С тех пор все переменилось. Нет даже языка, на котором тогда говорили.
…две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили.
«И вот бог умер от кровоизлияния в мозг. Это казалось невероятным <…> Вот это и было неправдоподобным: Сталин умер, а жизнь продолжается»[488]. Кое-кто уже лелеял первые робкие надежды на встречу с пропавшими близкими. Другие, наоборот, были в ужасе. Симонов, Фадеев, Эренбург впоследствии признавались, что их охватила паника. Они опасались самого худшего: полного хаоса, жестоких репрессий. Похороны Сталина, когда в давке погибли сотни людей, подтверждали дурные предчувствия. Усопшего оплакивали по всей стране, как в Союзе писателей, так и в детских яслях. Соцреализм достиг вершин лирического пафоса. Под пером Эренбурга вождь (который, как известно, был небольшого роста и питал отвращение к путешествиям) становится титаном, что меряет земной шар семимильными шагами: «В эти трудные дни мы видим Сталина во весь его рост, видим, как он идет по дорогам земли, высится над нашим грозным временем. Он проходит по горам родной Грузии, по полям битв между Доном и Волгой, по широким проспектам строящейся Москвы, он идет далеко по людным улицам Шанхая, по холмам Франции, по лесам Бразилии, по площадям Рима, по деревням Индии, идет по гребню века»[489].
Был ли Сталин для Эренбурга действительно «богом», кумиром, объектом слепого поклонения и безусловной веры? Нет. Впоследствии Эренбург скажет, что разделял веру большинства, но никогда не был фанатиком. Он признается даже, что скорее Сталина боялся. После заключения советско-германского пакта, когда Эренбург особенно остро ощущал потребность оправдаться перед собственной совестью и перед окружающими за свою преданность сталинской России, он возвел Сталина в сан «великого государственного деятеля». Начало войны как будто подтвердило эту оценку: Сталин не поддался панике, союзники признавали, что он полностью владеет ситуацией. В 1965 году, после выхода в свет последней части воспоминаний «Люди, годы, жизнь», журналист Эрнст Генри будет распространять по Москве «Открытое письмо к писателю Илье Эренбургу», в котором осудит его за безграничную веру в вождя, повинного в огромных человеческих жертвах: «Вы переплетаете с мыслью о злых делах Сталина другую мысль: о его величии. <…> Вы делаете это сознательно. Зачем, Илья Григорьевич?»[490] Но даже и тогда Эренбург будет стоять на своем: «В письме ко мне, которое ходит по Москве, меня упрекают, что я называю Сталина умным. А как же можно считать глупым человека, который перехитрил решительно всех своих, бесспорно умных товарищей? Это был ум особого рода, в котором главным было коварство, это был аморальный ум»[491]. Эренбург не допускает и мысли о каком-либо сходстве между Сталиным и Гитлером. Последнему он не только отказывает в таланте военачальника и крупного государственного деятеля, но даже не удостаивает его звания гениального проходимца, сумевшего отвести глаза всему миру. Гитлер для него — символ безумия, поразившего человечество в XX веке. Сталин же, несмотря ни на что, видится ему воплощением тех сил, что противостояли этому безумию, боролись за сохранение в мире исторического разума.
Но Сталин не только победитель фашизма. Он хозяин Российской империи, которую, впрочем, теперь называют державой социализма, и Эренбург склоняется перед державной мощью. Когда же началось его преклонение перед сильной властью? Может быть, еще в начале века, когда его отцу разрешили покинуть черту оседлости и поселиться в Москве, хотя как раз накануне из города были выдворены все евреи? Или в 1919 году, когда он стал свидетелем безвластия, анархии, поставившей страну на край пропасти? Как бы то ни было, он уверен, что только сильная власть способна последовательно отстаивать интересы страны. Конечно, он задыхается в атмосфере тотального надзора, чахнет в замурованных стенах советской культуры, где ему приходится отчитываться за каждый свой шаг, брыкаться, артачиться, — но в конечном итоге всегда признает эту власть и исполняет ее приказы. Точно так же Эренбург будет вести себя и при Хрущеве, убежденный, что начатая сверху десталинизация обречена на провал, если она не будет опираться на сильную власть. Он до конца шел за Хрущевым, глотая оскорбление за оскорблением, — и хотя приспособленчество играло тут не последнюю роль, главным было не это: он считал своим долгом всеми силами помогать новой власти, шаткой, недальновидной, окруженной врагами, ибо только в ней видел единственного гаранта реформ. Он хотел быть ее просвещенным и преданным советником.
В то же время Эренбург не может не понимать, что любовь интеллигенции к власти отнюдь не взаимна. В 1953 году он пишет стихотворение, предназначенное для ближайших друзей:
Называли нас «интеллигентщиной»,
Издевались, что на книгах скисли,
Были мы, как жулики, развенчаны
И забыли, что привыкли мыслить.
Говорили и ногами топали,
Что довольно нашей праздной гнили,
Нужно воз вытаскивать безропотно,
Мы его как милые тащили,
Нас топтали — не хватало опыта,
Мы скакали, будто лошадь в мыле.
Но на кухню не давали пропуска
И без нас ту кашу заварили.
Много было пройдено и добыто,
Оказалось, что ошибся повар,
И должны мы кашу ту расхлебывать
Без интеллигентских разговоров.
В июле 1953 года, через пять месяцев после смерти Сталина, Лаврентий Берия был смещен со своего поста, арестован и вскоре расстрелян. Власть поделили между собой глава правительства Г.М. Маленков и Первый секретарь КПСС Н.С. Хрущев. После постановления ЦК «О нарушениях законности органами Государственной безопасности» установление «коллегиального руководства» стало еще одним шагом на пути к пересмотру прошлого; однако символ прежнего порядка, Иосиф Сталин, оставался неприкосновенным. Новое руководство торопится начать реформы, необходимые для вывода страны из экономического кризиса. Хрущев настаивает на скорейших переменах в сельском хозяйстве — отрасли, где архаичность производства бросалась в глаза и грозила голодом. Маленков обещает ускоренное развитие легкой промышленности, заброшенной в период индустриализации, и изобилие потребительских товаров. Однако людей, уставших, запуганных, потерявших волю, было не так-то легко мобилизовать на ударный труд под новыми лозунгами. Партийные вожди знали, к кому обратиться: к писателям, «инженерам человеческих душ». Руководители Союза писателей — А. Фадеев, К. Симонов, Б. Рюриков, А. Корнейчук и первый секретарь правления ССП А. Сурков становятся в ряды сторонников нового курса. Созывается писательская конференция, посвященная «деревенской прозе»; на на конференции подвергаются критике романы, в которых допущена «лакировка действительности», общество изображено так, словно уже достигло обещанного изобилия, а советский человек подан как идеальный герой — в то время как в жизни он не лишен недостатков, ему случается, мол, нарушать закон, а иногда даже и проявлять чиновнические замашки! Много говорится и об организационных проблемах: в частности, Фадеев обвиняет Суркова в нарушении «принципа коллегиальности». Партийные руководители не скупятся на обещания свобод, сулят «творческим работникам» полную независимость, предлагается созвать съезд писателей (впервые с 1934 года!), который будут готовить и проводить сами писатели, без партийного контроля.
