Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
………………………….
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Столь ожидаемая победа застала Эренбурга в самом плачевном состоянии. Он столько на нее работал, а когда она стала явью, его на пир не пригласили. После статьи в «Правде», обвинившей его в «упрощенчестве», о поездке в Берлин не могло быть и речи. Выстраданное им детище, «Черная книга», продолжает свой тернистый путь без него.
Москва угнетает его. Здесь, в непосредственной близости от Кремля, от советских редакций, он особенно остро ощущает свою вынужденную изоляцию. Война физически измучила его — ведь для него она началась еще в Барселоне и длилась целых девять лет, а яростная ненависть, глашатаем которой он сделался за все эти годы, опустошила его духовно. Статья Александрова в «Правде» стала последней каплей. Он, как и многие, вернувшиеся с фронта, с опаской думает о послевоенной жизни.
Во-первых, где она будет протекать, эта его жизнь? Неужели он обречен безвылазно сидеть в Москве, навсегда распрощаться с Парижем? Эренбург, как и вся советская интеллигенция, еще надеется, что связи, завязавшиеся, казалось бы, так прочно между СССР и Западом во время войны, будут и дальше крепнуть. А пока надо как-то справляться с горечью, и лучшим средством для этого было решение покинуть столицу. Он отправляется в Ленинград по приглашению еврейской общины, чтобы присоединиться к молебну в Большой синагоге по случаю окончания войны: «Вы, тов. Эренбург, являетесь гордостью еврейского народа. Во время войны евреи всего мира нашли в Вас человека, с гневом и болью говорящего миру о горькой судьбе еврейства»[448]. В городе-мученике, ставшем символом стойкости русского народа, Эренбург встречается со своей первой любовью Елизаветой Полонской, с поэтессой Ольгой Берггольц, остававшейся во время блокады в городе и своими стихами поддерживавшей дух осажденных. В 1938 году вместе с мужем Берггольц была арестована; в 1940-м ее выпустили, но муж пропал без вести. Теперь, в 1945-м, она спрашивает Эренбурга: «Как вы думаете, все это может повториться?» Он ответил — нет, этого быть не может, но голосу его недостает уверенности. Из Ленинграда он отправляется в свой родной Киев. Там его как громом поражает новость: на месте массового убийства евреев, в Бабьем Яру, началось строительство колхозного рынка. Он тут же пишет письмо Первому секретарю компартии Украины Никите Хрущеву. Ответ не заставил себя ждать: «Советую вам не вмешиваться в дела, которые вас не касаются. Пишите лучше хорошие романы»[449].
Писать романы… Желания ему не занимать. С 1944 года он вынашивает замысел — описать судьбу евреев в военные годы. Писатели, освободившиеся от страха, от пут бессодержательной риторики, вдохновленные титанической битвой народа, готовы помериться силами с великими классиками прошлого. Так появились «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана. Насколько замысел Эренбурга может по своей глубине и размаху сравниться с этими произведениями, отразить эпоху, уловить ее трагическое дыхание? Он медлит, колеблется, но замысел создать памятник своему народу, который заменит так и не поставленный над Бабьим Яром монумент, не покидает его.
Но ему вовсе не улыбается мысль закрыться в своем кабинете. Он охотно откликается на приглашения, поступающие со всех концов страны, отправляется в дорогу, чтобы прочесть доклад, побывать на открытии библиотеки, встретиться с солдатами. Пока наконец сам Г. Александров сообщает ему, что он приглашен в гости болгарскими товарищами, а болгарское Еврейское общество приняло решение отныне называться именем Эренбурга.
Вспомним 1936 год. Сталин ввел жесткую паспортную систему, согласно которой советские люди лишались права свободно передвигаться даже по собственной стране; и тогда только один литератор имел основания с неподдельной искренностью слагать гимны во славу путешествий. Этим счастливчиком был Илья Эренбург: «Изумление необходимо как окно. <…> Я снова вижу холмы Тосканы, с их кипарисами, похожими на свечи, с их горячей темнотой; белые ночи под Северной Двиной; сухие, как позвонки, города Кастилии; фиорды; зеленые до рези в глазах пастбища Уэльса. Сесть в поезд, ехать, приехать, уехать, снова ехать — это настойчиво, неотвязно, это может стать горем, и все же это — счастье»[450]. Десять лет прошло, он стал осторожнее, аккуратнее выбирать слова; и все же — отдавал ли он себе отчет в том, какая пропасть отделяет его от участи советских людей? Дочь Ирина, во время войны работавшая переводчицей, рассказала ему, как происходила репатриация советских военнопленных, которые прибыли из Франции в Одессу, как поплатились они за то, что некоторое время дышали воздухом «загнивающего Запада» (будучи при этом, разумеется, либо в плену, либо, если удавалось бежать, в рядах Сопротивления): по прибытии все они были отправлены в лагеря. Но для Эренбурга паспортных ограничений не существовало: за год он объехал семь зарубежных стран. Правда, пока длился его «испытательный срок», он был вынужден ограничиваться поездками исключительно в страны строившегося «социалистического лагеря».
Безусловно, он все еще был нужен власти. Могло даже показаться, что он снова в фаворе. Его включают в состав советской делегации на Нюрнбергском процессе. Войдя в зал суда, он увидел знакомое лицо: это был прокурор Вышинский, тот самый, который в 1937 году расправился с Бухариным. Сталин командировал его в Германию, чтобы тот не спускал глаз с советских свидетелей, дававших показания на процессе. Перед ним, на скамье подсудимых, — убийцы, на совести которых десятки миллионов жертв, они пытаются оправдываться, доказывая свою невиновность «приказом свыше». Неужели о таком «торжестве справедливости» мечтал Эренбург во время войны?
Тем не менее поездка в Нюрнберг не прошла даром. Он снова смог встретить людей с Запада, познакомиться с новым поколением французских журналистов, коммунистов и «попутчиков», среди которых оказались, например, Доминик Дезанти, сестра Лапина, мужа Ирины, и Эмманюэль Астье де ла Вижери. Перед международной аудиторией Эренбург преображался, исчезали его горечь и подавленность. Его манера говорить, которая когда-то зачаровывала иностранцев, изменилась: раньше это была смесь из полупризнаний, общих мест, тонких нюансов и недомолвок, теперь это — прямая пропаганда. Вспоминает Доминик Дезанти: «Подошли другие журналисты. Илья превратил наше интервью в пресс-конференцию. Он говорил, сопровождая свою речь изящными жестами длинных тонких рук: „Мы представляем двадцать миллионов убитых. Каждый из наших бойцов имеет право судить Геринга, Риббентропа, Кейтеля“»[451].
Исчезли оскорбительные выпады в адрес немцев, нет больше упреков союзникам. Эренбург снова стал «выездным», и в конце апреля 1946 года его вместе с Константином Симоновым и генералом М.Р. Галактионовым посылают в Нью-Йорк на конгресс американских писателей и журналистов. Накануне отъезда, инструктируя делегатов, Молотов сказал, что самым важным является не столько участие в конгрессе, сколько последующая трехмесячная поездка по стране, организованная Госдепартаментом. Этой командировке в Москве придавали большое значение: не прошло еще и месяца с тех пор, как Черчилль произнес в Фултоне свою знаменитую речь, где впервые употребил выражение «железный занавес» и призвал Соединенные Штаты твердо противостоять территориальным претензиям Кремля в Турции и Иране. Насущной задачей Москвы было развеять опасения Запада, опровергнуть обвинения в военной экспансии и укрепить свою репутацию борца за мир. Писатели и публицисты, прославившиеся в годы войны, были самыми подходящими фигурами для этой миссии. Сразу по прибытии в Нью-Йорк выяснилось, что задача гораздо сложнее, чем казалась: ни Симонов, ни Галактионов не имели навыка общения с западными журналистами. Зато, как свидетельствовал Симонов, Эренбург был в своей стихии и сумел спасти положение. Правда, он не слишком следовал марксистско-ленинской доктрине, но его парадоксы и здоровый цинизм пришлись как нельзя лучше ко двору. Симонов рассказывает о встрече с журналистами в Вашингтоне: «Был задан вопрос: „Скажите, а возможно ли у вас, в Советском Союзе, чтобы после очередных выборов господина Сталина сменил на посту главы правительства кто-нибудь другой, например господин Молотов?“ Я бы, тем более в ту минуту, наверное, не нашелся, что ответить. Эренбург нашелся. Чуть заметно кивнув мне, что отвечать будет он, усмехнулся и сказал: „Очевидно, у нас с вами разные политические взгляды на семейную жизнь: вы, как это свойственно ветреной молодости, каждые четыре года выбираете себе новую невесту, а мы, как люди зрелые и в годах, женаты всерьез и надолго“[452]». Ответ вызвал хохот и аплодисменты, журналисты были восхищены. Однако долго так продолжаться не могло. Вопросы на пресс-конференциях становились все более коварными и агрессивными, так что советские делегаты ощущали себя в положении подследственных. Советское начальство заставляло их лгать, а американцы, принимая эту ложь за чистую монету, считали их недоумками. Самым уязвимым оказался генерал Галактионов: он пережил сталинскую чистку тридцатых, едва спасся от преследований НКВД и вопросы журналистов воспринимал как очередной допрос. Затравленный, он впадает в депрессию; да и сам Эренбург был на грани нервного срыва. Однако в отличие от своих спутников Илья Григорьевич не был обречен на общество работников советского посольства. Воспоминания о триумфальном визите в США Михоэлса и Фефера в конце 1943 года были еще живы, и его повсюду тепло принимают американские еврейские организации. Основная масса публики на благотворительных вечерах не вызывает у него никакой симпатии, но это не так важно: главное, он сумел повидать друзей — Стефу, бывшую его переводчицей в Испании, и ее мужа, художника Херасси, Юлиана Тувима, Марка Шагала, Романа Якобсона. Он знакомится с Шолемом Ашем, Оскаром Ланге и Альбертом Эйнштейном: для Эренбурга это не только ученый, но и человек, с которым они вместе задумывали «Черную книгу».
