Рабочий класс — последний класс, и в истории классов он будет смеяться последним.
Отъезд Эренбурга в Испанию был отчаянным поступком, актом открытого неповиновения; а может быть, у него была тайная надежда, что разрешение будет получено задним числом? Первого советского посла в республиканской Испании Марселя Израилевича Розенберга ожидали в Мадриде в конце августа; Кольцов уже был на месте. Однако наш строптивец отправляется прямиком в Барселону, в самое сердце comunismo libertario (свободного коммунизма). Он, впрочем, вовсе не ищет встречи с Хулио Хуренито и не собирается записываться в анархисты. Но в Барселоне он ощущает, что ему стало легче дышать; здесь возможно стереть из памяти жуткие впечатления от советской действительности. Среди гордых и улыбающихся людей, среди сражающегося народа он почувствовал, что возвращается к жизни: «Фашизм наступал и наступал безнаказанно <…> И вот нашелся народ, который принял бой. Себя он не спас, не спас и Европы, но если для людей моего поколения остался смысл в словах „человеческое достоинство“, то благодаря Испании»[345]. Как сказал Густав Реглер, в окопах Гвадалахары каждый думал о своем собственном диктаторе: кто о Франко, кто о Муссолини, кто о Гитлере, а кто-то и о… Но среди советских людей в Испании очень мало было таких, как, например, корреспондент «Известий» М.С. Гельфанд, вместе с которым Эренбург мог порадоваться, что они сидят под бомбами франкистов, а не в Москве на заседании Союза писателей.
Эренбург провел в Барселоне месяц, уделяя мало времени своим обязанностям журналиста. Первое «Письмо из Испании» появилось в «Известиях» только в конце сентября 1936 года. Одновременно он направляет в редакцию свой ультиматум: «Я не имею возможности сейчас спорить о правильности того или иного освещения испанских событий. Я писал Вам <…> что категорически возражаю против купюр. <…> Вы можете печатать или не печатать тот или иной очерк. Но если Вы будете еще резать <…> я посылать Вам очерков больше не буду»[346]. Политические разногласия нарастают: вплоть до середины октября Советский Союз строго соблюдал принцип невмешательства, а Эренбург и словом, и делом поддерживает не только сражающихся с оружием в руках республиканцев, но и — что еще хуже! — анархистов Дуррути, с августа обороняющих Арагон.
Его самовольная поездка в Испанию без официального разрешения не вызвала, однако, карательных санкций: напротив, она дала Эренбургу определенные преимущества. Он — единственный советский журналист, который имеет хоть какое-то представление об Испании, он в состоянии разобраться в сложных, запутанных отношениях между партиями и оценить расстановку сил в различных провинциях.
В отчетах, отправленных им в середине сентября советскому послу в Испании М. Розенбергу (отчеты незамедлительно пересылались в Москву), он упорно делает ставку на Каталонию. Еще в 1934 году, с введением парламента, Каталония объявила себя «независимым штатом Федеральной Испанской республики» с собственным правительством, «Генералитетом», возглавляемым Луисом Кампанисом[347]. К лету 1936 года в стране фактически сложилось «двоевластие»: центральное республиканское правительство в Мадриде во главе с Ларго Кабальеро, «испанским Лениным» (осенью 1937 года он ушел в отставку, уступив место более умеренному Хуану Негрину), и каталонский Генералитет, где заправляли анархисты из ФАИ (Федерация анархистов Иберии) и ЦНТ (Национальная конфедерация труда), а также и ПОУМ — протроцкистская Пролетарская марксистская партия единства (которую сам Троцкий, впрочем, не признавал и жестоко критиковал). В Каталонии торжествовал «свободный коммунизм»: земли и предприятия экспроприировались, насаждались коммуны, были сожжены сотни церквей, отменялись деньги… Этот «свободный коммунизм» был опасен для Сталина. Анархисты, как и «поумовцы», были настроены враждебно к «помощи из СССР», а первое время даже к добровольцам Интернациональных бригад. Эренбург был убежден в ключевой роли богатой, промышленно развитой Каталонии, хотя и сознавал, что революционный экстремизм анархистов и «поумовцев», их непримиримая враждебность по отношению к коммунистам рискуют скомпрометировать дело защиты испанской республики. Поэтому он рекомендует направить в Барселону советскую дипломатическую миссию, расширить торговые отношения и оказать давление на правительство в Мадриде, чтобы подтолкнуть его к соглашению с каталонским Генералитетом. В отчетах говорится и о его собственных попытках наладить контакт с анархистами с целью удержать их от резких выпадов против Советского Союза.
Поначалу его усилия приносят успех: в конце сентября одну из центурий коммунистов-добровольцев ПСУКа называют в его честь «центурией Ильи Эренбурга».
В это же время Владимир Александрович Антонов-Овсеенко, руководивший когда-то штурмом Зимнего дворца, назначается советским консулом в Барселону, и вполне возможно, что это происходит не без участия Эренбурга. Эренбург и Антонов-Овсеенко познакомились еще до революции, в Париже, в ленинском большевистском круге. В Каталонии Антонов-Овсеенко обращается к Эренбургу с просьбой взять на себя работу среди анархистов и даже снабжает его необходимым средством пропаганды: грузовиком с кинопередвижкой и печатным станком. В сопровождении переводчицы Эренбург колесит по фронтам Арагона, выпускает листовки, армейские газеты, крутит два фильма, предоставленные ему посольством, — «Мы из Кронштадта» и «Чапаев». Бывает, что во время просмотра «Чапаева» защитники республики, в большинстве своем анархисты, громкими криками «Долой комиссара!» протестуют против красного Фурманова и его контроля над действиями героя-партизана. Из Москвы прибывают два знаменитых кинооператора Роман Кармен и Макасеев; отныне они будут сопровождать Эренбурга в его турне. Их съемки войдут впоследствии в фильм Йориса Ивенса «Земля Испании». За несколько месяцев, проведенных в горах Арагона, Эренбург сдружился с анархистами, в особенности с Дуррути. Советские товарищи криво смотрели на эту дружбу: «Поскребите хорошенько Эренбурга, и вы увидите анархиста»[348], — сказал некий собрат по перу, прибывший из Москвы. В рапорте на имя Антонова-Овсеенко от 17 ноября 1936 года Эренбург докладывает о поведении анархистов в Арагоне, в особенности о насильственном насаждении ими «всеобщего коммунизма» в деревне, и рекомендует проявить понимание и терпимость: «Надо, однако, сказать, что во всем этом больше невежества, нежели злой воли. Анархистов на местах можно переубедить. К сожалению, в ПСУК’е мало людей, которые понимают, как надо разговаривать с анархистами. Сплошь да рядом работники ПСУК’а говорят публично — „лучше фашисты, нежели анархисты“»[349].