Эренбург тут же откликается на партийный призыв. В октябре 1953 года, пока правление Союза писателей проводит совещания, он садится за статью «О работе писателя». В ней говорится о трудном положении советских писателей, которых донимают критики, развращенные материальными привилегиями, настоящие «прокуроры», чей разбор часто превращается в «обвинительное заключение»: «…Они ставят отметки, как экзаменаторы»[493]. Впервые после войны звучат имена зарубежных писателей — Джойса, Стейнбека, Хемингуэя, Пруста, без непременного замазывания грязью в последующих абзацах. Статья была с энтузиазмом принята читателями. Впрочем, уже два месяца спустя смелость Эренбурга перестала казаться чем-то из ряда вон выходящим: Александр Твардовский публикует в «Новом мире» статью В. Померанцева «Об искренности в литературе». Статья производит эффект разорвавшейся бомбы. Померанцев позволил себе проигнорировать два теоретических столпа соцреализма: партийность и идейность. Его тут же осуждают за «нигилизм» и «ликвидаторство», а «Новый мир» получает выговор. Померанцев выбывает из игры, однако Твардовский продолжает публиковать в своем журнале все более взрывоопасные тексты. Процесс обновления быстро выходит за рамки, установленные для него сторонниками Хрущева.
В такой обстановке в апреле 1954 года в журнале «Знамя» появляется повесть Эренбурга «Оттепель», которую ожидал громкий, даже скандальный успех. Скандал заключался уже в самом ее названии. На Западе журналисты сразу же окрестили «оттепелью» эпоху окончания сталинизма и «холодной войны». Однако в СССР двусмысленность этого понятия вызвала горячие споры. Что же все-таки было главным в этом образе? О чем шла речь — о конце зимы и о тех горах нечистот, что обнажаются с первым таянием снегов? Или же имелось в виду начало весны, поры надежд, обновления, возрождения к новой жизни? В 1963 году, в эпоху «заморозков» (которые, как известно, часто приходят на смену оттепели), разъяренный Хрущев набросится на Эренбурга: «С понятием „оттепель“ связано представление о времени неустойчивости, непостоянства, незавершенности… <…> Теперь все в нашей стране свободно дышат, с доверием, без подозрительности относятся друг к другу <…> Но это вовсе не означает, что теперь, после осуждения культа личности наступила пора самотека, что будто бы ослаблены бразды правления, общественный корабль плывет по воле волн и каждый может своевольничать и вести себя как ему заблагорассудится»[494].
Помимо названия, успех «Оттепели» объяснялся и тем, что Эренбург затронул в повести ряд запретных вопросов — отступление советских войск в 1941 году, вспышку антисемитизма в начале 1953-го. Читатели, не привыкшие к подобным откровениям, были потрясены, в то время как Эренбург всего-навсего уловил веяние времени и, откликаясь на политический заказ сверху, запечатлел начавшееся «обновление». Когда на Эренбурга обрушится атака сталинистов, первый секретарь правления Союза писателей сразу поспешит к нему на выручку, подчеркнув, что он как «крупный писатель и общественный деятель» «много делал и делает в нашей литературе и в нашей всенародной борьбе за мир»[495].
Между тем атмосфера в литературных кругах продолжала накаляться. Новомирские литераторы толкуют слишком свободно некоторые критические высказывания Хрущева. Так, призывы развивать инициативу масс были восприняты ими как возможность наконец избавиться от опеки аппарата, а именно Союза советских писателей; под возвращением к демократическим принципам они понимали уничтожение табели о рангах, прочно устоявшихся в советской литературе; и, наконец, в соответствии с объявленным новым курсом в сельском хозяйстве они принялись разоблачать литературу, рисовавшую колхозный рай. Атакуемое сталинистами справа, а новомирскими литераторами слева — правление Союза писателей летом 1956 года принимает решение сместить Твардовского с должности главного редактора и назначить на этот пост Константина Симонова. В адрес «Нового мира» выносится официальное порицание.
И вдруг «Оттепель», которая до этого момента, казалось, отвечала официальной линии на обновление, объявляется «идейно порочной». Эренбурга заодно с новомирцами обвиняют в «нигилистических, эстетских», а то и «объективистских» взглядах. Ему ставится в упрек отсутствие «положительных героев», мрачное настроение и недооценка руководящей роли партии. Эти упреки, впрочем, были совершенно обоснованны. Роль демиурга в «Оттепели» отводится… снежному бурану. Именно метель завершает целую эпоху, в течение одной ночи сметая двух аппаратчиков, партсекретаря и директора завода, оторвавшихся от народа. Только благодаря метели выясняется, какую убогую жизнь влачат рабочие. Однако даже когда стихия отступает, Эренбург отнюдь не пытается вдохновить читателя на борьбу с прогнившей бюрократией во имя роста производительности труда; писателя гораздо больше интересует психология советского человека. Оказывается, под надежной броней из принципов и долга этот индивидуум скрывает постоянную тревогу, страх утратить самоконтроль, выдать свои чувства. Советский человек не способен ни любить, ни быть любимым. «Оттепель» — это советская версия сказки о Снежной Королеве: под действием «потепления» начинают оттаивать оледеневшие души, возрождаются чувства, оживают сердца. «Положительным героям» повести, созданным по канонам соцреализма, единственным, которыми автор владеет, вдруг оказываются присущи человеческие черты. Они открывают мир страданий и страстей, при этом с воодушевлением обсуждая последние злодеяния империализма или технологию обработки металла. В своей статье «Что такое социалистический реализм» Андрей Синявский раскроет эстетическую несостоятельность такого приема: «Нельзя, не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соцреалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией <…> Это приводит к самой безобразной мешанине. Персонажи мучаются почти по Достоевскому, грустят почти по Чехову, строят семейное счастье почти по Льву Толстому и в то же время, спохватившись, гаркают зычными голосами прописные истины, вычитанные из советских газет: „Да здравствует мир во всем мире!“»[496]
Действительно, результат получился неожиданный. Если не сказать катастрофический. Но это было неважно: несмотря на провалы, «Оттепель» ждал стремительный всенародный успех — и ненависть собратьев по цеху. «Личная жизнь, построенная вне жизни общества, — это пережиток капитализма», — скажет Константин Симонов на Съезде писателей[497]. В Париже ему вторит Доминик Дезанти, выражая на страницах «Юманите Диманш» сожаление, что Эренбург предпочел сконцентрироваться на «отрицательных сторонах советского строя и советского человека»[498].
Не подлежит сомнению, что из всех человеческих типов Эренбургу по-настоящему интересен лишь один — тип художника, творца. Писателю шестьдесят три года, из них двадцать лет отданы служению Сталину. Наступает время подводить итоги. Эренбург столько говорил о преданности своему делу, о служении людям. А как насчет верности искусству, своему таланту, заветам Хулио Хуренито? Кто виноват в том, что со времен «Дня второго» романы Эренбурга ничего не стоят, а сам он, вконец опустошенный, уподобился автомату и не в состоянии довести до конца ни одной мысли, ни одного произведения? Что произошло с писателем, с художником?