Когда три посланника СССР говорили о мирных намерениях советского народа, возможно, они выражали мнение не только властей, но и советской общественности: раздел сфер влияния на Ближнем Востоке носил закулисный характер, а что касается Восточной Европы, мало кто в СССР подвергал сомнению права, которые Советский Союз приобрел по отношению к странам, освобожденным от фашизма советскими бойцами. Само собой предполагалось, что население этих стран радостно приветствует преподнесенное ему социалистическое будущее. «Железный занавес» казался выдумкой Запада. Эренбург с особым удовлетворением напоминает, что именно он в апреле 1945 года обвинял союзников в недоверии к Советскому Союзу и попытках тайного сговора с «немецкими фашистами». Разве он не оказался прав? В его манихейском видении мира место Германии заняли США, ставшие на сторону зла. В романе «Девятый вал» об этом размышляет французский писатель, эмигрировавший в Америку: «Сорок первый продолжается: теперь против коммунистов двинута страшная сила — Америка. <…> Я не думаю, что можно пасть ниже <…> Без шуток, немцы были куда тоньше. Никто в Европе не представляет, до какого умственного упрощения можно довести человека»[453].
По дороге в Нью-Йорк Эренбургу было разрешено остановиться в Париже. Там ему вручили орден Почетного легиона, там он повидал своих старых и новых друзей: Жан-Ришара Блока, Астье де ла Вижери, Арагона, Пьера Кота, Пикассо, Матисса, встретился с Дениз и Шанталь. На обратном пути — снова остановка во Франции; на этот раз его ждет более ответственная задача. Вместе с Симоновым ему предстояло встретиться с участниками Сопротивления, а также с русскими эмигрантами, чтобы убедить их вернуться в СССР. Во Франции коммунистическая партия была гораздо сильнее, чем в любой другой стране советской «зоны влияния». Общество дружбы «Франция — Советский Союз» процветало. Только что с большим успехом вышел французский перевод «Падения Парижа». Соединенные Штаты были для Эренбурга страной далекой и чужой; Францию же он любил, и его здесь любили, так что он почти позабыл о своей миссии посланца СССР.
Такое блаженное состояние длится недолго: 15 августа из газет он узнает, что секретарь ЦК тов. A.A. Жданов, ответственный за вопросы литературы (в качестве такового он присутствовал еще на Первом Всесоюзном съезде советских писателей в 1934 году), подверг жестокому и оскорбительному разносу Анну Ахматову и Михаила Зощенко, а также раскритиковал два главных ленинградских литературных журнала «Звезда» и «Ленинград». Вне всяких сомнений, это был сигнал к началу чистки в литературных кругах. Грубость и вульгарность ждановских формулировок превосходила даже лексикон, бывший в ходу в тридцатые годы: «подонки литературы», «пошляки, несоветские писатели», «гнилые, пустые, безыдейные произведения», «проповедник безыдейности и пошлости, беспринципный и бессовестный литературный хулиган», «блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой»… Эренбург был немного знаком с Зощенко, давним участником «Серапионова братства», популярным писателем-сатириком; с Ахматовой же его связывали не только дружеские узы, но и общий круг знакомств, общие воспоминания — о Модильяни, Мандельштаме, Цветаевой, общая история — предреволюционные 1910-е годы. В последний раз он видел ее 3 апреля в Колонном зале на вечере ленинградских поэтов, в том самом зале, где проходил когда-то съезд писателей. Этот вечер стал настоящим триумфом Ахматовой — зал приветствовал ее стоя. Это и погубило ее: Сталин не терпел оваций в чей-либо адрес. Широко известна его реплика: «Кто организовал вставание?»
Выступление Жданова означало не только гражданскую казнь Ахматовой и Зощенко; оно было чревато неприятностями и для Эренбурга. По сути, был провозглашен новый курс, призванный покончить с «безыдейностью» и «непатриотичностью» в искусстве. С этого момента ответственные органы стали пристально следить за тем, чтобы в основе каждого литературного произведения обязательно лежала триада: идейность, партийность, народность. Новый еженедельник Управления агитации и пропаганды ЦК партии, газета «Культура и жизнь», должен был выявлять и разоблачать «гнилой либерализм», «буржуазное влияние», «низкопоклонство перед Западом». Все, воплощением чего был Эренбург, что составляло его ценность для общества, было подвергнуто критике и отрицанию. Все, что он отстаивал с 1934 года, еще со времен международного конгресса писателей-антифашистов в Париже, — открытость СССР остальному миру, сближение с Европой, «всемирная отзывчивость» русской души — все это теперь объявлялось «антисоветчиной».
Разумеется, наступление «патриотов» началось не вчера. На Кремлевском приеме 24 мая 1945 года по случаю победы Сталин произнес тост за русский народ:
«Я пью прежде всего за здоровье Русского Народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Я поднимаю тост за здоровье Русского Народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящая сила Советского Союза среди всех народов нашей страны.
Я поднимаю тост за здоровье Русского Народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение».
Некоторое время казалось, что подъем патриотических чувств в русском народе может ужиться с уважением к союзникам и к Европе. В феврале 1946 года, когда отмечалась первая годовщина смерти А.Н. Толстого, Эренбург еще мог позволить себе сказать: «Здесь много говорили об его нутряной стороне. Мне хочется сказать, что Алексей Николаевич был европейцем, как это ни покажется странным. Правда, это менее модно сейчас при выступлениях <…> Но допустим, что мы выступали бы пять лет тому назад или через пять лет, и возьмем вещи, как они есть. Алексей Николаевич очень любил Париж <…> он очень остро чувствовал связи судьбы нашей страны и нашего народа с судьбой европейской культуры, к которой он был близок и которой он дорожил»[454]. После речи Жданова такие слова были бы равнозначны самоубийству. Когда в сентябре 1946 года Симонов и Эренбург возвращаются домой из поездки по США, им становится ясно, что «железный занавес» — это реальность и они побывали по другую его сторону.
В такой накаленной атмосфере Эренбург приступает к завершению романа «Буря». Он начал его еще в 1945 году, но многочисленные разъезды остановили работу. Уже тогда он признавался Натану Раппопорту, члену Американского еврейского комитета, что работать ему трудно из-за враждебного отношения властей[455]. Но чем дальше, тем обстановка становилась туманнее и непонятнее. Злоключения «Черной книги» чутко отмечали колебания на «еврейском фронте». Власти непрерывно меняют планы относительно собранных материалов, то разрешая их публикацию за границей, то предлагая издать в СССР… американскую версию. В ноябре 1946 президиум ЕАК, за подписью С. Михоэлса, И. Фефера, В. Гроссмана и И. Эренбурга обращается к А. Жданову с просьбой помочь ускорить выход книги и распорядиться насчет необходимого лимита бумаги. Ответа не последовало, однако через два месяца, в феврале 1947-го, Жданов получает отзыв начальника Управления пропаганды, уже нам знакомого Г.Ф. Александрова, в котором категорически заявляется о «нецелесообразности» издания, так как книга дает «ложное представление об истинном характере фашизма и его организаций. Красной нитью по всей книге проводится мысль, что немцы грабили и уничтожали только евреев». И хотя рукопись все же передана в типографию, в августе решением Главлита, все работы будут остановлены. Буря надвигалась… но никакого намека на нее мы не найдем в романе Эренбурга.
