Швецов сказал Влахову:
— Сергей Петрович, это не по вашей части, но я вас очень прошу, займитесь «Рош-энэ». Нужно поговорить с Лансье вплотную. Здесь что-то неладное — торопил нас, а теперь тянет.
Влахов был новичком — в Париж он приехал четыре месяца тому назад, но французским языком владел в совершенстве; когда товарищи удивлялись его произношению, смеялся: «Я ведь парижанин…» Родители его прожили много лет в Париже, здесь познакомились и поженились; в Москву они вернулись после революции, Сереже тогда было семь лет.
Нина Георгиевна не хотела, чтобы мальчик забыл французский язык, и часто с ним разговаривала по-французски. Почему-то ей казалось, что ее первенец будет поэтом. Сергей увлекался многим — и путешествиями, и машиностроением, и театрами, но стихов не писал. А была в нем стихия поэзии, работал он страстно, отличался редкой впечатлительностью, бурно дружил, бурно расходился, восторгался тем, чего другие не замечали, осуждал то, что другие находили естественным. Он не был честолюбив, никогда не жаждал выделиться и все же выделялся на любом фоне. Когда он еще был подростком, Нина Георгиевна шутя называла его «мой французик», видимо, чем-то он напоминал матери город ее молодости; но не было в Сергее того внутреннего спокойствия, которое скрывается под шумливостью и блеском французов. Он часто поступал опрометчиво, кидался из одной крайности в другую; его справедливо упрекали в легкомыслии, но переживал он свои ошибки мучительно и не знал к себе снисхождения; в двадцать восемь лет он сохранил наивность и взыскательность отрочества.
Романтическая пора его жизни совпала с годами коллективизации. Он был тогда вихрастым комсомольцем; его послали на Украину; он говорил до хрипоты, трясся на ухабах, бредил десятизначными цифрами и тихонько делил на две части четвертку хлеба. Шрам повыше локтя был памятью о тех годах — осенней ночью его обстреляли. Потом был вуз, но и там не было спокойствия — все торопились; и сразу — землянка в Кузнецке, грязь по пояс, котлованы, вши, пудовый сон без снов и явь, которая казалась сном — с дерзостью замыслов, с пестротой и едкостью человеческого горя, с городами, которые вырастали среди степи, как огненные рощи.
Сергей бережно хранил маленькую фотографию — девушка с тяжелой косой вокруг головы, с ласковыми, и однако суровыми, глазами, героиня Тургенева или подруга Софьи Перовской. Это была фотография Нины Георгиевны в ту пору, когда она вышла из тюрьмы. В подполье она показала себя смелой и беззаветно преданной. Потом на ее плечи легли заботы о больном муже, о детях. Муж ее, по профессии экономист, был человеком отвлеченным; жизнь ему представлялась стройным зданием, и он терялся, когда та или иная деталь, на которую он случайно нападал, не соответствовала высоким принципам. Он бормотал: «Кроили мы, старались. А молодые как шьют? Прямо для витрины брака»… Умер он пятнадцать лет тому назад от туберкулеза; Нине Георгиевне пришлось много работать, чтобы поставить детей на ноги — младшему сыну Васе было тогда одиннадцать лет, а Ольге — шесть. Нина Георгиевна преподавала французский язык в институте и в школе, а по ночам сидела над переводами.
Не было в ее жизни ничего драматического, с покойным мужем жили они хорошо, работу свою она любила, и все же она не испытывала удовлетворения; в пятьдесят той года она продолжала о чем-то мечтать. Сергей был для нее не только сыном, но и другом, с ним она вела долгие откровенные беседы. Вася казался ей чересчур прямолинейным, а дочь пугала расчетливостью. В Сергее Нина Георгиевна находила воплощение своих затаенных чувств. Никогда не ревновавшая мужа, она с тоской думала, что Сергей, полюбив молодую и, как ей казалось, ветреную женщину, охладеет к матери. Она радовалась, когда мимолетные увлечения сына проходили стороной, как неразразившаяся гроза.
Узнав, что Сергея посылают в Париж, она взволновалась: то, что он увидит город, где прошли ее лучшие годы, должно было еще больше сблизить их; но смутно она ревновала его к Парижу. Прощаясь, она сказала: «В Монсури посмотри на скамейку у пруда, вторая от входа, под платаном, там мы часто сиживали с папой, когда познакомились»… Сергей про себя улыбнулся — мама забывает, что прошло тридцать лет…
Приехав в Париж, он изумился: перед ним был тот самый город, о котором ему рассказывала мать. Наверно, и скамейка на месте… За свою короткую жизнь Сергей столько пережил, такого насмотрелся, что не верил в возможность покоя. Давно ли он глядел, как на улице Горького бесцеремонно перетаскивали дома? Здесь и человека не сдвинешь с места. Столетние старухи сидят на скамейках в шлепанцах. А этот господин с моноклем, ведь о нем писал Мопассан!.. Все было слишком знакомым и поэтому неправдоподобным.
Он приехал в Париж из Москвы жестких лет, с сединой в волосах, требовательный и недоверчивый. Москва жила в ощущении надвигающейся бури; и если парижане мало думали об агонии соседнего Мадрида, то еще недавно на Пушкинской площади перед картой Испании в морозный метельный вечер молча толпились люди, за их молчанием чувствовались тревога, гнев, вера. Прошли один за другим громкие процессы: судили за измену; и отчеты о судебных заседаниях сливались с топотом немецких дивизий на Ринге, с воплями Барселоны, с закулисными переговорами, с военными маневрами. Потом был Мюнхен… Москвичи жили в те годы напряженно и неуютно, надвигалась развязка. И вот после суровых московских ночей Сергей увидел жизнь, похожую на карусель ярмарки — кружится, мелькает, блестит до рези в глазах, до одури. Город сиял, как дом, где справляют свадьбу; казалось, люди не замечают, что под их окна забралась смерть. Так же рыболовы дремали на берегу Сены, любители Горация чихали, роясь в ящиках букинистов, так же на перекрестках улиц певцы пели про любовь Кики, которая неотразима и покладиста. Погоди, Сергей, правда ли, что на дворе тысяча девятьсот тридцать девятый, что за Пиренеями развалины и могилы, что мечется, зовет друзей обреченная Прага, что на Рейне устанавливают орудия? Может быть, Париж сошел с ума, забыл завести часы, давно не отрывал листков календаря? Может быть, сейчас из соседней кофейни выйдет волосатый трибун и предложит романтикам Баденского герцогства вместе с блузниками предместья Сент-Антуан посадить дерево свободы? Может быть, Гитлер приснился десятку безработных карикатуристов?
Потом Сергей осмотрелся; за внешней беспечностью разглядел грусть; был привкус горя в самом веселье города; а в шутках, в куплетах, даже в шопоте влюбленных чувствовались путевые сборы, бог весть перед какой дорогой. Париж лихорадочно дремал, он хотел доспать свое, а там будь что будет!..
С каждым днем этот город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный, обычный и необыкновенный.
Работа оставляла ему досуги; он много бродил по городу; да и работая, приходилось посещать заводы, встречаться с различными людьми, залезать в трущобы душ, разглядывать изнанку вежливого парижского общества. Многое его возмущало; он ощущал раздельность судеб, свою кровную связь с иной, непонятной этим людям жизнью. Последние годы придали доверчивому и легко загоравшемуся Сергею некоторую замкнутость, даже мрачность. А здесь приходилось встречаться с людьми не только чуждыми, но и враждебными. Он писал Нине Георгиевне:
«Ты не поверишь, но я стал настоящим дипломатом! Улыбаюсь, когда хочется отвесить пощечину, пью за здоровье тех, кого следовало бы повесить. Много здесь дряни, а город чудесный, и народ мне понравился…»
===
В кабинет Сергея вошел человек лет пятидесяти, с лицом красивым, но дряблым, похожий на старого актера. Лансье мялся, а потом, смущенно улыбаясь, сказал:
— Вы не должны обижаться — фирма «Рош-энэ» переживает период реорганизации, но я приму все меры, чтобы поправить положение.
Два дня спустя они снова встретились. Лансье перед этим хорошо позавтракал, выпил бутылку бургундского. Неожиданно он предался воспоминаниям:
— В студенческие годы я встречался с русскими эмигрантами. Очень симпатичные люди! Однажды меня позвали на вечеринку. Там был господин Луначарский и еще один, скульптор с очень трудной фамилией…
Напрасно Сергей попытался вернуть разговор к заказам. Лансье обиделся:
— Вы думаете, что я делец? Это случайность, трезвый плод ранних безумств. Ведь я мечтал стать поэтом, писал стихи, и однажды…
Сергей поморщился; Лансье пробормотал:
— Простите, я, кажется, увлекся…
Но Сергей уже снова приветливо улыбался.
— Значит, вы любитель стихов? Очень приятно. Я мечтал познакомиться с человеком, знающим французскую поэзию.
После этого трудно было отказаться от приглашения: господин Влахов обязательно должен притти в четверг — будут люди искусства, хотя искусства теперь нет — другая эпоха… Притом Лансье будет счастлив представить русского гостя своей семье.
— Нам нужно получше узнать друг друга, ведь наши народы почти союзники. Мой компаньон — полурусский, полуфранцуз, то есть теперь он француз, но родился в Киеве. Его зовут Лео Альпер, исключительно одаренный инженер. Он покинул вашу страну еще до революции, мальчиком, а русский язык помнит. Жалко, что его сейчас нет в Париже. Моя фирма работает с русскими уже восемь лет, и никогда мы друг на друга не жаловались. Господин Петренко часто бывал у меня, он теперь в Москве, господин Швецов мне сказал, что он получил высокое назначение. Я прошу вас, дайте мне еще неделю — это только маленькая реорганизация…
Морис Лансье был одним из живописных представителей так называемого «всего Парижа». Мало кто слышал о «Рош-энэ», но Лансье все знали — он не пропускал ни одной театральной премьеры, ни одного вернисажа. Он обожал искусство, и его загородный дом «Корбей» походил на музей в захолустье — негритянские божки, старинные пистолеты, горки с фарфором. Жил Лансье широко, устраивал в «Корбей» ужины при свечах; у него бывали и сюрреалисты, и профессора, даже один сенатор. Лансье любил говорить о прелестях сельской жизни, но в деревенском уединении скучал — ему были нужны огни города, приятели, споры. Он весил восемьдесят кило, и все же метко прозвал его домашний врач Морило «двуногим мотыльком».
Сын скромного провинциала, торговавшего галантереей, Морис Лансье юношей приехал из тихого Ниора в Париж: отец хотел вывести его в люди. Морис поступил в Политехническую школу, кое-как сдавал зачеты, а все свободное время посвящал поэзии. Он купил шляпу с непомерно широкими полями и, презрев галстуки, обматывал шею турецким фуляром. На деньги, полученные от отца, озабоченного гардеробом Мориса, он отпечатал первый и последний номер журнала «Клевер Гермеса», где, кроме его поэмы, была помещена статья молодого анархиста, ставшего впоследствии крупным импортером хлопка. Морис нравился девушкам, но был застенчив и дальше стихов или беглых поцелуев не шел.
На балу у некоей госпожи Лефор, слывшей меценаткой, он познакомился с дочерью промышленника Роша. Нельзя было назвать Марселину красавицей, но была в ней прелесть непосредственности, своеобразие. Она презирала знакомых отца, родню, сверстниц за их преклонение перед деньгами; одинокая, она жила в мире вымысла. Лансье ее тронул поверхностными, но искренними фантазиями, любовью к поэзии, бескорыстностью; она его полюбила. Рош решительно восстал против брака; не ограничиваясь увещеваниями и проклятьями, он запер дочь в загородной вилле. Вскоре после этого среди ночи в скромную комнатушку, где проживал Морис, ворвалась Марселина без шляпы, растрепанная, одетая в чужое, чересчур длинное платье. Морис был и обрадован и перепуган; он целовал девушку и, целуя, уговаривал вернуться к родителям — это был человек чувствительный, но слабовольный. Решила все Марселина: она повесила свое платье на гвоздик и осталась; утром она побежала за хлебом и молоком, как будто делала это всю жизнь. Рошу пришлось в конце концов уступить — дочка у него была одна, и, когда жена сказала, что вскоре он станет дедушкой, старик, расчувствовавшись, примирился с «шелопаем».
Закончив институт, Лансье стал работать на заводе тестя, стихов больше не писал и постепенно втянулся в дело. Год спустя началась война. Лансье считал себя малодушным — боялся тестя, пересудов, клиентов. Но воевал он неплохо, получил «боевой крест». Война осталась в его воспоминаниях чем-то возвышенным; он забыл не только грязь, вшей, свист немецких «чемоданов», но даже смерть товарищей; в памяти остались прекрасные минуты — его полк входит в Лилль, девушки кидают цветы, целуют солдат, в «Ля пресс» — портрет отважного сержанта Мориса Лансье, за четверть часа до атаки в поле поет жаворонок… Лансье был уверен, что война не может повториться, так же как он был уверен, что никто теперь не умеет ни писать стихи, ни безрассудно влюбляться — все пережитое им он считал неповторимым.
Вскоре после перемирия Рош умер. Морис стал хозяином «Рош-энэ». Он сознавал свою ответственность перед женой, детьми и старался быть благоразумным. Однако он не мог отказаться от беспечности, от любви к веселой, нарядной жизни, от множества причуд. А «Рош-энэ» держалась — как прежде, грохотали станки, в конторе кудрявые машинистки переписывали накладные, и клиенты почтительно говорили: «Старая, солидная фирма».
В годы кризиса «Рош-энэ» грозило банкротство; выручил Лео Альпер, разбогатевший в Америке на патенте; он сделался компаньоном Лансье. Новые затруднения начались незадолго до встречи с Влаховым — лопнула «Шими нор», и Лансье потерял изрядную сумму. Нужно было на что-то решиться — продать поместье Марселины «Желинот» или принять предложение некоего Гастона Руа. Лансье возмущался: как впустить в свой дом незнакомца? Не станет ли такая «реорганизация» самоубийством? Впрочем, быстро он отгонял неприятные мысли — умел себя успокаивать. Почему самоубийством?.. Пирог достаточно велик, даже если его разрезать на три части. Альпер меня не съел, почему меня должен съесть этот Руа? Альпер — инженер, а этот Руа ничего не смыслит в производстве… Продать «Желинот» глупо — что ни говори, земля — это земля. Луара, виноградники… И какой парк! Какие груши! Потом ведь это значит ограбить бедную Марселину…
Лансье не мог долго думать об одном; вдруг он вспоминал — Мадо написала чудесный пейзаж, у нее настоящий талант, вот и Самба ее похвалил… А с Луи беда — мальчишка решил стать летчиком. Удивительное поколение — мы летали на Пегасе, а им подавай мотор… Материалисты! Впрочем, Луи еще десять раз переменит планы… Хорошо, что Марселина поправилась, воды ей помогли, она замечательно выглядит… И, забыв про все неприятности, Лансье улыбался.
Это был примерный семьянин; порой увлекала его та или иная женщина, но он быстро себя осаживал, боясь огорчить Марселину. Детей он обожал — красавицу Мадо, унаследовавшую от отца пристрастие к искусству, а от матери своенравие, и сына Луи, высокого юношу, непритязательного, веселого, увлекавшегося спортом, который не мог дочитать до конца ни одной книги.
За эксцентричностью «Корбей», бросавшейся в глаза посетителям, скрывалась обыкновенная семья, счастливая и несчастная. Марселина давно замкнулась в себе; радости мужа казались ей ничтожными, порой смешными. Луи был слишком подвижен, слишком честолюбив для игрушечного рая «Корбей». Мадо жила вымыслами, а когда какая-нибудь мелочь жизни, уродливая деталь останавливала ее внимание, она говорила себе: хоть бы уехать, уйти, убежать!.. Но любовь связывала этих внутренне чуждых друг другу людей, и, встречаясь за обеденным столом, они были уступчивыми, участливыми. Семья держалась на Морисе Лансье, на его мягкости, доброте, неистребимой жизнерадостности. Был он вспыльчив, но быстро отходил и сам над собой смеялся: «погорячился»… Политики он не любил и никогда не допускал в своем доме споров, которые омрачают встречи друзей. Когда приятель пытался раскрыть перед ним трагическое столкновение классов, партий, государств, Лансье отвечал: «Все это так, но не забывайте, что мы — страна разума. У нас и безумцы логичны. Я вас уверяю, даже наши сумасшедшие — это типичные картезианцы. Нас этот ужас никогда не затронет. Верьте мне, дорогой друг, никогда…»
После разговора с Влаховым Лансье задумался. Нужно сдать русским заказ. Я не понимаю этого Руа… Нельзя в две недели все перестроить! И потом почему он вмешивается? Ведь я еще не дал окончательного ответа. Обидно, что Альпер в такое время уехал… Впрочем, Альпер ничего не понимает в финансах, хороший инженер и только… А этот Руа даже не инженер. Откуда он взялся?.. Физиономия у него несимпатичная… Но ведь это не жених Мадо. Какое мне дело до его физиономии? Главное — спокойствие. А русский очень симпатичный, я даже не думал, что бывают такие большевики… Может быть, люди повсюду люди? Разве я создан для «Рош-энэ»? Если раздеть человека, не узнаешь ни его происхождения, ни профессии, ни образа мыслей. Вот и на войне так было… В одной роте — Шале из банка «Эндошин» и бедняга Жако, который подбирал на бульварах окурки. А какими друзьями они были, водой не разлить! Потом, наверно, один вернулся к своим акциям, другой — к окуркам… Война такая была, что все позабыли, кто ты, откуда… И зачем этот Руа все время говорит о новой войне? Луи попадет в авиацию… Сумасшествие!.. Войны не будет, никто такого не выдержит. Люди хотят спокойствия. Конечно, реорганизация — это только красивое слово, придется потесниться, уступить. Но что я могу сделать? Мне пятьдесят четыре года, я устал. Пусть будет этот Руа… Одного у меня никто не отнимет — спокойствия.