Герой «Оттепели» Володя Пухов — молодой, но уже преуспевающий художник: он добился признания, у него своя мастерская в Москве, машина, деньги. Однако в погоне за успехом он растерял свой талант, предал свое призвание. Он быстро понял: если хочешь добиться чего-нибудь, нужно писать «белых куриц согласно инструкции», «панно „Пир в колхозе“ или портрет директора завода»[499]. Эренбург противопоставляет Володе его друга и однокашника Сабурова, который упорно стремится выразить свое, особое творческое видение, не боясь ни материальных лишений, ни общественного порицания (он, естественно, не принят в Союз художников). Критики Эренбурга будут утверждать, что Сабуров — художник, «оторванный от жизни», «формалист». Володя считает приятеля «шизофреником»[500], жалеет его — и в то же время завидует его свободе. Как же получилось, что Володя промотал свой талант, превратился в чиновника, выполняющего социальный заказ «согласно инструкции»? В отличие от директора завода Журавлева, некогда честного коммуниста, отклонившегося от «столбовой дороги коммунизма» по идейным соображениям, Володя поддался соблазну, возжелав обеспеченности и привилегий. Он «ни на кого не капал, никого не топил»[501], а просто-напросто плыл по течению, держась принятого русла. Собратья Эренбурга, которые шли тем же путем, стряпали на скорую руку плохие романы, произносили речи перед тупоравнодушной писательской аудиторией, участвовали в международных конференциях в защиту мира, — не верят своим глазам. Симонов, друг Эренбурга, обвиняет его в ложном пафосе: «В повести дана окарикатуренная картина жизни советского искусства». Володя Пухов, вместе того чтобы быть осужден, как когда-то Володя Сафронов, герой «Дня Второго», хотя и представлен халтурщиком, оказывается жертвой: он «жертва положения, которое, по мнению автора, якобы сложилось в нашем искусстве»[502]. Дружбе двух писателей положен конец.
Сколько бы ни возмущался Симонов, отстаивая честь Союза писателей, мысль, что «творческие деятели», верные слуги режима, оказываются одновременно и его жертвами, все больше овладевала умами. Первый секретарь правления ССП Алексей Сурков патетически восклицал: «И не надо, Илья Гр.[игорьевич], разговаривать со мной, как с чиновником из соседнего здания. Я в этом учреждении не палач, а жертва, [подчеркнуто Фридой Вигдоровой. — Е.Б.] У меня спрессованная биография, и я хотя моложе вас на 8 лет, но чувствую себя как человек лет так под 200. И я прошу разговаривать со мной с уважением. Я не только чиновник, я человек»[503]. И сам Эренбург, оправдываясь перед читателями, упрекавшими его в умеренности антисталинских разоблачений, выражается в том же духе: «Можно подумать, что нет писательских трагедий, писательской судьбы»[504].
Лишенный доверия своих союзников — реформаторов из Союза писателей, причисленный ими к лагерю «нигилистов», Эренбург не сдается. Как всегда в таких случаях, он апеллирует на самый верх, в секретариат ЦК партии. Он не намерен ни оправдываться, ни каяться, он просто напоминает, что рукопись «Оттепели» перед публикацией представлялась ответственным партийным работникам ЦК КПСС и ССП и была ими одобрена: «Если моя повесть вредна, ее можно было не печатать»[505]. Он добивается права ответить в печати на наиболее агрессивные статьи, особенно на критику Симонова: «Только тогда я смогу истолковать появившиеся статьи не как предпринятую против моей повести кампанию, а как обсуждение произведения, и только тогда у меня будет снова возможность за рубежом отвечать на вражеские и провокационные выходки, с которыми мне пришлось столкнуться в Стокгольме во время Международной встречи по ослаблению международной напряженности»[506].
Письмо было встречено с пониманием, и после разговора Эренбурга с секретарем ЦК КПСС П.Н. Поспеловым в «Литературной газете» был опубликован ответ на статью Симонова[507]. В декабре 1954 года на Втором съезде писателей Эренбург ведет себя дипломатично, всячески подчеркивая дистанцию между ним и новомирскими «нигилистами». Более того, он обещает учесть допущенные им в «Оттепели» ошибки. Весной 1955 года он заканчивает вторую часть повести. В ней партии отводится подобающая ей «руководящая и направляющая роль», а советский человек, хотя его «оттепельная» эйфория уже миновала и груз истории снова давит на плечи, возвращается к созидательному труду. Заплатив положенную дань, Эренбург сосредоточивается на той единственной теме, которая его по-настоящему волнует: советский художник лицом к лицу со своим прошлым, а точнее, с историей своего падения. Кто виноват в нем?
«Почему никто меня на этом дурном пути не остановил?»[508] — с таким вопросом обращается Володя ко всем соглашателям, поддерживающим миф о ведущей роли «народных масс», вдохновляющих и направляющих художника. В течение двадцати лет эти самые массы на съездах и собраниях призывали громы и молнии на голову художника, направляли его творчество, требуя еще большей идейности, еще больше тракторов, еще большей бдительности. Сегодня те же самые массы снова призывают «усилить бдительность», но теперь уже с учетом «имевших место злоупотреблений». Смертельно устав от этой трескотни, Володя наконец не выдерживает. Его жизнь не удалась, талант растрачен на пустяки, он восстает и требует справедливости. Но уже слишком поздно. Он угодил в западню, расставленную историей, и, вместо того чтобы мстить, топит свое горе в водке. В пьяном угаре он публично разоблачает своего друга Сабурова как «формалиста». На встрече с читателями Эренбург пояснял: «А другие, которые даже не пьют и не в провинции, не Володи Пуховы, а покрепче, посильнее, они так же рассуждают и по тем же причинам, что и Володя»[509]. «Оттепель» обнажила страшную картину послесталинской России, чудовищную смесь величия и ничтожества. И автор обращается к Достоевскому: «Вот тебе и преступление и наказание»[510].
Да, признав совершенное преступление, Эренбург ожидает наказания. О том, что оно не за горами, говорит многое: это и вопросы читателей, настойчиво требующих отчета за прошлое; это и враждебность коллег из Союза, готовых отречься от него, заклеймить как «эстета» и «формалиста»; это и позиция писателей-нонконформистов, одним росчерком пера зачеркивающих все «достижения» соцреализма и «трагедию» его создателей. Однако худшее было впереди. Благонамеренная вторая часть «Оттепели» еще не успела появиться в печати, когда в Москве открылся XX съезд партии. На закрытом заседании съезда Никита Хрущев выступил с докладом о «культе личности», разоблачающим преступления Сталина по отношению к членам партии. Впервые сделана попытка вскрыть механизм террора. Эренбург глубоко потрясен, раздавлен, обескуражен: «Это уничтожает все сделанное нами»[511]. Не он один чувствует себя обманутым, униженным до роли «колесика и винтика» советской машины. Но Эренбург сумеет преодолеть и это испытание. Фадеев же, главный проводник сталинских постановлений в писательской среде, не смог вынести страшной правды. Соучастник «преступления», он сам определил для себя «наказание», пустив пулю себе в голову.
Вторую часть «Оттепели» ожидал полный провал. Перо, привыкшее писать под диктовку, не могло не подвести автора. Осознав неудачу, Эренбург решает навсегда покончить со своим романным творчеством. Он обращается к поэзии: «Когда пора давать ответ, / Мы разгребаем груду слов — / Ведь мир другой, он не таков. / Слова швыряем мы в окно / А с ними славу заодно»[512]. Теперь он хочет служить искусству по-другому, более скромно, но не менее действенно. «Малые дела», за которые он берется, на самом деле оказываются очень важными и нужными: Эренбург намерен вернуть русской культуре запрещенные и забытые имена; помочь молодым авторам, которые, не успев приобрести известность, уже запрещены; и, наконец, открыть Россию для Запада.