Законченный в 1947-м, в разгар «ждановщины», роман «Буря» прежде всего характерен тем, что следует официальной советской версии в изображении Второй мировой войны. Там дается очень удобное объяснение советско-германского пакта, причин первых поражений, лакируется судьба военнопленных. Действие романа происходит во Франции и в Советском Союзе. Описанное братство по оружию между советскими и французскими коммунистами оказалось как нельзя к месту, ибо как раз в это время французская компартия превратилась в «первую партию Франции». Что касается еврейской темы, она нужна Эренбургу для того, чтобы опровергнуть «устаревший» принцип, которым руководствовалась советская пропаганда в начале войны — а именно тезис о единстве советского и зарубежного еврейства. Новую позицию автора в романе иллюстрируют судьбы двух персонажей, братьев Альпер, уроженцев Киева, в дальнейшем оказавшихся в разных странах: Осип остался в Киеве, а Лео, еще в детстве покинувший Россию вместе с отцом, очутился в Париже. В 1939 году Лео навещает брата в Киеве, но тот встречает его неприязненно, как иностранца. Ничто не в состоянии объединить их — ни то, что они дети одной матери, ни общие воспоминания детства: ведь Лео не участвует в выполнении пятилетки, ничего не знает о героических буднях советского народа. Во время войны Лео, находясь во Франции, вынужден прятаться и унижаться; в конце концов соседи выдают его немцам, его отправляют в Освенцим. Живущие же в Советском Союзе Осип и его жена Рая не знают, что такое одиночество и приниженность. Вокруг них друзья, с которыми он сражаются бок о бок. Мать и дочь Осипа расстреляны в Бабьем Яру, но для него это такая же трагедия, как и для других советских людей, пострадавших от немцев. Чувство еврейского национального достоинства выражает только один персонаж романа, профессор Дюма, француз, когда во время обыска он бросает коллаборационисту: «Мне сейчас обидно, что я не еврей — вы сделали из желтой звезды настоящий орден мученичества»[456].
В 1948 году идеологическая неразбериха достигает своего апогея. Вместе с войной кончилась недолгая эпоха относительной свободы и смелости. Переход на новые идеологические рельсы был до того внезапен, что ни писатели, ни те, кто за ними надзирал, не знали, как приспособиться к новому курсу. Еще не выработались четкие критерии, позволяющие отличить произведения «идейно-выдержанные», «наши» от «антисоветских», «идейно вредных». Генеральный секретарь ССП Александр Фадеев подвергается суровой критике за то, что в своем романе «Молодая гвардия» не сумел должным образом отразить руководящую роль партии, описывая борьбу молодежного подполья; Г. Александров, бывший заведующий Управлением агитации и пропаганды ЦК, автор только что выпущенной «Истории западной философии», удостоился от Жданова эпитета «беззубый вегетарианец», что подразумевало излишнюю терпимость к западным теориям. Когда «Буря» Эренбурга была представлена на соискание Сталинской премии, ответственный товарищ из ЦК протестовал: Эренбург-де отводит слишком важное место персонажам-французам, которые в конечном итоге выглядят убедительнее русских. Такая критика вполне согласовывалась с официальной линией. Но, как обычно, последнее слово сказал Сталин, и сказал то, чего никто не ожидал: он признал за Эренбургом право сохранять свою особость, ему даже рекомендовалось «не плыть по течению» (все книги, представленные на получение премии его имени, генсек внимательно прочитывал). Константин Симонов, участвовавший в этих обсуждениях, так воспроизводит слова Сталина: «Нет, по-моему, неверно было бы сказать, что французы изображены в романе Эренбурга сильнее русских, — потом, помолчав, задумчиво добавил: — Может быть, Эренбург лучше знает Францию, это может быть. У него есть, конечно, недостатки, он пишет неровно, иногда торопится, но „Буря“ — большая вещь»[457], причем слово знает было четко выделено вождем.
За время совместной работы в «Красной звезде» и поездки по Америке Эренбург очень сблизился с Константином Симоновым. На двадцать пять лет моложе Фадеева, Симонов был его заместителем в ССП, а также главным редактором журнала «Новый мир», иначе говоря, занимал более высокое место в литературной номенклатуре, чем Эренбург. Находясь возле самой «верхушки», он часто информировал Эренбурга о настроениях Сталина; видимо, и на этот раз он не преминул сообщить Эренбургу об эффектном выступлении вождя в защиту «Бури». Отныне судьба Эренбурга определена: если он и нужен Сталину, то только из-за своих связей с Францией. Как уже говорилось, в тот момент Сталин нуждался в них; вернее, ему была нужна французская компартия, которой отводилась стратегическая роль в его европейской политике. И Эренбург оказывается в совершенно уникальной для советской жизни ситуации; какую цену предстоит ему заплатить, чтобы удержаться на такой высоте?
В ночь на 13 января 1948 года на улице Минска был раздавлен грузовиком Соломон Михоэлс, председатель Еврейского антифашистского комитета. Водитель грузовика — виновник и единственный свидетель происшествия, бесследно исчез. Официальная версия гибели Михоэлса мало кого убедила. Эренбург писал в «Эйникайт»: «Михоэлс погиб в Минске, городе гетто и партизан, городе, с которым связана еврейская гордость и еврейская скорбь. Для меня <…> он пал на поле боя, как солдат»[458].
Четыре месяца спустя, 1 мая 1948 года, Советский Союз первым де-юре признал новое государство Израиль, сопровождая этот жест поставками оружия. Признанию предшествовали два года дипломатических усилий: два года тянулись переговоры с Англией и Америкой с целью заставить их выполнить резолюцию ООН о разделе Палестины и создании еврейского государства на «земле обетованной». В этот день Эренбург отправляет телеграмму Альберту Эйнштейну: «Трагично рождение еврейского государства Израиль — акт о его создании написан не чернилами — кровью. <…> Если остались после страшных лет фашизма живые евреи в Европе, то это только потому, что советские люди, обливаясь кровью, положили конец торжеству расизма. Советское правительство тотчас признало новое еврейское государство. Это признание придаст силы героям, которые теперь отстаивают Израиль от наемных легионеров»[459].
По стечению обстоятельств в этих же самых числах в Государственном Еврейском театре проходит вечер памяти Михоэлса. Эренбург произносит вступительное слово; в своих мемуарах он напишет, что не помнит содержания сказанного. Однако текст речи сохранился и, более того, носит следы авторской правки. В приведенных ниже цитатах внесенные автором изменения даны курсивом; в квадратных скобках приводятся слова, вычеркнутые Эренбургом:
«Здесь, в театре, где так часто звучал голос Михоэлса, в этом зале, который он заселял чудесными своими образами, хочется говорить прежде всего об искусстве, но, когда я вспоминаю о той большой утрате, которую понес в лице Соломона Михайловича вместе со всем советским народом еврейский народ, я думаю о другом: о трагедии народа. А может быть, слиты две темы, как они были слиты в биографии Михоэлса? <…> Михоэлс был страстным патриотом нашей великой советской Родины [родины] и Михоэлс был хорошим [настоящим] евреем [горячо преданным делу своего народа]. Только безумцу или слепцу эти две страсти [могут показаться] покажутся несовместимыми. <…>
Сейчас, когда мы вспоминаем творчество большого советского трагика Соломона Михоэлса, где-то далеко [и вместе с тем близко] рвутся бомбы и снаряды: то евреи молодого государства [Израиль] защищают свои города и села от английских наемников. Справедливость еще раз столкнулась с жадностью, кровь [благородных юношей] людей льется из-за нефти. Я никогда не разделял идей сионизма, но сейчас идет речь не об [идее] идеях, а о живых людях. <…>»
Далее Эренбург говорит «о [связи] дружбе советского народа и евреев всего мира, настоящих евреев [мира], а не отщепенцев, которые преданы [проданы] золотому тельцу [золоту] Америки. <…>
Ответ Вячеслава Михайловича Молотова на просьбу о признании нового государства Израиль наполнил надеждой и радостью сердца [солдат] защитников Палестины, и я убежден, что в старом квартале Иерусалима, в катакомбах, где сейчас идут бои, образ Соломона Михайловича Михоэлса, большого советского гражданина, большого художника, большого человека, вдохновлает людей на подвиги.