Лансье обдумывал, кого пригласить на обед с Влаховым. Ему хотелось позвать Нивеля — это придаст вечеру поэтический характер, но он боялся столкновений. Нивель — националист и коммунистов не жалует…
Нивель был худым, желчным человеком. Его знали в узком кругу ценителей чистой поэзии как автора книги «Маска Цирцеи». Он занимал довольно крупный пост в префектуре полиции; многие из его сослуживцев не подозревали, что начальник паспортного отдела по ночам глядит в одну точку, шевелит губами и что-то записывает на клочках бумаги. Нивель тяготился службой, но у него не было других средств к существованию — книги его не продавались, а тетушка, которая должна была оставить ему небольшое наследство, в свои семьдесят лет была весела, бодра и не болела даже насморком.
Нивель мог украсить любой обед. Все же Лансье колебался. Есть же на свете эта проклятая политика! Он даже пошел за советом к жене; та ответила:
— Лучше позови их в разные дни.
Но Лансье заупрямился:
— Нивель — поэт. Пусть этот русский видит, что я не левый и не правый, я — обыкновенный француз. Пожалуйста, я позову Лежана. Это не просто коммунист, это сверхкоммунист. Как будто я не знаю, кто в тридцать шестом устроил у меня забастовку! Но для меня Лежан — прекрасный инженер и культурный человек. Если все сошли с ума, значит, и я должен взбеситься? Нет и нет! Мне пятьдесят четыре года, меня они не переделают. Кого еще позвать? Профессора Дюма. Конечно, Самба. Хватит… Погоди, я давно обещал профессору пригласить как-нибудь его протеже… Сейчас, сейчас, я записал… Госпожа Анна Рот… Кажется, чешка. Или из Венгрии, не помню. Она сражалась в Испании, но ты можешь не беспокоиться — очень милая особа, я ее видел несколько раз у Дюма. А русскому будет приятно с ней встретиться…
В дверях он остановился:
— Может быть, слишком много коммунистов? — И рассмеялся, — Видишь, Марселина, они и меня заразили. Что за дозировка? Можно подумать, что я составляю правительство, а ведь это только скромный обед…
Лансье любил показывать достопримечательности «Корбей», разрывал шкафы, вытаскивая старинное оружие, гравюры, табакерки, освещал картины на стенах, потом водил гостя по парку, приговаривая: «Американский вяз… Розы де Ноай… Козел из Судана…» Он обрадовался новичку; и бубен негритянского царька, и автограф Талейрана были предложены вниманию Сергея. Даже дождь не остановил Лансье — как не показать русскому суданского козла?
Пришлось и другим гостям восхищаться вещами, хорошо им знакомыми. Впрочем, Лансье охотно прощали его слабости, ведь не так часто попадаются хорошие люди, которые умеют принимать друзей. Лансье часто говорил: «Госпожа Кюри или Ренуар могли кормить приглашенных хотя бы вываренной говядиной с сухой картошкой. Но что такое Морис Лансье?.. Одним моим присутствием я никого не могу порадовать. Разве что Марселину»… У изголовья, где стояли любимые книги Лансье, между томиками стихов можно было увидеть поваренную книгу, испещренную пометками, а обеды, которыми хозяин потчевал гостей, показывали, что он не зря изучал кулинарное искусство.
Была еще одна причина, по которой вилла «Корбей» казалась оазисом: спокойствие хозяина передавалось гостям. А в тот год только и говорили, что о близкой войне; и хотя мало кто этим разговорам верил, постоянная присказка «скоро начнется» выводила из себя самых невозмутимых.
Опять дождь, дождь, — думал художник Роже Самба, отряхиваясь и с тоской глядя на длинные полосы воды; потом он брал газету и сердито бормотал: «Опять про войну… Немцы пугают, а наши делают вид, что им не страшно. Если мы не воевали за Прагу, кто пойдет воевать за Данциг? Болтовня!..»
Чудак Альпер (это было еще до его отъезда) сказал: «Вы хотите знать, что волновало Париж за последние двадцать лет? Сначала „кончилась последняя война“, „мир навеки“, мужские костюмы с бюстом и в талью, фокстрот, новеллы Поля Морана „Открыто ночью“, большевик — „человек с ножом в зубах“. Потом появляются кроссворды, репарации, мулатка Жозефина Беккер сводит с ума сенаторов, Ситроен расписывается на Эйфелевой башне, ювелир Месторино зарезал маклера, афера Устрика. Потом кризис, парфюмер Коти — „друг народа“, таксигерлс, девица Виолета Нозьер отравила папашу, афера Ставиского, молодые шелопаи на площади Конкорд жгут автобусы, дамы красят волосы в фиолетовый цвет, торжественно открыли публичный дом-модерн с древним названием „Сфинкс“, психоанализ, сюрреалисты, забастовки, бастуют даже могильщики. Потом разговоры о войне, премьера Жироду „Троянской войны не будет“, пробные затемнения, Мюнхен, иллюминация. И снова разговоры о войне… Пора менять тему, лучше уж сверхсюрреалисты или новая Виолета с мышьяком…»
Газетчики, видимо, придерживались другого мнения: каждый день можно было прочесть о надвигающейся войне. Приятно было отдохнуть от карканья газет в «Корбей», где если спорили, то о том, кто тоньше — Поль Клодель или Поль Валери; если расходились, то только в оценке различных способов приготовления свиных ножек. Стоило гостю заикнуться о чехах, о поляках, о переговорах в Москве, как Лансье деликатно, но настойчиво переводил разговор на театральную премьеру, на красоты Савойи или на погоду — когда же кончатся эти несносные дожди?.. Войны не будет, но никто не торопится в горы, на взморье — скучно сидеть в гостинице и глядеть, как бесстрашные спортсмены купаются под проливным дождем….
— Вы не боитесь дождя, дорогой друг? — спросил Лансье.
Сергей, улыбаясь, ответил:
— Я люблю дождь. Весело!.. Конечно, если он летний — с шумом, с пузырями.
Тогда Мадо, с раздражением, для нее самой неожиданным, сказала:
— Значит, и в Москве есть снобы?
Лансье поглядел на нее с укором: как можно обижать гостя?
Сергей ничего не ответил. Мадо его заинтересовала и лицом, и манерой держаться. Глаза их встретились. Когда Сергей удивлялся, он закидывал вверх голову и щурил свои большие серые глаза; лицо его, обычно задумчивое и мягкое, казалось в такие минуты надменным. Почему он глядит на меня свысока? — подумала Мадо. — Презирает? Но за что? Ведь он со мной и не разговаривал… Должно быть, они презирают всех. Лежан недавно сказал: «Здесь слишком много гнили»… Что же, презирать и я могу! А лицо у него хорошее… Или это — маска?..
Мадо старалась не глядеть на Сергея и все же глядела. Как нарочно, глаза их то и дело сталкивались. Мадо тогда краснела и говорила что-нибудь колкое. Отец хотел показать гостю ее натюрморты, она запротестовала:
— Зачем утруждать господина Влахова гнилью?
Лансье начал показывать коллекцию старых выцветших фотографий — Верлен за стаканом абсента, Золя в допотопном автомобиле. Сергей сказал:
— А у вас нет вашей фотографии в студенческие годы?
Он издевается над отцом, — подумала Мадо. Лансье обрадовался, как ребенок; он притащил целую пачку фотографий; с них глядел вдохновенный юнец, закутанный в плащ и снятый на фоне какой-то руины. Сергей невольно взглянул на хозяина. Лансье улыбнулся:
— Нет, не похож. Тридцать лет — это не шутка.
В начале обеда Лансье с опаской поглядывал на бледного, молчаливого Нивеля. Но пулярка действительно удалась, и, сопровождаемая старым бургундским, она сделала свое: Нивель оживился, порозовел. Лансье с удовлетворением прислушивался к нестройному шуму, который бывает в конце удавшихся обедов.
Говорил Нивель:
— Искусство живет исключительностью событий, образов, чувств. Если я чувствую то, что чувствуют миллионы других, это прежде всего неинтересно.
— По-моему, в искусстве не должно быть ничего исключительного, — возразил Роже Самба. — Кажется, Флобер собирался написать роман, где ничего не происходит. Жаль, что не написал. Боннар пишет беседку, Марке — речку с пескарями, Утрилло — уличку предместья. А вот в Швейцарии художнику нечего делать — глетчеры не для искусства. Ваши «исключительные чувства» — это те же Альпы. Если человечество когда-нибудь поумнеет, оно перестанет интересоваться исключениями. Возьмите газеты — о чем они пишут? Скандалы, убийства. Теперь какой-то Гитлер, исключительный психопат. А куда интереснее, что зацвели глицинии, что моя молочница Люси вышла замуж, что есть молоко, поля, Ренуар…
— В таком случае, вам должно нравиться советское общество, там ведь не может быть ничего исключительного. Для коллектива гений — это недопустимая опечатка. А корректоры у них образцовые…
Вмешался Лежан:
— Вы слишком доверяете упрощенным формулам, господин Нивель. Возьмите Германию. Там культ Ницше. А если разглядеть их «горные вершины»? Где они? Стадо баранов — и только. Вас отпугивает слово «коллектив»? Я в России не был, но я убежден, что коллективу нужны настоящие люди, а не нули.
— Коллектив — это стриженый газон. Красиво, но однообразно. Все выдающееся уравнивается. Флобер, о котором говорил господин Самба, хотел писать об обычном, но писал он необычно. А в Советской России пишут об обычном обычно. Там нет и не может быть ни Флобера, ни хотя бы четверти Флобера. Вы скажете…
— Я скажу прежде всего, что во Франции теперь нет и восьмушки Флобера.
— Да, но Франция; по вашим словам, гниет, а Россия в полном цветении.
— Когда дерево цветет, на нем еще нет плодов.
— Боюсь, что плоды есть, только скверные, дички. Может быть, я неправ. Если наш русский гость меня поправит, я буду рад признать свою ошибку.
Нивель сказал это чрезмерно учтиво, едва скрывая насмешку. Сергей, однако, сохранил спокойствие.
— Я в этом профан. Вы — люди искусства, а я инженер. Как господин Лансье. Только стихов я никогда не писал… Может быть, вы правы, говоря, что мы еще не потрясаем мир искусством. Времени у нас не было… Потрясаем мы другим — тем, что существуем. Вы ведь не спорите об английском искусстве или о немецком, спорите о нашем, и мне кажется, что вы спорите не об искусстве, а о нашем существовании. Я здесь часто замечаю, что люди, и умные люди, не выражают своих чувств, а повторяют заученные фразы — культура цитат. Вам это может показаться смешным, но у нас есть Джульетты, только они не умеют сказать про свою любовь. Судите сами, что лучше — когда у настоящей Джульетты нет слов или когда бесчувственная тень повторяет монологи из старой трагедии?
Мадо приподняла свои тонкие брови, громко сказала:
— Нам остается преклониться перед немыми Джульеттами и отложить искусство до тридцатого века.
— Погоди, Мадо, — Лансье забеспокоился, — почему ты так говоришь? Русские показали, что они умеют очень быстро строить…
Профессор Дюма поддержал:
— И не только строить. Я встречал молодых людей из России. Это дети крестьян. Может быть, они и не умеют писать, как наш друг Нивель, но думать они умеют. Они умеют…
Его перебила красивая болезненная женщина, которая до этой минуты не произнесла ни одного слова.
— Они умеют умирать. Я это видела…
— Где?
— В Испании.
На минуту все замолкли. Потом Нивель сказал:
— Умирать умеют и французы. Господин Лансье может это подтвердить — он помнит Верден.
— Нельзя жить историей, — возразил Лежан. — Я вам скажу самое горькое: иногда мне кажется, что французы разучились умирать. Не хотят ничем пожертвовать, боятся потерять покой. Я вспоминаю вечер, когда сообщили о Мюнхене. Это ликование…
Нивель встал, скомкал салфетку.
— Я не люблю демагогии. Только трусы или идиоты могли тогда радоваться. Мюнхен был величайшей трагедией. Но если бы у власти были коммунисты, они сделали бы то же самое. Вы думаете, что русские будут воевать? Демагогия! Да они и не могут — никто еще не останавливал листовками танков. Большевики отдадут Гитлеру половину России, лишь бы спастись…
Лансье видел, как рухнуло спокойствие. Все кричали, никто не слушал собеседника, не слушали и хозяина, пытавшегося умерить страсти. Но когда заговорил Сергей, спорщики притихли.
— Воевать никому не хочется. Разве что немцам… Но это вы напрасно сказали, господин Нивель… Может быть, я не знаю искусства, народ свой я знаю. У нас люди не сдадутся. Если на нас нападут, будем воевать, и так воевать, что подумать страшно…
Он отошел в сторону, стал у окна. Дождь не утихал. Гости перебрались в гостиную; там Лансье удалось переменить тему разговора, и до Сергея донеслось: «у Жироду блистательный диалог…»
Мадо подошла к Сергею, тихо спросила:
— Вы думаете о вашей стране?
— Нет, сейчас я думал о другом. Я недавно читал историю Византии. Знаете, чем были заняты византийцы, когда турки подошли к городу? Они спорили, какая колесница победит на состязании — красная или синяя.
— Что вам наша судьба?..
— У нас общий враг. И потом… — Помолчав, Сергей добавил: — Я здесь недавно, но я полюбил Париж…
Она была растрогана, ей хотелось взять за руку этого человека, сказать ему, что есть и здесь настоящие люди, что не нужно ее судить по злым и глупым словам, что ей очень грустно, еще немного — и она расплачется… Но вместо этого она холодно сказала:
— Вас ждут в гостиной, кофе подали туда.
В это время лакей доложил:
— Господин Гастон Руа.
Лансье скрыл от жены, что пригласил в «Корбей» человека, о котором неустанно думал: боялся посвятить Марселину в свои неурядицы. А ему хотелось проверить, какое впечатление произведет на друзей предполагаемый совладелец «Рош-энэ». Неприязнь к Руа выразилась в том, что позвал он его после обеда — «на чашку кофе».
В гостиную вошел невысокий человек с коротко подстриженными и бледными, как бы выцветшими усиками; аккуратно зачесанная прядь волос не могла скрыть плеши. Лансье начал представлять вновь пришедшего; когда очередь дошла до Анны Рот, она сказала:
— Я знакома с господином Руа.
Гость как будто не расслышал этих достаточно громко казанных слов и назвал себя. Он отпустил неудачный комплимент Мадо, попробовал заговорить о Морисе Шевалье, потом о финансовой политике, но никто его не поддержал. В разговоре начали проступать те паузы, которые показывают, что время расходиться; и Гастон Руа едва успел выпить чашечку кофе, как поднялся Самба; его примеру скоро последовали другие.
Дюма ушел с Лежаном. Сергей предложил госпоже Рот отвезти ее домой. Последним простился Гастон Руа. Когда он ушел, Лансье почувствовал облегчение. Но Луи, сам того не зная, расстроил отца:
— Русский мне понравился, я ведь еще не видел живого большевика. В политике я ничего не смыслю, но, видно, они покрепче наших радикалов. А этот Руа — отчаянный пошляк. Откуда ты его выкопал?
Лансье поразило, что Луи задал ему вопрос, который давно его преследует — действительно, откуда взялся этот Руа?.. Он проворчал:
— У меня с ним деловые отношения, это — «Агентство экономической информации»…
Больше о Руа не говорили. Но Лансье продолжал о нем думать. Будущий компаньон явно не пришелся по вкусу, гостей он разогнал за час до положенного. Действительно, пошляк… Но что тут поделаешь?.. Компаньонов выбирают, когда есть выбор. Может быть, рассказать про все Марселине? Она скажет: «Продай Желинот», а если уж Марселина что-нибудь скажет, она поставит на своем. Все разрешится очень просто. Разве обязательно иметь свое поместье? Можно летом поехать в Нормандию. Да, но это значит ограбить Марселину, лишить детей наследства. «Рош-энэ» может лопнуть. А недвижимость — это недвижимость. Зачем поддаваться минутной слабости? Пошляк? Что из того? Можно не знаться домами. На работе все пошляки. Зато останется «Желинот»… Он с первого слова оценил этого русского. И все хорошо кончилось, даже Нивель признал, что Влахов производит выгодное впечатление. А пулярдка Нивеля потрясла… Удивительный рецепт! И, забыв про Гастона Руа, Лансье сказал Марселине:
— Обед, кажется, удался?
Марселина улыбнулась грустной улыбкой, которая всегда придавала ей очарование; она вспомнила, как молодой Морис с такой же наивной гордостью спрашивал: «Поэма, кажется, удалась?»
Лансье подошел к Мадо:
— Тебе не понравился русский? По-моему, он мил и хорошо держится…
— Не нахожу. Я, кажется, не встречала такого самодовольства. Упоен своими Джульеттами…
— Напротив, он очень сдержанно говорил. Но почему ты так горячишься?
— И не думаю… В конечном счете мне это безразлично — Влахов или Руа — твои деловые знакомства.
Я пойду спать — разболелась голова…
Среди пестрых гостей «Корбей» Сергей и Анна сразу почувствовали обоюдную симпатию: так встречаются в открытом море два корабля, идущие под одним флагом. Они понимали друг друга с полуслова, и, однако, им трудно было друг друга понять, настолько различной была их жизнь.
Шофер такси остановился, спросил, куда повернуть: это было на площади Фальгиер, неподалеку от маленькой гостиницы, где жила Анна. Она сказала:
— Если вы не устали, мы можем посидеть…
Они зашли в маленькое кафе, посещаемое только обитателями соседних улиц, с неизменной в таких заведениях толстой усатой хозяйкой, с котом на конторке и с двумя чудаками, готовыми до полуночи спорить, где лучше клюет рыба — на Сене или на Марне, и какая водка ароматичней — бургундская или савойская.