Как раз в это время в двух «самых веселых бараках социалистического лагеря», Польше и Венгрии, зреет недовольство, начинается колоссальное брожение умов. Сумеет ли Эренбург отыскать здесь единомышленников, сторонников «оттепели»?
В 1955 году в Москве возрождается журнал «Иностранная литература». Эренбург, ставший членом редколлегии, оценивает это событие как первую брешь, пробитую в «железном занавесе»: «Мы должны бороться против изоляционистских тенденций, против барьеров, которые возводятся в интересах тех, кто хотел бы повернуть вспять прогресс в мире»[513], — говорит он в интервью, данном польскому журналу. И тут же обещает, что в ближайшем выпуске «ИЛ» будет опубликован… великий польский поэт-романтик Адам Мицкевич!
В октябре того же года Эренбург и Николай Тихонов отправляются в Вену на заседание Бюро Всемирного Совета Мира. Из-за нелетной погоды самолет принужден совершить посадку в Будапеште. Пользуясь случаем, их приглашают на встречу с венгерскими писателями, среди которых, как им объясняют, «создалась нездоровая атмосфера»[514]. Эренбурга забрасывают «провокационными» вопросами, первым делом о критических отзывах в советской прессе на его новую повесть «Оттепель». Он с удивлением узнает, что в Венгрии перевод «Оттепели» «размножен только для служебного пользования, и, таким образом, мое произведение рассматривается как полузапретное». По возвращении в гостиницу он находит, что атмосфера на встрече была какой-то странной: «Я так и не понял, что приключилось с венгерскими писателями; ясно было одно: они недовольны <…> Я понял все, но не в ту ночь — год спустя», — напишет он в своих мемуарах[515]. Если бы он поинтересовался, откуда взялось это недовольство, он бы легко узнал, что венгерские писатели, сгруппировавшиеся вокруг «Кружка Петефи», как раз в эти дни подписали меморандум, требующий десталинизации культуры. Но он ничего не знал — или не хотел знать. В Москве ему быстро все объяснили. Оказывается, его ответы венгерским писателям были доведены до сведения М.А. Суслова, наследника Жданова в ЦК партии. Эренбургу пришлось оправдываться: «Что касается меня, то, помня о „нездоровой обстановке“, я счел необходимым в заключении беседы призвать всех писателей к борьбе за наше общее дело и т. д. Бела Иллеш, который вел со мной переговоры до встречи, сказал потом, что мое обращение поможет писателям-коммунистам»[516]. Год спустя товарищ Бела Иллеш будет поддерживать ввод советских войск в Венгрию.
Почему же Эренбург выказывает такое равнодушие к начавшемуся в странах соцлагеря брожению, обходит его своим вниманием? Во-первых, на фоне событий в СССР оно, видимо, кажется ему чем-то малозначительным. Во-вторых, как всегда, он ведет себя крайне осторожно. В СССР сталинисты все еще сохраняют свое влияние, каждое отступление сторонников нового курса придает им силы. Они по прежнему ссылаются на Сталина и на три незыблемых принципа советского искусства: идейность, партийность и народность. Произведение, игнорирующее партийные директивы и непонятное массам, считается «антинародным». Эренбург знал, что с этой стороны он особенно уязвим (и не может рассчитывать на поддержку даже сторонников нового курса, враждебных художественным новшествам.) Он отдает себе отчет, что играет с огнем, но по мере сил старается идти вперед. Каждый его шаг сопровождается скандалами и перепалками.
В 1955 году ему удалось добиться разрешения на публикацию стихотворений Марины Цветаевой и рассказов Исаака Бабеля. До сих пор эти два имени находились в СССР под строжайшим запретом. После 1939 года выросло целое поколение советских людей, которые даже не слышали о подобных писателях. Разрешение на издание было получено, но осуществить дело на практике оказалось нелегкой задачей. Как раз в это время группа писателей из Московского отделения ССП получила разрешение издать альманах «Литературная Москва». Новшество публикации состояло в том, что она должна была редактироваться коллективно (во главе редколлегии стоял Э.М. Казакевич), без ответственного редактора и без участия «аппарата издательства», иначе говоря, свободно от партийно-цензурной опеки. Первый выпуск альманаха был приурочен к XX съезду партии. К Эренбургу, конечно, обратились за материалом, и он решил передать свою статью о Цветаевой, задуманную как вступительное слово к сборнику, и несколько ее стихотворений. Это предисловие далеко выходило за рамки принятого жанра; в нем отчетливо звучит восхищение, смешанное с некоторой долей зависти к той, которая до конца осталась верной своему призванию. Это была дань уважения к судьбе художника, избравшего иной путь, нежели он сам, и сумевшего сохранить свой дар даже ценой жизни.
Но вот в октябре вспыхнуло венгерское восстание против коммунистической власти. Первой мишенью вдруг ободренных сталинистов стала «Литературная Москва». Альманах осуждают за сговор с «ревизионистами» (ярлык, который был приклеен к движению интеллигенции в Венгрии, Югославии и Польше), за «нигилизм» и «пессимизм». Совершенно неожиданно для себя Эренбург оказался в сомнительной компании. Град оскорблений в адрес Цветаевой рикошетом задевает и автора предисловия к ее стихам. «Горький назвал Сологуба „Смертяшкин“. Цветаева повторяет зады Смертяшкина», — пишет журнал «Крокодил». «Нам жаль усилий И.Г. Эренбурга. Положительно зря возводит он в перл поэтического творения „дорожные грехи праздношатающейся музы“»[517]. В результате сборник Цветаевой был вычеркнут из издательских планов. С критикой в адрес Эренбурга выступила и Анна Ахматова. С самого начала она отнеслась подозрительно к идее создания альманаха, посчитав, что это будет очередное конформистское издание, следующее официальному курсу. Теперь Ахматова обвинила Эренбурга в том, что он поспешил с публикацией:
<Встреча 11 мая 1957:> «Поведала мне дурную новость: слухи о том, что однотомник Цветаевой отменен.
— Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием <…> Знаю, помню, Вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение Ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том»[518]. Интересно, что такого рода сомнения и споры сами по себе были чем-то новым: они стали возможны только в эпоху «оттепели». Вопрос был почти гамлетовский — что предпочтительнее: выступать с открытым забралом, сражаясь за дальнейшую отмену ограничений и сохранение недавно полученных свобод? Или же лавировать, обходить подводные камни, хитрить, уклоняться от ударов, чтобы не спровоцировать сталинистов на новые выступления? Урок «Литературной Москвы» наглядно продемонстрировал: проблема «оттепели» заключалась в том, что никто не знал истинных границ дозволенного, и даже «генеральная линия партии» не была определена до конца, а цель нового курса — размыта и неясна самим сторонникам.