<…> Но я убежден, что и через сто лет дети [узнают, что был] будут читать о страстном патриоте Советского Союза, о страстном советском человеке, о страстном еврее, который обладал гениальным даром [актера]. Они узнают, что он играл на подмостках трагедии, трагедии разных веков и разных народов. А в его жизни была трагедия народа, и он не отвернулся от нее: с народом жил, и умер он, думая о народе [умер за свой народ]»[460].
Этот текст наиболее полно характеризует Эренбурга, его талант приспосабливаться и его раздвоенность. Эренбург приближается к своему шестидесятилетию, его организм подорван неистовым напряжением военных лет, изнурительной работой, постоянным лавированием в поисках выхода из непростых, порой драматических ситуаций; ум его окостенел от необходимости повторять заученные фразы, готовые формулы, старые шутки. Оставаясь наперекор всему евреем, гордясь этим, он воспевает еврейский характер, вековые традиции своего народа, его историческую миссию. И в то же время он — преданный слуга сталинского режима, который он подрядился защищать, даже ценой лжи. Но и отстаивая режим, он пытается сохранить верность друзьям. Какой ценой? Он лжет во имя правды, унижается, чтобы сохранить достоинство, молчит, когда молчание громче слов. И вот его смиренная рука, приученная исправлять выходки чересчур ясного ума, зачеркивает в тексте речи слова: «Он умер за свой народ».
Отзвучали речи памяти Соломона Михоэлса и солдат Израиля; но не прошло и четырех месяцев, как 21 сентября 1948 года в «Правде» появляется статья Эренбурга «По поводу одного письма». Некий мнимый читатель, еврей из Германии, якобы просит Эренбурга ответить, станет ли государство Израиль настоящей родиной для советских евреев. «Ответ» Эренбурга, естественно, был написан по указанию Сталина. В нем говорится, что государство Израиль — пособник империализма и реакции, что у него нет ни чести, ни достоинства, ни чувства солидарности, ни прошлого — короче, нет будущего. Резкая перемена курса Кремля по отношению к государству Израиль объясняется, во-первых, растущим влиянием Англии и США в этой стране, а во-вторых, стремительно увеличивающимся числом евреев, желающих покинуть Советский Союз и выехать на историческую родину, что привело к запрету на эмиграцию вообще.
Статья не ставила под сомнение ни легитимности еврейского государства, ни справедливости его борьбы против арабских отрядов; стало быть, состоявшееся в мае признание Израиля Советским Союзом оставалось в силе. Статья лишь отвечала на вопрос, «является ли создание этого государства разрешением так называемого „еврейского вопроса“» или наоборот, Израиль представляет собой ловушку, мираж, а то и идеологический капкан, расставленный сионистами, если не кем-то пострашнее: «Конечно, есть среди евреев и националисты и мистики. Они создали программу сионизма, но не они заселили Палестину евреями. Заселили Палестину евреями те идеологи человеконенавистничества, те адепты расизма, те антисемиты, которые сгоняли людей с насиженных мест и заставляли их искать — не счастья, а права на человеческое достоинство — за тридевять земель. <…> Израиль напоминает этот корабль, ковчег, плот, на котором держатся люди, застигнутые кровавым потопом расизма и фашизма»[461]. Но не они господствуют в Израиле, а англо-американский капитал, который ради нефти готов продать национальные интересы. Итак, заключает Эренбург, разрешение «еврейского вопроса» может быть достигнуто только путем его упразднения, то есть путем растворения евреев среди прогрессивного человечества: «Судьба еврейских тружеников всех стран связана с судьбой прогресса, с судьбой социализма. Советские евреи вместе со всеми советскими людьми отстраивают свою социалистическую родину. Они смотрят не на Ближний Восток, они смотрят в будущее. И я думаю, что трудящиеся государства Израиль, далекие от мистики сионистов, взыскующие справедливости, смотрят теперь на Север — на Советский Союз, который идет впереди человечества к лучшему будущему».
Евреи во всем мире, и в первую очередь коммунисты, члены Мапам — израильской рабочей партии, были потрясены. «Самое страшное предательство — это когда предают свои»[462], — с горечью сказал израильский посол в разговоре с Жаном Катала.
Тем не менее Эренбург пытается оградить себя от обвинений в предательстве. Он приводит длинные цитаты из текста Юлиана Тувима, польского поэта, своего друга. Текст «Мы, польские евреи…» был написан в Нью-Йорке, где Тувим нашел убежище во время войны, после восстания в Варшавском гетто в апреле 1943 года. Проповедник ассимиляции, чудесно владеющий польским языком, в 1943-м Тувим объявил, что он претендует на «титул еврея doloris causa» (в отличие от honoris causa — не за «заслуги», а за «страдания»), на право носить «Орден Желтой Повязки». Он писал: «Кровь бывает двоякого рода: та, что в жилах, и та, что течет из жил. Исследование первой относится к области физиологии. Тот, кто приписывает крови, кроме физиологических, какие-то другие свойства, какую-то таинственную силу, тот, как мы это сейчас видим, испепеляет города, вырезывает людей и, наконец, как мы это скоро увидим, ведет к гибели свой собственный народ. Другая кровь — это та, которую главарь международного фашизма точит из жил человечества, чтобы доказать торжество своей кровищи над моей кровишкой, это кровь безвинно погубленных миллионов, кровь евреев, а не „еврейская кровь“. Почему говорю „мы — евреи“? Из-за крови»[463]. Но для Эренбурга это кровное братство, как и борьба за создание еврейского государства, имело значение, пока шла война и лилась кровь; с крушением нацизма, оно превратилось в «мистицизм и мракобесие», то есть, в орудие реакции. Братство выживших после Катастрофы для него не более чем «естественная солидарность», характерная для жертв любых преследований: «Если бы завтра нашелся какой-нибудь бесноватый, который объявил бы, что все рыжие люди или все курносые подлежат гонению и должны быть уничтожены, мы увидели бы естественную солидарность всех рыжих или всех курносых».
Как уже было сказано, столь ответственный материал не мог появиться в «Правде» иначе, как по команде Сталина. Это сигнал к очередной чистке, к открытию нового фронта «идеологической борьбы». Эренбург несомненно, отдавал себе отчет, какое значение имеет его статья; в то же время он прекрасно понимал, что незаменимых нет и подобное задание могли поручить любому верноподданному еврею. Ему ясно и то, что его статья только фиговый листок для уже спланированной кампании — хотя, быть может, он и не представлял себе всех ее последствий. Тем не менее был выбран именно он, а не кто другой, и, согласившись выполнить сталинский приказ, он посеял смятение среди евреев как раз тогда, когда особенно нужна была твердость и солидарность.
До сих пор он мог еще себя обманывать, объяснять рост антисемитизма в конце войны влиянием нацистской пропаганды, а убийство Михоэлса — бесконтрольными акциями НКВД. Однако на сей раз приказ исходил непосредственно от Сталина, у которого слово никогда не расходились с делом. В середине октября ожидался приезд в Москву первой израильской дипломатической миссии во главе с Голдой Меир, уроженкой Киева, одной из основоположников государства Израиль. Для десятков тысяч советских евреев это был шанс заявить о своих обидах и о своих надеждах. Эренбург понимает, что нервы напряжены до предела — он ведь и сам немало потрудился для этого, и для взрыва достаточно малейшей искры. Реакция властей на этот взрыв могла быть чудовищной. Позже, в шестидесятые годы, Эренбург объясняет, что своей статьей он стремился предупредить последствия возможного энтузиазма и развенчать стереотипы, связанные с образом евреев: «Да, евреи жили отдельно, но потому, что их к этому принуждали; <…> Да, многие евреи эмигрировали в Америку, но только потому, что насилия и оскорбления лишали их родной земли». Но даже если таковы были его намерения, эти последние попытки уже ничего не могли изменить — задача была поставлена, решение принято Сталиным и обжалованию не подлежало.
Сознавал ли Эренбург, что замысел Сталина касался и его лично? В отличие от Соломона Михоэлса и двадцати четырех членов ЕАК, которые будут арестованы в конце 1948-го и расстреляны весной 1952-го, Эренбурга физически пощадят, но скомпрометируют. От него требовалось, чтобы он отрекся от самого себя, чтобы он, певец «трагической судьбы еврейского народа», стал образцом его ничтожества. Он должен был предать анафеме то, что воспевал еще вчера, — создание государства Израиль, еврейскую солидарность; он должен был обратиться к евреям, пережившим Катастрофу, с призывом, как в 1927 году, осудить сионистские затеи, отказаться от борьбы за национальную независимость и возложить все надежды на Советский Союз.
