И тени их качались на пороге,
Неслышный разговор они вели —
Прекрасные и мудрые, как боги,
И грустные, как жители земли.
В 1961 году Эренбургу исполнилось семьдесят. В этом же году была принята новая программа КПСС, где ставилась задача построения коммунизма в течение ближайших двадцати лет. Как заявил Н.С. Хрущев, «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Лазик Ройтшванец, окажись он в это время возле своего создателя Ильи Григорьевича, не преминул бы поздравить себя с тем, что он вряд ли доживет до обещанного государством земного рая с пресловутым «изобилием материальных благ». Впрочем, Илья Григорьевич давно отрекся от своего литературного детища и даже выразил неудовольствие в связи с недавним польским изданием романа. Что же касается речей и лозунгов партийных руководителей, то для Эренбурга они давным-давно перестали быть поводом для шуток.
Дело, разумеется, не в том, что он утратил чувство юмора; просто юмор постепенно уступил место горькому сарказму. Эренбург прекрасно понимал, что одновременно с угасанием физических сил слабеют и его влияние, и его авторитет. Не в силах помешать, он наблюдает, как недоброжелатели хоронят его заживо, превращая в жалкий памятник советской публицистике. Но и не зря здравствуют по-прежнему все эти редакторы, цензоры, тупоумные писаки: одно их присутствие не позволяет расслабиться и зовет на борьбу. При этом он пользуется любым предлогом, чтобы хоть ненадолго скрыться за границу, во Францию. Когда-то он написал: «Зачем только черт меня дернул / Влюбиться в чужую страну?»[551] Весте с Любой или Лизлоттой он часто останавливается у Пикассо в Валори. Художник придумал ему кличку «le Malin» (дьявол, плут) и не без злорадства развлекается, изображая своего друга увенчанным рогами.
Семьдесят лет — далеко не первая молодость, особенно для человека, которого уже в двадцать три не взяли в армию из-за слабого сердца. Однако худой, сутуловатый Эренбург только казался хрупким и слабым: выносливости его организма нередко завидуют более молодые — например, Фадеев, который был моложе его на десять лет. Правда, Эренбург никогда не участвовал в пьяных застольях, принятых в кругу его собратьев по литературе. Он был гурманом, ценителем тонких французских вин и деликатесов, которые трудно было отыскать даже в закрытых магазинах для номенклатуры: такие пристрастия еще больше подчеркивали его «особость». Он обожал долгие пешие прогулки, без устали осматривал достопримечательности, исторические места, памятники архитектуры, старинные кладбища и музеи; он мог внезапно сорваться с места, получив приглашение посетить старинный монастырь или красивую полуразрушенную церковь, посмотреть местные народные промыслы, чудом сохранившиеся до наших дней.
Возраст не пощадил его внешность: на лице, казалось, навсегда застыла снисходительная гримаса, рот совсем запал — сказывалось отсутствие зубов. Но ухоженная (а не взлохмаченная, как когда-то) седая шевелюра и красивые тонкие руки по-прежнему притягивают взгляд. Его безупречный французский «с тем старомодным парижским акцентом, что был распространен среди иностранцев, живших в Париже накануне первой мировой»[552], очаровал Симону Синьоре, и даже Симона де Бовуар не могла отказать ему в «личном обаянии». За столом у Эренбурга всегда присутствуют иностранные гости, которые соперничают за право быть приглашенными на обед к настоящему советскому писателю. Приходя с визитом, они дарили французские вина и сигареты «Голуаз». Всех удивляли две пожилые еврейские дамы, в молчании восседавшие рядом с хозяином дома, — это были сестры Эренбурга, которых он уговорил переехать из Парижа в Советский Союз сразу после смерти Сталина.
Среди писателей у него было не так много друзей: Вениамин Каверин, Борис Слуцкий, Владимир Лидин, драматург Александр Гладков и самый близкий из всех — Овадий Савич. Они-то знали, что за твердостью характера и кажущейся надменностью Эренбурга скрываются необыкновенная щедрость и доброта. «С людьми, которые были ему совсем неинтересны, он был едва вежлив <…> была в нем решительность в отгораживании себя от ненужных людей: самозащита, необходимая, но не так уж часто встречающаяся» (А. Гладков)[553]. «Он всегда оставался собой. Его крупно прожитая жизнь требовала последовательности, единства» (В. Каверин)[554]. «При всем своем внешнем отстранении Эренбург нуждался в климате дружбы, он не терпел при этом поверхностного, необязательного приятельства с похлопыванием по плечу. Дружил он с немногими, но если уж дружил, был в такой степени обязателен, что я всегда страшился просить его о чем-нибудь» (В. Лидин)[555]. Надежда Мандельштам и Нина Табидзе отзывались о нем точно так же. Пожалуй, единственным человеком, обвинившим Эренбурга в догматизме, была Симона де Бовуар. Большинство тех, кто его знал, скорее согласились бы с Пьером Дэксом, который, возводя скептицизм Эренбурга к Монтеню, говорил, что этот человек «был способен играть с огнем, но не взойти на костер». Зато он отличался исключительным политическим чутьем; многие, в том числе В. Каверин относили это за счет его пребывания на Западе: «У него был острый политический ум, редкая способность к предвидению, меткость в схватывании алгебраических формул истории»[556].
Эренбург был невероятно популярен среди молодежи. Номера «Нового мира» с главами его воспоминаний зачитывались до дыр — так же, как некогда его фронтовые репортажи. Именно на этих страницах молодые читатели первый раз встретились с именами знаменитых русских эмигрантов — Хаима Сутина, Марка Шагала, Марины Цветаевой, Эля Лисицкого; но не только: Эренбург не забыл и «внутренних эмигрантов», и тех, кто был уничтожен — Мандельштама, Бабеля, Мейерхольда. Читатель смог наконец вкусить от запретного плода европейского модернизма: под пером Эренбурга из небытия всплывали западные художники и писатели — Пикассо, Матисс, Йозеф Рот, Макс Жакоб, Аполлинер, Модильяни. Под влиянием Эренбурга формировался эстетический вкус целого поколения. Например, для Петра Вайля и Александра Гениса «Люди, годы, жизнь» стали настоящей энциклопедией, «полней Большой Советской». Эта книга учила, что «СССР не есть остров, изолированный от остального человечества во времени и в пространстве <…> Не только западная, но и русская культура ждала своего второго открытия. И Эренбург азартно открывал. <…> Он показывал, что темным сталинским векам предшествовал другой мир. Красочный, великолепный, веселый, ослепительный, как Атлантида.
Так начался Ренессанс»[557].