Вместе с поэзией возвращается и давняя страсть к живописи. Уже давно он забросил рисование (а Люба бросила писать картины), но художники часто становились персонажами его произведений. У себя на даче и в квартире на улице Горького Эренбург собрал замечательную коллекцию изделий народных промыслов и современной живописи: здесь были и Марке, и Пикассо, и Миро, и Шагал, и неизвестные широкой публике советские художники, лишенные возможности выставляться. Эренбургу удалось вытащить из полного забвения двоих: своего старого друга Петра Кончаловского и армянского художника Мартироса Сарьяна. Их работы наконец попали на выставки — впервые со времен двадцатых годов. Своей активностью он навлекает на себя дружную ненависть художников-соцреалистов, считающих его апологетом «формализма» и «антинародного искусства». И вот тогда он замышляет грандиозный проект — выставку Пикассо в Москве.
С 1954 года Эренбург поддерживает регулярные связи с западными музеями, которые проявляют интерес к советским коллекциям из запасников Эрмитажа и Русского музея. Выступая в качестве посредника, он терпеливо объясняет министру культуры Е.А. Фурцевой, в чем заключаются выгоды культурного обмена, и помогает выстраивать отношения с бывшими врагами империализма, иногда предоставляя для выставок на Западе картины из собственного собрания. Но выставка Пикассо в Москве — проект совершенно другого масштаба. Загадкой была, прежде всего, возможная реакция публики. Советская молодежь впервые встретилась с современным западным искусством в 1954 году, при этом в качестве «последнего слова в живописи» фигурировали импрессионисты. Пикассо же считался символом самого что ни на есть «антинародного искусства», хотя и был коммунистом и антифашистом. На помощь является сам художник. Пикассо готов во всем поддержать своего старого друга; для московской выставки он предоставил сорок новых картин и приложил к ним послание такого содержания: «Я давно сказал, что пришел к коммунизму как к роднику и что все мое творчество привело меня к этому»[519].
Выставка открылась 24 октября 1956 года. Церемония открытия задерживалась, толпа, штурмовавшая вход в Пушкинский музей, была накалена до предела, когда Эренбург обратился к собравшимся: «Товарищи, вы ждали этой выставки двадцать пять лет, подождите теперь спокойно двадцать пять минут»[520]. Председатель Союза художников А. Герасимов, автор монументальных полотен, счел выставку открытым вызовом, брошенным как ему лично, так и всему лагерю соцреализма. Еще в 1948 году, во время кампании против «космополитов», Герасимов пытался дискредитировать Эренбурга, ставя ему в вину нелестные отзывы о Репине и «систематическую пропаганду произведений Пикассо»[521]. Сейчас он перешел к открытому наступлению: на выставке Пикассо появлялись странные личности, которые начинали громко протестовать против «этой мазни и шарлатанства»[522], пытаясь сорвать со стен картины; пришлось даже вызвать милицию.
Пока в Москве проходит скандальная выставка, в Восточной Европе раскручивается очередная «провокация», на сей раз мирового масштаба: она и похоронит надежды, связанные с оттепелью. В тот же день, 24 октября из Будапешта поступают первые сообщения о начавшихся там массовых выступлениях против режима — толпы людей выходят на улицы, требуя отставки правительства Ракоши. Первого ноября в столицу Венгрии вводятся советские войска. Восстание потоплено в крови.
Впечатление, произведенное докладом Хрущева на XX съезде на литературные круги, стало беспокоить партию и до венгерских событий. Но решительно отступить от линии на десталинизацию заставило ее восстание в Будапеште. Первым делом расправились с романом В. Дудинцева «Не хлебом единым». Потом настал черед Константина Симонова, ответственного за эту публикацию в «Новом мире» — ему пришлось уйти с поста редактора журнала. Если сам съезд заставил сталинистов сбавить тон, то теперь явный рост антисталинских настроений вызывает все большее беспокойство и у самих сторонников нового курса. Венгерские события и роль, которую сыграл в них «кружок Петефи», были восприняты как последнее предупреждение: свободно мыслящие писатели, которые в состоянии дать независимую оценку историческому прошлому, представляют серьезную угрозу. Партийное руководство, некогда сумевшее по достоинству оценить силу воздействия литературы и подчинить ее своим целям, вдруг осознает, что это мощное оружие может обратиться против него.
От грохота советских танков по улицам Будапешта левые круги на Западе наконец проснулись. Если доклад Хрущева на XX съезде партии поверг всех в смятение, то теперь они решительно порывают с тактикой стыдливого замалчивания и во весь голос заявляют о своем беспокойстве по поводу происходящего. Восемнадцать известных представителей левой интеллигенции Франции, в том числе Жан-Поль Сартр и Веркор, друзья Эренбурга, писатели и члены компартии Клод Руа, Роже Вайян, Клод Морган и другие, публикуют открытое письмо советским писателям, протестуя против «вооруженной советской интервенции» в Венгрии.[523] В 1956 году, спустя десять лет после взятия Берлина, эта формулировка воспринимается в Советском Союзе как пощечина. Все советские писатели, от сталинистов до новомирских нонконформистов, забыв об идейных разногласиях, составляют пространную отповедь, напоминая об Испании и фашизме. Эренбург и Паустовский, которые в это время находились в Хельсинки с заданием попытаться залатать пробоины, образовавшиеся в Движении сторонников мира, разумеется, присоединяются к этому письму. Клод Морган, главный редактор журнала «Horizons», парижского органа Движения, был очевидцем венгерских событий. Он направляет Эренбургу взволнованное письмо, в котором живо описывает весь ужас происшедшего. Однако Эренбург, как и все его собратья по цеху, оправдывает ввод советских войск: «…шла война, и рассуждать, что мы обороняемся не тем оружием, было глупо»[524]. При этом больше всего его огорчает то, что погибли плоды его многолетних усилий, а сам он оказался скомпрометированным в глазах Запада: «…чересчур было горько расплачиваться за чужие грехи»[525].
Однако брешь не так легко залатать. К. Морган, Ж.-П. Сартр, К. Руа, Р. Вайян выходят из компартии. Один лишь Веркор пошел на попятный: «Кого же мы осудили в порыве негодования? Тех самых людей, которые накануне венгерского восстания выступали за коммунизм с человеческим лицом. <…> В таком свете жестокая драма приобретает величие и размах, достойные шекспировских трагедий. <…> Наследники Макбета пожелали наконец восстановить справедливость, искупить злодеяния, заплатить по счетам»[526]. Эренбург спешит поздравить Веркора с тем, что тот не пошел по неверному пути Сартра, и, поскольку абсолютно необходимо продолжать диалог между Западом и СССР, предлагает следующий совместный проект: организовать в Москве выставку французской художественной репродукции, которая была запланирована еще до советского вторжения. Суть предприятия не так уж и важна.
Несомненно, Эренбург очень доволен тем, что Веркор проявил благоразумие и принял к сведению его соображения. Во время пребывания Веркора в Москве оба деликатно обходят молчанием щекотливые вопросы и беседуют исключительно на злободневную тему сохранения альпийской флоры[527]. Но западные интеллектуалы, которые, вместо того, чтобы поддержать «наследников Макбета» требуют их к ответу, обвиняют во всем коммунизм и покидают ряды сторонников мира, вызывают у него явное раздражение. Он пытается вернуть своих прихожан в «лоно церкви».