16 октября, в день еврейского Нового года, десятки тысяч евреев вышли на улицы Москвы, чтобы приветствовать Голду Меир. Толпа кричала: «Еврейский народ жив!» Через неделю, в Судный день (Йом Кипур) прошла еще одна многолюдная демонстрация. Опасения Эренбурга оправдывались. Сталинский план становился яснее: в конце ноября был распущен Еврейский антифашистской комитет, закрыты «Эйникайт» и две другие газеты, выходившие на идише, разгромлено московское издательство «Дер Эмес», разбиты типографские машины. Набор «Черной книги» был рассыпан. Находясь проездом в Вильнюсе, Эренбург посетил Еврейский музей и преподнес его хранителю опасный дар: две огромные папки материалов, собранных для «Черной книги», — фотографии, свидетельства, документы, и попросил хранить все это в музее, где они будут якобы в большей безопасности. Видимо, у хранителя музея было другое мнение: через некоторое время, зная, что Эренбург в отъезде, он постучался в дверь его московской квартиры и отдал секретарю обе папки, попросив вернуть их хозяину. По прошествии многих лет он признался, что по здравом размышлении решил, что в столь тревожное время квартира Эренбурга будет гораздо более надежным хранилищем для этих материалов, чем Еврейский музей[464]. Он не ошибся: в течение зимы 1948–1949 годов были закрыты все еврейские культурные учреждения на территории СССР — школы, газеты, театры и музеи. Были арестованы Исаак Фефер, который в 1943 году вместе с Михоэлсом совершил пропагандистскую поездку по Соединенным Штатам, и актер Еврейского театра Беньямин Зускин. В январе 1949 года забрали еврейских авторов, писавших на идише, — Давида Бергельсона, Переца Маркиша, Лейба Квитко, Соломона Лозовского, директора Софинформбюро, физика Лину Штерн (одна была единственной из двадцати четырех арестованных, кому сохранили жизнь, заменив высшую меру лагерем)[465]. Семьи репрессированных отправили в ссылку. Прочие члены Еврейского антифашистского комитета в страхе ждали, когда настанет их черед. Среди них Василий Гроссман, продолживший работу над «Черной книгой» после отстранения Эренбурга; знаменитый физик Петр Капица, до войны живший в Англии; режиссер Сергей Эйзенштейн, поэт и переводчик Самуил Маршак, скрипач Давид Ойстрах, пианист Эмиль Гилельс и многие другие. Их пощадили — на свой лад, конечно. Эйзенштейн после второй части «Ивана Грозного» впал в немилость и слег с сердечным приступом, от которого вскоре умер, Гроссмана в 1952 году изобличат в «идеализме, реакционности и антиисторизме», Капице запретят вступать в любые контакты с зарубежными учеными. Что же касается Эренбурга, то его не только пощадили, но и наградили поездкой в Париж.
Кампания борьбы с «низкопоклонством» началась еще летом 1946 года; с тех пор выяснилось, что вышеупомянутое «низкопоклонство» и прочие проявления «гнилого мелкобуржуазного духа, национализма и антипатриотизма» — дело рук «безродных космополитов»-евреев. Кампания началась с разоблачения в «Правде» «группы театральных критиков». Прозвучал вопрос: «Какое представление может быть у А. Гурвича о национальном характере русского советского человека?»[466] (При том, что Гурвич родился в России и прожил в ней всю жизнь.) После театральных критиков настала очередь режиссеров, ученых, спортсменов, университетских профессоров, ветеринаров, бухгалтеров, журналистов и, разумеется, писателей.
Евреев преследуют, унижают, на них пишут доносы. Газеты пестрят карикатурами, на которых крючконосые и толстогубые создания всегда занимаются чем-то нехорошим. В школах, университетах, в прессе, на радио, в аппаратах администрации были введены квоты, вернулась пресловутая «процентная норма». В двадцатые годы, в эйфории интернационализма, многие евреи меняли еврейские имена на русские; теперь эти имена в печати в скобках снабжаются подлинной фамилией — проходит кампания по «разоблачению псевдонимов». «Замаскировавшихся евреев» шельмовали, называя их «безродными космополитами», «отщепенцами», «беспачпортными бродягами», «флагманами реакционного американизма» и «международного сионизма», «антипатриотическим элементом», которому «чуждо все русское и советское».
Напуганные редакторы больше не решаются печатать статьи Эренбурга; по Москве ходят стихотворные мистификации на еврейскую тему, приписываемые Эренбургу и Маргарите Алигер: их предъявляют как доказательство вины (пресловутое «хранение и распространение») арестованным на допросах в КГБ. Эренбург вспоминал, что как-то раз «один достаточно ответственный в то время человек на докладе о литературе в присутствии свыше тысячи человек объявил: „Могу сообщить хорошую новость — разоблачен и арестован космополит номер один, враг народа Илья Эренбург“»[467]. Очутившись снова на грани пропасти, он прибегает к проверенной тактике: пишет письмо Сталину. И гроза минует его: по поручению вождя ему звонят из Кремля и выражают удивление, почему, дескать, товарищ Эренбург не сигнализировал обо всех этих «недоразумениях» раньше? И предлагают… отправиться в Париж на Конгресс сторонников мира.
После поездки по США в 1945 году, а затем и по странам Восточной Европы Эренбург начинает осваиваться со своей ролью. Под бдительным оком шпиков из посольства, то освистанный враждебной публикой, то встречаемый овациями (причем его «левые» друзья и не подозревали, как ежеминутно рискует этот гений эквилибристики), он буквально ходит по острию ножа. В 1948 году его посылают во Вроцлав на конгресс Интеллигенция в защиту мира. Первая послевоенная встреча коммунистов и попутчиков символически состоялась на земле, отнятой у Германии и вернувшейся в Польшу. Эренбург должен был служить буфером между советскими и западными делегатами, еще не привыкшими к ждановскому лексикону, потрясенными филиппиками Фадеева, обозвавшего Сартра «гиеной». Зато, отработав положенное, Эренбург имеет право спуститься в бар отеля, пойти в мастерскую художника, повидаться с друзьями: с Пикассо, Матиссом, Карло Леви, Альберто Моравиа. «Завтраки, обеды, дискуссии о корнях слов и фактуре книг: словом, все то, без чего я не мог провести ни дня в европейском городе», — всего этого в Москве не было. Вновь мелькают виды в окнах поездов, в иллюминаторах самолетов, за кормой пароходов. Только за 1950 год он побывал в Швейцарии, Бельгии, Швеции, Германии, Англии, Бразилии. В том же году он публикует в «Правде» «Открытое письмо писателям Запада», тут же перепечатанное коммунистической прессой всего мира, в котором призывает деятелей культуры подписать Стокгольмское воззвание против атомного оружия. В следующем году его деятельность борца за мир разворачивается в Соединенных Штатах, Латинской Америке, Китае, Индии, Японии. В своих воспоминаниях он много раз подчеркивает, что это была «настоящая работа», словно желая убедить в этом и читателя, и себя самого. В те годы, когда под подозрение подпадали даже эсперантисты и филателисты, когда прекращали переписку с родственниками за границей, когда родители запрещали детям изучать иностранные языки, советский писатель-еврей Илья Эренбург разъезжает по всему миру и служит неопровержимым доказательством свободы, которой пользуются советские граждане, а также отсутствия антисемитизма в СССР.
Весной 1949 года, когда арестованы еврейские писатели, Эренбург готовит речь к предстоящему Конгрессу сторонников мира в Париже. В нескольких фразах он осуждает расовые и национальные спеси и утверждает, что «у мировой культуры кровеносные сосуды, которые нельзя безнаказанно перерезать»[468]. Что это было? Отвага? Провокация? Но Сталин предварительно прочел текст выступления Эренбурга и как раз против этого места на полях написал «Здорово!». Сообщники понимали друг друга.
