он касается козы. И он был исполнен неукоснительно. Старик получил свое наследство. И нарекать, жаловаться было не на что и некому. Как только старик оказался наедине с козой, все мгновенно ретировались, как сквозь землю провалились. Улица и весь белый свет словно вымерли.

- Ну, что, козлина, делать будем? - спросил старик у козы и не больно, но все же пнул ее. Коза горестно вздохнула. Если бы заблеяла, бросилась прочь, он бы тоже руки в ноги и к себе в деревеньку, к своей старухе зализывать раны. Но тут столько тоски, почти человеческое, а может, истинно животное отчаяние. Самому завыть в пору или в петлю головой.

- Ино еще побредем, - сказал старик, - пошли уж. Только знать бы куда...

Повернулся и пошел. Коза последовала за ним. А вскоре и обогнала его, привела к пристани, где как раз готовилась отчалить от берега баржа. И старик, казалось ему, принял единственно верное решение, оттолкнул козу, занятую поеданием пароходной швабры, и по сходням бросился на баржу. Та почти сразу же отчалила. И каково же было его изумление, когда через пару часов коза отыскала его на палубе среди пакетов строительного и шахтового, крепежного леса, взяла, считай, тепленьким во всех смыслах, не готовым ни к малейшему сопротивлению, думая, что все печали уже позади.

- Ты что, как собака, по запаху, по следу меня находишь? - обретя дар речи, сказал старик. - От меня что, козлом уже воняет?

Коза, будто в подтверждение его слов, заблеяла.

- Утоплю, Люциферово отродье. В первом же вире...

Коза опять согласно заблеяла и затрясла седенькой бороденкой, повернулась к нему бельмастым глазом, словно демонстрируя увечье, и опять же, не переча приговору и не желая видеть палача, смиренно опустила голову, уставясь зрячим глазом в речную желтую воду.

- Сатана, сатана, - пробормотал старик. - Гляди ты... Не будь ты еврейской породы...

Что он этим хотел сказать, неизвестно. Но коза, наверно, поняла. Когда старик пристроился, улегся на пакете свежераспиленных, пахнущих живицей досок, забралась к нему и легла рядом. Старик покосился на нее и потеснился. Коза благодарно прижалась к нему белым теплым боком. И они оба в три глаза стали наблюдать за парящим нал речным покоем коршуном.

- Ты хоть знаешь, куда мы плывем, куда держит путь этот белый лайнер?.. Нет, совсем не в землю обетованную... Я на рассвете уйду. На рассвете будут мои места. Я прыгну - и плавом до берега. А ты останешься, поплывешь дальше. Доски будешь грызть. Швабру уже съела... Голодное, одноглазое мое счастье наследное... Я обдурю тебя, так и знай, обдурю, проведу...

Но старику, видать, не суждено было избавиться от своего одноглазого наследного счастья. Правда, с баржи как он обещал козе, прыгать в воду не пришлось. Речники вошли в его положение и причалили к берегу. Так что прыгнул он на землю, на сухенькое. Но только приземлился, не успел утвердиться, коза последовала за ним.

- Сволочь, - сказал старик, - херувим с серафимом рогатый...

Коза снесла оскорбление как должное, ни на шаг не отставая от старика. И в деревню они вошли вместе, как старик ни гнал ее прочь и пинками, и прутом. Устав бить, пытался убежать. А когда не преуспел и в этом, в полном уже отчаяньи принялся усовещать, просить и стыдить: не будет, не будет ему жизни в деревне, проходу не будет, засмеют ведь.

Коза осталась глуха ко всему и во двор следом за ним ступила похлеще, чем это делала его старуха: полновластной хозяйкой. И даже не хозяйкой, а барыней. На редкость наглая оказалась животина. А с другой стороны, может, и совсем не наглая, такая же неприкаянная и одинокая в этом мире, как и он со своей старухой. А может, внушила ей что-нибудь прежняя хозяйка, что-то передалось ей от Берты Соломоновны. Или даже не от Берты Соломоновны, а от ее братца - Железного Генриха, что-то наследственное, семейное. Тот ведь никогда не сворачивал в сторону и не отступал, как паровоз, застоявшийся на запасном пути, всегда стремился и выходил на главную магистраль. Скорее именно так и было. Коза была прямой наследницей Железного Генриха. Некогда, и он, и его старуха принадлежали ему. Железный Генрих в свое время подчинил себе их молодость, сейчас же, в старости, опять встрял в их семейные дела. И с того света, взявшись уже прахом, отправил послание. За неимением другого гонца, избрал библейскую и, скорее, Люциферову животину, вложив в это избрание какой-то свой потусторонний смысл. Старик со старухой до конца своих дней пытались разгадать, понять тот смысл. Было ли это знаком, предостережением им, издевательством или сочувствием? А может, в том послании было одновременно все. Потому что, потому что...