Между тем после расправы с «Литературной Москвой» Эренбург, как и все авторы злополучного альманаха, находится в опале. Тем не менее, ему разрешают напечатать статью «Необходимые разъяснения», адресованную, главным образом, зарубежным читателям. «Душевная растерянность», «духовная незрелость», «внутреннее смятение» — так характеризует Эренбург поведение западной интеллигенции. Суть статьи сводится к следующему: когда началось разоблачение культа личности, некоторые деятели западной культуры, которых трудно причислить к поклонникам капитализма, растерялись и усомнились в идеалах коммунизма до такой степени, что теперь рискуют потерять доверие советского народа: «Видя, что мы осуждаем отдельные ошибки нашего прошлого <…> [они] начали ставить под сомнение все достижения советского общества и советской культуры <…> Мы не собираемся отказаться от критики наших недостатков, наших ошибок из-за того, что это может расстроить или даже перестроить некоторых западных писателей или ученых. Мы хотим любви не „слепой“, а умной, той, которой заслуживает наш народ и наша культура»[528].
Позже в мемуарах Эренбург подробнее напишет о переживаниях своих зарубежных друзей, при этом не слишком заботясь о законах дружбы. Роже Вайян у него постоянно льет слезы; Клод Руа полностью потерял душевное равновесие: «Напрасно я пытался его урезонить, он меня измучил своими мучениями»[529]. Резонанс от этой филиппики получился довольно скромным. Орган французских коммунистов газета «Les Lettres françaises» вовсе проигнорировала послание.
В шестидесятые годы Симона де Бовуар и Жан-Поль Сартр не раз встречались с Эренбургом как в Москве, так и за рубежом, на конгрессах Движения за мир. Симона де Бовуар вспоминает: «Особенно раздражала его самоуверенность. Он считал себя послом культуры страны, в руках которой будущее мира. Настоящий коммунист убежден в своем монопольном владении истиной, и неудивительно, что Эренбург всегда говорил тоном проповедника на амвоне. И только личное обаяние и острая проницательность смягчали его догматизм»[530]. В этом описании верно лишь одно: Эренбург действительно считал, что он представляет культуру страны, определяющей будущее мира. Но он не был ни «настоящим коммунистом», ни догматиком. И он имел полное право относиться к Сартру с чувством некоторого превосходства после того, как тот, еще недавно метавший громы и молнии против коммунистов и Москвы, снова присоединился к его, Эренбурга, Движению за мир, поддерживая контакты с Сурковым, Корнейчуком и прочими аппаратчиками от литературы[531]. И это Сартр, с его независимым умом, знанием «изнанки» советской жизни (которым он был во многом обязан своей дружбе с Еленой Зониной), занимающий особое место среди «друзей СССР»! А когда «образцовый дилетант» и «донкихотствующий политик»[532] Эмманюэль д’Астье де ла Вижери в своих бесконечных письмах рассказывает Эренбургу о «душевных терзаниях» французских сторонников мира, то тот в ответ просит прислать ему сигареты «Галуаз», бургундского и кроссворды.
Веркор, проводя параллели с Шекспиром, опоздал на целую эпоху: тиран умер, а продолжающееся разоблачение культа личности превратилось в нескончаемую вереницу обнародованных гнусностей, и ничем не напоминало «шум и ярость» шекспировских трагедий.
Как часто бывает в истории, второй раз трагедия повторяется как фарс. И вот в ноябре того же 1956 года Эренбурга просят подписать протест советских граждан еврейской национальности против израильской агрессии: 1956-й год ознаменовался не только маршем советских танков по Венгрии, но и Суэцким кризисом, вторжением израильской армии при поддержке Англии и Франции в Египет и полной победой Израиля. По словам близких, Эренбург гордился этой победой[533]. Для советских руководителей события вокруг Суэцкого канала были просто подарком судьбы — тут же заработала антиизраильская пропаганда, отодвинув в тень венгерские события. П.Н. Поспелов, правая рука Хрущева, обращается к Эренбургу с просьбой подписать заявление, осуждающее «империалистические происки Израиля». Эренбург не стал отказываться, однако выразил удивление, почему в письме ни слова не говорится о двух других участниках интервенции — Франции и Англии — и почему под таким документом подписываются только евреи. Его возражения не нашли понимания — письмо все-таки появилось в «Правде», но без подписи Эренбурга. Времена стали другими: отказываясь от подписи, он уже не ставил на карту ни свою жизнь, ни жизнь своего народа. Но одно осталось неизменным: по-прежнему лучшим средством от всех неурядиц оставалась антисемитская кампания, и по-прежнему Эренбургу предлагалось поддержать ее своей подписью.
Однако Эренбург понимает, что с этой стороны он более всего уязвим, и удара надо ждать не только от советской власти. В марте того же года во французском еженедельнике «Экспресс» появляется статья еврейского философа Манеса Шпербера, который, опираясь на «распространившиеся в России слухи», возлагает на Эренбурга «большую долю ответственности за исчезновение в СССР литературы на идише»[534]. Эренбург чувствует, что на этот раз он рискует оказаться уже не в роли жертвы, а в роли подсудимого. И действительно, статьей Шпербера дело не ограничилось.
В апреле 1957 года «Фольке Штимме», газета польских евреев-коммунистов, подняла вопрос о разгроме в 1945 году советского Еврейского антифашистского комитета и расстреле еврейских писателей в 1952 году. Ответ советских товарищей был преисполнен такого негодования и высокомерия, что газета решила обратиться к международной общественности. Американский писатель Говард Фаст, известный своими левыми убеждениями, громогласно заявляет о своем выходе из компартии. Объясняя причины своего поступка, он упоминает Эренбурга: «Неужели такой человек, как Эренбург, видевший и осудивший нацизм, не смог найти слов, чтобы выразить протест против убийства еврейских писателей в СССР?»[535] Через несколько месяцев в британской и французской прессе появляются разоблачения Бернара Турнера, бывшего корреспондента американской газеты «Дейли Геральд Трибьюн» в СССР, который в 1943 году был арестован и приговорен к десяти годам лагерей. Турнер утверждал, что в лагере он встретился с И. Фефером и Д. Бергельсоном, и будто бы они обвиняли в своем аресте и в разгроме ЕАК Илью Эренбурга. В ответ Эренбург направляет письмо в редакцию «Le Monde». Письмо было опубликовано, но с комментарием, который лишал слова писателя всякой достоверности[536]. На этот раз ему пришлось испить чашу до дна. Он пытается обратить внимание на фактические ошибки, содержавшиеся в обвинениях Турнера: тех, кого намеревались расстрелять, не отправляли в лагерь, следовательно, Турнер никак не мог встретить Фефера и Бергельсона. В 1952 году никто не мог знать, что арестованные в январе 1949-го писатели были расстреляны: семьям сообщили об исполнении приговора только в 1955-м. Но было и немало такого, чего Эренбург не мог написать в своем ответе «Le Monde». Как, например, объяснить западной публике, что, привлекая внимание к судьбе осужденных, можно было не только усугубить их участь и поставить под удар себя самого, но и вызвать новую волну арестов? И что уж никак не ему, рисковавшему жизнью, но не подписавшему письма с требованием депортации евреев, оправдываться перед теми, кто выставляет его проводником сталинской политики антисемитизма. Да и в то время, когда Сталин уже давно был в могиле, а кампания против «безродных космополитов», казалось, канула в прошлое, знал ли кто-нибудь на Западе, что только что опубликованная им статья о Борисе Слуцком вызвала настоящий взрыв негодования? Разве в Париже хоть кто-нибудь представлял себе, что у него на родине попытка назвать «народной» поэзию поэта-еврея однозначно расценивалась как провокация или, хуже того, как преступление против русского народа?[537] Разве в Париже догадываются, что и само письмо Эренбурга в «Le Monde» было отредактировано «ответственными товарищами», чтобы максимально завуалировать национальную принадлежность расстрелянных? О многом он мог бы еще сказать, чтобы оправдаться перед лицом страшных обвинений. Он мог бы рассказать о непростых годах своей жизни, о целой эпохе. Только время для подобных откровений было не самым подходящим: осенью 1957 года резко «похолодало». Но именно тогда у него зародилась мысль о книге воспоминаний. Тогда же он написал и пронзительное стихотворение, которое потом процитирует в своих мемуарах:
Есть надоедливая вдоволь повесть,
Как плачет человеческая совесть.