В Париже Арагон и Эльза Триоле спрашивают Эренбурга, что это за «борьба с космополитами», которые к тому же все как один евреи? Почему раскрывают псевдонимы? Эренбург уклоняется от ответа. В Париже ему плохо, он страдает, его преследуют кошмары, но к концу Конгресса он успокаивается: «…дело было чистым: постараться убедить всех, что третья мировая война уничтожит цивилизацию»[469]. Позже Эстер Маркиш, вдова расстрелянного поэта, выдвинет против Эренбурга обвинение: «В годы погромов, с 1949 по 1952, Эренбург объективно служил ширмой для режима. В то время, когда антисемитизм приобрел такой масштаб, что начал походить на национал-социализм, Эренбург, подчеркивая свое еврейское происхождение, ездил по всему миру, произносил речи в защиту сталинской „мирной политики“ и обличал с международной трибуны „клеветнические измышления“ о якобы ведущейся в СССР антисемитской кампании»[470].
В ходе своей поездки по Латинской Америке, выступая в Буэнос-Айресе перед представителями еврейских организаций, Эренбург заверяет, что отдельные проявления антисемитизма в СССР объясняются «нацистской отравой»; на вопросы о причинах исчезновения еврейских культурных организаций он отвечает, что советские евреи так долго добивались отмены черты оседлости, существовавшей при царизме, что теперь они совершенно не стремятся к национальной обособленности. В Лондоне он с негодованием обличает драматурга и эссеиста Джона Пристли, известного своими социалистическими взглядами, который сказал, что не подпишет Стокгольмское воззвание до тех пор, пока советским театральным критикам не разрешат участвовать в международных конференциях. «Это похоже на шутку, но, к сожалению, Пристли говорит это всерьез. Но я к нему обратился не по театральным делам. Я полагал, что все наши разногласия должны отойти на задний план перед основной задачей каждого мыслящего человека — отстоять мир»[471]. Эренбург при этом старается не уточнять, что речь идет о евреях, шельмование которых положило начало кампании против «безродных космополитов».
Когда Эстер Маркиш обвиняет Эренбурга в том, что он служил «ширмой» Сталину, она ловит его на слове: уж если он переживал такие душевные терзания, почему бы ему было не сказать правду об антисемитизме и арестах в СССР? Тогда, быть может, арестованным писателям удалось бы избежать расстрела в 1952 году? (Семьи казненных узнали об их судьбе только в 1955 году).
Но была ли у Эренбурга свобода выбора? В условиях «холодной войны» любая откровенность привела бы автоматически к переходу в другой лагерь, что означало бы в лучшем случае эмиграцию. Мог ли он быть вполне откровенен с друзьями-единомышленниками — Пикассо, д’Астье, Арагоном? Во Франции проходил скандальный процесс Кравченко: Виктор Кравченко, офицер Красной армии, во время Второй мировой войны член советской закупочной комиссии в Вашингтоне, попросил политического убежища в США. Его книга «Я выбрал свободу» (I Chose Freedom) открыла западному читателю страшную правду об ужасах коллективизации и о советских лагерях. После того как литературный журнал французской компартии, руководимый Арагоном, «Les Lettres Françaises», обвинил Кравченко во лжи и в том, что он американский агент, тот подал в суд. Общественное мнение во Франции раскололось: левые, коммунисты и большая часть социалистов обвиняли Кравченко во лжи, продолжая верить советской информации. С ними ли было ему делиться своими страхами? Эренбург никогда высоко не ставил французских коммунистов: как-то, еще во время войны, он заметил в разговоре с Жаном Катала, что они «хотят быть большими роялистами, чем сам король», — и не ошибся. В 1953 году, когда Веркор захочет поместить в «Les Lettres Françaises» объявление о дискуссии вокруг «дела врачей», организованной Национальным комитетом писателей Франции, Арагон ответит отказом.
А вот мнение Елены Зониной. Дочь «врага народа», да к тому же с еврейской фамилией, она никак не могла устроиться на работу. Эренбург помог ей, взял к себе личным секретарем. Она воспоминает: «Совместная работа началась с того, что он оставил мне, уезжая, письма, поручив составить ответ. Когда прочел после приезда ответы, удивился: „Вы всегда так суровы? перепишите все помягче“». Она долго его не любила, он ей казался «чужим, эмигрантом». Работая переводчицей, Зонина подружилась с Сартром и Симоной де Бовуар; позже, в 1960—1970-х, она часто ездила во Францию и хорошо знала царившую там интеллектуальную атмосферу[472]. Она вспоминает: «Участие Эренбурга в Движении защиты мира, конечно же, было органичным. Для него самым важным в советском государстве была его антифашистская сущность. Антисемитская кампания 1949 года?.. Кому, скажите на милость, имело смысл про нее рассказывать? Тем, которые знали правду и были при этом убежденными антисоветчиками? Никто, кроме них, ему бы не поверил. Среди журналистов восемьдесят процентов составляли провокаторы, а оставшиеся двадцать процентов просто ничего бы не поняли»[473].
Разумеется, Эренбургу было не по силам изменить ход событий. Не в его силах было спасти бессчетное количество «космополитов», арестованных в те годы. Он, конечно, мог бы не появляться на публике, не произносить речей, не писать статей, не участвовать в пропаганде сталинского режима, выступая с трибуны Конгресса защитников мира, что он делал постоянно во время своих поездок… Он мог бы вести себя по-другому, исполнить «обет молчания», остаться «верным людям, годам, судьбе». Да, он мог бы это сделать — ценой собственной жизни.
Заседания Всемирного Совета Мира, сессии, конгрессы следуют один за другим. Официальные встречи с товарищами из «братских стран», зачастую более бедных, чем СССР; поездки в «загнивающие капстраны», где его поджидают верные друзья, а также свора журналистов; посещение заморских экзотических краев — все это подкашивает его силы. И всюду он повторяет заученные фразы о присущем СССР стремлении к миру, о коварных планах Америки, о старой европейской и молодой советской культуре, об угрозе человечеству, о евреях в Советском Союзе, которые хотят говорить и писать только на русском языке. Обычно его сопровождают Корнейчук, Симонов или Фадеев — представители литературной номенклатуры и участники Всемирного Совета Мира.
Возвращаться домой после всех этих «завтраков, обедов и споров о корнях слов» было нелегко. После войны они с Любой поселились на главной улице столицы — улице Горького. Главная магистраль выглядела зловеще: темно-серые фасады домов, наглухо закрытые окна без цветов (ведь за цветами мог быть спрятан автомат!). Эренбург не любил эту улицу, да и вообще ему не нравилась новая Москва, при каждом удобном случае он уезжал из города. Эренбурги купили дачу в Новом Иерусалиме на берегу Истры, где когда-то жил Чехов. Там они принимали гостей, а Илья Григорьевич предавался своему новому увлечению — садоводству. У Эренбургов было две машины — личная и служебная с водителем, так что, если требовалось, он мог быстро вернуться в столицу; в Москве, однако, косо смотрели на его продолжительные отлучки за город. Не нравилось и «оригинальничанье» Эренбурга, не пожелавшего, как все писатели, иметь дачу в Переделкине.
В 1950 году в Стокгольме Эренбург познакомился с Лизлоттой Мэр. Ее муж М. Мэр был мэром шведской столицы, убежденным борцом за мир, одним из первых подписавшим Стокгольмское воззвание. С этих пор возвращаться в Москву стало еще трудней, — из-за Лизлотты. В 1951 году Эренбургу исполнилось шестьдесят, Лизлотта была моложе его на тридцать лет. Ее родители, немецкие евреи и коммунисты, выехали из Германии в Советский Союз в 1933 году. Лизлотта ходила в советскую школу и на собственном опыте знала, что такое сталинизм. Они с Эренбургом понимали друг друга с полуслова. Это была любовь с первого взгляда, которая переросла в глубокое чувство, — «моя последняя любовь», как позже напишет он в стихах. С Любой их объединяла долгая совместная жизнь, общее прошлое, и в его возрасте классический «треугольник» сделал бы невыносимой жизнь в любой стране. В его же положении — особенно: всякая встреча с Лизлоттой, даже простая переписка с ней вызывала подозрения. После смерти Сталина, когда повеет свободой, они будут встречаться во Франции — и это станет огромным облегчением.