Даже манера одеваться сближала Эренбурга с молодежью, для которой стиль одежды был мерилом личной смелости. Разумеется, присущая ему элегантная небрежность была тщательно продумана; его «твидовый бледно-зеленый костюм, оранжевая сорочка и шерстяной галстук»[558] свидетельствовали о вкусе более тонком, нежели «хемингуэевские» черные свитера или обуженные брюки стиляг, заметно выделяя Эренбурга как среди безликой массы советских аппаратчиков, закованных в стандартные серые костюмы, так и среди унылой московской толпы. Но эта смелость имела четкие границы. Даже будучи «европейцем», он остается человеком сталинского поколения. Лизлотта Мэр вспоминала: «Как-то раз мы были в Париже, куда в это время приехал молодой поэт-нонконформист Андрей Вознесенский. Вознесенский трижды нарочно опаздывал на рейс, чтобы продлить свое пребывание во Франции. Эренбург никогда не пошел бы на это. Советский паспорт, проштампованный при выезде и въезде, был для него священен»[559].
Так случилось, что в сентябре 1961-го Эренбург оказался «в одном окопе» с Евгением Евтушенко, имя которого было символом «новой волны» советской поэзии, чьи авторские вечера собирали целые стадионы. Евтушенко опубликовал «Бабий Яр», стихотворение, посвященное евреям — жертвам кровавой нацистской расправы под Киевом: в сентябре 1941 года, зондеркомманда эсэсовцев и украинцев убила в яре сто тысяч человек, в большинстве евреев. Двумя годами раньше киевлянин Виктор Некрасов, автор знаменитого романа о Сталинградской битве, напомнил, что, хотя в СССР воздвигнуто немало памятников жертвам фашизма, среди них до сих пор нет памятника еврейским жертвам Бабьего Яра, официально же упоминалось лишь о «советских» жертвах. В своем стихотворении Евтушенко не только заклеймил фашистов, но и осудил русских антисемитов, стремившихся стереть со страниц русской истории упоминания о страданиях еврейского населения и всегда готовых взять на вооружение черносотенный лозунг «Бей жидов, спасай Россию!». Дмитрий Шостакович тут же откликнулся и написал музыку к стихам Евтушенко, но «патриоты», со своей стороны, подняли возмущенный крик. Среди ответных реплик особенной гнусностью выделяется стихотворный памфлет А. Маркова, который сожалеет о тех временах, когда «безродных космополитов» можно было громить открыто. Убежденный сталинист Д. Стариков, для которого Эренбург все эти годы был излюбленной мишенью, в своей статье цитирует «Бабий Яр» Евтушенко и стихотворение Эренбурга 1944 года с тем же заглавием, обвиняя последнего в «измене интернационализму».[560] Эренбурга, находившегося в тот момент в Риме, осаждают журналисты. Он наотрез отказывается от интервью, «чтобы не давать повода для антисоветской кампании», как он позже объяснит в письме Хрущеву, но посылает ответ на статью Старикова в «Литературную газету». Однако по указке Комитета по культуре «Литгазета» отказывается печатать письмо Эренбурга. Тогда Эренбург и обращается к Хрущеву. Написать непосредственно Первому секретарю КПСС его вынудила набиравшая силу мощная волна антисемитизма, которая отнюдь не сводилась к злобным инсинуациям А. Маркова и Д. Старикова.
«Я действительно в годы войны был интернационалистом, — пишет Эренбург, — и если я не заблуждаюсь и не выжил из ума, то им остался и по сей день. Если же я перестал быть интернационалистом, то я никак не могу защищать нашу советскую точку зрения.
Именно будучи интернационалистом и советским патриотом, я теперь вместе с товарищами Корнейчуком, Аджубеем и другими в Лондоне, в Варшаве и в Риме выступал по поводу возрождения фашизма в Западной Германии и среди прочих симптомов этого возрождения указывал на возобновление среди бывших гитлеровцев и эсэсовцев антисемитских выходок.
Я никак не представляю себе, что можно обличать немецких фашистов, боясь вымолвить слово „антисемит“»[561].
Возможно, именно под впечатлением от споров вокруг «Бабьего Яра» Эренбург решился рассказать некоторым из друзей о своем письме Сталину 1953 года, написанном в связи с планировавшейся депортацией евреев. Вот как вспоминал о этом Герш Смоляр, назначенный в 1961 году главным редактором «Фольке Штимме», журнала польских евреев: «Самая драматичная из моих встреч с Эренбургом относится к 1961 году. Я выступал в роли прокурора, зачитывая ему те обвинения, которые выдвигала против него западная пресса. Эренбург сильно нервничал. Внешне он держался невозмутимо и отвечал, что никогда не говорил никому на Западе, будто в начале пятидесятых он встречался с Маркишем или Квитко. <…> Затем он рассказал мне, что в свое время известные еврейские деятели культуры составили письмо Сталину с требованием учинить коллективную расправу над советскими евреями»[562]. Ту же историю Эренбург поведал приехавшему в Москву Владимиру Познеру и своим московским друзьям — Борису Слуцкому, Борису Биргеру, Овадию Савичу, Бенедикту Сарнову. В каждом случае рассказ о событиях слегка варьировался. Эренбург вел себя как потерпевший кораблекрушение: он бросал в море одну запечатанную бутылку за другой в надежде, что по прошествии многих лет кто-нибудь выловит их и прочтет вложенные в них записки.
XXII съезд КПСС, состоявшийся в октябре 1961 года, застал всех врасплох. Н.С. Хрущев снова выдвинул обвинения лично против Сталина и его последователей. На этот раз он не ограничился новыми фактами разоблачений, а предложил вынести тело Сталина из Мавзолея и поставить памятник жертвам сталинского произвола. (Из этих двух предложений будет осуществлено только первое.) Как и в начале «оттепели», Хрущев обращается за поддержкой к интеллигенции — писателям и ученым. Последних он восхваляет и награждает за успешный полет Юрия Гагарина, а писателям сулит возможность свободно писать и публиковаться. «Новый мир» снова становится флагманом десталинизации.