Здесь Эренбург совершает две серьезные ошибки: во-первых, он полагает, что анархистов из ФАИ и CHT можно «перевоспитать», игнорируя тот факт, что они представляют собой три четверти каталонского пролетариата, отличающегося особой гордостью и независимостью. Во-вторых, он считает, что Сталин в этом «перевоспитании» заинтересован. Он не знает, что советский вождь уже принял решение: из всех партий оружия, которое с октября СССР тайно поставляет в Испанию, ни одна не попадет в руки каталонцев. В конце ноября, когда Мадрид подвергнется варварским бомбардировкам франкистской авиации, транспортные суда с советскими самолетами на борту будут кружить по Средиземному морю, так как им строжайше запрещено разгружаться в барселонском порту[350].
В Мадриде — городе, окруженном героическим ореолом, стойко противостоявшем атакам франкистов (благодаря, прежде всего, интербригадам и советским танкам), — тон задавали «мексиканцы» — так, строго соблюдая конспирацию, называли здесь советников из Москвы. Когда 6 ноября 1936 Кабальеро принимает решение об эвакуации республиканского правительства из Мадрида на юг, в Валенсию, местная власть оказывается в руках коммунистов и «мексиканцев», которые назначают командующим силами обороны генерала Миаху. Душой этого мини-переворота был «Мигель Мартинес» — Михаил Кольцов[351]. Двадцать первого декабря Сталин направляет письмо Ларго Кабальеро, советуя избегать революционных крайностей — экспроприации земель и капитала, разрыва с либеральными республиканцами. А «Правда» предостерегает: «Что касается Каталонии, уничтожение троцкистов и анархистов уже началось и будет продолжаться так же решительно, как и в СССР»[352]. Вдруг оказывается, что Эренбургу, другу анархистов, больше нечего делать на Арагонском фронте. Он бросает свой агитгрузовик и отправляется в Мадрид, где и заканчивается его политическая карьера на испанской войне.
По некоторым свидетельствам, за это время Эренбург возглавлял всю республиканскую прессу; сам он ни слова не скажет на эту тему в своих воспоминаниях[353]. Однако такое предположение хорошо объясняет его свободу передвижения по испанским фронтам: после Арагона он едет в Гвадалахару, Теруэль, Пособланко, Хаэн. В Валенсии он встречается с Андре Мальро, руководившим эскадрильей добровольцев, которую, тем не менее сочли недостаточно «надежной» и не включили в состав интербригад. Эренбург вместе с Хемингуэем и Йорисом Ивенсом работает над фильмом «Земля Испании» — его планировалось показывать в разных странах в ходе кампании по сбору средств в поддержку республиканцев.
Несмотря на всю его активность и страстную преданность Испании, далеко не все симпатизируют Эренбургу. Его портрет, нарисованный Хемингуэем в романе «По ком звонит колокол», мало привлекателен: «Человек среднего роста, у которого было серое обрюзгшее лицо, мешки под глазами и отвислая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка». Хемингуэй заставляет его изъясняться ходульными выспренними фразами: «Сама Долорес сообщила ту новость. <…> Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом в статье для „Известий“. Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Passionaria». Эту патетику саркастически прерывает его соотечественник Карков: «Запишите это <…> и не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите»[354]. Прототипом Каркова являлся Михаил Кольцов, который, не в пример Эренбургу, сумел завоевать всеобщую симпатию: герой романа Хемингуэя Роберт Джордан вспоминает о Каркове в самые тяжелые моменты. Кольцов, разумеется, не был ангелом во плоти: советник Сталина, несгибаемый коммунист, умелый и циничный манипулятор, он выполнял в Испании важнейшую секретную миссию и был фигурой даже более важной, чем официальный посол СССР. Его имя, а точнее, псевдоним Мигель Мартинес, ассоциировался с рядом зловещих акций (например, массовыми казнями политических заключенных в Мадриде зимой 1937 года). Вместе с тем цельность его натуры, чувство ответственности и юмор располагали к нему многих. Не был исключением и Эренбург, охотно признававший превосходство своего коллеги: «Ко мне он относился дружески, но слегка презрительно, любил с глазу на глаз поговорить по душам, пооткровенничать, но, когда шла речь о порядке дня двух конгрессов, не приглашал меня на совещания. Однажды он мне признался: „Вы редчайшая разновидность нашей фауны — нестреляный воробей“»[355]. «Нестреляный воробей», сорвавшаяся с крючка рыба, человек, которого ни разу не задел меч пролетарской Фемиды, — Эренбург действительно был таким. Кольцов знал, о чем говорил.
Советская миссия расположилась в «Гэйлорде» — одном из самых элегантных отелей Мадрида. Изолированная от населения города, отрезанная от войны миссия жила своей особой жизнью. Здесь ели икру и осетрину, пили шампанское, причем все чаще и чаще, ибо члены миссии все чаще отзывались в Москву, и каждый их отъезд «обмывался». Среди прочих уехали военные советники Горев и Львович, корреспондент ТАСС Мирова. Густав Реглер, немецкий политкомиссар интербригад, был приглашен на один из таких банкетов: «Я был поражен атмосферой, царившей в этом зале: ни следа той подозрительности, что витала в московском воздухе; фашистские бомбы заставили позабыть о выстрелах в затылок и арестах ГПУ. Здесь обо всем говорили свободно, здесь революция порождала дух доверия»[356]. Каков же был его ужас, когда из уст Кольцова он узнал, что инженер, которого провожали с такой теплотой, был арестован сразу по возвращении. «Эта наша общая участь, — добавил советский журналист и, видя озадаченность своего иностранного друга, пояснил: — Я знаю, европейцу нелегко привыкнуть к азиатским нравам».