После «Бури» Эренбург в основном пишет речи и огромное количество брошюр и статей, посвященных борьбе за мир. Его литературное творчество сводится к пьесе «Лев на площади», обличающей «низкопоклонство» французов перед Америкой. В 1949 году вместе со всем советским народом, со всем человечеством и с Союзом писателей он празднует семидесятилетие Сталина. Его юбилейная статья носит заглавие «Большие чувства»: в ней говорится о том, какой спектр самых разных чувств питает прогрессивное человечество к Сталину: не только любовь, но и преданность, уважение, восхищение… Со своей стороны, Сталин воспитывает в «простых людях» гуманизм, веру в разум, любовь к свободе, ненависть к врагам и т. д. С 1950 года Эренбург не только борец за мир, но и депутат Верховного Совета — сначала от Рижской области, потом от города Энгельс Российской Федерации. Он очень серьезно относится к новым обязанностям, много времени уделяя своим избирателям. Однако пришла пора браться за новый роман — «Девятый вал» (имеется в виду волна, взметнувшаяся в защиту мира) должен быть закончен к XIX съезду партии, то есть к 1952 году. В ту эпоху книги оцениваются по концовке: есть ли на последних страницах апофеоз Сталину? В конце романа Эренбурга, как и положено, появляется вождь, стоящий на Мавзолее, — человек, «который знал старый мир, был с Лениным, боролся, сидел в тюрьмах и взял на себя тяжелое бремя: укрепил Советское государство, провел народ через страшную бурю, а теперь ограждает мир, дыхание, жизнь…»[474] Его улыбка вселяет новые силы в пожилую учительницу Нину Георгиевну, потерявшую на войне сына. Одна из сюжетных линий романа связана с главным «чудом науки» тех лет — «сталинским планом преобразования природы», который проводился в жизнь под руководством шарлатана лжебиолога Трофима Лысенко, обрекшего на ссылку в лагеря блестящую плеяду генетиков и биологов, сторонников теории Менделя. После смерти Сталина, когда готовилось к выходу издание избранных сочинений Эренбурга, от него потребовали убрать из «Девятого вала» все упоминания о «гнездовом посеве дубов», разработанном героем романа. Эренбург не соглашается: «Я считал и считаю, что изменения, которые издательство заставляет писателя делать при повторном издании книги, не только дурно отражаются на художественной силе его произведения, но и дискредитируют моральный авторитет писателя, ибо любой читатель может сравнить два издания одной и той же книги»[475]. И хотя впоследствии он сожалел, что опубликовал этот роман, тем не менее и в нем есть эпизоды и персонажи, которые цензура не потерпела бы ни у одного другого автора: киевлянин-антисемит; парижский художник, рассуждающий о реализме в искусстве, о том, что живопись не должна напоминать цветную фотографию; представитель французских левых, критикующий коммунистов за их сектантство, за то, что они ведут борьбу за мир в отрыве от широких антикапиталистических масс; советский инженер, который жалуется на казенный язык и негодует по поводу ошибок, допущенных правосудием, и т. д. Какое значение имели эти отступления от избитых схем, эти проявления свободы в языке и мысли? Обратимся к почте Эренбурга тех лет.
Возвращаясь из своих заграничных странствий, он находил на столе огромную корреспонденцию, заботливо подготовленную Еленой Зониной. Письма поступали к нему через посредничество издательств, а также пересылались из редакции «Литературной газеты», которая, между прочим, имела своеобразную привычку вскрывать его корреспонденцию, оставлять себе оригиналы некоторых писем, а ему отправлять лишь копии. Протесты Эренбурга не давали никаких результатов. В 1953 году он добился разрешения повесить на двери своей квартиры большой железный почтовый ящик, снабженный массивным замком.
Среди его почты — письма от друзей и знакомых из интеллектуальных кругов Москвы, Киева, Ленинграда. Вот что пишет ему в 1951 году Борис Эйхенбаум, бывший опоязовец, друг Тынянова и Шкловского, ведущий литературовед, в 1948 году уволенный из Ленинградского университета за «низкопоклонство перед Западом»: «Я просто хочу поблагодарить Вас за Вашу статью „Писатель и жизнь“. В ней сказано так много нужного, важного, забытого, и сказано так хорошо, что она должна иметь значение. Она продиктована Вам историей: в ней есть дыхание и правды, и искусства, и нашей эпохи»[476]. Речь идет о статье, в которой Эренбург утверждал, что «описанию страстей должны предшествовать страсти»[477]; иначе говоря, литература должна сохранять верность правде жизни. На фоне тогдашней духовной пустыни даже эти скромные истины выглядели отважным проявлением живой мысли, и Эйхенбаум был взволнован и благодарен.
Немало писем приходило от интеллигенции в широком смысле слова: учителей, инженеров, студентов. Несмотря на то что связи Эренбурга с заграницей всегда внушали опасения, люди пишут ему, делятся с ним своими впечатлениями от прочитанных книг, рассказывают о своей жизни, просят совета.
В сторону, в особую стопку, откладывались письма из лагерей и от родственников заключенных. Люди, лишенные какой-либо юридической помощи, обращаются к нему как к защитнику: «Писателю Илье Эренбургу. Я обращаюсь к Вам с просьбой помочь мне освободиться из лагеря… Поймите! Я не могу встать перед вами и убедить вас в том горе, в каком я нахожусь сейчас, а хлопотать за меня некому»[478]. Из этих писем перед ним встает подлинный образ страдающей России. В этой стопке самые разные письма — написанные на обороте регистрационной карточки, единственном клочке, который удалось раздобыть; в школьной тетрадке, купленной специально по такому случаю; выведенные каллиграфическим почерком или нацарапанные из последних сил, когда рука едва удерживает перо, — все они были криком о помощи. Порой письмо написано сухо, сдержанно, за ним угадывается бывший военный или руководитель; иногда, наоборот, старомодно торжественно, словно автор обращается к самому графу Толстому: «Слезно умоляю, — пишет шестидесятипятилетний шахтер, дважды награжденный в Великую Отечественную войну. — Я обращаюсь к Вам как к народному депутату и мировому поборнику истинной правды и справедливости, как к советскому писателю: Помогите! помогите! помогите!» В письмах нет описаний лагерной жизни. Чаще всего они начинаются с рассказа о себе или с военных воспоминаний, затем следует описание злосчастных перипетий и предпринятых попыток оправдаться, которые ни к чему не привели. Есть также письма от родственников заключенных: от «советских сирот», детей, у которых отец погиб на войне, а мать сослана в лагеря. От шестидесятипятилетней женщины-инвалида, приговоренной к 25 годам лагерей и возмущенной бесчеловечностью этого приговора: «Умоляю вас помочь мне. Вы моя последняя надежда». От двадцатисемилетнего инвалида, приговоренного к 15 годам трудового лагеря: «При своем рассудке я знаю, что мне вынесены меры наказания очень и очень жестокие. Пользы с меня никакой. Я нахожусь в отбросах мира и чувствую, что я здесь как „крепостной рабочий“». Ему пишут бухгалтеры, кладовщики с еврейскими фамилиями — всем им, и тем, кто украл два литра масла, и тем, кто ничего не крал, вынесли одинаково безжалостные приговоры. «Я не Дрейфус, Вы не Золя», — пишет ему киевский бухгалтер, арестованный по доносу и приговоренный к двадцати пяти годам. Он с достоинством поясняет, что не пытается вызвать жалость у писателя, а рассчитывает на помощь депутата Верховного Совета, у которого есть возможность добиться пересмотра дела. Другие, напротив, пишут о доверии, которым прониклись к Эренбургу именно благодаря его книгам: «Вы известны как человек, который знает людей, как самого себя <…> Вас знают, как знаменитого советского писателя, любимого народом…» Порой в письмах он находит конкретные ссылки на свои произведения. В романе «Девятый вал», вышедшем в 1952 году, многих заключенных поразил эпизод, в котором доктор Крылов, депутат Верховного Совета, рассказывает французскому журналисту, как ему удалось исправить серьезную судебную ошибку. Заключенный тридцати одного года, оставшийся в восемь лет сиротой, проведший в лагерях в общей сложности восемнадцать лет, пишет: «Но тот журналист не слишком опытный, раз он удовлетворился таким ответом. Я вот если бы он [спросил] у вас очень много сидит людей также несправедливо осужденных, как и этот человек, которому вы помогли, но у них нет знакомых депутатов Верховного Совета …как вот с ними дело обстоит? <…> Это Вы, гражданин Эренбург, не вставили в своем романе такого вопроса потому, что Вы бы не смогли придумать ответа»[479]. В Эренбурге видят защитника евреев: «Я был арестован 21.06.1950 г. органами МГБ СССР <…> по обвинению в антисоветской агитации. В течение четырнадцати суток мне не давали спать ни днем, ни ночью <…> грубое и наглое обращение, брань, угрозы, издевательства, оскорбления национального достоинства: „жидовская морда“, „жидовская сволочь“, „много вас понаехало в Москву“ <…> Я не выдержал и подписал»[480]. А вот еще один прилежный читатель, копия Лазика Ройтшванеца; из его многостраничного письма приведем небольшой отрывок: «Несмотря на то, что я вне свободы, однако мне доступно читать Ваши выступления в различных частях земного шара. Вы недавно от имени Советской общественности возмущались и требовали освобождения безвинных жертв американского империализма, в частности шести осужденных негров к смертной казни. Вы тоже заступились за безвинно приговоренного к смерти Вили-Моги, даже к Вам лично обращались матери греческих патриотов. Вы подняли голос протеста за детей, находящихся в плену у англичан. Я в неволе разделял Вашу радость в момент, когда Вам посчастливилось побывать в свободном Китае и вручить от сотен миллионов людей премию Сунь Цин-Лин, сподвижнику и другу в деле защиты мира»[481]. Автор этого письма, заключенный П.М. Хоффман, имевший семь лет комсомольского и восемь лет партийного стажа, прошедший всю войну, «лишился самого дорогого — высокого звания члена ВКП(б) <…> а также и свободы на восемь лет» за кражу пяти кубических метров леса (которые он имел глупость возвратить, когда протрезвел). Он ни о чем не просит, а просто хочет пообщаться со своим любимым писателем. На полях его письма Эренбург сделал пометку: «Запросить характеристику с места работы». Значит, он собирался заняться этим делом. Судя по дальнейшей переписке, безрезультатно. Есть в почте Эренбурга и коллективные письма — например, от «матерей из города Томска» (действие романа «День второй» происходит в этом городе), датированное 1950 годом: год назад матери двадцатилетних юношей, арестованных по доносу, благодарили Эренбурга за вмешательство, которое привело к пересмотру дела, и вот они пишут снова: да, молодые люди признаны невиновными, но из лагеря до сих пор не освобождены.