Но даже при той относительной свободе, которой пользуется теперь Александр Твардовский, главный редактор журнала, отношения между ним и Ильей Эренбургом не складываются. Не зря Твардовский называл Эренбурга, старейшего из новомирских авторов, «старым упрямцем». Главному редактору было с чем не соглашаться. Во-первых, сам жанр мемуаров представлял определенную сложность: будучи произведением литературы, мемуары в то же время тесно связаны с историческим контекстом, а трактовка событий прошлого по-прежнему находилась под партийным контролем, несмотря на благоприятные сдвиги после XXII съезда. Иначе говоря, публикуя мемуары Эренбурга, Твардовский, который, помимо всего прочего, был кандидатом в члены ЦК, брал на себя ответственность как коммунист. И хотя в «Новом мире» был специальный раздел мемуаристики, воспоминания Эренбурга будут печататься в художественной части журнала. Во-вторых, Твардовскому, выходцу из крестьянской среды, был не по душе утонченный мир «европеизированного аристократа» Эренбурга. Прочитав первые главы, он возмущается и упрекает автора в том, что тот создал произведение, непонятное для «простого советского человека». Такие обвинения были для Эренбурга не в новинку: он уже выслушивал нечто подобное в 1936 году в связи с «Книгой для взрослых». Твардовский советует Эренбургу пересмотреть эстетические принципы, которые он как редактор не разделяет и которые, как он опасается, окажутся чуждыми читателям «Нового мира». Эренбург так отвечает на это предложение: «С каким бы уважением ни относился я к литературе, предназначенной для народных масс, я не смогу отказаться от литературы, которая требует от читателя определенного уровня подготовки. Я считаю, что моя книга, за исключением нескольких второстепенных деталей, предназначена для тех, кто имеет высшее образование. Мне кажется, что следует принять во внимание и отклик, который книга найдет среди западноевропейской интеллигенции, где, как раз благодаря своей „сложности“, прольет спасительный свет на мою духовную историю. Мне грустно видеть, что Вы явно недовольны моей книгой (как редактор, а не как читатель и друг). Она стоила мне немалых трудов»[563].
Каждая следующая глава мемуаров вызывает такие же стычки. Особенно те, что посвящены 1939–1940 годам. Заверяя автора, что он не хочет нарушать данного обещания, не поучать его и не корректировать текст, Твардовский тем не менее протестует против некоторых пассажей, находя их совершенно неприемлемыми. Так, он считает «бестактным и недопустимым» рассказ о «сотрудниках советского посольства, приветствующих гитлеровцев в Париже», в том числе о некоем «Львове», «посылающем Абетцу икру»[564]. Эренбург отвечает: «Идя навстречу Вашей просьбе, с горечью снимаю все о „Львове“ и о сотрудниках посольства»[565]. В конце концов он соглашается внести семь исправлений в текст, касающийся отношений между СССР и нацистской Германией после подписания советско-германского пакта. А вот замечание Твардовского, которое ему удалось оспорить: речь идет о знаменитом звонке Сталина в квартиру Эренбурга в апреле 1939 года. Телефонный звонок испугал любимых собак дочери хозяина Ирины, они начали лаять. Твардовский считает, что эта деталь совершенно не нужна, и добавляет: «Заодно замечу, что для огромного количества читателей Ваши собаки, возникающие там-сям в изложении, мешают его серьезности. Собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его „эпатировать“»[566]. Эренбург отстаивает право собак заливаться лаем во время его телефонного разговора со Сталиным: «Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что же касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак, как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками»[567]. Постоянные препирательства с Твардовским держат его в напряжении, вынужденные уступки и компромиссы оставляют чувство горечи, самоцензура надрывает душу. Но каким вознаграждением за эти мытарства стали читательские письма, тысячи писем, приходившие со всех концов страны! Пришло письмо, полное взволнованной благодарности, от вдовы и сына Бухарина, от матери молодого писателя Василия Аксенова Евгении Гинзбург, автора воспоминаний о сталинских лагерях «Крутой маршрут». Она пишет: «Только что дочитала вторую книгу „Люди, годы, жизнь“. И захотелось сказать Вам спасибо. Я одна из тех, кто тоже читал „сонеты у костра“ больше чем за 10 тыс. километров от своего родного города Москвы. М.б., Вам будет интересно узнать, что и Ваши стихи читались у костров. Повторяли: „из слов остались самые простые — работа… воздух… поздно… никогда“ — и удивлялись: откуда он узнал, что так бывает. <…> Лет в 17–18 я знала наизусть целые страницы из „Хулио Хуренито“. Потом вот — стихи у костра. Правда, многие Ваши романы последующих лет оставляли меня холодной. А сейчас я снова по-настоящему взволнована и благодарю Вас за эту работу, за то, что Вы так написали о Мандельштаме, о Мейерхольде, о Табидзе и Яшвили, о многих других. Дай бог, чтобы у Вас все было хорошо и чтобы Вы обязательно дописали эту книгу»[568].
В 1962 году Эренбург часто встречается с молодежью: в университете, в клубах домов культуры, в театре «Современник», флагмане тогдашнего сценического авангарда. «В Московском университете обсуждение „Мемуаров“ превратилось в митинг, — вспоминал художник Александр Глезер. — Студенты осуждали за трусость своих отцов, допустивших недавнее прошлое, требовали всей правды до конца, в общем, вели себя так, словно они говорили не о книге, а собрались на политическую манифестацию»[569]. Как реагировал Эренбург на такое поведение молодежи, открыто ставящей самые неудобные вопросы? По своему обыкновению, он не спешит публично казниться и предпочитает не играть с огнем. Когда его спрашивают, что он думает, например, о Шолохове или Кочетове, он уклоняется от прямого ответа, замечая: «Здесь более или менее душегубка». Но эта уклончивость парадоксальным образом била точно в цель. В его ответах поражает все та же, столь характерная для него смесь «европейского» менталитета, культивирующего индивидуализм и терпимость, с советским, ставящим во главу угла «коллективную ответственность» и «партийную дисциплину». Когда аудитория освистывала то сталинистов, то ненавистников Сталина, Эренбург преподавал урок демократичности и терпимости, позволяя и тем, и другим высказывать свои убеждения. Он предлагал отказаться от привычки посылать лектору анонимные записки и задавать вопросы вслух; он поощрял в молодых любопытство, независимость, собственный взгляд на вещи. Ему не нравилось, что на писателя часто смотрят как на «универмаг», где можно получить ответы на любой вопрос[570]. Но когда один из молодых слушателей заявил, что мемуары представляют собой «обвинительный акт против наших отцов», Эренбург восстал против такого понимания его книги: «Мне кажется, сейчас вам важно очиститься <…> от подмены критической мысли готовыми ответами и больше смотреть: нет ли этого и в ваших молодых товарищах, — чем думать о том, что надо составить обвинительный акт против папаши. Папашу вы обругали, а рядом растет ему смена. Надо заставить всех мыслить и мыслить. <…> Надо быть немного сложнее». Он настаивает на том, что у молодых есть долг перед прошлым: им дано немало — мир, мощь и богатство родной страны, Советского Союза, и всем этим они обязаны своим отцам, которые трудились не покладая рук, терпели лишения и страдания. Если бы в этом зале присутствовал Лазик Ройтшванец, который не любил, когда личность «подменялась печатью», он, как и студенты университета, вряд ли остался бы доволен ответами Эренбурга. Писатель закоснел в своем видении сталинской эпохи, он даже себе самому не позволял задаваться вопросами о причинах массового террора, об ответственности интеллигенции. Оказавшись лицом к лицу с молодежью, с ее сомнениями, Эренбург мог предложить один-единственный умиротворяющий ответ: «другие времена, другие нравы…» Мол, приход к власти фашизма в Европе и диктатура внутри страны не оставляли другого выхода, кроме приверженности Сталину. Кстати, ни о существовании ГУЛАГа, ни о рабском труде заключенных он не упомянул ни разу.