Сначала Сергей и Анна говорили несвязно, каждый о своем; путались московское метро и парижские демонстрации, сельскохозяйственная выставка и террор в Праге. Потом Анна начала рассказывать про Испанию:
— В нашей бригаде был замечательный болгарин. Когда окружили, он вывел нас к морю. Хорошо пел… Немцы были, французы, югославы, чехи, венгры. Когда шли в бой, пели «Интернационал» на десяти языках, разве не замечательно? Иногда Испания мне кажется эпилогом…
— Почему? Это — пролог.
— Там было похоже на старое — на рассказы о революциях в прошлом веке. Наивности было много, чистоты, ну и глупости тоже. Может ли такое повториться?
— Нет. Будет суше, серьезнее.
— Один ваш часто мне говорил, что борьба неравная, романтики мало. А все-таки сколько держалась Испания! Значит, дело не только в технике… Я не знаю его имени, мы его называли просто «русо»… Он нас ругал за романтизм, а он сам был романтиком. Испанию он полюбил именно за чистоту сердца…
— Я мечтал попасть туда… У меня был товарищ по институту, он там погиб…
— Мы нашего «русо» похоронили под оливой, а памятника не поставили, чтобы те не надругались. Я знаю, где могила. Если вернемся… Но не верится…
— Вернемся! Только другим путем. Через Берлин.
— Как хорошо, что вы это говорите! Здесь все слишком грустно… Люди боятся Гитлера. А Германия — это страшная сила. Я знаю, как они готовятся… Они должны напасть на Советский Союз — без этого им не удержаться.
— Наша сила в том, что мы это знаем. Возьмите меня — я ведь с детства слышал одно: «Это неизбежно»… Вначале говорили «окружение», потом пришел фашизм, как магнит притянул к себе всех наших врагов. И мы знаем, что от схватки не уйти. Когда я был мальчишкой, помню — мы смотрели с надеждой на Запад. Думали о революции…
— И разуверились?..
— Нет… Но, поймите, история петляет. Это на десятки лет… Теперь мы должны надеяться прежде всего на себя.
— На что же нам надеяться?
— На себя. И на нас.
— Когда я сидела в концлагере, я много думала о Москве, старалась представить, как там живут… Трудно… В журналах русские девушки всегда улыбаются…
— Они улыбаются, и хорошо улыбаются. Только реже, чем им хотелось бы… — Сергей рассмеялся, — и реже, чем хотелось бы мне. У нас трудная жизнь. Кажется, мы так и состаримся — на лесах, а уютной квартиры не увидим. Не подумайте, что я жалуюсь, я этой известки не променяю ни на что. Мы сложнее, чем о нас думают. Ад и рай — это у Диккенса. А у нас — жизнь, все вперемежку…
— Я встретила как-то одного товарища из Москвы, я тогда только приехала из Аржелеса. Вы ведь читали про Аржелес? Там каждый день умирали… Он меня расспрашивал об Испании, я рассказывала, а потом он начал спрашивать, где лучше купить отрез, в «Лаффайет» или «Прэнтан», какой марки чулки. Я здесь чего-то не понимаю…
— А я понимаю. Не бойтесь, я вас не буду спрашивать, где купить чулки, жены у меня нет, да я и не люблю ходить по магазинам. Сейчас я вам объясню… Здесь таким людям, как вы, трудно — они борются, сидят в тюрьмах, гибнут, а костюмы для них не такая уж проблема… Думали ли вы о том, какими лишениями оплачены наши заводы? Понятно, что такой попал в магазин, и у него глаза разбегаются, жена молодая, хочется ей приодеться… Здесь нечем восхищаться, но и осуждать это нельзя. Он у вас спрашивал про чулки, а придется — сядет в танк и погибнет как герой. Все это очень сложно… Я, например, когда читаю, что у нас изготовлено столько-то пар чулок, радуюсь, как победе. А что мне чулки? Но это — наше…
— Как я вам завидую! У вас есть свой народ.
— Народ есть и у вас.
— Не знаю… Вы говорили о сложности, а у вас все просто. Вы можете радоваться тому, что у вас свои чулки. Я смотрю на каждого советского, как на учителя: он больше знает, больше может. Но в чувствах другое… Когда вы говорите, мне кажется, что я старуха, которая прожила долгую и страшную жизнь. Для меня все сложнее… Забудьте на минуту про свое, постарайтесь понять… Это совсем другой мир. Я была замужем за евреем, то есть Генрих всегда считал себя немцем, друзья у него были немцы, женился на немке — я дочь пастора, работал, как все, он был химиком. Он давно увлекался политикой, а за год до Гитлера стал коммунистом. Как раз тогда мы познакомились. Была я совсем девчонкой. Не удивляйтесь, мне теперь всего двадцать пять… Не знаю, как любят другие, то есть знаю из книг, но я его любила так, что вечером боялась уснуть — вдруг утром не увижу? Мы провели с ним две недели в деревне возле Штуттгарта. Тогда я поняла, что такое счастье… Потом — Гитлер. Ко мне пришли, предложили отказаться от мужа, говорили: «дочь таких почтенных родителей», я им улыбалась, потому что муж был тогда у моей матери, она его прятала. Мы должны были скрываться. Генрих работал в Гамбурге, там еще держалась подпольная организация. Ужасно было, как некоторые изменились, встречаешь, а он уже говорит другое. У меня были чужие документы. Виделись мы с мужем редко, на людях. А в августе тридцать четвертого его забрали. Они его мучили восемь дней, хотели, чтобы он назвал товарищей. Я знала, что его пытают, — там был один штурмовик, он мне сказал: «Я вас не выдам, потому что уважаю вашего отца. А про мужа забудьте, мы из него приготовим иудейскую ветчину»… Его звали Генрих, как мужа… Я думала, что сойду с ума, на себе чувствовала все пытки. Генрих не сказал… Они его отправили полумертвого в Дахау. Я почему-то еще надеялась, мечтала о побеге, а его уже не было в живых. В Испании мне было легче с испанцами или с французами, немцев я избегала. Это страшно, потому что немцы там были замечательные, такие же, как муж, может быть, его друзья. Вы меня не поймете, а объяснить я не умею. Будет война. Понимаете ли вы, что это означает для меня? Для вас все ясно. А я и ненавижу Германию, и люблю ее. Мама умерла, отец там, но я боюсь спросить, что с ним, даже не того боюсь, что арестовали, конечно, могли арестовать, боюсь — вдруг он поверил Гитлеру? Тогда и отца нет… Я отвыкла говорить по-немецки, недавно услышала, как выступал Гитлер, и мне язык показался отвратительным. А ведь на этом языке я слышала самое хорошее, что можно услышать в жизни… Ну, а та деревушка, где я была с Генрихом? Обыкновенная немецкая деревушка, липы, зеленые кислые яблоки, мальчишки в клеёнчатых картузиках, старики возле кегельбана… Разве я могу хотеть, чтобы все это погибло?.. Я убегала в Испании от товарищей-немцев, но когда одного из них убивали, сердце разрывалось, ведь они все-таки свои, и так же мучились, как я! Я с вами говорю и вдруг думаю — если немцы с Гитлером, вы должны ненавидеть всех немцев, и язык, и ту деревушку, все, все… Такая тоска, такое одиночество…
Сергей молчал, он был потрясен глубиной чужого горя, чувствовал, что нет у него слов, которые могут утешить Анну, да и не слова ей нужны. Он только пожал ее руку и медленно проговорил, обращаясь не к ней, а к себе:
— Тех я ненавижу. Но всех?.. Мы не фашисты! Даже если все пойдут за Гитлером, я вспомню вас — значит, не все…
За соседним столиком сидели двое; видно было, что они опрокинули немало рюмок — говорили они, не повышая голоса, но с надрывом, как актеры, и руками что-то рисовали в воздухе.
— Мортье говорит «это потому, что будет война». А я знаю, это потому, что он хочет выдать свою хромую дочку за Дежана. И будет не война, а будет еще по одной. Хозяйка!
— Согласен — еще по одной. Этот хромой Мортье вообще сволочь. Он взял прошлой осенью моего пойнтера на два дня, а потом сказал, что кобель увязался за перепелками и убежал в Америку. Но одно я тебе скажу, старина, хромой Мортье прав, и война непременно будет, потому что…
— Потому что?
— Потому что я тебе говорю, что она будет.
— Это говоришь не ты, это говорит хромой Мортье. А войны не будет, потому что война уже была.
Анна сказала:
— Вы видели, как они настроены. Они не понимают опасности…
— Такой Лансье убежден, что если война и будет, то за тридевять земель от его «Корбей».
— Глупый человек, но, кажется, порядочный…
— А дочь?.. — Сергей смутился: что за дурацкий вопрос!
— Она мне понравилась, хотя говорит глупости. Трудно ее винить — их так воспитали. Они не видят, что смерть рядом. Мне вспомнилась пьеса, кажется, это Метерлинка. Там на сцене — дом, уют, ужинают, а под окном люди шепчутся — они притащили труп дочки, которая утонула, минута, и они постучатся… В действительности это еще страшнее. Вы обратили внимание на человека, который пришел после обеда? С усиками. Я сейчас вам расскажу… Когда я приехала в Париж, мне поручили одно дело. Наци хотели обманом направить в Германию товарищей из интербригад. Я четыре месяца работала машинисткой в бюро путешествий «Европа», там у них пункт. Узнать историю с интербригадовцами мне не удалось, но кое-что я узнала. Там я видела этого Руа. Он два раза приходил, спрашивал о билете в Аргентину, потом говорил, что хочет заказать каюту-люкс, и шел наверх к Ширке… Лансье, наверно, и не подозревает, жужжит про поэзию, думает, что вокруг — кружева, а вокруг — паутина… Хорошо, что я вас встретила, а то нервы издерганы, не сплю, порой дохожу до малодушия. Вы меня успокоили…
Он ласково сказал, прощаясь:
— Спокойной ночи, товарищ!
Потом он шел по ночным улицам, блестевшим после дождя. Бесшумно скользили машины. Бесшумно проходили одинокие девушки с чересчур красными губами на синих лицах. И все путалось в голове: горе Анны, какое-то бюро путешествий, хлам «Корбей», стихи, улицы, запахи моря и перегоревшего бензина. А когда он зашел в свой тупик «сите», где не было фонарей, проступили звезды — много, очень много звезд. Он прежде любил разглядывать звездное небо, находил там своих любимиц, знал их по именам… Впрочем, здесь и небо другое — юг. Вот эта большая, зеленая — как ее зовут?.. Будь я поэтом, я писал бы о звездах. О звездах и о любви, такой сильной, как любовь этой маленькой, хрупкой женщины к мужу. Все сложно и непоправимо… Анна теряет Генриха. А Нивель пишет стихи. Он ведь не знает ни такой любви, ни этих звезд… Слова! Что в них хорошего? Какая большая и горькая ночь! Ту, с печальными зелеными глазами, с улыбкой обиженного ребенка, зовут Мадо. Она в Париже. И я сейчас в Париже. А что будет через год?.. Звезда останется, большая и зеленая…
Лансье горько усмехнулся: прежде он читал про «черные среды» и «черные пятницы»; на его долю выпал «черный четверг». Всего неделю назад он безмятежно колдовал над пулярдкой… События развернулись слишком быстро, а Лансье ненавидел торопливость. Когда ему пришлось однажды вернуться из Лондона на самолете, он долго потом ворчал: «Ничего не видишь, кроме облаков и собственного ничтожества! Люди помешались на скорости, как будто впереди не смерть, а приз — чаша с бессмертьем. Быстро пообедать, быстро переменить любовницу, быстро прочитать книжку, быстро умереть…» И вот этому сибариту пришлось пережить за один день больше, чем он пережил за всю жизнь.
Нужно было дать ответ Гастону Руа: истекли все сроки платежей. Лансье собрался с силами и сказал: «Хорошо». Утром они были у нотариуса, оформили все. А час спустя позвонили от Влахова. Лансье понимал, что русский теряет терпение. Но Руа, когда Лансье в начале переговоров ознакомил его с текущими делами «Рош-энэ», решительно заявил: «Договор с русскими нужно порвать. Это клиенты на час. Пускай судятся, все равно они проиграют. А заказчиков достаточно, притом с будущим. Эту партию возьмет Бильбао»… Лансье долго спорил, но Руа стоял на своем. Тогда Лансье решил тянуть дело с русскими. И вот Влахову надоело. Как обидно, что придется с ними порвать! Руа — неопытен, для него какие-то проходимцы из Бильбао солиднее, чем большое государство. А Лансье работает с русскими восемь лет… Да, но сдать заказ — это значит поссориться с Руа. Почему нет Альпера, он придумал бы что-нибудь…
Лансье решил снова отсрочить развязку: может быть, вернется Альпер. Но Влахов был сух, настойчив. Тогда Лансье сказал:
— Помните, я вам говорил о реорганизации «Рош-энэ»? Теперь проект осуществился. У меня и у господина Альпера новый компаньон, вы с ним познакомились в прошлый четверг — господин Гастон Руа…
— Понятно, — сказал Влахов. — Заказ вам все-таки придется сдать, я говорил с нашим юрисконсультом.
А новых заказов не будет. Если мы захотим иметь дело с немецкими фирмами, мы разместим заказы в Германии, работать с французами, за спиной которых немцы, мы не собираемся.
Лансье вспылил:
— У меня могут быть финансовые затруднения, но я — француз, я не мальчишка! Почему вы со мною так разговариваете?
— Потому что ваш Руа — подставное лицо.
Лансье протестовал, горячился. Сергей усмехнулся:
— А бюро путешествий «Европа»?..
Лансье, не прощаясь, выбежал прочь: русский сошел с ума! У них мания преследования: повсюду видят шпионов. Руа вовсе не скрывает, откуда у него деньги: «Агентство экономической информации». При чем тут немцы? И нужно быть сумасшедшим, чтобы припутать какое-то бюро путешествий!..
Обдумав все, Лансье решил, что не следует придавать значения словам Влахова. Но что-то внутри сосало… Он не мог есть, едва отвечал на вопросы встревоженной Марселины; лег отдохнуть и вдруг, вскочив, побежал к телефону. Руа не оказалось дома. Лансье томился: что, если есть доля правды в словах этого русского? Конечно, я проверял… Но что? Только одно — платежеспособность. Деньги у него есть. А откуда эти деньги? Ведь еще недавно «Агентство экономической информации» влачило жалкое существование.
Так часто бывает — одни тонут, другие всплывают наверх, — успокаивал себя Лансье, но не мог успокоиться. Под вечер он нашел Руа: он должен с ним повидаться сегодня, сейчас же… Руа предложил перенести беседу на завтра, но Лансье настаивал.
— Хорошо, я переставлю другое свидание. Приезжайте в «Сигонь», пообедаем вместе.
У Гастона Руа была своя житейская мудрость, позволявшая ему сохранять присутствие духа при всех обстоятельствах: он был убежден, что жизнь — это скучная, пренеприятная история, в которой имеются восхитительные отступления. Трудно было лишить его аппетита или сна. Он нашел и теперь кухню «Сигонь» безупречной, несмотря на тяжесть обстановки. Лансье показался ему невменяемым: может быть, он пьян? Ведь утром они были у нотариуса, дружески разговаривали, Лансье даже попросил Гастона Руа представить его супруге… А сейчас, войдя в ресторан, он не поздоровался со своим компаньоном, не заметил метрдотеля, который стоял, изогнувшись, с карточкой, и сразу начал выкрикивать:
— Покойный Рош оставил чистое имя!.. Я не позволю над собой издеваться!.. Я — француз, кавалер Почетного легиона!.. Я был у Вердена!..
Руа поморщился, но все же приветливо сказал:
— Прежде всего, дорогой друг, скажите, с чего мы начнем? Я предлагаю начать раками.
Лансье тупо посмотрел на него, салфеткой отмахнулся от метрдотеля и продолжал выкрикивать несвязные фразы.
— Что вас так разволновало? — осмелился спросить Руа.
— Вы.
— Я?..
— Да, вы. Я хочу, наконец, установить, откуда вы взялись.
Это было бессмысленно и бесцеремонно. Гастон Руа вздохнул и начал задумчиво обсасывать рачьи лапки, ожидая, когда Лансье успокоится. Так продолжалось добрых полчаса. Наконец Лансье притих.
— Может быть, вы выпьете стакан рислинга?
— Спасибо. Я себя плохо чувствую. Я, кажется, наговорил лишнего… Вы не обижайтесь, но я выбит из колеи. Вы один можете помочь мне. Вы — мой компаньон, между нами не должно быть тайн. Я вас посвятил во все дела «Рош-энэ». Почему вы не хотите раскрыть мне самое главное?
— Не понимаю…
— Я хочу, наконец, знать, что такое ваше «Агентство»?
— Бог ты мой, я вам много раз объяснял! Мы собираем документацию, анализируем состояние главных отраслей французской промышленности.
— Но для чего?
— Для бюллетеней. Вы их, кстати, получаете.
— Тираж шестьсот экземпляров, подписка триста франков. Почему вы надо мной смеетесь? — Лансье снова повысил голос.
— Вы это знали прежде.
— Прежде я старался не думать.
Водворилось молчание, и Руа обрадовался: кажется, второго приступа не будет. Он заказал копченое мясо, которое было превосходно приготовлено. Подошла девушка, протянула букет; нарциссы казались звездами. В соседнем зале начались танцы, и саксофон требовал любви. Вдруг Лансье, перегнувшись через столик, тяжело дыша в лицо Руа, шопотом спросил:
— А бюро «Европа»?..
Как ни был хладнокровен Гастон Руа, он все же смутился; вилка застыла где-то между тарелкой и губами. Теперь Руа понял, что означали крики Лансье. Положение было нелегким. Руа не чувствовал себя уличенным в чем-то низком, но он растерялся, видя, что партнер знает его карты.
— Если это — немецкие деньги, я не хочу, вы понимаете — не хочу!