……………………………………
Она особенно скулит средь ночи,
Когда никто с ней говорить не хочет.
…………………………………..
Она скулит — ее никто не слышит —
Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.
Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.
Да что тут слушать? Есть своя смекалка.
Да что тут слушать? Это ведь не дело,
И это всем смертельно надоело.
После разоблачения культа личности и последовавших за этим событий в Польше и Венгрии в недрах ЦК партии зреет оппозиция курсу Хрущева. Однако в июне 1957 года при поддержке маршала Жукова Первому секретарю еще удалось разгромить так называемую «антипартийную группу». Одержав победу, он тут же избавился от недавнего союзника, обвинив его в «бонапартизме», заодно покончив и с «коллегиальным руководством». Получив свободу действий, Хрущев возобновляет курс на модернизацию страны под лозунгом «Догоним и перегоним Америку!», пытаясь осуществить эту утопическую программу пресловутыми «волюнтаристскими» методами. Начинается эпоха «подъема целины»: сотни тысяч молодых людей, бросив учебу в вузах, отправляются в казахские степи и там, по уши в грязи, трудятся во имя коммунизма.
Хрущев сломал жизнь нескольким писателям, благословил погромную кампанию против альманаха «Литературная Москва», однако ему при этом нравилось играть роль «доброго царя-батюшки». В мае 1957 года представители «творческой интеллигенции» приглашаются на правительственную дачу для «дружеской беседы»: там, разгоряченный выпитой водкой, Хрущев пускается в рассуждения о том, какие отношения, по его мнению, должны быть между интеллигенцией и властью. Но никакой «дружеской беседы» не получилось. Авторы «Литературной Москвы» «замкнулись в молчании», то есть, за редким исключением, не пожелали каяться в допущенных ошибках и не приняли протянутой им руки верховного правителя.
Две статьи Эренбурга, которые были уже сданы в печать, — предисловие к сборнику рассказов Бабеля и очерк о Стендале — задержаны. Однако в тот момент его больше волнует другое.
Дело всей его жизни — Движение сторонников мира — начинает разваливаться на глазах, не выдержав потрясений 1956 года. Между тем именно оно обеспечивало ему возможность ездить за границу, встречаться с Лизлоттой, да и просто дышать полной грудью. Кроме того, эта деятельность была для него спасительным щитом: не будь у него международной известности миротворца, его давно бы раздавил сталинский режим. В 1957 году он предпринимает последнюю попытку спасти положение: накануне заседания Всемирного Бюро Совета Мира, первого после венгерских событий, он обращается с письмом к своим коллегам — членам Бюро. «Нет худа без добра, — пишет он. — Венгерский кризис лишний раз доказал, что сейчас, как никогда, нам необходима международная организация, независимая от военных блоков, правительств, свободная от всякой идеологической опеки»[539]. Одновременно с письмом он составляет обращение в ЦК КПСС, в котором пытается убедить руководство, что необходим принципиально новый подход к Движению: «Для того чтобы сохранить движение хотя бы в тех рамках, в которых оно существовало, необходимо теперь изменить нашу тактику и путем взаимных уступок найти платформу, которая, служа в основе мирной политике Советского Союза, могла бы в том или ином вопросе довольно ясно отличаться от линии советской дипломатии». Надо расширить политическую базу Движения и ограничить прямое влияние компартий, особенно французской и итальянской[540].
Внутри страны нападки на Эренбурга продолжаются и становятся все ожесточеннее. Всеволод Кочетов, вождь просталинского реакционного крыла, в своем романе «Братья Ершовы» рисует на писателя злобную карикатуру. «Литературная газета», главным редактором которой в то время был Кочетов, а за ней и другие газеты журналы наперебой утверждают, что Эренбург «пишет с политическим подтекстом», «идеализирует буржуазный строй» и «близок взглядам польских и югославских ревизионистов». Эренбург снова обращается в Секретариат ЦК, а копию направляет лично Хрущеву: «Тон критики становится все более резким и, как мне кажется, недопустимым. В журнале „Нева“ т. Архипов обвиняет меня в „мистификации“ советских писателей, то есть в сознательном намерении ввести их в обман. Свое обвинение в мистификации читателей он основывает на том, что я пишу, что Бабель последние годы работал над романом и что эта рукопись пропала <…> Конечно, я мог бы обратиться в Народный суд с просьбой защитить меня от клеветы. Но разбор такого дела мог бы быть использован нашими врагами, и, естественно, я не обращаюсь в органы советского правосудия»[541].
Уже два года, как его очерк «Уроки Стендаля» лежит в типографии, а Главлит не дает свое «добро». Автору ставится в упрек, что, размышляя об ответственности писателя, о связи литературы с жизнью, он совершенно игнорирует роль коммунистической партии и достижения соцреализма. Уже тот факт, что для обсуждения таких важных творческих проблем он обратился к опыту французского писателя, вызывает гнев со стороны апологетов «народности».
Пока Эренбург в своих заявлениях рассуждает о вмешательстве политики в литературу, ему представляется возможность продемонстрировать свои убеждения на деле. В конце октября 1958 года все силы советской пропаганды брошены на травлю великого русского поэта XX века Бориса Пастернака. Преступление Пастернака заключалось в том, что он дал согласие на публикацию своего романа «Доктор Живаго» за границей и к тому же получил Нобелевскую премию. Глава КГБ В.Е.Семичастный не постеснялся: «даже свинья не гадит там, где ест»; Пастернака шельмовали на митингах, писательских собраниях, в газетах и по радио: «моральное и политическое разложение», «Иуда, продавшийся капиталистам», «литературный власовец» — таков был язык этой полемики. Пастернак исключен из Союза писателей, он под угрозой высылки из страны. Эренбург приезжает в Москву со своей дачи в Новом Иерусалиме, но на собраниях писателей не присутствует. Он демонстративно отсиживается дома. На официальные звонки из Союза писателей его секретарь получила указание отвечать, что Ильи Григорьевича нет дома. Во всех других случаях он сам подходит к телефону. Он хочет, чтобы знали: ноги его не будет на этих «экзекуциях»[542].