Эти встречи с молодежью происходят в атмосфере общей эйфории и упоения свободой. «Новый мир» и «Юность» предлагают читателю все более смелые и крамольные публикации; более того, нонконформисты добиваются успехов и на административном поприще: первые выборы в московском отделении Союза советских писателей, проходившие путем тайного голосования, закончились победой молодых поэтов Евтушенко и Вознесенского; «старик» Эренбург поддерживал их. Поэтические вечера, неформальные выставки художников-абстракционистов, дискуссии в Домах культуры — все это расшатывает старые авторитеты. В 1961 году выходит в свет небольшая книжка о Пикассо, написанная двумя молодыми авторами Андреем Синявским и Игорем Голомштоком. Часть тиража была сразу уничтожена. Эренбург обращается к Пикассо, стараясь убедить его принять Ленинскую премию мира: по его мнению, это помогло бы советской молодежи выиграть битву за современное искусство. Пикассо, вопреки своему отвращению к официальным знакам признания, сдается на уговоры друга, но в своем ответе Комитету защиты мира выдвигает одно условие: премию ему должен вручать не советский посол, а лично Илья Эренбург. В сентябре 1962 года сам Хрущев разрешает А. Твардовскому опубликовать в «Новом мире» первое произведение, посвященное сталинским лагерям, рассказ тогда еще безвестного Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича». С разрешения Первого секретаря «Правда» печатает стихотворение Евгения Евтушенко «Наследники Сталина». Казалось, оттепель вот-вот перейдет в настоящую весну.
Неудачная внешняя политика, и в первую очередь кубинский кризис, принесший Хрущеву сомнительную славу политического шулера, заметно подорвали авторитет Первого секретаря в ЦК. Просталинская фракция поднимает голову, и Хрущев, который вчера еще позволял язвительно критиковать сталинистов на страницах «Правды», меняет тактику и отдает им на растерзание своих сторонников — творческую интеллигенцию. Снова заговорили о том, что культура уходит из-под партийного контроля. Руководители Союза художников, ретрограды-академисты, устраивают грандиозную провокацию, пригласив Хрущева посетить ретроспективную выставку советского искусства в Манеже, в двух шагах от Кремля. Инцидент, произошедший 1 декабря 1962 года, ознаменовал поворот опять к «заморозкам». Когда советский лидер со своей свитой аппаратчиков из Министерства культуры шествовал по залам экспозиции, услужливые организаторы экскурсии привлекли его внимание к полотнам авангардистов 1920-х годов, запрещенных к показу уже не одно десятилетие. Сначала он просто удивился, но войдя в последний зал, где были выставлены молодые художники-абстракционисты, не слушал уже никаких объяснений. Побелев от ярости, он разразился потоком бессвязных выкриков, обрывки которых сохранила народная молва: «педерасты», «мазня, которую может намалевать любой осел своим хвостом», «пачкотня ребенка, который сделал свои дела на полотно, а потом размазал ручонками». Разбушевавшийся лидер поклялся положить конец этому безобразию. На следующий день экспозиция была закрыта. Писатели и художники, поддерживавшие либеральные хрущевские реформы, составляют письмо, в котором обращаются к «дорогому Никите Сергеевичу» как к «человеку, больше всего сделавшему для искоренения сталинского произвола», предотвратившему упадок советского искусства, которое в условиях эстетической монополии, без возможности существования разных художественных направлений обречено на гибель. «Мы обращаемся к Вам с просьбой остановить в области изобразительного искусства поворот к прошлым методам, который противен духу нашего времени». Письмо было составлено Эренбургом и подписано самыми известными деятелями культуры (всего 19 подписей), среди которых Владимир Фаворский, Корней Чуковский, Илья Сельвинский, Михаил Ромм, Дмитрий Шостакович, Вениамин Каверин, Валентин Катаев и даже Константин Симонов. По-видимому, Эренбург счел, что такое письмо может быть воспринято как коллективный протест и проявление излишнего свободомыслия; во всяком случае, он предпочел сопроводить его другим письмом, более осторожным, которое подписали, помимо него самого, только двое литераторов, долгие годы входившие в руководство Союза писателей, — Алексей Сурков и Николай Тихонов. Все эти демарши еще больше разъярили Хрущева, и в ход пошла тяжелая артиллерия. В декабре 1962 года на встречу с Первым секретарем приглашаются четыреста писателей, художников, ученых; чтобы лучше закрепить «урок», экзекуция повторяется восемь дней спустя. Скульптора Эрнста Неизвестного, поэтов Евтушенко и Вознесенского, писателя Виктора Некрасова, режиссера Марлена Хуциева публично поливают помоями за то, что они имели дерзость воспользоваться предоставленными им свободами. Эренбург также стал героем этого чудовищного хеппенинга. Хрущев набросился на него за второе письмо в защиту левых художников и принципа «мирного сосуществования» различных направлений в искусстве. Участник встречи режиссер М. Ромм зафиксировал такой диалог:
«Хрущев:
— Это, товарищи, грубая политическая ошибка. Мирное сосуществование возможно, но не в вопросах идеологии.
Эренбург ему с места:
— Да ведь это была острота! Никита Сергеевич, это в письме такой, ну что ли, шутливый способ выражения был. Мирное же письмо было.
— Нет, товарищ Эренбург, это не острота. Мирного сосуществования не будет, товарищи! И я предупреждаю всех, кто подписал это письмо. Вот так!»[571]
Хрущев никак не хочет сменить гнев на милость. Со второй встречи Эренбург ушел, не дожидаясь конца экзекуции, что не преминул отметить Первый секретарь:
«Хрущев:
— Здесь товарищ Эренбург?
Но товарищ Эренбург ушел. На нем уже верхом проскакали и столько его поминали, что старик не выдержал и ушел с этого второго заседания, кажется, именно в тот момент, когда рев шел и Вознесенского долбали»[572].