Гастон Руа знал, что перед ним счастливчик, проживший жизнь в душевном уюте, ребенок, заброшенный в мир жадности и коварства. Такому человеку трудно объяснить то простейшее, что, по мнению Руа, было законом жизни. Сын разорившегося финансиста, по образованию юрист, Гастон Руа занимался делами не из любви к делам — так сложилась его жизнь. Он не гнался за роскошью, но хотел жить прилично, не отказывая жене и детям в том комфорте, который им казался естественным. Поведение Лансье его оскорбляло. Чем лучше его этот дурак с африканским козлом?.. Да, у Гастона Руа не было богатого тестя, он женился на ровне, трудился как мог… Руа был в частной жизни добропорядочным, аккуратно платил долги, не сплетничал, помогал бедным племянникам и детей своих воспитывал так, чтобы они не свихнулись, не стали ворами или шантажистами. А занимаясь делами, Руа забывал про мораль, он часто говорил, что смешно нюхать сыр, ибо сыр должен вонять. С Ширке он работал, как работал с другими, — без увлечения и без стыда. Он следил за различными предприятиями, и когда они попадали в затруднительное положение, докладывал Ширке. Так было и с «Рош-энэ». Ширке предложил ему финансировать Лансье. Руа — посредник, и только. Все это просто, буднично, даже скучно. Но как объяснить это человеку, который думает, что жизнь состоит из красивых стихов и безмятежных доходов?..
— Я не понимаю, почему вы нервничаете, деньги — это деньги. Здесь нет ни темной аферы, ни чеков без покрытия. В наше время интересы переплетаются… Не думаю, чтобы вы осуждали де Венделя… Я действительно нахожусь в деловом контакте с «Европой». Что тут плохого?
— Но это, — Лансье от волнения терял голос, — это — немцы!
— Я уже сказал вам, что в деловом мире нет границ. Это прежде всего честные люди. Какое мне дело до их национальности?
— То есть, вы сами признаете, что это — немцы?
— Насколько я знаю, мы с Германией не воюем…
— Сегодня не воюем, а завтра…
— Вы сами смеялись над паникерами, говорили, что будет найден компромисс.
— Конечно. И очень хорошо, если Бонне договорится с Риббентропом. Но здесь другое, личное дело… Француз я или не француз?
— С вами сегодня очень трудно разговаривать, вы вносите в сухой прозаический вопрос слишком много страсти. Если будет война, я тоже пойду воевать, можете быть уверены, я ведь лейтенант запаса. Но войны нет, и я убежден, что ее не будет. Это — во-первых. Во-вторых, с «Европой» связан только я. «Рош-энэ» остается французской фирмой. Никто не оказывает давления… Вы сомневаетесь? А один факт присутствия господина Альпера?.. Вы понимаете, что я далек от предрассудков, еврей, католик или буддист, мне все равно. Но в Германии они другого мнения. Если бы Ширке хотел вмешиваться в дела «Рош-энэ», он прежде всего потребовал бы удаления господина Альпера.
— Еще что? Может быть, эти господа потребуют моего удаления?
— Не горячитесь, дорогой господин Лансье, я повторяю — никто не собирается вмешиваться в наши дела.
— Стоп! А что означает история с русскими заказами?
— Ширке тут ни при чем, беру все на себя. Вы знаете, что я не политик, менее всего я собираюсь вносить идеологию в дела. Но я считаю ваш договор с русскими невыгодным. Я вам предложил «Электру» Бильбао. Можно спорить, прав я или не прав, но к «Европе» это не имеет никакого отношения. Если вы не заражены политической горячкой, вы первый признаете, что немцы вообще мало интересуются нашими внутренними делами. Они хотят вернуть себе Данциг, а какое у нас правительство, это их мало трогает. Учтите, что я не поклонник Гитлера, может быть, он и хорош для Германии, но у нас такой режим не продержится и недели. Я только хочу подчеркнуть, что Гитлер вовсе не хочет экспортировать свои идеи, напротив, он их монополизирует, это, если угодно, изоляционист. Возьмите название их партии — «Национальная», то есть чисто немецкая. Их идеи называют чумой. Не знаю… Во всяком случае, этой чумой заболевают только немцы. Другое дело — Москва… Коммунисты имеются повсюду, даже в Патагонии. И русские не довольствуются своей территорией. Вы слышали, как четырнадцатого июля наши дурачки кричали «Советы повсюду», — вот где опасность…
Руа долго говорил о кознях врагов, о том мире, который Франция заслужила. Он чувствовал, что гроза миновала. Лансье притих, он даже съел через силу кусок говядины. Конец обеда выглядел мирно. Саксофон теперь лирически плакал, а нарциссы на столе, увядая, особенно сладко пахли.
Когда Руа подозвал официанта, чтобы расплатиться, Лансье вынул из кармана бумажник, и здесь-то произошло нечто непредвиденное — все снова ожило в его сознании, он прошептал с отвращением «немецкие» и почувствовал острый приступ тошноты. В уборной его вырвало. Он едва доехал до «Корбей». Когда Марселина увидала его очень бледного, с крупными каплями пота на лбу, она испугалась. Он отвечал с трудом:
— Ничего… Не волнуйся… Обедал в «Сигонь» с Руа… Меня тошнит…
— Ты отравился? Что вы ели?
— Нет… Это нервное… Я очень устал…
Он долго лежал с головой, обвязанной мокрым полотенцем. Тень Марселины колыхалась на белой стене. Никогда он не думал, что часы могут так громко тикать. А когда жена в тревоге шепнула: «Морис», он не выдержал:
— Марселина, прости меня!.. Я все погубил, все… Мы должны продать «Желинот». Это ужасно!.. Я не хотел, я сделал все… Утром я подписал с Руа. Но это невозможно. Юридически он прав. Но ты знаешь, Марселина, какие это деньги?
Она в ужасе поглядела на него:
— Краденые?
— Нет. Немецкие.
Он, сказал это и сразу подумал: зачем говорю?.. Что Марселине немцы?.. Она живет в другом мире… Да и вообще я, кажется, преувеличиваю?.. Этот Руа рассуждал логично, трудно что-либо возразить. Действительно, де Венделя все уважают… Но я не могу, вот так я устроен… А Марселина?..
Заслонив широким рукавом лицо, Марселина беззвучно плакала. В ее голове проносились обрывки образов, отдельные слова, как проносятся в холодную ветреную ночь облака по зеленому лунному небу. Война… Морис в длинной синей шинели, небритый… Говорят, что боши возьмут Париж… Господи, только бы не это!.. Неужели Морис мог?.. И, совладав со слезами, она сказала:
— Лучше все продать — и «Корбей», и книги… Морис, ты помнишь Нуази?
Как давно это было! Морис тогда приехал в отпуск. Они хотели отдохнуть, но пришла телеграмма из Нуази. Там лежал в госпитале младший брат Мориса — девятнадцатилетний Рене. Он был тяжело ранен, мучился. Четыре дня они не спали, не разговаривали друг с другом. Потом Рене умер, а Морис уехал в Верден. Говорят, что сердце могут потрясти несколько тактов старого марша, или плеск простреленных знамен, или полустертое имя на памятнике. Лансье и Марселина стояли, потрясенные тенью, — это метался в горячке Рене. Они держали друг друга за руки, у них были глаза лунатиков, широко раскрытые, невидящие…
Потом Лансье прилег на диван, подложил под щеку ледяную ладонь и сразу уснул. А Марселина не спала. Она смутно думала о чем-то большом. Вот и прошла жизнь, была она теплой, хорошей, но не было в ней главного, того, о чем когда-то мечтала строптивая девочка. Ей хотелось понять, в чем это главное, и она не могла, мысли разбредались. А Рене продолжал метаться… И вдруг Марселина подумала о Франции, подумала строго и вместе с тем по-домашнему, как о женщине. Что станет с Францией? Ведь не одного Мориса они обманули… Все говорят, что будет война… Марселина едва сдержала себя, чтобы не разбудить Мориса, — так ей было страшно. Потом закричал петух, и этот сельский звук, обычно радующий сердце, показался ей зловещим. Все, что может перечувствовать человек, она перечувствовала за короткую летнюю ночь и наутро выглядела слабой, постаревшей.
Лансье проснулся, как после попойки, с тяжелой головой. Он начал вспоминать события вчерашнего дня и вдруг увидел в окно Мадо; она шла со складным мольбертом и показалась отцу особенно красивой. Было очень яркое утро, свет дрожал. Лансье пошел в ванную, вода была теплой, пахла хвоей. Лансье брился, и кисточка с пеной ласково гладила его щеки. Любимица Лансье, овчарка Альма, сидела у двери ванной, поджидая хозяина, и стучала хвостом об пол. «Эх ты, барабанщица», — сказал Лансье и окончательно успокоился: он понял, что «черный четверг» миновал. Все-таки вчера он погорячился… Нужно порвать с Руа, но не сразу, чтобы не было скандала. Лучше всего дождаться Альпера — пусть он решает. Альпер приедет не позднее, чем в августе. А сейчас можно позавтракать…
Он вдыхал бодрящий запах кофе. В столовую вошла Марселина. Лансье упрекнул себя: не нужно было ей говорить, вот как на нее это подействовало…
— Я тебя очень прошу, Морис, поезжай сейчас же к Шозару, он сможет быстро продать «Желинот».
Лансье поцеловал ее руку.
— Хорошо, хорошо… Только не огорчайся. Все образуется… Я пошлю телеграмму Альперу.
Телеграмма застала Лео Альпера в Киеве. Лансье сообщал:
«После соглашения с Руа произошли существенные изменения. Реноме фирмы под угрозой. Прошу ускорить приезд».
Это могло взволновать любого, но Альпер улыбнулся и занялся своим туалетом. Не затем он двадцать лет мечтал о поездке в Киев, чтобы сразу отсюда уехать. Подумаешь — реноме!.. Как будто идет речь о девушке. Лансье любит преувеличивать…
Трудно было обескуражить Альпера, он верил, что все складывается к лучшему. Можно было подумать, что это — баловень судьбы; а жизнь его была необычной и бурной.
Много времени тому назад в Слободке под Киевом проживал портной Наум Альпер, которого называли «сумасшедшим», хотя был он хорошим закройщиком и тишайшим человеком. У портного была одна странность — он любил фантазировать: то он говорил: «Будь я генерал-губернатором, я построил бы в Слободке сто высоких домов», то рассказывал про Нью-Йорк, как будто прожил там свою жизнь. Ну и нализался, — думали заказчики, приходившие к Альперу впервые, а он никогда не пил водки, признавал только крепкий сладкий чай.
Однажды Альпер получил письмо из Парижа от своего дальнего родственника Хишина, который сообщал, что у него галантерейная торговля, что он натурализовался и благословляет жизнь. Это письмо погубило Альпера; он решил перекочевать из Слободки в Париж. Жена возмутилась: «Как я оставлю маму? И что мы будем делать в чужом краю, где не с кем поговорить? Этот Хишин — десятая вода на киселе. Я не скажу, что мне здесь хорошо, но здесь по крайней мере меня понимают, когда я говорю, что нельзя жить с таким сумасшедшим»… Зато двенадцатилетнему Леве проект отца показался заманчивым, он ходил и хвастал: «Знаешь, куда я еду? В Париж!» Супруги проспорили несколько месяцев, а потом произошло событие, потрясшее обитателей Слободки: «сумасшедший» уехал, взяв с собой Леву; маленький Ося остался с матерью. При расставании было пролито много слез. Наум обещал жене вернуться, если Париж окажется не тем раем, о котором писал Хишин, а Хана согласилась, если муж устроится на новом месте, оставить мать, распродать вещи и двинуться в путь.
Портному из Слободки Париж действительно показался раем: много огней, много добротного английского материала, никто не спрашивает о правожительстве. Но в раю не оказалось для него места. Хишины угостили Альпера обедом, дали ряд советов, как вести себя в Париже; сын старика говорил только по-французски, и портному казалось, что делает он это нарочно, желая показать свое превосходство.
Альпер снял темную лавчонку на одной из самых грязных улиц и начал латать одежду парижской голытьбы. Он очень скучал, говорил, что в Париже «нет ни настоящего чая, ни настоящих людей», постаревший, он напоминал дерево, которое неудачно пересадили. А Лева быстро научился говорить по-французски, завел приятелей и, когда отец мечтал о стакане «доброго русского чая», возражал: «Настоящие люди пьют кофе».
Трудно было портному признаться, что он и впрямь сумасшедший, но жить на чужбине было еще труднее, и он стал помышлять о возвращении в Киев.
Помешала война. Перестали приходить письма от Ханы, Киев стал недосягаемым. А Париж помрачнел, осунулся; богатые его кварталы опустели. Соседи Альпера были на фронте, их жены начали попрекать портного, что он ест чужой хлеб, а защищать Францию не хочет. Альпер плохо разбирался в мировой политике, но был человеком с самолюбием. Когда булочница, у которой он всегда покупал хлеб, обливаясь слезами, сказала: «Мой Жак убит, у Шарля отняли ногу, а в Париже остались только трусы, как вы», он направился к Хишиным. «Меня попрекают тем, что я живу и что у меня две ноги, и мне это надоело. Я хочу, чтобы вы взяли Леву, во-первых, вы — родственники, а во-вторых, я иду защищать вашу Францию».
Четыре месяца спустя солдат «иностранного легиона» Наум Альпер погиб в Шампани.
Нельзя было назвать Хишиных злыми людьми, но никогда Лева не слышал от них ласкового слова. Когда пришло извещение о смерти Наума Альпера, старый Хишин сказал: «Твой отец умер как герой, — и добавил: — На улицу мы тебя не выкинем». Лева не мог себе представить, что отец умер; только много дней спустя, услыхав, как Хишин попросил заварить чай, Лева убежал в свою каморку и горько заплакал.
Беда пришла и к Хишиным: в Вердене погиб их сын. Старик перестал разговаривать, а Хишина сидела за прилавком с лицом, распухшим от слез, и рассказывала каждому приходившему о детских привычках Виктора; через год она умерла.
Кончится война, поеду в Киев, — думал Лева. Но шли дни, месяцы, годы. Давно кончилась война, а Лева не поехал в Киев. Левы больше не было — франтоватый студент Лео Альпер изучал математику и мечтал о славе. Сдав экзамены, он вздумал писать лирические комедии. Хишин успел к этому времени разориться и тихо умереть. Несколько лет Лео прожил без профессии, без пристанища, случалось и без обеда. Но никогда не покидала его прирожденная веселость, и даже в самые трудные минуты он напевал с детства запомнившуюся песенку:
Когда весна вернется,
Фортуна улыбнется…
Потом он женился на хорошенькой модистке, которую по прихоти судьбы звали Леонтиной, и решил заняться делом. Неудачливый драматург оказался талантливым инженером. Одно из своих изобретений он продал в Америку. Случай свел его с Лансье; чем-то они походили друг на друга, может быть, беспечностью. Они подружились, и Лео Альпер стал совладельцем старой французской фирмы «Рош-энэ».
Он давно мечтал съездить в Киев, но только теперь мог, не стыдясь, предстать перед матерью и братом.
Побрившись, Лео Альпер составил ответ Лансье:
«Всецело доверяю разрешение всех вопросов. Заранее выражаю согласие. Прошу вас не волноваться и беречь свое здоровье. Вернусь в начале августа».
С удивлением он глядел на улицу, на дома, на людей. Может быть, изменился Киев? Или так устроен человек, что картины детства в его памяти постепенно меняются, становятся вымыслом? Лео не узнавал города. Он не узнал и матери; он помнил по фотографии молодую женщину в очень широкой шляпе, а в гостиницу пришла крохотная старушка, похожая на птицу. Она сказала «Лева» и заплакала. Он целовал ее высохшие руки и, путая русские снова с французскими, приговаривал; «Мамочка, все будет хорошо!..»
Встретившись с братом, Лео смутился — не знал, что сказать. Молчал и Осип. Взглянув на них, трудно было поверить, что это — родные братья, настолько не походили они друг на друга. Лео был полным курчавым блондином, с лицом цветущего ребенка; по его глазам сразу было видно, что он всем доверяет и никого не склонен осуждать. У Осипа были черные, очень жесткие волосы, жестким было и выражение лица, острый нос, тесно сжатые губы; будучи душевно неловким, он казался сухим, говорил даже с близкими газетными фразами, отличался прямолинейностью, той глубокой честностью, которая способна и восхитить, и возмутить, так она хороша, так порой бесчеловечна. Ступал он по жизни ровным, тяжелым шагом, казалось, видишь, что будет с ним завтра, через год, через двадцать лет.
Братья помолчали, покурили, а потом начали разговаривать, как незнакомые люди, случайно оказавшиеся в одной комнате. Лео это злило. Он легко сходился с любым встречным, неужели он не может поговорить по душам с братом? Несколько раз он пытался взять дружеский тон, но Осип был сух, почти неприветлив, отвечал коротко, сбивался на «вы».
— Слушай, Ося, почему ты со мной держишься, как дипломат? Я знаю, что ты — коммунист, но меня это не касается. Для меня ты — родной брат, и только. И не гляди на меня с опаской, как на страшного капиталиста! У нас был, кажется, один отец, и Наум Альпер не был ни Ротшильдом, ни Детердингом. Если я теперь фабрикант, то не по призванию, а по счастливой оплошности судьбы. Я тебя не съем и не устрою здесь буржуазного заговора.
Осип улыбнулся, на одну минуту его лицо смягчилось.
— Я этого и не думаю, просто мне трудно с тобой говорить — мы очень разные. Я за границей не был, это совсем другой мир. Мы здесь иначе живем, иначе чувствуем.
— Ну, это еще вопрос! По-моему, чувствуют все одинаково. Болит — кричат, а если щекочут — смеются. Я затем и приехал, чтобы посмотреть, как вы живете.
Лео обязательно хотел тотчас поехать к матери и брату; но Осип сказал: «Поздно… Мы тебя ждем завтра».
С раннего утра Хана Альпер начала прибирать две комнаты; в одной жила она с внучкой Алей, в другой — Осип и его жена Рая. Хана достала из сундука старую скатерть, убивалась, что нет салфеток, сказала Рае: «Неудобно… Все-таки иностранец», и вытерла фартуком глаза — ей было грустно, что она называет Леву «иностранцем». А Рая про себя подумала: «Ни за что не пустила бы его сюда!»