В такой атмосфере, когда в воздухе вновь запахло ждановщиной, Эренбургу сообщают, что публикация его сборника «Французские тетради» снова откладывается. Книга была уже сверстана, когда на имя Пастернака был наложен запрет. Переговоры издательства «Советский писатель» с автором до того напряжены, что директор Н. Лесючевский пишет в ЦК КПСС донос об «отношении писателя И.Г. Эренбурга к Б.Л. Пастернаку». Эренбург соглашается переписать страницу, где имя Пастернака фигурирует в числе больших поэтов, но оказывается, что Пастернак также упомянут как русский переводчик Верлена. Терпение Эренбурга лопнуло: «Мне кажется политически необоснованной боязнь упоминания имени Пастернака в качестве образца неудачного перевода»[543]. В итоге «Французские тетради» выходят в свет с этим единственным упоминанием о поэте.
Третий съезд Союза писателей, созванный в мае 1959 года, проходит в атмосфере мрачной подавленности и при личном участии Хрущева. Все известные писатели, в том числе и Эренбург, упорно отмалчиваются. В газетах пишут о «заговоре молчания». Когда после съезда Эренбург опубликует две статьи, посвященные вопросам литературы, — «Законы искусства» и «Перечитывая Чехова», «Литературная газета» поднимет крик о «предательских уловках».
Молчание стало его позицией; на большее он не решается. Однако за границу его посылают отнюдь не затем, чтобы он там молчал. «Дело Пастернака» в очередной раз посеяло смуту в рядах друзей СССР, и западная публика жаждала встретиться с советским писателем, чтобы ей объяснили: где же пресловутая свобода слова, которую отстаивал XX съезд партии? Что стало с великой русской литературой? Вот и Густав Херлинг-Грудзинский, польский писатель, эмигрант, живущий в Италии, в прошлом узник ГУЛАГа, автор книги «Иной мир», одного из первых свидетельств о советских лагерях, охотно отправился на встречу читателей с Эренбургом в Неаполе. «Смущенный молодой человек попросил разъяснить события, разыгравшиеся вокруг „Доктора Живаго“. Эренбург был готов к этому вопросу. На его губах заиграла снисходительная усмешка, правой рукой он сделал жест фокусника, извлекающего кролика из цилиндра. Кролик и впрямь выпрыгнул: „Знаете, дорогой товарищ, Пастернак великий поэт, но очень плохой прозаик. ‘Доктор Живаго’ — это очень плохой роман“»[544]. Через некоторое время встает Херлинг-Грудзинский и задает вопрос об общем уровне литературной продукции в СССР. «Эренбург, не угадав подвоха, воспользовался случаем продемонстрировать свой критический подход и отвечал, что уровень в целом недостаточно высокий, хотя в литературе преобладают „здоровые тенденции“. Но если общий уровень столь невысок, — настаивает польский писатель, — а Пастернак действительно великий поэт, почему бы не позволить ему роскошь опубликовать на родине свою книгу, которая, в самом худшем случае, будет не больше чем еще одним плохим романом? В конце концов, русская литература кое-чем ему обязана <…> Никогда не забуду, как был взбешен Эренбург. У фокусника в самый последний момент выхватили кролика, и все в зале увидели, что это просто-напросто муляж. В конце концов автор „Оттепели“ процедил сквозь зубы: „Да, отказ опубликовать ‘Доктора Живаго’ у нас в стране был ошибкой“. На следующий день эта фраза появилась во всех итальянских газетах, за исключением коммунистических»[545].
Да, у него силой вырвали эту фразу. При этом он и не думал отрекаться от Пастернака: напротив, он бился за право сохранить его имя в своей статье и посвятить ему главу в своих воспоминаниях. Однако он вовсе не собирался ставить свою карьеру на карту, защищая опального поэта. Два года назад, говоря с Ивом Монтаном и Симоной Синьоре о Пастернаке, он признавался: «„Всем нам, советским писателям, удалось выжить только потому, что мы — ловкие акробаты… Все мы таковы… кроме Пастернака“ <…> И Эренбург нам рассказал про Пастернака, величайшего советского поэта. Его не печатали, но оставили в живых. Он живет в уединении, но он не забыт. „Он единственный из нас заслуживает уважения“»[546]. Да, Пастернак заслуживал уважения, даже восхищения, однако Эренбург не пошел на то, чтобы ради него пожертвовать собственным творчеством. Он знает, что его книги тоже имеют значение для современников. В архиве Эренбурга сохранились три письма, которые он получил как раз в это время. Затравленный критиками Эммануил Казакевич, ведущий редактор «Литературной Москвы», пишет: «В эти дни — не впервые за последнее время — думаю о Вас с благодарностью. Я прочитал начало Вашей статьи „Перечитывая Чехова“ в „Новом мире“. <…> Дело в авторе, в Вас, в Вашей непримиримой ненависти ко всякого рода подделкам, в Вашей непримиримости к пошлости и глупости вселенской, в Вашей фразе просветителя, во всей Вашей направленности великого бойца за социалистическую культуру без кавычек»[547]. Константин Паустовский, который в то время был одной из самых влиятельных фигур в литературных кругах, вторит ему: «Спасибо за „Французские тетради“, за импрессионистов, за Стендаля — за каждую мысль, что как глоток чистого воздуха врывается в отравленный дом. <…> Я Вас ощущаю как большую моральную опору»[548]. И, наконец, слова Юрия Домбровского, писателя, проведшего в ссылке и лагерях тридцать лет и ставшего, по выражению Б. Слуцкого, писателем, «широко известным в узких кругах»: «Я никогда и ни к кому не обращался с такой психопатической просьбой: надпишите мне эту великолепную книгу. Я страшно люблю Чехова, но ничего подобного Вашему эссе я не читал»[549].
Быть может, не вступаясь открыто за жертвы гонений, Эренбург просто берег силы: уже давно он вынашивает замысел нового большого произведения — книги воспоминаний. И прекрасно понимает, что написать такую книгу — это только полдела: ему придется вести борьбу за ее публикацию. Осенью 1960 года одержана первая победа: Александр Твардовский, в 1958 году вновь занявший пост главного редактора «Нового мира», печатает начальные главы книги «Люди, годы, жизнь». Победа, конечно, была неполной: Хрущев, к которому Эренбург лично обратился за поддержкой, так и не разрешил напечатать фамилию Бухарина, так что в публикации фигурировали только его имя и первая буква отчества. Эренбургу предстоят долгие месяцы упорной работы: годы, которые он пытается воскресить в памяти, слишком полны бурных событий. У людей, с которыми он встречался, слишком яркие, трагические, сложные судьбы; что же касается его собственной жизни — в ней было все, кроме простоты и ясности. Не случайно незадолго до смерти Эренбург признался, что «много в жизни плутал». Начав работать, он помолодел, возвращение к истокам вновь наполнило его уверенностью и силой. Выступая по радио в день своего семидесятилетия, Эренбург поспешил разуверить своих врагов: он вовсе не думает отправляться на пенсию, и те знаки признания, которыми его щедро награждают в юбилейные дни, вовсе не означают, что он стал «многоуважаемым шкафом», и он не собирается мириться с тем, что в 1961 году за ним признают только звание журналиста-антифашиста. Он — автор «Хулио Хуренито» и других книг, сегодня забытых. Он не просто русский писатель, он еврей, пишущий по-русски, и в день своего юбилея он хочет, чтобы именно это двойное определение прозвучало по всем волнам советского радио[550].