Дело принимало все более скверный оборот. Умело направляемый сталинистами гнев Хрущева обрушивается на так называемую «теорию молчания товарища Эренбурга». Речь идет о ключевом вопросе, об ответственности каждого за сталинский террор, что напрямую затрагивало Первого секретаря, главного разоблачителя: почему в свое время никто не сказал ни слова? Почему молчали даже те, кто сейчас во всеуслышание обличает преступления Сталина? В 1956 году Хрущев, предвидя возможные упреки, прибег к тому же объяснению, что и Эренбург в 1962-м: это произошло потому, что все боялись. В четвертой книге воспоминаний (опубликованной в мае 1962 года), рассказывая о московской жизни в 1938 году, Эренбург признается, что уже тогда понимал необоснованность сталинских чисток, но страх и сознание собственного бессилия мешали ему вслух обличить ложь. Приходилось «жить, сжав зубы», присоединившись ко «всеобщему заговору молчания». На встрече с интеллигенцией Хрущев вдруг решил выразить свое удивление такой интерпретацией прошлого, призвав в свидетели всех собравшихся: «Можно подумать, что все всё понимали, в то время как мы-то не понимали ничего. Если все всё понимали, то почему же никто ничего не сказал? Он утверждает, что все вокруг хранили молчание. Нет, дорогой товарищ Эренбург, не все». И тут Эренбурга поджидал «сюрприз». Слово взяла Галина Серебрякова, писательница, прошедшая через ГУЛАГ, вдова крупного партийного руководителя, также жертвы сталинской чистки. Она решительно отвергает «теорию молчания», а заодно обвиняет Эренбурга: обвиняет вовсе не в том, что он молчал, а в том, что он являлся проводником сталинской воли, что он предал своих товарищей по Еврейскому антифашистскому комитету и виновен в их гибели. В качестве источника информации она сослалась на Александра Поскребышева, бывшего секретаря Сталина. Зал был потрясен. Никто не ожидал, что дискуссия примет такой оборот. Как замечает Мишель Татю, французский политический обозреватель, «главное оружие десталинизации — разоблачение соучастия в преступлениях — оказалось обоюдоострым и обратилось на противников сталинизма»[573]. По окончании собрания Шостакович, Каверин и некоторые другие демонстративно пожали руку Эренбургу, стараясь поддержать его и выразить свое доверие и сочувствие.
Все остальное было разыграно как по нотам: на Эренбурга спустили цепных псов, в прессе началась настоящая травля. Первый удар наносит давний враг, художник Александр Герасимов, затаивший злобу со времени выставки Пикассо, а теперь получивший возможность открыто расправиться с защитником «гнилого буржуазного формализма» в искусстве. Затем на Эренбурга набрасывается критик Владимир Ермилов, известный сталинист: он прославился тем, что еще в 1929 году клеймил Маяковского как «троцкиста», а в 1946-м назвал Василия Гроссмана «обломком декадентщины». В своей пространной рецензии на книгу «Люди, годы, жизнь» Ермилов оставил в стороне вопросы эстетики и сразу взял быка за рога, подвергнув сомнению пресловутую «теорию молчания»: Эренбург-де специально выдумал ее, чтобы самому уйти от ответственности. Утверждая, что уже в 1930-х годах понимал безосновательность репрессий, он был, без сомнения, единственным, проявившим такую прозорливость: «Видимо, у И. Эренбурга были большие преимущества по сравнению с подавляющим большинством рядовых советских людей, у которых в те годы не было сомнений в правильности действий „людей, стоявших на командном посту“. <…> Но зато <…> многие отстаивали справедливость в отношении того или другого человека, в котором они были уверены, что он не враг, они боролись, и боролись не молчанием»[574]. Таким образом, Эренбург оказывается преступником «в квадрате»: во-первых, он «все понимал», стало быть, был вхож в коридоры власти, а во-вторых, молчал, т. е. фактически являлся соучастником преступлений.
Ответ Эренбурга появился практически сразу, буквально через несколько дней. Поскольку хорошо известно, с какими трудностями ему всегда приходилось сталкиваться, когда он добивался права обнародовать свои возражения по гораздо менее принципиальным вопросам, у нас есть все основания полагать, что в данном случае не один Эренбург оказался заинтересован в том, чтобы положить конец этой травле и открыть глаза Хрущева на суть происходящего. В ответной статье[575] Эренбург бойко отстаивает свои взгляды и высмеивает идиллическую картину тридцатых, нарисованную Ермиловым. Он смело бросается в атаку и даже рад, что его противники выступают с открытым забралом. Однако обычно присущее ему политическое чутье на этот раз его подвело. Он не понял, что речь шла не только и не столько о нем лично: для всех он был живым символом «оттепели», т. е. той самой эпохи, которая как раз начала подвергаться пересмотру. В итоге он оказался лишь пешкой в игре. Главной мишенью начавшейся масштабной провокации был вовсе не писатель Эренбург, а Первый секретарь ЦК КПСС Хрущев, автор реформ и десталинизации.
8 марта 1963 года Хрущев в третий раз приглашает представителей творческой интеллигенции для встречи с партийным руководством. На этот раз его раздражение вылилось в трехчасовой доклад, впоследствии опубликованный. Он обрушился на тех, кто злоупотребляет полученной свободой, кто считает, что «оттепель» — это время «неустойчивости, непостоянства, незавершенности», «пора самотека», когда «будто бы ослаблены бразды правления <…> и каждый может своевольничать и вести себя как ему заблагорассудится». Из всех «паршивых овец» Хрущев особо выделил Эренбурга, которому досталось за все — за повесть «Оттепель», за защиту «так называемых левых» художественных направлений, за «принцип мирного сосуществования в искусстве и литературе», который есть не что иное, как «предательство идей марксизма-ленинизма и дела рабочих и крестьян», за его мемуары и за «теорию молчания». В пример ему Хрущев ставит двух писателей — Михаила Шолохова и Галину Серебрякову: в период репрессий они не молчали и при этом являли собой образец преданности коммунистическим идеалам. А что же товарищ Эренбург? «В эпоху культа личности он не подвергался преследованиям, его не притесняли»[576]. Несмотря на перенесенную несправедливость, товарищ Серебрякова не потеряла веры в партию: сегодня она с воодушевлением участвует в преобразованиях, происходящих в стране, в то время как Эренбург, «чья судьба сложилась совершенно иначе», созерцает все происходящее «из своего французского окна», и ему доставляет удовольствие «чернить реальность».
На следующий день в «Правде» появляется статья Л.Ф. Ильичева, секретаря ЦК КПСС по идеологии. Статья окончательно делает из Эренбурга поборника сталинизма. Этот злобный лай мало трогает «обвиняемого»; Эренбург потрясен другим — жестоким разносом Хрущева, грубыми поклепами и тем, что вдохновитель оттепели отвернулся от него.