Рая хотела помочь Хане, но та прикрикнула, — Рая в семье считалась слабой и хрупкой, ей не позволяли ни готовить, ни ходить на базар. Это была невысокая миловидная блондинка с темными глазами и очень большими ресницами. Она служила в горсовете, увлекалась музыкой и мечтала о другой, красивой жизни. Ей было двадцать пять лет, но она сохранила много детского; муж ей казался старым; она знала, что он умнее, опытнее, верила его словам, но втихомолку вздыхала — он не понимает, как мне хочется жить! Ведь построим все, а второй молодости у меня не будет… Увидав американскую кинокартину, она искренно возмутилась: «Какая дурацкая история»; а потом плохо спала — всю ночь ей мерещились пляж Миами, девушки под пальмами и влюбленные бездельники. Осипа она полюбила за то, что он был другим, полюбила за внутреннюю прямоту, даже за резкость, чувствовала, что с таким не свихнешься. А он не смог бы объяснить, почему выбрал Раю. Скупой на слова, он не говорил о своей любви, говорил о другом, но так глядел, так молчал, что Рая не выдержала, и первая его поцеловала. Когда они пришли из загса, Осип сказал: «Мама, полюбуйся — медведь и роза!» Хана боялась, что брак этот недолговечен — Рая бросит Осипа… Но родилась дочка; Рая флиртовала, ходила часто на вечеринки и оставалась верной мужу.
В этот день Рая не походила на себя; обычно веселая и кокетливая, она разговаривала с Лео сухо, даже враждебно. Он привез ей парижские духи; она злобно посмотрела на флакон и сказала:
— Спасибо. Но я предпочитаю «Красный мак».
Хана постаралась, накормила Лео наславу; он не подозревал, сколько усилий, находчивости, труда стоил этот обед. Глядя на Лео, Хана думала о своей молодости, о покойном муже — вылитый Наум!.. Когда Лео вспомнил, как отец любил крепкий сладкий чай, она всплакнула. И это было единственной минутой той сердечной теплоты, о которой Лео мечтал в Париже.
Пришла Валя Стешенко, крикнула:
— Раечка, можешь меня поздравить! Уезжаю в Москву…
Увидав незнакомца, она растерялась. Осип представил: «Господин Лев Альпер», он сделал ударение на слове «господин», потом добавил: «мой старший брат».
Лео обиделся, и конец обеда прошел невесело. Рая ушла с Валей. Хана спросила Лео:
— У тебя нет портрета твоей жены?
Лео показал фотографию: он был снят на пляже с молодой элегантной женщиной. Хана вздохнула:
— Никогда не думала, что у меня будет такая невестка…
Он не понял — восхищена она или осуждает.
Пришла маленькая девочка, недоверчиво посмотрела на Лео.
— Аленька, поздоровайся. Глупая, что же ты боишься? Это твой дядя, дядя Лева.
Лео приподнял девочку и, смеясь, сунул ей в руки большой сверток. Аля не посмотрела, что в нем — стеснялась; выждав немного, она проскользнула в соседнюю комнату, там развернула пакет и заулыбалась.
Хана, усталая, прилегла. Братья молча сидели друг против друга.
— Скажи, Ося, у тебя могут быть из-за меня неприятности?
— Нет.
— Тогда я не понимаю, почему ты сказал той даме «господин Альпер».
— Не знаю, так вышло… Наверно, хотел подчеркнуть, что ты — не наш.
— Но если брат — чужой, где же свои? Не понимаю. Или у вас нет семьи?
— Есть. У нас есть и другое — родина. А в этом ты чужой. Ты выбрал… То есть не ты выбрал — отец, но так случилось…
— Значит, по-твоему, если один брат живет в Париже, а другой в Брюсселе, они — чужие.
— Ты не хочешь понять… Париж, или Брюссель, или Нью-Йорк — это одно и то же, а здесь — другое, и разделяют нас не километры… Разве я могу себе представить, как ты живешь?..
— Я тебе расскажу, как я живу, как прежде жил. А потом ты мне расскажешь про себя. Хорошо?
Рассказ Лео показался Осипу авантюрным романом, он слушал с интересом и с недоверием, знал, что брат говорит правду, но жизнь, о которой тот говорил, походила на выдумку. А когда пришел черед рассказывать Осипу, он ограничился сухой справкой: тогда-то женился, там-то работает. Его жизнь походила на жизни миллионов. Учился, работал на заводе, снова учился, экономист-плановик, работы много… Чувствуя, что брат неудовлетворен, он рассказал, как приходили петлюровцы:
— Мы с мамой четыре дня прятались в сене…
— А потом?..
Осип молчал. Не рассказывать же этому иностранцу о голоде, о субботниках, о высоких порывах и морозных комнатах, о раскулачивании, строительстве, об ежечасной борьбе! Об этом никому не расскажешь — свои знают, а чужой не поймет.
— Это все? — спросил Лео.
— Не знаю, что тебе сказать… Живем еще бедно, но я жизнью доволен.
— Ты думаешь, что меня бедность пугает? Я сам три года прожил, как бродяга. Мало, что ли, в Париже людей, которые могут тебе позавидовать? Сколько угодно! Меня пугает другое — вы какие-то суровые… У нас бродяга, спит под мостом — и тот умеет повеселиться. В чем разгадка счастья? Вот в этой возможности позабыть все трудности, просто подурачиться, потому и говорят: «счастлив, как ребенок». А вы все время думаете о будущем. Вы и живете для будущего. Ну скажи, можно ли постоянно говорить о счастье в будущем времени?
Осип пожал плечами:
— Я счастлив сейчас, вот в эту минуту. Разве счастье только в отдыхе или в веселье? Борьба — это еще большее счастье…
Лео ушел. Осип почувствовал смертельную усталость, как будто таскал пудовые мешки. Его вывела из оцепенения Аля — прижимая к груди розового верблюжонка, она весело щебетала: «Ушел. Ушел».
Потом пришла Рая, задумчивая, рассеянная. Осип спросил, когда уезжает Валя, она не ответила. Не стала играть, с Алей. А когда Осип сел за работу, позабыв о тяжелом разговоре, Рая стала обличать Лео:
— Почему он такой самодовольный? «Это парижское», «у нас в Париже»… Противно слушать! Хорошо, что Валя пришла… — Вдруг другим голосом, нараспев, Рая сказала: — Неужели я никогда не увижу Парижа? Елисейские поля, Тюильри… Это ужасно — про все только читать!..
А Хана лежала за ширмой и тихо всхлипывала: «Бедный Лева, он так переменился!»
Лео шел угрюмый: иначе он представлял себе встречу с родными. Может быть, Ося и прав, но это не люди, а камни… С тоской подумал он о Париже, об его огнях, песенках, об его легкости, именно легкости — кажется, и горе там пушинка… Увидев каштан, Лео улыбнулся: вот я и встретил друга! Единственный друг в родном городе — это каштан, такой же, как в Париже… Нужно скорее уезжать. Да и Лансье нервничает…
Накануне отъезда Лео попросил брата пойти с ним в Слободку, хотел поглядеть дом, где провел детство. На той улице мало что переменилось. Женщина развешивала белье; с недоверием поглядела она на незнакомых; злобно залаяла собачонка. Они сели на скамейку возле дома. Лео сказал:
— Здесь любил сидеть отец. Его почему-то называли «сумасшедшим». Он мечтал вслух, мечтал, что куда-то уедет или что Слободка будет, как Нью-Йорк, говорил, что люди перестанут воевать, что не будет погромов. А погиб на войне. Мне рассказывали, что он бежал впереди, что-то пел. Пуля попала в грудь…
— Обидно, что он уехал почти накануне революции. Он понял бы… У нас никто не зовет таких людей сумасшедшими.
— А я не думаю, чтобы отцу пришлась по душе эта жизнь. Он был ребенком. Вы не такие… Вы — прокуроры, честное слово! Ося, завтра я уезжаю. Я хочу тебя спросить об одном… На этой скамейке я сидел с тобой. Ты не помнишь, ты тогда еще в штаны делал… Это связывает или нет? Почему ты все время хочешь от меня отгородиться?
— Я не отгораживаюсь, это выходит само собой. Поверь, мне самому больно… Когда ты написал, что приедешь, я обрадовался. Ведь это счастье — найти брата! А когда ты приехал, я понял, что ты — чужой, и связывает нас только мама. Зачем лгать? Если бы ты приехал несчастный, может быть, вышло бы иначе… Но тебе ничего не нужно…
— Только ласка.
— Разве можно это заказать? Я тебе скажу просто, и ты не расспрашивай — мы очень много пережили. Было тяжело. Наверно, еще будет… Но это — наше. А ты пришел со стороны и хочешь, чтобы я раскрыл перед тобой душу.
— Я хочу повалить стенку, а ты все время ее подпираешь.
Осип помолчал, потом тихо ответил:
— Мы оба бессильны — стенка в нас.
Из Варшавы Лео ехал в одном купе с депутатом Шомье. Депутат расспрашивал о России.
— Я счастлив, что там побывал, — говорил Лео. — Это удивительная страна. За двадцать лет они сделали больше, чем мы за сто. Если будет война, они побьют немцев, будьте уверены. Это даже не люди, это камни…
Шомье недоверчиво усмехался:
— Такими камнями танки не пробьешь. Я читал отчет военной комиссии… Вам показали фасад. Воевать они не могут — у них нет ни кадров, ни дисциплины, ни транспорта.
Лео вышел на какой-то французской станции, чтобы размять ноги. Прошел дождь; пахло глициниями. Полураздетый телефонист пел: «Мими, Мими, меня возьми»… Кто-то сказал: «В газетах пишут, что через месяц война. Тогда и меня возьмут… Пойдем пока что опрокинем стаканчик»… Девушка, глядя в зеркальце, задумчиво водила помадой по губам. Было тихо, грустно и приятно. Лео с облегчением подумал: «Вот я и дома».
— Спасибо, что ты меня вытащила, — говорила Рая. — Ты видела это явление?
— Противный?
— Нет. Почему противный? Кажется, симпатичный. Привез мне чудесные духи, трогательно. Но о чем мне с ним говорить?.. Валя, какая ты счастливая — едешь в Москву!..
У Стешенко часто собиралась молодежь. Алексей Николаевич с несколько старомодной любезностью ухаживал за подругами дочери и вовремя уходил к себе. Жена его, Антонина Петровна, отличалась хлебосольством: даже в трудные времена она потчевала гостей Вали пирожками с повидлом или пышками. Сегодня она хлопотала с утра: было что отпраздновать — Валя давно мечтала попасть в московский киноинститут, наконец-то сбылись ее желания. Антонине Петровне страшно было расставаться с единственной дочкой, но она утешала себя: кто знает, может быть у Вали вправду талант?..
Валя не была ни красавицей, ни дурнушкой; ее лицо, самое что ни на есть обыкновенное, преображала смутная, едва заметная улыбка, и в такие минуты Валя казалась привлекательной. Все в ней было смутным; она не любила ни резких жестов, ни точных определений. Мать говорила: «Ты у меня какая-то сонная, не знаю только, когда проснешься». В Валю влюблялись, но не серьезно — на вечер, на неделю; она не отстраняла и не подпускала ближе, оставаясь для случайных поклонников милым расплывчатым воспоминанием. Как-то она сказала Рае: «Говорят, что крупные натуры не годятся для семейного счастья, а я останусь одна не потому, что большая, а потому, что другой, неудобной формы»…
Вот и Валя уезжает. Скоро не останется никого из старых друзей. В школьные годы они шутя прозвали себя «Пиквикским клубом» — в честь Бори Пики. Алексей Николаевич шутил: «Четыре девицы и один кавалер». Девочки в ответ прыскали: смешно подумать, что Боря может ухаживать… Лицо его напоминало ком глины, над которым скульптор только начал работать; все выпирало — мясистый нос, скулы, растрепанные брови; а среди этого хаоса чудесно светились большие серые глаза. Боря был механиком, писал стихи, но никому их не показывал. Он жил с матерью на окраине города. Вера Платоновна Пика рано овдовела — муж ее погиб на гражданской войне; всю свою жизнь она вложила в сына. Это была скромная женщина, малограмотная, но с большим знанием человеческих чувств. Когда «Пиквикский клуб» собирался в бедной комнатке, где жила она с Борей, девушки каждый раз поражались уму и чуткости Веры Платоновны. Валя однажды сказала Рае: «Учимся, читаем, хотим что-то понять, а ведь Вера Платоновна и не читала ничего, а все понимает, абсолютно все…»
— Валя, какое тебе выпало счастье!..
Антонина Петровна принесла бутылку малаги.
— А Зиночка где?
— Наверно, сейчас придет.
Зина Митрофанова была натурой страстной, но скрытной, и люди, которые ее мало знали, говорили — «гордячка». А подруги удивлялись ее внутренней самостоятельности, воле, своеобразию. Теперь она готовила дипломную работу. И какую же странную тему она выбрала: «Преодоление смерти в древнем эпосе»! Она снимала крохотную комнатушку на окраине города, жила плохо, но никогда не жаловалась. Ну и характер, — думала Антонина Петровна, когда голодная Зина ни за что не хотела притронуться к вкусному пирогу, весело отвечая: «Вы не сердитесь, я только-только пообедала»… Была она одинока: мать умерла четыре года тому назад, отца Зина не знала, он разошелся с матерью, когда девочка едва научилась выговаривать слово «папа». Рассказывали, будто у нее был жених, который не вернулся из Испании; может быть, это и выдумали;— Зина охотно выслушивала признания подруг, умела подбодрить, утешить, но своих тайн никому не поверяла.
— Вот она!..
Вместо Зины пришла Галочка, прозванная «хохотушей». Но сегодня Галочка не смеялась:
— С Зиной что-то жуткое. Вы ведь знаете — у нее были неприятности из-за отца. Все вокруг этого… Комсорг сказал, что нужно написать объяснение. Она тогда написала, что отца не знает, поэтому ничего не может добавить, не помню точно, но смысл такой. Наверно, неудачно сформулировала, потому что опять попросили написать. Какой-то подлец на нее капал. Конечно, она не права — ведь свои, товарищи, можно объяснить, но характер у нее, сами знаете… Назначили собрание, там один — не понял или не расслышал, говорит «враг»… Она вскипела: «Билет можете отобрать, а коммунисткой была и буду», и все в том же духе…
— Галочка, а теперь как?
— Никак. Молчит. Я зашла за ней — «идем к Вале», она отвечает: «Не пойду». Я начала уговаривать, она говорит: «Не нужно. Так и мне, и вам лучше». Потом рассказала, что Никитин с ней не поздоровался. Меня она выставила — «мне работать нужно». Одним словом, психует…
— Я завтра зайду к ней, — сказала Рая. — Только боюсь, как бы ее не обидеть… Она мне говорила, что не понимает людей, которые любят, чтобы их жалели.
Все помрачнели. Пришел Боря, тоже мрачный. Галочке пришлось повторить свой рассказ. Боря слушал очень внимательно, чуть приоткрыв непомерно большой рот, но ничего не сказал. Потом он застегнул на одну пуговку потрепанный пиджачок, взял рюмку и торжественно обратился к Вале:
— Я тебя поздравить пришел. А теперь я пойду…
Он даже не пригубил рюмки и молча вышел. Как ни была Галочка огорчена, она не выдержала, прыснула. Валя сказала:
— Ничего нет смешного. Я удивилась, что он пришел: его Тося ужасно обидела. Она сама мне рассказала… Два года он с ума сходил, наконец решил объясниться…
— Я ему говорила, чтобы он ее оставил. Он слышать не хочет. Она его видом берет, вид у нее действительно ангельский…
— Нет, ты послушай, что этот «ангел» ему ответил: «У тебя нет ни славы, ни денег, ни квартиры, и ты смеешь такое говорить? Посмотри на себя лучше в зеркало. С такой физиономией не объясняются, а выбирают крюк покрепче». Грубо как!
— Отвратительно!..
Родители Вали давно ушли. Они сидели втроем — Валя, Рая, Галочка. И может быть, от горя Зины, или от обиды Бори, или от близкой разлуки, только было им невыразимо грустно; даже приторно сладкая малага оставила привкус горечи. Вся жизнь была перед ними, но сейчас она пугала их, как лес ночью. Галочка попробовала утешить себя:
— Я убеждена, что с Зиной уладится. А за Борю я даже рада — по крайней мере теперь он увидел, что такое Тося… Он ведь очень хороший. Мне почему-то кажется, что у него настоящий талант… Знаешь, Валя, я обязательно прочитаю на афише: «В главной роли Валентина Стешенко». Пойду в кино глядеть Валю. А ты забудешь про «Пиквикский клуб». Ты, пожалуйста, хоть разок вспомни, что есть такая «хохотуша» в Главхлопроме…
— Какие мы все глупые!.. — У Вали на глазах были слезы. — А молодость кончилась. Хорошая была — в тучах и все-таки «безоблачная». Рая, ты знаешь это чувство — засыпаешь, и вдруг сердце начинает ужасно биться, страшно, страшно?.. Мне все кажется — еще минута и разобьется…
— Что? — это Галочка спросила.
— Не знаю. Сердце… Счастье…
Галочка так напряженно слушала, желая понять, о чем говорит Валя, что столкнула локтем рюмку. Она чуть не расплакалась:
— Боже, что я наделала!
А Валя и Рая смеялись — до того уморительной была сконфуженная Галочка.
Они вскоре разошлись, не грустные и не веселые, с тем ощущением избытка жизни и легкой, почти неуловимой тревоги, которое может пройти от первой страницы книги, от первого слова и которое может остаться, сгуститься, стать душевной грозой.
Боря прямо от Вали пошел на Подол, где жила Зина. Он остановился, увидав сверху Днепр; это зрелище всякий раз его волновало: река была величественной и простой, как судьба. Так стояли и глядели другие, — подумал он, — много лет тому назад — и влюбленные, и герои, и никому неведомые чудаки…
Он забыл номер дома, в котором жила Зина, долго искал. Зина удивилась, но не подала виду.