6 мая 1937 года в Барселоне вспыхивает братоубийственная бойня среди республиканцев: анархисты и «поумовцы» сражаются против отрядов каталонского Генералитета и коммунистов ПСУК. Эренбург в это время находится на южном фронте, и репортажи в «Известия» посылает Антонов-Овсеенко. Некогда приверженец Троцкого, он теперь яростно клеймит «троцкистских предателей», «троцкистских фашистов», «пятую колонну». 14 июня, по распоряжению НКВД вопреки протестам испанских коммунистов, он отдает приказ окружить штаб «поумовцев» в Барселоне, арестовать руководителей, среди которых Андрес Нин (впоследствии он будет убит). В своих репортажах «Известиям» Эренбург обойдет молчанием все эти события.
Его внимание в тот момент полностью поглощено приближающимся Вторым международным конгрессом писателей в защиту культуры. Конгресс должен открыться в Валенсии в июле. Для советских властей Конгресс пришелся как раз кстати: арест Андреса Нина в Испании и обнаруженные «доказательства» его сговора с фалангистами, процесс против верхушки Красной Армии в СССР, обвиненной в измене в пользу немецкого фашизма, — все это подкрепляло новые призывы к бдительности и борьбе против «врагов народа». Единственная помеха — Андре Жид: большинство писателей, присутствовавших на Втором конгрессе, еще помнят, что он был одной из главных фигур парижского антифашистского конгресса 1935 года. Затем этот горячий сторонник СССР отправился в «страну будущего», где его постигло жестокое разочарование: он вернулся, потрясенный царящей там фальшью и несправедливостью. Его «Возвращение из СССР» поступает на книжные прилавки как раз к моменту открытия конгресса; даже Мальро в личной беседе замечает, что лучше было бы опубликовать эту книгу уже после победы над франкистами. Кольцов, возглавлявший советскую делегацию, высказывается совершенно однозначно: «Я перелистал — это уже открытая троцкистская брань и клевета»[357]. Что же касается Эренбурга, его отнюдь не приводит в восторг состав советской делегации: Всеволод Вишневский, претендовавший на московскую квартиру Эренбургов, Александр Фадеев, в свое время состоявший в руководстве РАППа, Алексей Толстой, минувшим летом со страстью неофита принимавший участие в разгроме «троцкистско-зиновьевского блока»; именно он задает тон выступлений советской делегации: «Троцкизм должен быть уничтожен во всем мире. Он должен быть разоблачен и вырван с корнем, как в СССР. <…> Троцкий и его агенты твердо намерены наполнить свои ветхие мехи, прогнившие от ложно понятого интернационализма, горячей кровью женщин и детей, разрубленных на куски фашистами»[358]. В репортаже для «Известий» Эренбург так резюмирует эту речь: «Алексей Толстой с негодованием разоблачил троцкистов, пособников фашизма». Но одурачить редакцию ему не удалось: «Известия» напечатают полный текст выступления Толстого. Тогда Эренбург вообще перестал комментировать выступления советских делегатов. Спустя три дня после открытия конгресс переехал в Мадрид. Эренбург должен был выступать вместе с Кольцовым, Мальро, Пассионарией и Рафаэлем Альберти, но из-за недостатка времени ему пришлось произнести свою речь 10 июля, когда конгресс снова вернулся в Валенсию. В отличие от прочих советских делегатов, он ни словом не упоминает ни Андре Жида, ни «врагов народа», ни «генералов-предателей», предпочитая говорить о другом — о необходимости возобновить наступление на фронтах, что мало согласовывалось с занятой в то время СССР позицией. Братья-писатели из СССР дружно выразили ему свое недоверие. Он, со своей стороны, стыдится их штампованной пропагандистской риторики, ему отвратительны их развязные попойки, прогулки в роллс-ройсах — словом, поведение захватчиков в завоеванной колонии: так, во время наступления на Брунете Всеволоду Вишневскому, автору сценария «Мы из Кронштадта», и Владимиру Ставскому, новому председателю Союза писателей, захотелось понюхать пороха, и они пожелали, чтобы Эренбург устроил им «экскурсию» на фронт… По окончании конгресса Эренбург пишет Кольцову: «Я не был согласен с поведением советской делегации в Испании, которая, на мой взгляд, должна была, с одной стороны, воздержаться от всего, что ставило ее в привилегированное положение по отношению к другим делегатам, с другой — показать иностранцам пример товарищеской спайки, а не деления советских делегатов по рангам. Я не мог высказать своего мнения, так как меня никто не спрашивал и мои функции сводились к функциям переводчика»[359]. Все указывает на то, что ему отвели подчиненную роль, как будто он принадлежал к местному обслуживающему персоналу. Человеку, который провел немало времени среди сражающихся, такое унижение было трудно перенести, и Эренбург отказывается от предложенного ему ответственного поста в Ассоциации писателей: «При таком отношении ко мне — справедливом или несправедливом — я считаю излишним выборы меня в секретари Ассоциации, тем паче, что отношение ко мне советской делегации ставит меня в затруднительное положение пред нашими иностранными товарищами»[360].
После конгресса, уставший, разочарованный, он вместе с Любой укрывается в Пиренеях. Там он пишет «Что человеку надо» — неудачную повесть об испанской войне, отдыхает, приходит в себя и… очень скоро начинает тосковать по Испании. Через несколько недель он снова там.
Друзья и знакомые рассеялись кто куда: Хемингуэй, Ивенс и Мальро уже давно покинули страну; Антонов-Овсеенко, Розенберг и его преемник Л.Я. Гайкис отозваны в Москву, Кольцов отбыл в СССР 6 ноября. Из тех, кто был отозван раньше, ни один не вернулся. Оставался только тихий и скромный Овадий Савич, старый знакомый Эренбурга по Парижу. Преданный друг и настоящий эрудит, Савич приехал в Испанию, поддавшись уговорам Эренбурга, и под его руководством осваивал ремесло журналиста. Однако работы становилось все меньше: неудачи республиканцев побудили Сталина свернуть пропаганду. Иностранная колония в Мадриде обескуражена и разочарована, но ведь не спасения от тоски, не развлечений искал Эренбург в Москве, куда он решает вскоре отправиться в декабре 1937 года. В своих воспоминаниях он сообщает, что устал быть военным корреспондентом, «захотелось передохнуть, отвлечься», встретить Новый год в Москве, так что полученное им приглашение в Тбилиси на пленум писателей было как нельзя кстати. Этому объяснению верится с трудом. Неужели он действительно считал себя неприкосновенным под защитой «самой демократической в мире» конституции, принятой в 1936 году, автором которой был его друг Бухарин? Скорее наоборот: в январе 1937-го, на процессе «правотроцкистского блока», Радек, Пятаков и Сокольников дали обвинительные показания против Бухарина и Рыкова. На пленуме ЦК, собравшемся через месяц, Сталин требует их ареста как «наемных убийц, вредителей и диверсантов, находившихся на службе фашизма»[361]. Принимая приглашение из Тбилиси, Эренбург прекрасно понимал, что отказаться от него — значит обнаружить свой страх и тем самым подтвердить подозрения. Он решил обмануть судьбу. Показания Исаака Бабеля на допросах в НКВД подтверждают, что Эренбург понимал, что он рискует: «…Эренбург приезжал в Москву в 1936 и 1938 годах. В связи с прошедшим процессом над зиновьевцами и троцкистами выражал опасения за судьбу своего главного покровителя — Бухарина <…> В последний его приезд разговор наш вращался вокруг двух тем: аресты, непрекращающаяся волна которых, по мнению Эренбурга, обязывала всех советских граждан прекратить какие бы то ни было сношения с иностранцами, и гражданская война в Испании»[362].