Эренбург запирается дома и не хочет никого видеть. Лидия Чуковская вспоминает, что ей позвонил Паустовский, который жил тогда в Тарусе. Он был сильно озабочен состоянием Эренбурга и попросил ее навестить семидесятилетнего писателя: «Лицо у Эренбурга было совершенно желтое. Обычно такой спокойный, он весь кипел и выкрикивал: „Глава государства не имеет права судить писателей!“ „Это унизительно! это унизительно!“ — повторял он. Он был в таком состоянии, что, провожая меня, никак не мог отыскать дверь»[577]. Любовь Михайловна, видя, что ей не удается вытащить мужа из депрессии, обращается к друзьям. Елена Зонина вспоминает: «Я первый раз стала задавать ему вопросы. Между нами это было не принято. „Я вас не понимаю, Илья Григорьевич: у вас есть дача, деньги, вы писатель. Съезжайте на дачу, прочь из Москвы, пишите в стол, для себя“. — „Может быть, вы правы, — отвечал он. — Но я так давно впрягся в эту телегу, что я без этого не могу.“ Он знал, что немало сделал для государства, для „оттепели“, и рассчитывал, что Хрущев проявит к нему за это уважение. Он не мог понять, почему Хрущев позволил своему окружению так манипулировать собой, стал полностью отрицать его вклад в десталинизацию и перестал понимать, кто его истинные сторонники. Его выпады были для Эренбурга словно пощечина»[578].
Как же он ведет себя, получив эту «пощечину»? Как верный слуга, как та самая «впрягшаяся в телегу лошадь», которая уже не может жить без своего воза. За эти дни он действительно сильно постарел. Однако не сдавался: не уехал на дачу, а стал добиваться встречи с Первым секретарем. Но Хрущев не находит времени его принять. Тогда он пишет Хрущеву письмо: «Мне 72 года, я не хочу перейти на положение пенсионера, хочу и могу еще работать. А на меня смотрят с опаской». Он приводит примеры такого отношения к себе в прессе, в советском представительстве Движения за мир, в Обществе дружбы «СССР — Франция». «Так жить я не могу. Вот уже 30 с лишним лет, как вся моя работа связана с советским народом, с идеей коммунизма. Я никогда не изменял им в самых тяжких условиях — среди наших врагов»[579]. Касаясь вопроса об «измене», он объясняется по поводу «неверно понятого» письма в защиту принципа «мирного сосуществования в искусстве». «Говоря о „мирном сосуществовании“, мы думали о товарищеских отношениях между советскими писателями, о ликвидации „групповщины“, подписи показывали, что на этом положении сошлись очень разные люди. Жалею, что мы составили это письмо»[580]. Все письмо дышит старческой усталостью, в нем слышны покаянные нотки, от которых он в свое время удерживался даже в письмах к Сталину: «Мне трудно по возрасту изменить мои художественные вкусы, но я человек дисциплинированный и не буду ни говорить, ни писать ни у нас, ни за границей того, что может противоречить решениям партии». В заключение он высказывает пожелание опубликовать статью «на международную тему, о борьбе за мир»: «Мне кажется, что такое выступление или упоминание где-либо о моей общественной работе подрежут крылья антисоветской кампании, связанной с моим именем»[581].
Публично униженный Хрущевым, Эренбург тем не менее участвует в заседании Общества дружбы «Франция — СССР». «Почему вы пошли туда? Это просто-напросто официоз, пропаганда и ничего более!» — сказал ему Лев Копелев, переводчик и журналист, знавший Эренбурга еще с довоенных лет: они познакомились в Восточной Пруссии до того, как Копелев попал в лагерь. «Как это почему? — ответил ему Эренбург. — Я слуга государства»[582].
Копелев не знал, что Эренбург все-таки увиделся с Хрущевым: их встреча прошла наедине, без свидетелей, и Первый секретарь заверил писателя, что тот может спокойно продолжать работать. Нападки на Эренбурга прекратились, однако его по-прежнему не печатали. Твардовскому никак не удается добиться разрешения на публикацию продолжения мемуаров «Люди, годы, жизнь»; более того, теперь руководитель «Нового мира» вынужден держать оборону в собственной редакции, в первую очередь против А. Дементьева (которого Солженицын назвал «комиссаром самого либерального журнала»[583]). Дементьев настаивает на внесении существенных поправок в последнюю часть воспоминаний, посвященную послевоенному периоду, и на «объяснениях» Эренбурга в связи с недавно прозвучавшей в его адрес критикой Хрущева и Ильичева. «Хотелось бы, чтобы более убедительным и объективным был разговор о положении литературы и искусства в Советском Союзе. Не слишком ли много и желчно говорится о чиновниках, приставленных к литературе <…>? Но как бы тяжело ни сказывался культ личности на положении художественной интеллигенции, неужели только факты подобного рода может вспомнить И.Г. Эренбург? <…> Как же тогда развивались советская литература и искусство? Или их существование принадлежит к числу мифов XX столетия? <…> Спорна даже глава, посвященная постановлениям ЦК о литературе и искусстве 1946–1948 гг. и докладу А. Жданова. В ней тоже есть явные преувеличения». И так далее, не забыты и другие существенные моменты: «Не нужно ли более энергично осудить сионизм? Невозможно „вуалировать“ „Николая Ивановича“; правильно ли называть „Грязные руки“ Сартра талантливым произведением?»[584]
Год спустя, в апреле 1964-го, Эренбург, поставив последнюю точку в своей книге, в последний раз обращается к Хрущеву: «Мы оба уже не молоды, и я уверен, что вы поймете меня и дадите разрешение журналу опубликовать мою работу»[585].
После статьи В. Ермилова в «Известиях» и, в особенности, после публичных разносов Хрущевым в марте 1963-го он постоянно обнаруживает в своем огромном почтовом ящике, прибитом к двери квартиры, сочувственные письма. Письма приходят и на адрес «Литературной газеты», которая ему их пересылает. Пишут представители технической интеллигенции, студенты, солдаты, рабочие и колхозники, словом, «простые советские люди». Все выражают солидарность с Эренбургом и сразу переходят к главному: к «теории молчания». Очевидцы событий тридцатых подтверждают: «Это была трагедия эпохи» и признаются: «И мы, мы тоже молчали». Молодые стараются приободрить его: «Я Вас люблю. Спасибо Вам. Я верю в Вас. Колька Мишков из Ленинграда». «Не сдавайтесь. Все это, конечно, очень неприятно, но это еще не самое худшее. Самое главное, что Ваши читатели Вас любят и верят Вам. Если Вам понадобится помощь, Вы можете всегда рассчитывать на любую поддержку (мы можем от руки переписать все Ваши тексты). Людмила Черина. Калининград»[586]. После хрущевского избиения эти горячие искренние письма были для него неоценимой поддержкой. Он черпает силы в простых словах о братстве и взаимном доверии. «Эренбург выдумал себе „идеального читателя“. Лекции и встречи с читателями, ответы на их письма — все это занимает у него очень много времени, а точнее, почти все время. Мне всегда казалось, что было что-то наивное и сентиментальное в его восприятии „читателя“ и „молодежи“», — рассказывал Алексей Эйснер, его товарищ по Испании, освободившийся из заключения в 1957 году[587].