— Я случайно — мимо проходил.
— Мимо? Откуда же ты шел?.. Ладно, садись.
Они долго молчали. Наконец Боря сказал:
— Зина, ты веришь в счастье?
— Верю.
— Я тоже. Мне одна женщина недавно сказала, что она «добьется счастья». Я спрашиваю — как? Она объяснила — нужно найти известного драматурга или ответственного работника, тогда и квартира будет хорошая, и она поедет в Сочи…
— Противно.
— И глупо. Сегодня у тебя есть квартира, завтра нет… Как будто счастье можно выдать или отобрать. Счастье, оно — твое.
— И от него больно; чем оно больше, тем больнее.
— Я зимой читал Багрицкого:
Ты глядел в глаза винтовке,
Ты погиб, как надо…
Читал и думал: почему я не родился на двадцать лет раньше? А дело не в этом. Каждая эпоха проверяет сердце по-своему, важно не то, какая эпоха, а какое сердце. Я это теперь понимаю… Может быть, наше поколение и балованое — учимся, в театры ходим, спорим, какая пьеса хуже, влюбляемся, даже любовные трагедии разыгрываем — не очень удачно, но все-таки… Глядим не в глаза винтовке, а в глаза девушек. Но разве мы хуже?.. В одну минуту может все измениться…
— Ты это про войну?
— Про все. Если хочешь, и про войну. Поют весело: «Если завтра война»… А она не «если», и потом это невесело… Вчера я поглядел на ребят и думаю — сколько из нас меченых? Ты не думай, что я боюсь, чем все кончится, — люди у нас крепкие, — я говорю о сердце. Ты вот замечательно озаглавила свою диссертацию, именно — преодоление смерти! Звучит как поэзия…
— Боря, а я боюсь смерти.
— Все боятся. Герои — и то боятся, мне Ершов рассказывал, он на Хасане был… Боятся, а когда нужно, умирают. И как!.. Ведь это — эпос, потом будет сидеть Зина — не ты, другая — в тридцатом веке и напишет новую работу. А ты, Зина, смелая. Нет, ты, пожалуйста, не спорь, я это твердо знаю, очень смелая, и главное — ты настоящая коммунистка.
Он сказал это настолько убежденно, что Зина смутилась. Они замолкли. За тонкой стеной раздавался детский голосок: «Если наложить треугольник А на треугольник Б»… Пошел дождь, косой и сильный. Зина, которая сидела у окна, улыбаясь, вытерла лицо, но не отодвинулась. И вот приключилось чудо: Боря прочитал ей свои стихи. Никому не читал, сердился, когда спрашивали, правда ли, что пишет, а сейчас сам предложил: «Зина, послушай!..»
Он читал неуклюже, строптивые строки, полные того чудесного света, который исходил из его глаз. Зина потом старалась вспомнить — о чем он читал? Кажется, о деревьях, больших, живых, раненных топором, но не сдавшихся, о соснах, липах, о киевских каштанах… А может быть, о войне? Или о любви?.. Нет, всё не то. О чем? О счастье? Не знаю… А пока он читал, она не думала, она отдавалась водовороту слов, ощущению ритма, похожего на ветер в степи или на дождь, который все еще бродил по стеклам, по улицам, по огромному ночному миру. И, прощаясь с Борей, она крепко сжала его горячую, шершавую руку.
Ященко сказал:
— Видите, положение какое сложное!.. Москва ведь еще весной настаивала. Теперь сговорились на том, что отпустим временно, а там видно будет. Я намечал Игнатюка, но он говорит, что у него осложнения с семьей, потом человеку за сорок, а климат там сложный. Я вот о вас подумал, если только вы…
Осип не дал ему досказать:
— Хорошо, поеду. Игнатюку действительно тяжело.
— У вас ведь жена?
— Мать старая, так что перебросить нельзя…
— Если старая, это, конечно, сложнее… — Яшенко вздохнул. — Но вы насчет бытовых условий не беспокойтесь, мы их здесь обставим…
Осип поглядел на карту, она висела высоко, и место, которое он разыскивал, было на самом верху — среди большого зеленого пятна; пришлось задрать голову. Он нахмурился — туда и письмо не скоро дойдет… Потом он занялся делами и больше не думал о предстоящем отъезде.
Длинные ресницы Раи задрожали.
— Я поеду с тобой.
— С ума сошла! Туда Игнатюка не пускают, а ты бы поглядела, как он в Святошине машину толкал… Да ты не представляешь себе, где это! Зимой там дышать трудно.
— Как-то дышат… А я не могу одна!
— Ященко обещал все обставить.
— Я не про то…
Он поглядел на нее и смутился; нежность, как кровь, прилила к его лицу. Он поцеловал ее маленькую руку. Нужно ее успокоить… И вдруг вспомнил: в восемь заседание! Он быстро проглотил котлету и убежал.
Почему он должен ехать куда-то на север, — думала Рая. — Если бы в Грузию… Она поехала бы с ним. Жалко, конечно, оставлять Киев, но раз он говорит, что нужно… Да, но ведь это не в Грузию!.. Как же можно ехать в такое место по своей воле? Он все-таки сумасшедший! Разве нельзя быть честным и не делать таких глупостей? Никто этого не требует, да никто этого и не ценит, напротив, ценят людей, которые умеют когда нужно отказаться. Почему они не посылают Игнатюка? Или Короткова? А на Осипа они смотрят, как на мальчишку, стоит сказать, и он побежит. Про меня он не думает. Ну, что я буду делать одна? Как Зина… Ведь я и так схожу с ума — поел, убежал, придет поздно ночью, а начну его спрашивать, скажет: «Я, Раечка, что-то плохо соображаю», и уснет, и так — каждый день, пять лет подряд! И самое страшное, что его не заставляют, ему самому это нравится. Он не хочет понять, каково мне, а думает, что любит… Не пушу! Скажу, что умираю. Осип, ты слышишь — уми-ра-ю!
Но Осипа не было; Рая лежала, повернувшись лицом к стене. Хана приговаривала внучке: «А ручки надо помыть, ручки у нас грязные…» Хоть бы поскорее пришел Осип! Но заседание было длинным, и он не понимал, как он нужен сейчас Рае.
Он не понял этого и ночью. Он многое понимал. Рая ошибалась: его ценили как энергичного и опытного работника. Он умел преодолевать трудности, не есть, не спать, не жить для себя. Когда Рая изумлялась, он пожимал плечами: «Как же иначе? Ведь это — важная отрасль…» Он знал, что надвигается гроза: об этом он слушал, читал, думал с детства. Он понимал свое время, его требовательность, его жесткий язык. А вот Раю он не мог понять, хотя не был сложным душевный мир этой женщины; он не различал сплетений чувств, его сбивали с толку внезапные переходы от тоски к радости, от радости к отчаянию. Почему Рая то и дело спрашивает: «любишь?» Откуда такое недоверие? Ведь все ясно: она — его жена, у них дочка. Когда Рая жаловалась, что ей не хватает сердечной теплоты, он целовал ее руки, стриженый затылок, пряди волос и думал, иногда с умилением, иногда с досадой: прямо как в романе!.. В школьные годы он прочитал десяток-другой романов и давно забыл их; а теперь ему было не до книжек — выспаться, и то нет времени; с понятием «роман» у него было связано ощущение чего-то приятного, но загадочного и утомительного. Он сам не осознавал своего чувства к Рае, оно напоминало золото, скрытое в горной породе.
— Мне двадцать пять лет, Осип, это страшно! Еще год, два — и старость…
— Глупости! Мне тридцать, а я себя еще не чувствую стариком.
— Ты — мужчина.
— При чем тут пол? Не понимаю…
— Ты ничего не понимаешь. Погоди, дай мне сказать!.. Ты всегда делаешь, как ты хочешь, хоть раз послушайся меня — не уезжай один! Если ты обязательно должен ехать, возьми меня с собой.
— Раечка, это невозможно. Если ты мне не веришь, спроси Яшенко.
— О чем ты хочешь, чтобы я его спрашивала? Как любят?.. Не могу же я объяснить чужому человеку, что у меня в сердце. Мне все равно, что там холодно, одной будет холодней…
Она заплакала, и Осип почувствовал в груди острую боль. Так бывало всякий раз; напрасно он убеждал себя, что Рая способна плакать из-за пустяков; стоило ему увидеть ее слезы, как он терял голову. Он обнял ее, хотел утешить и не мог; перед его глазами стояло большое зеленое пятно. Что же он может сделать? Рая там не выдержит, а ехать нужно.
— Может быть, удастся вернуться раньше, весной.
Она не ответила, не могла больше говорить, чувствовала, как ее слова тонут в огромном глухом пространстве; и в отчаянии, уже ничего не соображая, она крикнула:
— Ненавижу твою работу!
Они шли по одной из горбатых улиц старого Киева, от которых теряешь дыхание — так круты они, так хороши, с садами, где уже золотятся каштаны, клены, липы, с невысокими домиками, где идет своя жизнь, невидимая, но понятная прохожему, до которого доходят и смех девушки, и гам ребятишек, и старческое покашливание, — это, наверно, пенсионер сейчас вспоминает, как полвека назад он шел с любимой по такой же крутой улице и терял дыхание.
Здесь они встретились в тот самый день, когда решилась судьба Раи; Осип тогда принес фиалки и стеснялся, прятал букетик в рукаве, как школьник папиросу. Рая вспомнила и задумчиво сказала:
— А может быть, и мечтать не о чем? Может быть, мы с тобой уже были счастливы?..
— Очень. По крайней мере, я…
Он хотел этими словами выразить благодарность, любовь; но Рая вся съежилась. Значит, все позади, даже та приподнятость первых недель, которую и не назовешь счастьем. А дальше что?.. Валя может мечтать о славе, Рае нечего ждать. Через год приедет Осип, поздоровается, как будто пришел со службы, и убежит на заседание. Валя говорила: «У тебя музыка». Есть люди, для которых музыка — жизнь, для нее это только средство, чтобы забыться. Разве можно жить снами? Тогда уж лучше наглотаться снотворного и не проснуться… От этой мысли ей стало холодно. Она невольно прижалась к мужу. Нет, все это вздор! Нужно жить! Только не хочется жить. А умереть страшно…
— Рая, мне очень тяжело с тобою расставаться…
Ей стало сразу легче: может быть, она его не понимает, и он тоже мучается?.. А вечер чудесный! И Киев чудесный… Неправда, что не хочется жить, хочется, только очень, очень трудно…
Они дошли до обрыва; вдалеке показались огоньки. Ветер донес запах свежего сена. Они говорили о житейском:
— Туфельки Але ты обязательно купи, это в первую очередь…
— Я забыла положить тебе синий свитер, а ты говоришь, что там очень холодно…
— Письма иногда пропадают, так что не волнуйся, если будут перерывы.
Рая смутно подумала: хорошо, пропадет письмо, а любовь?..
На следующее утро Осип уехал.
Первые часы дороги были грустными: он видел Раю, гадал, что она сейчас делает, вспоминал ее шутки, капризы, обиды. В Киеве у него не было времени, чтобы призадуматься; теперь, расставшись с Раей, он как будто с нею встретился.
Потом он отвлекся — глядел в окно, разговаривал с попутчиками, выбегал на остановках. Все казалось ему интересным: и поля, и рассказ агронома о новых сортах яблонь, и спор, выйдет ли соглашение с Парижем и с Лондоном, и матовые сливы в лукошке, и корпуса завода, которые светились множеством огней.
Москва потрясла его потоком людей, светом, шумом. Он долго бродил по длинным коридорам наркомата; и все его радовало: сутолока, даже сухость, с которой заместитель наркома сказал: «Имейте в виду — задание ответственное…»
И снова замелькали леса, реки, заводы, встречные поезда, суматоха узловых станций. Он подумал: вот она, карта — не на стене, в действительности! Его приподымали размеры страны, впервые он их ощущал глазами, ушами, легкими — все здесь другое, даже воздух… Засыпая, — была это четвертая или пятая ночь, — он вспомнил Раю, и стало грустно, что нет ее рядом. Но поезд быстро его убаюкал. А утром снова начались чудеса, и были уже не клены, но березы, осина, ельник, и, вместо агронома, инженер рассказывал о каком-то новом кране, и другие люди спорили, будут немцы воевать или не будут. И Осип продолжал радоваться: какой у него большой, хороший дом!
Он решил написать Рае — ведь приедешь, не будет минуты… Писал несвязно, шумели соседи, подпрыгивал карандаш.
«Поездка замечательная. Я вспоминаю маму, как она приходила, каждый раз радовалась, что Липки нельзя узнать, где-то достроили дом, открыли магазин пластмассы и так далее. Мама говорила, что когда-то она так же обходила двор и сад дедушки, смотрела, как идет в хозяйстве. Я тоже смотрю и радуюсь. Рая, ты скажешь, что это опять доклад о текущем моменте, но я пишу от всего сердца, и хочется, чтобы ты в это включилась. Обо мне не беспокойся, я видел людей, которые здесь зимовали, в Киеве о здешнем климате преувеличивали. Очень беспокоюсь, как у вас в бытовом отношении и купила ли ты туфельки Але? Скажи маме, чтобы берегла себя, и не скучай! Я вспомнил, как ты спрашивала, был ли я с тобой счастлив, и захотелось вернуться, чтобы тебя обнять, видишь, какие фантазии у человека, лишенного фантазии, как я! Пиши, дорогая моя, чаще».
Когда Рая прочитала это письмо, ей стало вдруг жалко Осипа: вовсе он не старый — он ребенок, глупее Али… А потом взяла досада: захотел обнять и сам удивился! Нет, не любит он, не может любить, нет у него этого в натуре, «бытовое отношение» — вот и все… А может быть, это и есть любовь взрослого человека? Он ведь заботится… Только мечтала она о другом… А жизнь не «Пиквикский клуб», пора понять, стать сухой, деловой — так будет легче…
В тот самый вечер Осип думал о Рае: какая она нежная! И как это далеко — на другой планете! Его охватила грусть, он вспомнил Киев, огни Крещатика, уютного, как обжитая, надышанная долина, сады, черное небо с крупными звездами. Тут все чужое: и деревья, и говор, и ночь. Он рассердился на себя: что это я раскис? Прямо как в романе… Разве я здесь чужой? Все мое — и Москва, и это болото, и мастер, который давеча смешно кричал: «В голове затункало»… Все мое! И Рая, — это он досказал вполголоса, с суеверной грустью.
===
— Раиса Михайловна, я достал билеты на «Каренину».
Хана вздохнула. Слов нет, Фомичев мил, не позволяет себе ничего лишнего, всегда хочет порадовать Раю. Ей скучно… Хана знает, что значит остаться без мужа. Когда Наум уехал, она готова была на все, только другие времена были, в театр она не ходила, тогда ведь боялись бога. Может быть, это глупо, но боялись. А что удержит Раю? Фомичев ей нравится, ведь как вчера она волновалась: «Никто мне не звонил?» А четверть часа спустя позвонил Фомичев. Он, кажется, порядочный, но молод, как Раечка… Хана попробовала сказать Осе, что нельзя оставлять на год молодую жену, но он рассердился. Конечно, Ося сам все понимает, он умный, а это — государственное дело, поважнее Раечки… Вот только Ося к ней привязался, и Аленька у них, а без семьи плохо… Нужно быть сумасшедшим, как Наум, чтобы бросить все, уехать неизвестно куда и еще пойти на чужую войну… Бедный Наум, он не жил, он придумывал. Лева в отца, только Леве везет, он родился в рубашке. А Ося спокойный… Но кто знает, что у него на сердце? Раечка говорит, что он сумасшедший, если сам захотел поехать на север… Может быть, и Ося, как Наум?.. Они все говорят, что нет бога, но кто, кроме бога, может понять мужское сердце?
Вздыхая, Хана укладывала спать Алю.
Анна Каренина очень страдала, и, позабыв про своего спутника, Рая плакала.
Лансье оттягивал решительное объяснение с Руа, хотя и сказал Марселине: «Все в порядке, честь покойного Роша спасена». Он сдал заказ русским — это было вопросом престижа («я не марионетка!»), но порвать с Руа не решался. Выяснилось, что продажа «Желинот» не спасет положения; узнав об этом, Лансье обрадовался: очень хорошо! Как я мог ограбить Марселину?.. Надежды на чудо тускнели, Лансье постепенно привыкал к мысли, что ему придется работать с Руа. Что тут позорного?.. Он погорячился, сгустил краски. Если немцы вкладывают капиталы в нашу промышленность, значит, они не собираются против нас воевать. Конечно, немец — это немец… Но ведь не обязан он приглашать какого-то Ширке в «Корбей». А дела всегда скверно пахнут…
Так утешал себя Лансье; но сердце сопротивлялось. Он все еще искал выхода, обращался то к одному, то к другому. Наконец он решил посоветоваться с Жозефом Берти, хотя и был на него обижен. Берти прежде частенько бывал у Лансье, считался другом и вдруг исчез. Лансье все же решил поехать к нему: это умница, к его голосу прислушиваются. Можно говорить о нем что угодно — для Нивеля он «ловкий демагог», для Лежана — «замаскированный фашист», но это прежде всего талантливый человек. Достаточно вспомнить жалкий завод, доставшийся ему в наследство; теперь это одно из крупнейших предприятий Франции. Такой человек может придумать, как развязаться с этим Руа… Тем паче, что Берти — настоящий француз, история с бюро «Европа» возмутит его не меньше, чем Марселину.
Берти был и впрямь умен; его резко очерченное, удлиненное лицо, напоминавшее портреты Фуке, выражало волю; он умел владеть собой, и только легкое движение верхней губы порой выдавало досаду. Одинокий, он жил в доме, который казался пустым — так мало там было мебели; Берти не любил вещей, он называл «Корбей» (конечно, не при Лансье) «блошиным рынком». Увлекала его работа. Вокруг завода он построил для рабочих хорошие домики, школу, больницу. Один депутат, осмотрев рабочий поселок, сказал: «Так, чего доброго, вы сделаетесь коммунистом»… Берти рассмеялся: «Вряд ли. Я прежде всего капиталист. Но те, что хотят все сохранить, рискуют все потерять — надо считаться с эпохой». Он родился первого января тысяча девятисотого года и шутя, но не без гордости говорил: «Мы с двадцатым веком сверстники». Знали Берти все, но настоящих друзей у него не было, да он и не старался ими обзавестись. Это был человек замкнутый; многим он казался загадочной натурой, хотя был в поступках логичен и сух.