Разумеется, в Испании Эренбург читал советские газеты, слушал рассказы вновь прибывших о борьбе с «врагами народа». Ему было известно, что происходит в СССР, и все-таки, едва ступив на московскую землю, он понял, до какой степени его представления были далеки от реальности. «Мы приехали в Москву 24 декабря. На вокзале нас встретила Ирина. Мы радовались, смеялись; в такси доехали до Лаврушинского переулка. В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: „Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны“. „Что это значит?“ — спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: „Я так рада, что вы приехали!..“ Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: „Ты что, ничего не знаешь?“»[363]. На каждом шагу его поражают подобные иероглифы, которыми отмечена вся советская действительность; он быстро выучился понимать их скрытый смысл. Он пытается навести справки о тех, кто был с ним в Испании, — в большинстве случаев безуспешно. Он надеется на радостную встречу со старыми друзьями в Тбилиси — «средневековыми принцами» Табидзе и Яшвили, которые привечали его во время его поездки в голодном 1920 году. Но встреча не состоялась: 22 августа Паоло Яшвили застрелился из ружья, не желая подписывать донос на Тициана Табидзе, но тот все равно был арестован. Он хочет повидаться с Ниной, женой Тициана, но оказывается, та передала, «чтобы мы ее не искали, — не хочет нас подвести»[364]. На ней уже стояло клеймо жены «врага народа».
Эренбург почти физически ощущает страх, которым пропитана вся советская жизнь. Наконец неясная угроза материализуется: он узнает, что вопрос о его возвращении в Испанию подлежит «рассмотрению» ответственных товарищей, что такие решения быстро не принимаются и ему надлежит набраться терпения и пробыть в Москве еще пару месяцев. Растерянный, озадаченный, он пытается понять, что скрывается за этим пугающим вердиктом. Он внимательно прислушивается к рассказам Исаака Бабеля, который давно знаком с женой Ежова, порой ходит к ней в гости, наблюдая вблизи зловещего сталинского наркома, оператора «великой чистки»: «Однажды, покачав головой, он сказал мне: „Дело не в Ежове. Ежов старается, но дело не в нем…“»[365] У Эренбурга вскоре тоже появится возможность увидеть своими глазами и с близкого расстояния, как работает адская машина: в марте 1938-го он получит пропуск в зал суда, где будет проходить процесс над так называемым «правотроцкистским блоком»; главным обвиняемым на этом процессе будет не кто другой, как его старый друг, сверстник и покровитель Николай Бухарин.
Пожалуй, немного найдется в жизни Эренбурга таких страшных дней. Нам не дано узнать, как он их пережил. В Октябрьском зале на скамье подсудимых он увидел восемнадцать человек, измученных, со следами пыток, с блуждающим взглядом, с запавшими глазами. Он оказался лицом к лицу со своей юностью, со своим прошлым — и с тем, что угрожало стать его близким будущим. Он слушает обвинительное заключение, чудовищное по своей абсурдности: Бухарин обвиняется в заговоре с целью убийства Сталина и его соратников, а также в замысле убийства Ленина в 1918 году, в открытии границ Советского Союза для Германии и Японии и продаже советской территории другим державам, в подмешивании битого стекла в детское питание, в попытках восстановления капитализма и в экономическом саботаже. Чтение обвинительного акта прокурор Вышинский заключил, называя Бухарина «проклятой помесью лисы и свиньи». Американский журналист, присутствовавший на процессе, сообщал: «Один Бухарин, который, произнося свое последние слова, очевидно, знал, что обречен на смерть, проявил мужество, гордость и почти что дерзость. Из пятидесяти четырех человек, представших перед судом на трех последних открытых процессах по делу о государственной измене, он первым не унизил себя в последние часы процесса»[366].
Наверное, у Эренбурга поведение Бухарина вызывало не меньшее уважение. Но главным его чувством, скорее всего, был страх. Какую судьбу готовит ему Великий Организатор публичных казней? При выходе из зала суда главный редактор «Известий» предлагает ему написать отчет о процессе. Эренбург отказывается. В таких обстоятельствах молчание само по себе есть акт мужества. Но с этого момента молчание станет его позицией, от которой он не откажется до конца жизни. До оттепели он никогда не скажет публично ни одного слова, чтобы почтить память друга, ни разу не упомянет о нем. Когда после смерти Сталина он попытается вставить имя Бухарина в свои воспоминания, то наткнется на твердое «нет» Хрущева.
Чтобы представить себе масштаб опустошения, произведенного великой чисткой среди его коллег по работе, ему достаточно было пройтись по редакционным кабинетам «Известий». Вскоре беда обрушилась на другого товарища Эренбурга по двадцатым годам — Всеволода Мейерхольда, корифея театрального авангарда. 8 января 1938 года театр Мейерхольда был закрыт как «чуждый советскому искусству», а за великим режиссером установили слежку.
Во время предыдущего приезда Эренбурга в Москву, в 1936 году, Мейерхольд репетировал пушкинского «Бориса Годунова». Драма Пушкина привлекла режиссера своей трагической развязкой: как известно, в свое время царская цензура заставила поэта изменить финал, в котором народ восторженно приветствует царя-самозванца; он ограничился знаменитой ремаркой «Народ безмолвствует». Спустя сто лет Мейерхольд вновь обращается к теме безмолвия потрясенного народа: «Когда он (Пушкин) по требованию цензуры заменил возглас народа „Да здравствует царь Димитрий Иванович!“ знаменитой ремаркой „Народ безмолвствует“, то он перехитрил цензуру, так как не уменьшил, а усилил тему народа. Ведь от народа, кричащего здравицу то за одного, то за другого царя, до народа, молчанием выражающего свое мнение, дистанция огромная. Кроме того, Пушкин задал русскому театру будущего интереснейшую задачу необычайной трудности: как сыграть молчание, чтобы оно вышло громче крика?»[367] Сталину пришелся не по душе красноречивый эпизод с «безмолвствующим народом», репетиции «Бориса Годунова» были прерваны.