«Откровения» Ермилова и Серебряковой произвели впечатление на западную публику, внутри же страны они имели скорее обратный эффект. Образ Эренбурга — «заступника за обиженных» ничуть не потускнел. Более того, иногда эта репутация ставит его в довольно сложное положение. Надежда Мандельштам рассказывает: «К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверяла Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обратилась именно к нему, и получил ответ: „Потому что вы за справедливость“.»[588] Или такое письмо: «Я хочу обратиться к Вам с одной просьбой. Дело в том, что я недавно прочла в Вашем журнале „Новый мир“ пятый выпуск и там нашла очень интересную для меня новость. Там Вы написали о моем отце. Ведь прошло столько лет, и я не слышала о нем ни единого слова. Все о нем отзываются только плохо, а Вы не особенно казните его. Даже немного обелили, правда, не совсем, но на какую-то долю и с меня сняли некоторую часть груза, который я ношу на себе уже 25 лет. Теперь я внесу ясность в свое письмо, чтоб Вы знали, кто Вас беспокоит. Я, как ни странно, дочь Николая Ивановича Ежова[589], о котором Вы писали в своей статье. Когда все случилось, меня увезли в пензенский д<етский> / дом, где я прожила 10 лет. Я о нем никогда ничего не знала, но пережила очень многое. <…> Я Вас очень прошу об одном. Если Вы можете мне хоть что-нибудь написать об отце, может быть, Вы знаете, что с ним и снимут ли когда-нибудь с него обвинение, — напишите мне»[590]. Эренбург ограничился сухим ответом: «Уважаемая Наталья Николаевна, я лично не знал Николая Ивановича и ничего не могу прибавить к тому, что я написал. Ничего не знаю и о его дальнейшей судьбе. Сожалею, что не могу ответить на Ваши вопросы»[591].
Драматург Александр Гладков, вернувшись из заключения, часто навещает Эренбурга, чтобы поговорить с ним о Мейерхольде (Эренбург входил в комиссию по творческому наследию Мейерхольда). Во время долгих ночных бесед Эренбург часто рассказывает Гладкову истории из прошлого; позже, когда тот прочел те же самые истории на страницах «Нового мира», то заметил, что в палитре писателя прибавились нюансы, его характеристики менее язвительны и категоричны: «Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничижительные оценки <…> Но они очень смягчены в мемуарах. <…> Если он и был „субъективен“ в книге „Люди, годы, жизнь“, то всегда и последовательно в сторону доброты»…[592] Помимо очевидных причин — цензура, оставшиеся в живых родственники людей, о которых он писал, — было и еще нечто, заставлявшее Эренбурга сглаживать острые углы: он не считал себя вправе судить своих современников. В 1965 году Надежда Мандельштам дала ему прочесть рукопись своих воспоминаний. Лизлотта Мэр рассказывает: «Она была единственным человеком, суждений которого он боялся. Но на сей раз они поменялись ролями. Он очень высоко оценил книгу в целом, однако по поводу отдельных мест не мог сдержать раздражения и в сердцах почти кричал на нее, что она, мол, не имеет права обвинять людей в стукачестве без достаточных на то доказательств»[593].
В 1964 году Эренбург перенес тяжелую потерю: умер Василий Гроссман, его старый друг, соратник по подготовке «Черной книги». «Похороны его были горькими, с живыми слезами. Пришли те, кто должен был прийти, и никто не пришел из тех, кто был не мил Гроссману»[594]. Другими словами, чиновники из Союза писателей и стукачи, кто был явно «не мил» покойнику, на кладбище отсутствовали, так как после того, как органы изъяли у Гроссмана рукопись романа «Жизнь и судьба», он жил как изгой и не заслуживал похоронного официоза. Эренбург произнес краткую надгробную речь. Думал ли он в тот момент о своих собственных похоронах, куда уж наверняка придут «те, кто ему не мил»? Вспоминал ли о том дне, когда их пути с Гроссманом окончательно разошлись, — как обрушился на него старый друг за Стокгольмское воззвание, за фальшивую роль «голубя мира», за все это пропагандистское движение, которое на деле служит лишь интересам Сталина и только обостряет международную обстановку[595]? Стоя у гроба, не мог Эренбург не корить себя, что не пришел на помощь товарищу в трудный момент, после обыска, когда у того изъяли его роман, бывший делом всей жизни, единственную книгу, в которой говорилась правда о судьбе советских евреев в годы войны, книгу, написать которую мечтал и он сам, а вместо нее написал бесцветную конъюнктурную «Бурю». Знал ли он, что сказал Гроссман о его мемуарах? «Это исповедь: исповедь подразумевает покаяние. А он сделал из этого фельетон»[596].
Пусть так, но ему не в чем каяться. Скольким зэкам, вернувшимся из лагерей, он помог! Правда, в это время даже Алексей Сурков и Борис Полевой выхлопатывают для вернувшихся «оттуда» субсидии, помогают с квартирой и пропиской, с пенсией, с работой — такая административная благотворительность поощрялась властями. Эренбург подчеркнуто не афиширует свое участие даже в судьбе близких ему людей, как, например, Анастасия Цветаева, помогает как бы издалека, по-деловому. Он ни в чем не раскаивается, он пытается понять пережитое. Если в стихах 1938 года он просил: «Не дай доглядеть, окажи, молю, ту милость, / Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось»[597], то теперь, стоя у последней черты, он спешит разобраться — что же все-таки происходило? Он страстно стремится узнать новые подробности о жизни Кольцова и Фадеева, понять, почему люди поддавались гипнозу сталинизма. Быть может, узнав это, он наконец сможет лучше понять себя самого? «Он жадно искал материала для своих размышлений, — пишет А. Гладков. — У него совершенно отсутствовала обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность»[598].