Вот почему его так возмутила одна обнаруженная им странность — чувство к Мадо. Когда он понял, почему зачастил к Лансье, он стал упрекать себя. Что за блажь? Неравнодушен я к ней только потому, что она равнодушна ко мне. Она красива и неглупа, это бесспорно, но мало ли других, не хуже, не глупее. А если есть в ней нечто оригинальное, то это дурные черты, унаследованные от отца и от матери — эксцентрична, взбалмошна, беспечна, как стрекоза из басни. Такие становятся бездушными бабенками, которые разоряют мужей, или истеричками, способными пустить в ход револьвер. Все это казалось Берти убедительным, и, однако, не могло его убедить; он продолжал настойчиво, угрюмо, страстно думать о Мадо. Никогда он не говорил ей о своем влечении, и у Лансье перестал бывать не потому, что она его обидела или отвергла: хотел доказать себе, что может прожить без Мадо.
Будь Лансье в другом состоянии, он, наверно, заметил бы, как, слывши непроницаемым, Берти смутился, когда он сказал: «Мы все обижены, что вы нас позабыли — Марселина, Мадо»… Но Лансье было не до наблюдений: предстоящий разговор угнетал его. Пришлось начать с начала, то есть с денежных затруднений. Когда Лансье остановился, чтобы передохнуть перед самой неприятной частью своей исповеди, Берти сказал:
— До меня доходили слухи… Видите ли, дорогой друг, вы слишком поздно родились. Вы знаете, как я вас ценю, но теперь другое время… Вы мне как-то показали старинное ружье, — если не ошибаюсь, Людовика Шестнадцатого. Очаровательная вещица. Но оно не стреляет… Вы хотите сохранить навыки прошлого века, а теперь середина двадцатого. Для вас «Рош-энэ» приложение, притом неприятное, к «Корбей». Вот и результаты… Теперь нельзя поддерживать дело на одном уровне, нужно или распространяться, или погибнуть.
При слове «погибнуть» Лансье вздрогнул. Начало разговора не предвещало ничего хорошего. Да и на что он мог надеяться? Как ни умен Берти, он тоже отделывается прописной моралью. Все же Лансье пересилил себя и досказал свою печальную историю. Он был уверен, что происки немцев поразят Берти, но тот кивал головой, а время от времени улыбался.
— Вы могли вообразить нечто подобное?..
— Но, дорогой господин Лансье, я не вижу здесь ничего удивительного. Они так действуют и в других отраслях. Это естественно, я даже не берусь их обвинять — они хотят жить, не их вина, если мы спим.
— Я не знал, что вы сторонник сближения…
— Разве я вам сказал, что я сторонник сближения? Я готов работать с немцами, с русскими, даже с папуасами, если только папуасы захотят и смогут со мной работать. Дело не в этом… Мы — на краю гибели, не оттого, что немцы просачиваются, а оттого, что мы лишены единства, надежд, стимулов. Возьмите Россию. Большевики поддерживают свой народ надеждой на торжество коммунизма, там нет нас с вами, и человеку, который обижен, не на кого обижаться — довольно остроумное изобретение. В Америке поддерживают мораль другим: если после благоденствия наступает кризис, то после кризиса приходит благоденствие; ты голоден, но уже откармливают индюка, которого ты съешь; ты шлепаешь по грязи, но уже изготовляют автомобиль, в котором ты будешь носиться по сорока восьми штатам. Это, разумеется, меньше по размаху, чем рай на земле, зато конкретнее. Гитлер нашел третий рецепт, он говорит: «Нужно завоевать Европу, тогда у каждого немецкого бедняка будет в горшке…» Вы думаете — курица по Генриху Четвертому? Нет, там все «колоссально». В горшке будет целый гусь. Причем наци своевременно напоминают: «А если Германию побьют, то не будет и пустого горшка». Вот вам наши соперники. Что мы им противопоставляем? Министерские кризисы, биржевые скандалы, правительство, которое устраивает забастовки. Подписывают соглашения и знают, что не могут их выполнить, бряцают несуществующим оружием, как ярмарочные шарлатаны. Чему же вы удивляетесь?
Лансье чувствовал, что Берти не прав. Но как ему возразить? У этого человека убийственная логика…
— По-моему, вы сгустили краски. Если французов рассердить, они будут драться. Я помню Верден… Нет, Франция не погибнет!
Он замолк. Молчал и Берти. Лансье спохватился: я пришел не затем, чтобы вести политические дебаты… О моем деле он не сказал ни слова. Должно быть, так лучше — что он может сказать? Придется работать с этим Руа… Лансье поднялся. Берти его удержал:
— Мы с вами не договорили… Вернемся к «Рош-энэ». Как же вы думаете выйти из положения?
— Не знаю. Я хотел продать «Желинот», но этого недостаточно. Притом я морально не вправе располагать имуществом Марселины. Откровенно говоря, я не вижу выхода.
Ему показалось, что он ослышался, — Берти сказал:
— Здесь как раз есть выход. Я готов помочь вам и без обязательств с вашей стороны. Закон дружбы…
Лансье схватил обеими руками холодную узкую руку Берти и долго ее не отпускал. Он даже не думал в ту минуту о «Рош-энэ», он был растроган, восхищен жестом Берти. А еще говорят, что Франция выродилась, что нет больше ни верных жен, ни преданных друзей!..
Лео Альпер осторожно осведомился у Марселины, как здоровье мужа. Она не успела ответить — в гостиную с веселым смехом вошел Лансье.
— Наконец-то! Я уж думал, что ты никогда не приедешь… Но ты замечательно выглядишь. Вот что значит родной воздух… Хотя, по-моему, ты больше француз, чем все французы, взятые вместе. Ты доволен поездкой? Наверно, это удивительная страна. Я здесь подружился с одним русским инженером. Очень тонкая натура. Я показал ему мою коллекцию миниатюр, и, представь себе, он сразу отметил самую ценную, ты, конечно, помнишь — дама в зеленом капоре… Фанатик и в то же время мягкий, прямо-таки деликатный человек. Страна чудес! Почему ты не рассказываешь? Что ты там видел?
— Всего сразу не расскажешь. Видал брата. Тоже фанатик, это ты правильно сказал. Симпатичный, работяга. Жена у него красивая, дочка. И все-таки фанатик. Нас не понимает, да и не хочет понять… Но почему ты не говоришь, Морис, какие здесь происшествия?..
— Луи — младший лейтенант авиации. Мальчишка счастлив. Меня это мало радует, в особенности теперь… А помимо этого никаких перемен…
Увидев изумленное лицо Альпера, он рассмеялся:
— Не сердись, Лео, я забыл рассказать самое главное — все уладилось. Это почти восточная сказка — Берти пошел навстречу. И без обязательств, в порядке дружбы…
— Удивительно! Я его мало знаю, но все говорят, что он сухой человек.
— Это потому, что у него убийственная логика. Он мне доказал, во-первых, что «Рош-энэ» годится на слом, и я, Морис Лансье, дожил свой век, во-вторых, что вся Франция вроде меня и скоро нам крышка, потому что американцы и русские работают, немцы вооружаются, а мы сидим в кафе, пьем аперитивы и ругаем правительство. Я тебе скажу, что такое Берти, — это добряк, который прикидывается людоедом. Он любит парадоксы.
— Не такие уж это парадоксы. Мы с тобой действительно устарели. Я поездил по Европе, и я это почувствовал. Ты ведь знаешь, что за жизнь я прожил — валял дурака, марал бумагу, мечтал бог знает о чем. Как отец… Ты в том же духе — стихи, коллекции, ужины. А там не чудаки… Это скорее математики. Что нам с тобой нужно, давай говорить откровенно? Немножко денег и много спокойствия. Боюсь, как бы Берти не оказался прав — отберут у нас и денежки, и спокойствие.
— Коммунисты?
— Не знаю… Может быть, немцы. Игра идет крупная, а мы с тобой мелкие жетоны. Меня русские так настроили, что я Леонтину напугал. Она встретила приятными известиями — наш домик в Бидаре почти готов, осенью можно будет поехать. А я ей отвечаю: «Хорошо, если доживем до осени». Глупо, тем более что она последнее время нервничает… Слушай, Морис, вы должны обязательно приехать в Бидар. Это простой домишко, баскский стиль — у самого моря.
Он рассказал о Бидаре. Потом Лансье рассказал о новой пьесе Кокто. Потом они пили вермут с сельтерской и улыбались, не вспоминая больше о каркающем Берти.
Вечером Лансье заговорил с Марселиной:
— Я хотел тебе еще вчера сказать… Одно условие — никому ни слова! Деньги мне дал Берти, закон дружбы — это его собственное выражение. Он меня очень разозлил своими рассуждениями, но все-таки это благородный человек. Он больше француз, чем он сам думает. Только я тебя умоляю — не проговорись, я ему обещал, что это останется между нами. И Мадо не говори…
Марселина отнеслась к рассказу мужа безразлично; после того как муж сказал ей, что порвал с Руа, она перестала интересоваться делами «Рош-энэ». Она была поглощена своими мыслями.
— Почему я вдруг стану посвящать Мадо в твои дела? С ней вообще теперь трудно разговаривать…
Лансье всполошился:
— Что с ней? Больна?
— Нет, не больна… Не знаю… Такое у нее настроение.
— А ты ее спрашивала?
— Я тебе говорю — она молчит. Когда я спросила, сказала, что ничего нет…
Марселина почему-то вспомнила свою молодость, летнюю ночь, когда под проливным дождем, в длинном платье старой экономки, она бежала к Морису. А Лансье разделся, завел часы и, сладко зевая, начал успокаивать жену:
— Ты, Марселина, напрасно себя расстраиваешь. Ну, что может случиться с Мадо? От таких передряг, как у меня были, она, слава богу, застрахована. Это еще девочка… Значит, или влюбилась, или с кем-то поссорилась, или у нее не вышел пейзаж, и она решила, что бездарна. Легкая зыбь, и только. Сегодня грустная, завтра развеселится. В ее годы всегда кажется, что много туч, а бурь не бывает. Бури приходят потом, когда человек, наконец-то жаждет спокойствия. Марселина, мы с тобой прожили хорошую жизнь, и теперь у нас настоящее бабье лето. Только бы не было бури!
Роже Самба прибирал мастерскую; делал он это неумело, разбил миску, вымазал красками диван, а потом, смочив скипидаром носок, яростно тер обивку, пыль замел под тот же диван, который был единственной мебелью, если не считать чересчур высокого стола, заваленного рухлядью, и табуретки. Пыль крепкою бронею покрывала холсты, полки, висевшую на гвоздиках старую одежду. Самба зачем-то осторожно сдунул с дивана перышко и рассмеялся. Глупо — как в старой мелодраме: художник поджидает принцессу…
С удивлением он оглядел мастерскую, как будто прежде не замечал, где живет; а прожил он здесь много лет, знал каждое пятнышко на стене; эти пятна то радовали его, то злили, когда он сажал модель на табурет и стена оживала или, упорствуя, оставалась пустым местом. Но сейчас, оглядев мастерскую, он задумался над своей жизнью — до чего же она неуютная, запущенная, пустая! Не обзавелся он семьей, как другие, не за кем ему ухаживать, да и о нем никто не позаботится. Отчего так случилось?.. Ведь не от внутреннего холода — он обладал нежным, привязчивым сердцем, не от презрения к будням — стоило поглядеть на Самба, чтобы понять — это не аскет, был он рослым, плечистым, с предрасположением к полноте, и движения у него были широкие, так что, когда он входил куда-либо, сразу становилось тесно, как будто своим присутствием он заполнял мир; он медленно, со вкусом ел, громко смеялся. Если остался он одиноким, то только потому, что одна страсть вытесняла все другие, — так горячо, так самозабвенно любил он искусство, так презирал богатство и славу, так подлинно жил второй, вымышленной жизнью.
Много лет тому назад он влюбился, казалось, крепко; девушке он тоже нравился; друзья уже напрашивались на свадьбу. Но свадьба не состоялась, и произошло все оттого, что тогда он писал портрет другой женщины, не мог оторваться от ее рыжих волос и чрезмерно бледной кожи, пропускал свидания и дождался того, что любимая нашла другого. Всю ночь терзаясь, он спрашивал себя, как же это вышло, а наутро начал новый портрет той, рыжей, которую в душе возненавидел.
Его знали в художественных кругах Парижа как своеобразного и серьезного мастера, но широкой публике он был неизвестен, — он не гонялся за успехом, не пускал к себе критиков, да и работал слишком медленно, чтобы запомниться посетителям выставок. Иногда он делился своими мыслями с Мадо, говорил: «Вы только не думайте, что художник изображает мир так, как он его видит, что нужно увековечить свои ощущения. Нет, Мадо, художник — эго прежде всего философ. Не хмурьтесь, вы тоже должны стать философом, наши мысли конкретизируются в цвете. Глядя на мир, мы его изучаем, осмысливаем и даем не отображение существующего, а нечто новое. Конечно, скульпторы Греции лепили своих современников, жили их идеями, их предрассудками, а вот создали они новое мраморное племя. Может быть, Платон устарел, статуя Афродиты не устарела и не может устареть… Поймите, мы не отображаем мир, мы его заселяем»…
Самба как будто не замечал гражданских бурь, которые потрясали в те годы Париж. Иногда он удивленно спрашивал первого встречного: «Кто это стреляет?» или: «По какому случаю забастовка?»
Однажды к нему пришел Лежан, говорил, что во Франции идет скрытая война, не сегодня завтра она перекинется на улицу, Самба должен выбрать, где его место. Самба внимательно выслушал, а потом начал показывать Лежану свои последние работы.
— Прекрасная живопись. Но я с тобой говорил о судьбе народа.
— Именно об этом я думаю. По-моему, живопись, которая занята другим, это не живопись, а драпировки. Вероятно, я делаю то же, что ты, только по-другому. Я прежде всего художник… А если дело дойдет до драки, кто знает…
Для Мадо он был совестью, она рвалась к нему от блеска и ничтожества «Корбей». Она чувствовала, какое сердце у этого человека, и поверяла ему свои душевные невзгоды. Но порой она спрашивала себя: слушает он или думает, что хорошо бы меня написать в этом платье?..
Могла ли Мадо догадаться, что только она способна отвлечь Самба от мысли о живописи? Он сам лишь недавно понял, какое место она занимает в его жизни. Он знал ее девочкой, когда она еще ходила в коллеж, следил за ее первыми живописными этюдами… Его чувство медленно созревало. Как-то он не видел Мадо несколько месяцев — Лансье были в «Желинот», жизнь показалась ему скучной, даже утомительной. Когда он понял причину своей хандры, он растерялся: что за наваждение? Если для Мадо он слишком стар, то все же не старик он, чтобы вздыхать и рисовать вензели! Хватит! Но сердце оказалось упрямым. Прежде бывали у него случайные связи с женщинами, одинокими, как он, готовыми легко сойтись и безропотно исчезнуть. Теперь ему были противны все женщины, кроме Мадо. Он не раз задумывался над странностями любви. Ему тридцать девять лет, Мадо двадцать четыре или двадцать пять. Она любит хорошо одеваться, наверно любит успех. Это дочь богатого промышленника, балованая, к тому же красивая. Чем он увлекся? О чем мечтает?
Он сказал Мадо, что любит одну испанку, с которой познакомился в Бретани, сказал, потому что боялся — еще минута, и он выдаст свои чувства. Теперь Мадо иногда его спрашивала про ту испанку. Он не знал, что ответить, и злился.
Она обещала притти в пять часов. С утра он был сам не свой и мастерскую решил прибрать, чтобы чем-нибудь себя успокоить. Разрывая хлам на столе, он вдруг увидел перчатку Мадо — она ее потеряла еще зимой, когда приходила позировать. Он погладил замшу и рассердился: что за комедия! Нужно кончать!.. А что, если и она?.. Разве разберешься в чужом сердце? Сказала же она под Новый год: «Вы для меня больше, чем друг…» Конечно, четырнадцать лет — это не шутка. Но сколько раз он слыхал про такие браки. Глупо? Может быть. Только в этом деле все дураки…
Так размышлял Самба до прихода Мадо; а когда она пришла, он не думал, он только любовался ею, ощущал ее присутствие, ею жил. Мадо была непривычно возбуждена, переставляла книги, подымая облака пыли, садилась и сразу вскакивала, переходила в разговоре с домашних новостей на выставку Боннара, а с Боннара на войну. Самба никогда не видал ее такой. Волнение Мадо передалось ему, он нервничал. Сейчас скажу!..
— Мадо, вы понимаете, что это значит, когда другой человек тебя захватывает? Ты берешь какую-то дурацкую вещицу, связанную с ним, и теряешь дыхание…
Она прервала его:
— Перестаньте! Я не хочу об этом слышать. Понимаете — не хочу!..
Он отвернулся. Они долго молчали. Заговорила Мадо:
— Не сердитесь, Роже, я сегодня сумасшедшая. Или выругайте меня, как вы делали когда-то, скажите, что я мазилка, что я дочка богача, от скуки рисую букетики. Помните?.. Ах, как тогда было легко!.. Только не сердитесь! Вы знаете, я вчера вас вспоминала, смотрела Боннара и думала — как это замечательно!..
Самба успокоился, начал говорить о Боннаре:
— Когда смотришь, забываешь, что есть время, в этом отличие живописи от поэзии… — Он улыбнулся: — Вы заметили, Мадо, что даже внешность другая — поэты похожи на птиц, а художники на деревья…
Она не слушала.
— Мадо, что с вами?
— Со мной?