Гораздо позже, в шестидесятые годы, Эренбург в своих мемуарах напишет о «заговоре молчания», который, словно круговая порука, связывал людей в те жуткие годы. Он признает, что никогда не верил абсурдным обвинениям против людей, чья невиновность была очевидна, — и однако молчал вместе с миллионами соотечественников, понимая бессмысленность любого протеста, заведомо бессильного остановить ход чудовищной машины репрессий. Погубить и себя самого — вот единственное, чего можно было добиться протестами. Но каждая эпоха выдвигает своих прокуроров — и в шестидесятые Эренбурга станет изобличать Л. Ильичев, член хрущевского ЦК: он поставит писателю в упрек, что тот изобрел «теорию молчания», чтобы снять с себя лично всякую ответственность. Однако Эренбург будет настаивать на том, что молчание было в 1930-х годах единственной формой протеста, на который решались далеко не все. Ибо и молчать в те годы было опасно. Но существовал ли на самом деле «заговор молчания»? Безмолвствовал ли народ? «Простой народ» — рядовые москвичи, рабочие, служащие — разражался криками и «бурными аплодисментами, переходящими в овацию», при каждом упоминании имени Сталина. А «творческие работники»? О том, что происходило с творческой интеллигенцией, вспоминает Надежда Мандельштам: «Растерянные люди метались, и каждый говорил, что ему взбредало на ум, и спасался, как может. Испытание страхом — одна из самых страшных пыток, и после нее человек уже оправиться не может»[368]. И даже те, кого машина уже раздавила, не умели хранить молчание: они давали показания, обвиняли, доказывали свою невиновность. В папке писем, полученных писателем во время публикаций «Люди, годы, жизнь», находится и такое письмо: «Напрасно Вы дописываете свою книгу, Илья Григорьевич. Поставить бы Вам точку на середине 30-х гг.? а остальное все равно допишут другие. <…> В историю вошли писатели Золя и Толстой, которые не могли молчать, и писатель Эренбург, который молчал. Писал романы, анализировал, обобщал, выступал на радио и в прессе, на родине и за границей, говорил громко, на весь мир — и молчал»[369].
Вернемся в 1938 год. Похоже, Эренбургу была предоставлена отсрочка: он отказался писать репортаж о процессе над Бухариным, он не желал ни произносить здравицы в честь Ежова, ни проводить параллели между «пятой колонной» в Испании и теми, кого в СССР называли «врагами народа». Ему удалось отстоять самое главное. Но все-таки он по-прежнему оставался журналистом и продолжал выполнять свою работу «агитатора-пропагандиста»: за те пять месяцев, что он пробыл в Москве, у него было пятьдесят выступлений о войне в Испании на разных заседаниях и встречах. Так что его «обет молчания» нарушался не раз.
Дамоклов меч временно завис над его головою, но в московской атмосфере ему угрожала другая смерть — от удушья. Оказывается, к вечному страху, постоянному ожиданию ареста, исчезновению знакомых, к непрекращающимся процессам привыкнуть невозможно. Эренбург был едва ли не единственным человеком в Москве, который еще помнил, что такое свобода, еще был в состоянии помышлять о бегстве. Он мог питать какие-то надежды, взвешивать шансы и уповать на тот вес, который он приобрел за границей, в Париже. Несмотря на возражения родных, в состоянии почти отчаянья, он вновь решает идти ва-банк и пишет письмо Сталину, чтобы сказать, что его место там, где проходит фронт борьбы с фашизмом. Две недели спустя Эренбурга вызывает главный редактор «Известий» и возвращает его к реальности: вопреки высказанному пожеланию ответственные товарищи полагают, что его место здесь, в Советском Союзе. Вердикт сопровождается заботливостью, которая в тридцатые годы понималась однозначно — ее объект никогда не покинет пределы родины: «У вас, наверное, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»[370]
Что делать рядовому москвичу, которому только что недвусмысленно объявили подобный приговор? Некоторые поспешно покидали дом и родных, в надежде затеряться среди необъятных просторов страны, уповая на хаос, царивший в сверхраздутом бюрократическом механизме. Другие собирали чемодан с двумя сменами теплого белья. Были и такие, кто предпочитал томительному ожиданию самоубийство. Эренбург же настолько ощущал свою особость, что осмелился бросить вызов неизбежному: как выразилась его дочь Ирина, он решил «Сталину жаловаться на Сталина»[371]. В безумной надежде добиться пересмотра принятого решения, Эренбург отправляет вождю второе письмо. Ожидание ответа превращается в пытку: он не встает с постели, отказывается принимать пищу. И вдруг наступает драматическая развязка: в последних числах апреля ему сообщают, что их с Любой паспорта готовы, он должен прийти их забрать. Они могут уехать, они свободны!
Через несколько дней Эренбурги из Ленинграда отправляются в Хельсинки. Ожили воспоминания о том, как они покидали Россию в марте 1921-го. Однако тогда Илья уезжал из страны, мечтая поведать всему миру о русской революции, ее ужасах и завоеваниях. Теперь он едет, замкнув рот на замок: он знает, что ни слова не скажет о том, что увидел. Там, в Москве, остались друзья, дочь Ирина, ее муж. Каждое прощальное слово звучало, как погребальный звон. Он попрощался с Осипом Мандельштамом, которого вскоре арестуют прямо в больнице трое чекистов. Он сказал «прощай» этому странному братству, которое возникло в московских полушепотах, — братству гонимых, обреченных, исковерканных людей, сознающих свое падение и свое безумие. Не лучше ли ему было среди них? Здесь, по другую сторону границы, его ждет одиночество, груз зловещей тайны и бомбы, градом сыплющиеся на Барселону. Возвращаясь в Испанию, Эренбург знал, что дело республиканцев проиграно: натиск фашистов сдерживать дольше невозможно. Но, по крайней мере, ему удалось сохранить жизнь, надолго ли? Так или иначе, в первых числах июня 1938 года Эренбург снова в Барселоне.