Одноглазая коза Циля медитировала. Старик мог дать руку на отсечение, что это было так, потому что в молодости и сам был этим же грешен. Когда жизнь брала за горло, он собирал, сосредотачивал в глазу, в зрачке всю свою боль и безысходность, прошлое и настоящее и уходил в будущее. Превращался сначала в этакое большое-большое земное бельмастое око. Око то постепенно ужималось до зрачка неожиданно прозревшего человека, острия иголки. И он сразу же становился недоступен миру. Превращался в пчелу и немедленно покидал землю. Обнаруживал себя в совсем иных мирах, не подозревающих о существовании земли, солнца, луны и людей. Был бесплотно легок и безмерно счастлив. На что-то подобное, казалось, была способна и одноглазая Циля. И ей, по всему, было гораздо легче, нежели старику, достигать такого состояния, потому что бельмо у нее имелось изначально, собственное.

Коза возводила очи горе, каменела иной раз солнечным ясным днем, когда природа отдыхала среди полуденного деревенского безмолвия и благолепия, иной раз при луне. И чаще - при полной луне. Неподвижно застывала, соединяясь с солнечным лучом или лунной дорожкой, прокинутой из неизвестности в неизвестность среди ночи. Обездвиженно, не моргая, легонько лишь трепеща на лунном или солнечном ветру бороденкой, подобно мулле или раввину, а может, и отроку-монаху, внимала вечности, смотрела на солнце, луну, звезды, а то просто вглядывалась, как в зеркало, в самую заурядную лужу. Чего, чего, а луж в деревне хватало - с 1913-го и, наверно, даже с 1813-го и дальше, дальше туда годов. Хотя, говоря об этих вековых лужах, нельзя не отметить некую весьма и весьма диковинную странность. Миргородскими, на всю деревенскую улицу лужами, затхлыми и гнилыми, одноглазая коза Циля брезговала, как будто то были вовсе и не лужи. Обходила и свеженалитые грозой или проливным дождем. Избирала лужи хотя и большие, но утворенные летучим, так называемым цыганским дождиком. Когда сама гроза, обстукав со всех сторон деревню, но так и не пролившись ярым дождем, уходила, уводила прочь тучи, окропляя село только их последышами, дождиком при проясненном и солнечном небе, притаенно скорбном и почти невидимом. Но и этого было достаточно, чтобы образовать одну и вполне приличную лужу возле колхозного свинарника. Каким образом она наполнялась, для старика было тайной, которую он так и не разгадал, хотя очень старался. Единственное, что ему удалось выяснить, свинарник тот колхозный был все же отметен. В фундамент его, как клятвенно заверяли старожилы, был положен и залит памятник царю Александру второму и какому-то царских времен мракобесу-писателю, очень похоже - Достоевскому. Но этот факт сам по себе ничего не объяснял. Мало ли памятников, да и не только памятников, но и скелетов, останков некогда живых людей покоится в фундаментах наших великих свершений в единой братской могиле планеты, под каналами и электростанциями, под колхозными свинарниками, коровниками, клубами и танцплощадками. Лежат себе тихо и не рассыпаются. Снега их заносят, ветра сушат, дожди мочат, но никто из них себя на оказывает. Мертвые не плачут, как, впрочем, и живые в голос тоже не плачут, а должны бы, должны, обязаны взвывать белугами, стенать и стонать, не просыхать, как бобры, в высушенных реках ручьями и озерах. Ан ничего, похоже, и не дышат уже. А тут... ни дать ни взять чертовщина некая... Плачут, когда луна пытается проложить земле дорогу в небеса, когда на земле идут цыганские солнечные дожди, о ком-то или о чем-то скорбят и рыдают, не могут прорваться на этот свет к человеку словом, прорываются слезами и лужами.

Загрузка...