Отставка Хрущева в октябре 1964 года лишила Эренбурга хозяина, руководителя, с которым он чувствовал себя так или иначе связанным, несмотря на все перенесенные унижения. Брежневу писать он не будет. Уже несколько лет он страдает раком предстательной железы. Оперироваться он не хочет, ибо всю жизнь боялся врачей. Его лечат гормонами, но болезнь прогрессирует. Зимой 1967 года с ним случился сердечный приступ, однако он отказался лечь в больницу, опасаясь, что слухи о его состоянии дойдут до чиновной верхушки и его не выпустят за границу. Путешествия по Франции и Италии с Лизлоттой необходимы ему как никогда. Во время этих поездок он продолжает работу над мемуарами. Седьмая книга, так и оставшаяся незаконченной, увидит свет только спустя двадцать лет после смерти автора.
По возвращении в СССР Эренбурга каждый раз поджидал неприятный сюрприз. В ноябре 1964 года в связи с семидесятилетием Исаака Бабеля (Эренбург возглавлял комиссию по его литературному наследию) планировались две конференции. Однако первый секретарь СП Константин Федин вдруг счел, что одного собрания будет вполне достаточно. И действительно, этого оказалось более чем достаточно, поскольку Эренбург, который говорил вступительное слово, спровоцировал настоящий скандал: «Те, которые живут, перед Бабелем и читателями обязаны. Разве не удивительно, что страна языка, на котором он писал, эта страна издает его в десять раз меньше, чем в социалистических странах и на Западе? Ведь это страшно! <…> Я согласен встать и служить, как пес, перед всеми организациями сколько скажут для того чтобы выполнить наконец переиздание книг, которые стали редкостью теперь, когда препятствий нет. Бумаги нет? Пускай я выключу один свой том. Нельзя злоупотреблять терпением людей, которые хотят послушать о давно погибшем писателе»[599].
В 1965 году по Москве распространяется открытое письмо журналиста Эрнста Генри Илье Эренбургу. Оно полно упреков в адрес Эренбурга в связи с его почтительными отзывами о Сталине. Когда на встрече с читателями ему задали вопрос по поводу этих обвинений, Эренбург ответил: «Я сделал то, на что я способен, сделал все в пределах того, что мне понятно, дал психологический портрет наиболее экономными средствами. Но тут граница моего разумения <…> Ведь исторически дело не в личности Сталина, а в том, о чем говорил Тольятти: „Как Сталин мог прийти к власти? Как он мог удержаться у власти столько лет?“ Вот этого-то я и не понимаю. Миллионы верили в него безоглядно, шли на смерть с его именем на устах. Как это могло произойти? Я вижу петуха в меловом кругу или кролика перед пастью удава и не понимаю. <…> Я жажду получить ответ на этот вопрос, главный для предотвращения такого ужаса в будущем. Я прошу тех, кто может мне ответить, позвонить мне или прийти ко мне и поговорить со мной. Я готов слушать столько, сколько понадобится.»[600]. Заключая свое выступление, он сказал: «Если я бы я был должен посвятить свои воспоминания дорогим для меня людям, то я посвятил бы их людям будущего, которые сумеют реабилитировать совесть».
В феврале 1966 года Эренбург в числе двухсот представителей интеллигенции ставит свою подпись под ходатайством об освобождении Синявского и Даниэля. Два молодых литератора были приговорены к шести и к пяти годам заключения за публикацию своих «клеветнических» произведений за рубежом.
Последний скандал Эренбург спровоцировал своим отсутствием. Накануне открытия Четвертого съезда писателей — того самого, которому Александр Солженицын бросит вызов, разослав открытое письмо с заявлением о выходе из ССП, Эренбург уезжает в Италию. «Не знаю, что испытывают другие делегаты съезда, но меня лично крайне огорчает отсутствие моего дорогого старого друга Ильи Эренбурга, — язвительно заметит с трибуны Михаил Шолохов, только что получивший Нобелевскую премию по литературе. — Посмотришь, посмотришь вокруг — нет Ильи Григорьевича, и вроде чего-то тебе не хватает, становится как-то не по себе… <…> Где же Эренбург? Оказывается, он накануне съезда отбыл к берегам италийским. Нехорошо как-то получилось у моего друга»[601]. По возвращении Эренбург пишет стихотворение о баране, который прожил жизнь, согласно блея со всем стадом, но «умер не по-бараньи». Оно читается как ироническая автоэпитафия:
Мне, право, не до чаепитий,
И вы немного погодите,
Вы не останетесь в обиде —
Расскажете на панихиде
Про то, что был баран и сплыл он
С весьма неподходящим рылом,
И всем баранам в назиданье
Он даже сдох не по-бараньи[602].
Илья Эренбург умер 31 августа 1966 года в Москве, спустя две недели после смерти своего друга Овадия Савича.
Похороны русских писателей, как и их произведения, имеют свою традицию. Похороны Ильи Эренбурга ее не посрамили. Траурная церемония пришлась на первый день нового учебного года. Молодые не побоялись прогулять занятия. В газетах были опубликованы сообщения о том, что траурный кортеж пройдет по центру Москвы от Центрального дома литераторов до Новодевичьего кладбища. В назначенный час огромная толпа собралась перед ЦДЛ у главного входа на улице Герцена. На крыльце появился Борис Полевой, объявив, что сейчас из главного входа будут выносить гроб. Но это была уловка: гроб и венки поспешно вынесли с другой стороны здания, погрузили в автобус, который на всех парах помчался к Новодевичьему кладбищу. «Толпа разразилась криками и проклятьями», — вспоминал Сергей Юрьенен, которого на похоронах буквально взял за шиворот один из «литераторов в штатском», пытаясь таким образом убедить его «не ввязываться в эту сионистскую демонстрацию». У ограды кладбища Юрьенен увидел плотное оцепление — сюда были стянуты войска МВД. На крышах соседних домов размещались камеры слежения КГБ. Вход на кладбище был перекрыт. Когда кладбищенские ворота наконец открыли и тысячи людей ворвались на территорию некрополя, оказалось, что траурная церемония уже закончилась. «Кто-то вставил в траурный венок листок из школьной тетрадки с рисунком — копией знаменитого портрета Эренбурга работы Пикассо. Листок тут же вытащили, разорвали на мелкие клочки и развеяли по ветру»[603]. Об этих похоронах Борис Слуцкий написал:
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича,
Тихо будет <…>
Эту свалку, эти дебри
Выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
Ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем,
Старые и молодые лица,
Что пришли к еврейскому печальнику,
Справедливцу и нетерпеливцу,
Что пришли к писателю прошения
За униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.[604]
Надежда Мандельштам дружила с Эренбургом более пятидесяти лет. В своей книге она так напишет о нем: «Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. <…> Беспомощный, как и все, он пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше, и со свойственной людям неблагодарностью тут же отказывались от того, кто открыл им глаза. И все же толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное. Может быть, именно он разбудил тех, кто стали читателями самиздата»[605].