Немногие журналисты и писатели оставались с республиканскими войсками до самого конца. Страна разорвана надвое. Барселона еще сопротивляется, но варварские бомбардировки делают свое дело. Последний героический прорыв республиканцев, знаменитая битва на Эбро увенчалась успехом, который, увы, не удалось закрепить; но что осталось от прежних дружб? Да и как можно было помышлять о дружбе, когда он обречен хранить в тайне страшную правду о том, что творится в Москве? Ведь даже задушевный друг Овадий Савич счел его «троцкистом», когда он попытался рассказать об исчезновении всех знакомых, вернувшихся из Испании в Москву. Люба сняла небольшой домик в Пиренеях, и Эренбург часто наезжал туда, чтобы в тишине и покое провести несколько дней. Их навещал Андре Мальро: несмотря на скорое поражение республиканцев, он сохранял свою обычную самоуверенность и как раз готовил в выпуску роман «Надежда».
Как и большинство его собратьев, Эренбург мог бы вернуться в Париж. Он там был бы даже более полезен, чем в Испании, так как — в этом он теперь твердо убежден — следующий акт военной трагедии, которая скоро охватит всю Европу, разыгрывается именно во Франции. Но ему претит мысль оказаться в парижской атмосфере недомолвок и увиливаний, которая царила там накануне мюнхенского сговора. Ему ближе трагическое одиночество и горе Испании, брошенной на произвол судьбы. «Кто знает, как мы были одиноки в те годы! Речей было много, пушки уже кое-где палили, радио не умолкало, а человеческий голос как будто оборвался. Мы не могли признаться во многом даже близким; только порой мы особенно крепко сжимали руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания»[372]. Внезапно, после четырнадцатилетнего перерыва он вновь начинает писать стихи. На смену его наскоро слепленной писанине, на смену бесконечным «производственным романам» в духе «соцреализма» приходит поэзия и позволяет ему вновь стать самим собой:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать,
Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол,
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, чтоб рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной работы,
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком под бомбы, под пули,
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, ту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
В стихах снова зазвучат темы, знакомые с 1916 года, — любовь к России и тоска по ней, правда, не без советской ходульности:
Земля моя, земли ты шире,
Страна, ты вышла из страны,
Ты стала воздухом, и в мире
Им дышат мужества сыны.
Когда в 1940-м Эренбург предложит эти стихи журналу «Знамя», поэт-конструктивист Илья Сельвинский напишет во внутреннем отзыве, что между Эренбургом и его советскими собратьями пролегает настоящая пропасть. Цикл «Верность» позволяет предполагать, что из военных «блужданий» по Испании их автор вышел опустошенным и деморализованным, утратившим веру в рабочий класс; но, к счастью, «хронический катаральный скептицизм» преодолевается в статьях и романах. Не следует ли из этого вывод, спрашивает критик, что Эренбург живет по двойным стандартам и пишет статьи «для нас», а стихи «для себя»? Дело здесь даже не в лицемерии, а в том, что «Эренбург раб тонкого вкуса. Воспитанный символистами и немало воспринявший от акмеизма <…> он никогда не включит в стихи такие непоэтогенные слова, как „капитализм“, „единый фронт“, „партия“. <…> Он смертельно боится всякой патетики — она кажется ему газетой». В заключение Сельвинский рекомендовал стихи к публикации, но только после полного и исчерпывающего объяснения с поэтом[375].
29 сентября 1938 года в Мюнхене Даладье, премьер Франции, и Чемберлен с одной стороны, Гитлер и Муссолини — с другой заключили соглашение о «мирном» разделе Чехословакии. На следующий день Даладье осыпали розами на Елисейских Полях. Пацифисты, многие из которых состояли в компартии, ликуют. Чемберлен гордится тем, что обеспечил мир во всем мире. Советская дипломатия закрывает глаза.
Выхода нет, ловушка захлопнулась; доводы разума бессильны и остается только одно — ожидание. Эренбург в последний раз едет в Испанию проститься со страной, которая стала для него землей обетованной, землей революции, где он снова встретился со своей юностью. В окрестностях старинного города Херона, недалеко от Барселоны, он присутствует при поспешной эвакуации правительства Хуана Негрина, и среди развалин, крови, трупов, неожиданно натыкается на Савича. Этот «книжный червь», с неизменным галстуком-бабочкой, был облечен торжественной миссией — ему доверили снять с крыши опустевшего советского консульства в Барселоне забытый бежавшими в панике дипломатами флаг СССР… Конец республики близок. 25 января 1939 года в Барселону входят итальянские части, а за ними начинается триумфальное шествие отрядов Франко; остатки республиканской армии скрываются в Пиренеях. Франция соглашается принять их при условии, что они сдадут оружие. На пограничном пункте Пертюс Эренбург и Савич, замерев, с болью в сердце наблюдают, как непрерывным потоком идут из Испании колонны беженцев и уже безоружных защитников республики. Воспользовавшись своим удостоверением журналиста, «аккредитованного в Париже», Эренбург сможет спасти некоторых от интернирования.
В Париже Эренбурга ожидает новый сюрприз: «Известия» не печатают больше его репортажей — включая и эксклюзивную, порой конфиденциальную информацию, которую он присылал для публикации под псевдонимом Поль Жослен. Он был далеко не первым, кого таким образом отстраняли от служебных обязанностей; видимо, намечается и национальный критерий, который в первую очередь бьет по работникам дипкорпуса и пропаганды. Пожалуй, наиболее показательным примером было смещение с поста наркома иностранных дел Максима Литвинова, которому Европа обязана попыткой создания системы коллективной безопасности перед лицом нацистской угрозы и которого немецкое радио величало не иначе, как Литвинов-Финкельштейн.