Раз в неделю Елена Зонина ходит на прием к адвокату Верховного Суда. Воспитанная в ортодоксальном коммунистическом духе, даже в своем положении изгоя она не одобряет «благотворительности» Эренбурга. По ее мнению, социальное зло и несправедливость могут быть искоренены только путем радикального преобразования общества; она снисходительно, даже с некоторым пренебрежением относится к попыткам Эренбурга помочь отдельным людям, называя это «теорией малых дел»: «Для меня он был эмигрантом, не настоящим советским человеком. Послевоенный период был очень трудным для идеалистов. Многие приходили повидать Эренбурга и поговорить с ним по существу, например спросить его, как стало возможным возрождение антисемитизма в СССР. Эренбург всегда отвечал им: „Оставим в стороне принципы, поговорим о Вашей личной судьбе“. Он не хотел говорить о политике с незнакомыми людьми. У него было мало иллюзий касательно принципов, провозглашаемых в нашей стране»[482].
В 1952 году Эренбурга навестил биолог-агроном Василий Меркулов, повстречавшийся с Осипом Мандельштамом на пересылке во Владивостоке. По словам Меркулова, перед смертью Мандельштам посоветовал ему разыскать в Москве Эренбурга, заверяя, что тот ему поможет.
13 января 1953 года «Правда» объявила о раскрытии заговора врачей, обвиненных в подготовке покушений на Сталина и ряд высших советских руководителей. Из девяти врачей, обвиненных в заговоре, шестеро были евреями, «агентами международной еврейской буржуазно-националистической еврейской организации „Джойнт“». Президиум Академии наук СССР потребовал для них смертной казни. Константин Симонов, главный редактор «Литературной газеты», нашел для них определение, которое осталось в истории: «убийцы в белых халатах». Евреев охватила паника: ожидаются повальные расправы, ходят слухи о виселицах на Красной площади, о спешном строительстве бараков в Средней Азии, о спецпоездах. Некий философ из ЦК партии якобы уже теоретически обосновал необходимость депортации, ждали только сигнала «сверху». В день годовщины смерти Ленина под его портретом в газетах публикуется указ о награждении орденом его имени женщины-врача «за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей-убийц».
В тот же самый день, 21 января Эренбургу вручается Сталинская премия «За укрепление мира между народами». В своей краткой речи на церемонии вручения он почти буквально повторяет то, что сказал на Парижском конгрессе в 1949 году: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства и бесстрашный защитник мира <…> На этом торжестве в Белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…»[483] Слова, которые были равнодушно выслушаны в зале Плейель в Париже, заставили замереть людей, сидевших в Свердловском зале Кремля. Речь, конечно, была воспринята как провокация, и в газетах появилась ее «подправленная» версия. Последствия не заставили себя ждать: через несколько дней работник ЦК КПСС товарищ Акшинский пишет Эренбургу письмо по поводу двух его романов тридцатых годов — «День второй» и «Не переводя дыхания», которые готовятся к переизданию в составе собрания сочинений: мол, в этих книгах о стройках пятилетки «непомерно много фамилий лиц некоренных национальностей»[484]. Разъяренный Эренбург пишет М. Суслову: «Я никогда не решился бы Вас побеспокоить, если бы те замечания, которые меня глубоко озадачили, не исходили бы от товарища, принадлежащего к аппарату ЦК КПСС»[485].
В конце января в московской квартире Эренбурга появляются посланцы Сталина — И. Минц и М. Маринин. Они знакомят Эренбурга с текстом «открытого письма» от имени еврейских деятелей, которое должно быть опубликовано в «Правде». Под письмом уже стоит немало фамилий видных деятелей партии, науки и искусства. В самых казенных выражениях они шельмовали «клику убийц-врачей… большинство которых — еврейские буржуазные националисты, завербованные международной сионистской организацией „Джойнт“ — филиалом американской разведки» и требовали, «как и все советские люди… самого беспощадного наказания преступников»[486]. Это был прямой призыв к погрому. Под предлогом, что вопрос серьезный и ему необходимо время для обдумывания, Эренбург уклоняется от немедленного подписания и спешно предупреждает своего друга Вениамина Каверина, к которому отправились Минц и Маринин. Каверин также отказывается подписать письмо. Эренбург, потрясенный всем происходящим, садится за пишущую машинку и, изведя кучу бумаги на черновики, составляет письмо к Сталину. Вот каким получился последний вариант текста:
«Дорогой Иосиф Виссарионович,
я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопрос, который я сам не могу решить, представляется мне чрезвычайно важным.
Тов. Минц и Маринин ознакомили меня сегодня с проектом „Письма в редакцию газеты ‘Правда’“ и предложили мне его подписать. Я считаю своим долгом изложить мои сомнения и попросить Вашего совета.
Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения. Я боюсь, что коллективное выступление ряда деятелей советской русской культуры, людей, которых объединяет только происхождение, может укрепить в людях колеблющихся и не очень сознательных националистические тенденции. В тексте „Письма“ имеется определение „еврейский народ“, которое может ободрить националистов и смутить людей, еще не осознавших, что еврейской нации нет.
Особенно я озабочен влиянием такого „Письма в редакцию“ на расширение и укрепление мирового движения за мир. Когда в различных комиссиях, пресс-конференциях и пр. ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше не существует еврейских школ или газет на еврейском языке, я отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей „черты оседлости“, и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование „Письма“, подписанного учеными, писателями, композиторами и т. д. еврейского происхождения, может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины.
С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и пр., нет понятия „еврей“ как представитель некой национальности, слово „еврей“ там означает религиозную принадлежность, и клеветники смогут использовать „Письмо в редакцию“ для своих низких целей».
Далее Эренбург предлагает вместо «открытого письма от еврейской общественности» опубликовать в «Правде» ряд статей, разъясняющих политическую позицию СССР по отношению к ситуации на Ближнем Востоке.
«Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и потому осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне, желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что, если это может быть полезным для защиты нашей Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу „Письмо в редакцию“»[487].
Каковы могли быть последствия такого поступка Эренбурга, Каверина и трех других «еврейских деятелей», которые уклонились от подписания письма? Этого мы никогда не узнаем. В довершение ко всему, как раз в эти дни, 9 февраля, в помещении советской миссии в Тель-Авиве происходит взрыв. Москва заявляет, что это провокация, и разрывает дипломатические отношения с Израилем. Судьба распорядилась по-своему: у вождя просто не осталось времени ни на принятие решения, ни на ответ двум писателям, ни на их арест; он не успел ни помиловать «народ предателей и убийц», ни депортировать его. У Сталина произошло кровоизлияние в мозг, и 5 марта 1953 года было объявлено о его смерти. Прошел месяц, и министр внутренних дел Лаврентий Берия, считавшийся преемником Сталина, публично объявил, дело «врачей-убийц» от начала до конца сфабрикованной провокацией.