Итак, с апреля 1939 года Эренбург оказывается в роли пассивного наблюдателя. Вынужденное безделье усугубляет депрессию. В декабре в Москве арестован Николай Ежов, шеф НКВД. Но принесет ли это облегчение? Говорит ли это о конце террора? Наиболее проницательные не питали иллюзий: Михаил Кольцов, например, прекрасно понимал, что теперь придет очередь тех, «кого не тронул Ежов»[376]. Он не ошибся: вскоре его арестовали. Исаака Бабеля взяли в мае, а Мейерхольда — в июне. Эренбург теряется в догадках, пытается отыскать объяснение происходящему (на тщетность этих усилий ему указывала еще Ирина во время его последнего пребывания в Москве). Допустим, Кольцов был в Испании; Бабель слишком много знал и слишком близко общался с Ежовым; но Мейерхольд? Эренбург хотел бы объяснить необъяснимое, разгадать таинственные знаки, по которым можно было бы предсказать и собственную судьбу. Но есть вещи, о которых трудно догадаться. Так, например, он не знал и никогда не узнал, что Мейерхольда зверски пытали («Меня клали на пол лицом вниз, жгутом били по пяткам, по спине <…> налили крутой кипяток <…> Следователь все время твердил, угрожал: „Не будешь писать, будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного окровавленного тела“. И я все подписывал…»[377]) и что в конце концов, сломленный пытками, он «признался» в том, что был предателем и изменником Родины и что среди его преступлений было и такое: участие в троцкистской террористической организации, куда он был втянут Ильей Эренбургом. Эренбург не знал и того, что Исаака Бабеля допрашивали непрерывно в течение трех суток, и в итоге он «сознался», что тот же Илья Эренбург вовлек его в троцкистскую шпионскую организацию, причем «связным» был Андре Мальро. По «показаниям» Мейерхольда, в «троцкистскую группу» Эренбурга входили Юрий Олеша и Борис Пастернак; согласно «признанию» Бабеля, шпионская сеть была обширной и разветвленной и в ней состояло не менее пятнадцати человек — артистов, писателей, кинорежиссеров, академиков. (Но Эренбург никогда не узнает, что, в отличие от многих «большевиков старой гвардии», Кольцов, Мейерхольд и Бабель найдут в себе сверхчеловеческие силы, чтобы в конце следствия отказаться от первоначальных показаний.) Всего этого Эренбург не знал — но не он ли был автором романа о Николае Курбове и еще в 1923 году описал то, что творилось в чекистских подвалах?
В разгар этих событий, летом 1939 года, возможно, размышляя о судьбе Кольцова, Эренбург сложил поразительное стихотворение — поразительное для нас, вооруженных сегодняшним знанием о том страшном времени:
Верность… вместе под пули ходили,
Вместе верных друзей хоронили.
Грусть и мужество не расскажу.
Верность хлебу и верность ножу.
Верность смерти и верность обидам,
Бреда сердца не вспомню, не выдам.
В сердце целься! Пройдут по тебе
Верность сердцу и верность судьбе.
Конечно, здесь подразумевается верность советской России, родине, революции, Сталину. Но кроме того — здесь и верность памяти всех пропавших в эти годы. Верность побуждала его хранить молчание и продолжать свою работу; напротив, заговорить о процессе над Бухариным, об испанских событиях, об исчезнувших друзьях, о Мандельштаме, Мейерхольде, Бабеле значило разорвать живые узы, связывавшие его с Родиной, пусть даже он был далеко от нее. Заговорив, он навсегда простился бы с надеждой на возвращение; и это означало бы последнее предательство по отношению к «верным друзьям» — погибшим и живым.
В августе в Париж приезжает Федор Раскольников, в двадцатые годы редактировавший журнал «Красная новь», где он опубликовал первые «советские» статьи Эренбурга. Раскольников был полпредом в Болгарии, когда его внезапно вызвали в Москву вместе с женой и грудным ребенком. Он прекрасно понимал, что это означает. Вначале он подчинился приказу и выехал из Софии, но по дороге нервы не выдержали: в Праге семья пересела на поезд, идущий в Париж. Советский посол во Франции Яков Суриц, к которому в отчаянье обратился Раскольников, тут же приказывает ему немедленно возвращаться в СССР. Тогда Раскольников приходит к Эренбургу. Мы не знаем, что именно сказал ему Эренбург. Мог ли он посоветовать не возвращаться в Москву? Произнести такое значило подвергнуть себя страшному риску. Быть может, Эренбург повторил сказанное Сурицем? Но в таком случае почему он сохранил в тайне беседу с Раскольниковым? Так или иначе, Раскольников решил остаться во Франции и через парижское агентство новостей обратился к Сталину с открытым письмом: «Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго <…> Рано или поздно советский народ посадит Вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного „врага народа“, организатора голода и судебных подлогов»[379].
Сам Эренбург по-прежнему не допускает и мысли о том, чтобы стать невозвращенцем. Впоследствии на Западе ему будут ставить в упрек: почему он тогда не «выбрал свободу»? Он, без сомнения, мог бы сделать карьеру во Франции, стать французским журналистом, обрести общеевропейскую известность. Но может ли он забыть, что Франция дважды поступилась честью — сдала фашистам сначала Испанию, а потом и Чехословакию? Скоро его настигнет еще один, самый страшный удар — он, бывший на дне отчаянья после рукопожатия Риббентропа и Даладье, узнает, что 24 августа 1939 года Сталин протянул руку Гитлеру, Молотов подписал пакт с Риббентропом. Но даже в этот момент он не отрекается от своей родины. Одно бесчестье следует за другим, Франция ведет себя так же, как Россия — так с какой же стати он должен предпочесть французское бесчестье советскому, отказаться быть русским? Кроме того, Эренбург убежден, что мир с фашистами не может быть длительным: Гитлер будет продолжать свою борьбу — Mein Kampf и рано или поздно нападет на Россию; в этот час он хочет быть среди своих.
Шок от германо-советского пакта был настолько сильным, что Эренбург заболевает анорексией — не может есть. Он понимает, что ответственность за сближение СССР и Германии несут и другие европейские державы, но от этого союз Сталина с Гитлером не становится менее аморальным. К тому же этот пакт не сулил России никаких выгод, он был губителен для нее самой. Каждый день поступали сообщения, свидетельствовавшие о том, что советские руководители действительно стали союзниками нацистов; каждый день он ощущал, что почва уплывает из-под ног. Как сказал его давний друг, старый французский социалист Шарль Раппопорт, «капитализм это заслужил, но при чем здесь мы?»[380] 1 сентября 1939 года, в день, когда гитлеровские войска напали на Польшу, новый нарком иностранных дел Вячеслав Молотов заявляет, что советско-германский договор служит интересам всеобщего мира; казалось, вновь заговорил Чемберлен, вернувшийся из Мюнхена. Союз со Сталиным развязал Гитлеру руки — он движется на восток, захватывает Польшу, а 17 сентября Красная армия пересекает границу с Польшей и входит в Западную Украину и Белоруссию. У Сталина были все основания заверить Риббентропа, что «дружба германского и советского народов скреплена кровью».
Франция вступила в войну 3 сентября. Проволочки и нерешительность правительства Даладье, выжидательная позиция французской армии, преследования коммунистов (27 сентября в ответ на советско-германский пакт и раздел Польши французская компартия была запрещена), растущая враждебность французов по отношению к Советскому Союзу — все это давало Эренбургу основания полагать, что Франция едва ли станет союзницей русских.
Ослабленный болезнью, сильно исхудавший (он потерял около двенадцати килограммов), почти все время, пока длится «странная война», он проводит в постели. Друзья-французы оставили его: «В ту зиму мало кто к нам приходил: некоторые из былых друзей считали, что я предал Францию, другие боялись полиции — за мною следили»[381]. Среди тех, кто навещал его, были Андре Мальро, отказавшийся публично осудить пакт Молотова — Риббентропа, «пока коммунистов держат в тюрьме», Жан-Ришар Блок, доктор Симон — его лечащий врач, Вожель — директор журнала «Lu», Путерман — переводчик Эренбурга, Рафаэль Альберти — летчик Понс, с которым они познакомились в Испании, Луиза и Морис Гильсум (Гильсум был директором Североевропейского банка). Из Варшавы приехал старый друг Эренбурга поэт Юлиан Тувим. Тувим был евреем, и первые дни немецкой оккупации повергли его в ужас; впоследствии Тувим скажет, что под впечатлением от его рассказов Эренбург начал подумывать об эмиграции в Палестину, и только нападение немцев на Францию помешало ему осуществить этот план[382]. Возможно, замысел переселиться в Палестину зародился раньше, в 1938 году, при встрече с Романом Якобсоном. Якобсон бежал из Праги от нацистов и по дороге остановился в Париже. Он еще не решил, куда отправиться — в Палестину или в США, — важно, чтобы это было как можно дальше от Европы.
Странная болезнь Эренбурга закончилась так же внезапно, как и началась, — новый шок оказался для него целительным: 15 мая 1940 года немецкие войска прорвали линию фронта в Арденнах и хлынули в глубь французской территории. 24 мая с помощью своего старого друга Анатоля де Монзи, министра общественных работ в правительстве Рейно, Эренбург получает журналистское удостоверение. Рейно намерен восстановить связи с СССР, послать в Москву Пьера Кота с заданием уговорить Сталина продать Франции военные самолеты. Монзи нуждался в помощи Эренбурга, который должен был поддержать запрос французов и убедить Москву, что без советских самолетов Франции не сдержать немецкое наступление. Однако Пьер Кот так и не успеет вылететь, а к Эренбургу на квартиру явится полиция с ордером на арест. Дело принимало серьезный оборот, и только вмешательство министра иностранных дел Жоржа Манделя, стоявшего за сближение с Советским Союзом, положило конец этому недоразумению.
Между тем события развиваются все быстрее. 3 июня Париж переживает первые бомбардировки. Паника, беспорядочное бегство жителей… Все вызывает в памяти увиденное в Амьене в 1916-м и в Мадриде в 1936-м. Советское посольство эвакуируется в Бордо, друзья уехали, Париж обезлюдел. Эренбурги все еще остаются в городе. 13 июня немцы входят в опустевшую столицу. «Не было ни одного человека — не Париж — Помпея… Пошел черный дождь (жгли нефть). На углу улицы Ренн молодая женщина обнимала хромого солдата. По ее лицу катились черные слезы»[383]. Из соображений безопасности они переезжают в посольство на улице Гренель. Однажды из-за занавесок Эренбург видит, как французские полицейские гонятся за двумя женщинами, которые с криком «Рот фронт!» салютуют советскому красному флагу на фасаде дома, и вслед за этим на улицу с ревом врывается автомобиль со свастикой. Эренбург готов умереть от стыда. От Дениз, своей бывшей возлюбленной, он узнал, что ее мужа Бернара Лакаша, возглавлявшего Международную лигу по борьбе с антисемитизмом, вызывали в префектуру, а немецкая полиция произвела обыск у них в квартире.
После первых панических дней жители возвращаются в город. «Но Париж больше не был Парижем: происшедшее оказалось не одним из тех военных эпизодов, которые приключались в прошлом столетии, а катаклизмом. <…> Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла A.A. Ахматова, расспрашивала про Париж. <…> Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ей после того, как она узнала о падении Парижа»[384]. Вот эти стихи:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет. <…>
И клонятся головы ниже,
Как маятник ходит луна.
Так вот — над погибшим Парижем
Такая теперь тишина[385].
Наконец наступил день отъезда: 22 июля 1940 года немногие еще остававшиеся в городе служащие советского посольства сели в немецкий поезд. Эренбург ехал вместе с группой посольских работников, но в списке пассажиров его фамилия не значится. На вокзалах в Германии советский поезд встречали приветственными криками и цветами. В Берлине они провели две ночи в гостинице, на двери которой висело объявление: «Евреям вход воспрещен». Ни на минуту его не отпускает тревога, он истерзан мучительной неизвестностью — что ждет его по ту сторону границы? Ирина предупредила, что по Москве поползли слухи о том, что Эренбург — невозвращенец; на советском языке это означало — предатель и дезертир. Он не был дезертиром, но он был, и был действительно, по определению Молотова, «близоруким антифашистом», иначе говоря, тем, кто «саботировал» советско-германский пакт.
В своей жизни Эренбургу пришлось сыграть немало ролей, но никогда он не выступал в роли друга Адольфа Гитлера. Он часто отмалчивался, менял убеждения, но он только что пережил войну; для него она началась четырьмя годами раньше в Барселоне как грандиозный праздник освобождения, а только что закончилась чудовищным поражением и торжеством фашизма. Этого унижения он не забыл. Девятнадцать лет назад, задолго то того, как Гитлер написал «Майн кампф», Эренбург в своем первом романе «Хулио Хуренито» предвидел «торжественные сеансы уничтожения еврейского племени». За эти годы его отношения с «иудейским духом» и еврейским народом прошли через разные метаморфозы, но «Хрустальная ночь» в Германии, погромы и нацистские концлагеря все расставили по своим местам. Разделит ли родная страна его ярость, спасет ли от отчаянья? На тот момент все обстояло как раз наоборот; но начнется Великая отечественная война, Гитлер нападет на Россию, и Эренбург, наконец, вздохнет свободно.