— Ну да с вами.
— Не знаю. Знаю, но это неважно. Это мелочь, все равно, как потерять браслетку… Ведь это глупо, плакать оттого, что потеряла браслетку? Скажите скорее, что глупо! Я вас умоляю — обругайте меня! Я не браслетку потеряла… — В голосе ее почувствовались слезы, но быстро она с ними совладала. — Роже, помогите мне, я схожу с ума! Это так страшно, это — вот здесь, и ничего нельзя поделать. А когда я встречаюсь, я говорю глупости…
Самба, вздрогнул: значит, и она!.. Он подошел к Мадо и неуклюже погладил ее руку, как раньше гладил перчатку. Несколько раз он порывался что-то сказать и не мог, наконец с трудом выговорил:
— Мадо, я тоже схожу с ума…
Она доверчиво улыбнулась:
— Я потому и решилась… Вы мне рассказали, что с вами было в Бретани, вы поймете. Вы один можете мне помочь, вы — друг, старый, хороший друг. Я вам скажу все, никому не скажу, только вам. Я думала, что это в романах, когда человек сразу потрясает тебя, думала — нужно долго знать, много говорить. А на деле иначе… Я в первый же вечер почувствовала, что это — судьба. Вы ведь тогда были… Помните, как я глупо себя вела? Мне хотелось говорить ему неприятности, обидеть его, нет, больше — ранить. А что я для него? Взбалмошная девчонка, француженка — для них ведь если француженка, значит, кукла. И не раны то были для него, а булавочные уколы, он и не заметил. Так и вчера. Я его встретила на выставке. Я вам говорила, что думала о Боннаре. Неправда! Я говорила с ним о Боннаре, а думала, о другом — мне страшно, что он скоро уедет. Я вас умоляю — позовите его сюда, я должна с ним встретиться.
— Как же это, Мадо, как я позову? — Он хотел сказать не то и, разозлившись на себя, проворчал: — Я тут при чем?..
Но она его не слушала.
— Я должна с ним поговорить, просто, без глупых выходок. Вы знаете, что я ему вчера сказала? Я сказала, что можно полюбить русских, но полюбить русского нельзя, потому что у них все оптом — и степь, и леса, и люди. Как это глупо! Я должна с ним поговорить. Он может ничего не чувствовать, но я не хочу, чтобы он меня презирал. Если вы его не позовете, я пойду к нему.
Самба подумал: нужно отговорить, сказать про гордость. Русский сможет это понять по-другому… Но, взглянув на Мадо, на ее лихорадочные глаза, на губы, которые продолжали шевелиться, хотя она теперь ничего не говорила, он тихо ответил:
— Хорошо, позову.
Один сумасшедший не может лечить другого. Да это и неизлечимо… Разве он разлюбил Мадо? Он сейчас боится одного — скоро она уйдет…
И Мадо встала. Ушла она такая же взволнованная, Самба, стоя у окна, видел, как дошла она до угла, скрылась, потом вернулась, постояла, снова пошла, будто не знала, куда ей деться.
Он долго стоял у окна, охваченный большой ровной грустью. Вот и досказано все, можно забыть про испанку… Русский моложе, а главное, он живой человек, не захвачен этим… И Самба в ужасе посмотрел на свои картины. Одна из них остановила его внимание, он подошел ближе. Этот пейзаж он написал прошлым летом, когда Мадо уехала в «Желинот»… Но как плохо!.. Дерево не написано… Почему она сказала русскому про лес?.. Дерево старое, бог знает сколько ему лет, а стоит… У них крепкие корни… Только и дерево рубят… Нужно снова написать это дерево, не так, по-настоящему…
Стемнело. Под окном кричали продавцы газет, потом шушукались влюбленные парочки, потом улица опустела. И с горечью, но спокойно Самба подумал: в сорок лет от несчастной любви не стреляются. А если и выталкивают его из жизни, есть другая жизнь, там не нужно объясняться и не встретишь отказа, та жизнь не дана, она сделана — горением, муками, мудростью, это — искусство.
Самба и Сергей как-то сразу подружились. Сергей сидел, расставив ноги, на слишком низкой для него табуретке и, когда картина ему нравилась, молча улыбался.
Самба спросил, какая природа в России. Сергей стал рассказывать про степь, про леса.
— Нашу природу хочется не изображать, а петь, она течет и, как музыка, неуловима. Смотришь — и как будто ничего нет, но вдруг пробьется солнце сквозь облако и осветит одну полосу поля, или пройдет по тропинке девочка, или почернеет все перед грозой — и такое очарование! А метель! А тишина — это ведь тоже музыка…
— Я смотрю на вас, — сказал Самба, — и все время думаю, отчего так трудно вас написать? Вы сейчас сами объяснили — у вас лицо, как ваша природа, все время меняется, я вижу не форму, а выражение. Чертовски трудно сделать ваш портрет, а хотелось бы… Вы долго пробудете в Париже?
Сергей не успел ответить: постучали. Это была Мадо. Она сказала удивленно:
— У вас гости, Самба?
С Сергеем она поздоровалась приветливо, но сдержанно. Вначале и Сергей смущался. Потом стесненность первых минут исчезла, начался оживленный разговор. О чем только они не говорили! Об ярмарках в Бретани и о тихих реках России, по которым плывут стволы срубленных деревьев, о сонетах Ронсара, полных счастья, с легкой примесью грусти, и о сладком вине, в котором привкус горечи, о том, что французы говорят про человека, который, выпив, загрустит, «у него печальное вино», и о том, что на севере летом белые ночи.
— Вот где бы я хотела жить, — сказала Мадо. — Там можно помечтать… Не глядите так на меня! Я знаю, что у вас все работают. Я тоже работала бы — днем. А ночью… Это замечательно — увидеть мир не таким, как днем! Наверно, в белую ночь все другое — дома, небо, люди.
— А потом — зима.
— Это все равно… Счастье — хотя бы один час прожить в другом мире…
— Вы в нем живете, — сказал Самба, — когда работаете.
— Что я в живописи? Ученица. Еще десять лет я буду биться над азами. А мне хочется теперь, не дожидаясь, создать что-то свое, пусть хрупкое, ненадежное, но такое, чтобы все в него вложить…
Самба глядел и дивился: такой он знал Мадо когда-то. Он вспомнил смешную историю из ее школьных лет. Девочкам дали тему: «Чувство долга в сочинениях Корнеля». Мадо написала про звезду, которая, заметив влюбленного астронома, упала в обморок, и ей подарили бальное платье со шлейфом, потому что удобнее падать в обморок, когда на тебе длинное платье, но портной напрасно искал звезду, она давно стала золотой пылью, и только астроном помнил, как по небу пронеслась комета… «Что за вздор!» — негодовал учитель. Мадо объяснила: «Я прочитала у Корнеля про падучую звезду»… С тех пор прошло одиннадцать лет, а Мадо все такая же…
На столе стоял букет из полевых цветов. Она спросила:
— У вас гадают по ромашкам?
— Конечно. «Любит — не любит, к сердцу прижмет — к чорту пошлет».
Это лучше, чем у нас. Французские девушки пробуют поторговаться с сердцем: «немного, сильно, безумно». «Немного»… По-моему, лучше «к чорту пошлет». Скажите мне эти слова по-русски.
— Мадо, не обрывайте цветов, вы мне испортите натюрморт.
Она спела старую руссильонскую песню. У нее был низкий, слабый голос.
Солдат воевал десять лет,
Солдат обошел весь свет.
Он вернулся ночью домой.
И жена поглядела — чужой.
И жене приглянулся чужой,
Жена целует его горячо,
Ему и горько и хорошо.
Солдат, ты счастье свое отыскал!
Солдат, ты счастье свое потерял!
Жена смеется сейчас над тобой,
Жена изменяет тебе с тобой.
Убить не может — он любит ее.
Простить не может — он помнит все.
Солдат под утро…
— Не хочу больше петь.
— А что сделал солдат?
— Ушел. Может быть, он и не был у жены, а обнимал чужую женщину, может быть, он до сих пор бродит по свету…
Мадо теперь думала об одном: хоть бы Самба вышел! На минутку!.. Неужели он не догадается? Ведь ей нужно сказать Сергею… Что сказать, она не знала, но знала — необходимо что-то сказать.
— Самба, дорогой, если вы вскипятите воду, я сделаю кофе. Хорошо?
Самба, наконец-то, понял, он ушел в маленькую кухню. Мадо спросила Сергея:
— Когда вы уезжаете?
— Не знаю. Думаю, что скоро.
Ей показалось, что это не она говорит — голос был чужой:
— Хорошо, что скоро. А то ваши друзья подумают, что вы влюбились в Париж.
Он пожал плечами. Какая она несносная! И милая… Чем она его покорила? Может быть, отрешенностью, тем печальным весельем, которое стоит над Парижем, как легкий летний туман?
— Я вас обидел?
— Что вы! Вы так интересно рассказывали о вашей стране. Я вам очень благодарна, очень… — Она встала. — Самба, где же вы запропастились?
В дверях кухни, повернувшись к Сергею, она с веселой гримасой повторила заученные русские слова: «К чорту пошлет».
— Самба, где чайник? Что вы здесь делали?
— Я думал, что вы хотите…
— Я хочу кофе. Идите к вашему гостю, я сделаю все сама.
Прошло полчаса. Самба решил посмотреть, что с кофе. Он нашел Мадо плачущей.
— Уходите! Нет, постойте… Скажите ему, что мне стало дурно, что у меня больное сердце. Придумайте что-нибудь. Я не могу выйти к нему. Не могу…
В ту ночь Сергей плохо спал: он думал о Мадо. Чем он ее оттолкнул? А может быть, она над ним смеется? Нет, так не играют… Но почему он все время думает о ней? Эта девушка, без спросу, без тех прав, которые дает давность дружбы, без задушевных бесед, без горячих объятий, чужая, вот уж воистину чужая, вошла в его жизнь, стала такой близкой, такой своей, что он с нею беседует, спрашивает ее, утешает… Он ворочался, злился на себя и все-таки думал о Мадо. И вдруг рассмеялся: вспомнил, как она смешно сказала по-русски «к тшорту».
Утром ему подали маленький синий конверт.
«Вчера я снова дурно вела себя. Не сердитесь, я от этого страдаю. Вы говорили, что в вашей стране есть Джульетты, которым не хватает слов. Я тоже немая Джульетта, только французская. Я не могу и не хочу войти в вашу жизнь, все, о чем я вас прошу — встретиться со мной, может быть, я смогу вам сказать то, что хочу. Я буду вас ждать сегодня вечером в восемь часов на набережной Вольтера, возле памятника. Если вы не сможете или не захотите притти, я не обижусь, а буду говорить с вами издалека. Место это я выбрала потому, что там в этот час мало прохожих, мы сможем разговаривать. Простите каракули, я тороплюсь и не решаюсь переписать. Мадо».
Накрапывал мелкий дождь. Сергей пришел на набережную до времени; Мадо его ждала. Они быстро заговорили о дожде, о Вольтере, о картинах Самба — оба хотели скрыть свое волнение. Они шли то очень медленно, останавливаясь, как будто не знали дороги, то быстро, и тогда со стороны можно было подумать, что они куда-то торопятся; но они не знали, куда идут. Они перешли на правый берег, дошли до площади Конкорд, которая сверкала, как бальная зала; поднялись по Елисейским полям, жмурясь от огней и не замечая прохожих; потом они очутились в Булонском лесу. Обычно здесь бывало много гуляющих, но дождь всех разогнал. Они шли по пустой аллее; пахло мокрой травой, осенью. Они, кажется, успели рассказать друг другу все, но ни одним словом не обмолвились о том, чем были переполнены их сердца. Слова были нужны, потому что они боялись замолчать; но и слова иссякли; только дождик шумел в листве.
Мадо остановилась, взглянула на Сергея, молча попятилась назад, как будто увидела она в его глазах что-то страшное, все так же молча подбежала, руками обхватила его шею, начала целовать. Он ничего не помнил, он только тихо повторял: «Мадо… Мадо…» А на ее лице слезы мешались с каплями дождя.
— Я так и не сказала того, что хотела…
— Что?..
— То, что я сейчас сказала…
Так началась их любовь. Теперь они встречались почти каждый вечер. Никто об этом не знал. Они часто обижались друг на друга, ссорились, потом мирились, но даже эти размолвки были частицей большого и полного счастья.
Для Ширке не было мелких дел — все он выполнял со рвением. Издание французского путеводителя по старинным городам Германии должно было укрепить реноме бюро путешествий «Европа» и показать французам, что немцы не помышляют о войне. Ширке решил, что путеводитель будет выглядеть солиднее, если предисловие к нему напишет француз. Он остановился на Нивеле — французский националист, человек с незапятнанной репутацией, ко всему — изысканный поэт.
Ширке попробовал одолеть «Маску Цирцеи».
Света не увидеть Персефоне.
Голоса сирены не унять.
К солнцу ломкие, как лед, ладони
В золотое утро не поднять…
Он откинул книгу со смешанным чувством зависти и презрения. Это двойственное чувство не покидало его во Франции. Четыре года прожил он в Париже, заведуя бюро путешествий и выполняя ряд особых поручений. Он изучил Францию и не раз говорил своим соотечественникам, что она заслуживает презрения. Какая отсталость, расслабленность! Близорукие, ничтожные люди, которые поглощены наживой или своими мелкими удовольствиями, продажные газеты, эфемерные правительства, беспечность, превращенная в культ. Однако в глубине души Ширке завидовал французам, он восхищался живостью реплик, шиком парижской мастерицы, веселостью толпы и, конечно, кухней. Да, эти люди умеют жить! И, восхищаясь, он непрестанно доказывал себе, что любой немец выше этих знатоков и привередников.
Красиво, — подумал он о стихах Нивеля, — но глупо и ни к чему…
Рудольф Ширке не доверял свежим адептам партии; он стал наци десять лет тому назад, когда исход борьбы еще не был ясен, и с нежностью вспоминал те времена — побег из участка, фальшивые документы, перестрелки с коммунистами, накуренные пивнушки, где между стойкой и бильярдом обсуждался грядущий передел мира.
Молодость Ширке была беспорядочной. Он мечтал о карьере адвоката; вместо этого ему пришлось, в качестве представителя фирмы «Прима», уговаривать обнищавших коммерсантов обзавестись арифмометрами. Вечерами он зачитывался Достоевским, Ницше, Шпенглером, говорил себе, что одиночество — удел избранных, и вымаливал руку толстушки Эммы, которая вскоре вышла замуж за богатого шведа. Ширке попробовал заняться журналистикой, писал в вечерней газете о театральных премьерах, но полгода спустя появился рыжий веснущатый Кац и вытеснил его. Один депутат ландтага нанял Ширке как секретаря. Депутат покрикивал: «Рудольф, сбегайте за сигарами»… Ширке женился на уродке, у ее отца был бельевой магазин. И снова судьба над ним посмеялась — тесть разорился, не выдержав конкуренции с универсальными магазинами, а жена оказалась жадной, скупой, сварливой. Ширке готов был отчаяться, когда школьный товарищ Гримм, которого он случайно встретил, сказал ему: «Вся Германия, как ты, на краю пропасти… Нужно вернуть людям веру. Это может сделать один человек, я тебе его покажу».
Хотя в помещении было не больше сотни приверженцев, Гитлер говорил очень громко, выбрасывая вперед руки, глядел он поверх людей, как будто видел нечто скрытое от других. Слушая его, Ширке понял, что жил плохо не потому, что глуп или ленив. Он вспомнил, как, будучи мальчишкой, отмечал на карте захваченные французские города и как потом, когда побежденная армия возвращалась на родину, контуженный солдат кричал: «Позор! Нас предали тыловики». Вспомнил он и те годы, когда по Курфюрстендамму прогуливались нарядные иностранцы, скупая картины, меха, драгоценности. У Ширке тогда не было на кружку пива… Он мог стать блестящим журналистом, но на его место пролез пронырливый еврей. Депутат обращался с ним, как с лакеем. «Германия, проснись!» — кричал Гитлер. И Ширке показалось, что он действительно проснулся после ночи, полной кошмаров. Он стал одним из самых яростных сторонников нацистского движения.
Когда Гитлер победил, Ширке, в отличие от многих других, не стал помышлять о теплом местечке: борьба для него продолжалась; он обрадовался, когда ему поручили важную работу за границей. Будучи человеком неглупым, он быстро научился разговаривать с французами: в Париже его считали плохим нацистом и другом Франции. Таким отрекомендовали его и Нивелю.
— Я вам объясню, почему я придаю такое значение этой маленькой книжке. Мы живем в тревожное время, политики делают много неосторожных жестов — и наши, и ваши. Нужно показать, что для людей искусства нет границ. Я не знаю, почему в Нюрнберге устраивают партийные съезды… Ведь это город-музей, жемчужина готики! Я помню вашу поэму о Руане, я убежден, что вы чувствуете душу Нюрнберга. А Веймар! Вот вам лучший ответ тем, кто хочет представить Германию, как страну роботов! Мы все сойдемся на одном: на культе Гете. Кто лучше вас введет французов в мир Вертера?..
— Теперь люди не решаются отправиться даже в Довиль. Кто же поедет в Германию?
— Дорогой мэтр, это — туман, он скоро рассеется. А книга не газета… Я убежден, что в будущем году тысячи ваших соотечественников захотят посетить старые немецкие города.
— Я сам не верил в возможность войны, но люди, которые приезжают из Германии, говорят, что там воинственные настроения…
— Так может показаться поверхностному наблюдателю… Ведь по сравнению с французами мы неотесанны, грубоваты. У нас любят кричать, маршировать, играть в солдатики.
— Опасная игра! Мы очень миролюбиво настроены, и мы не любим маршировать, даже на парадах. Но если у вас возьмут верх сумасшедшие… Французы драться умеют.
— Мы это знаем и ценим. Конечно, у нас имеются горячие головы. Фюреру приходится считаться с крикунами. Но он — бывший фронтовик, он знает, что такое война, он не допустит войны. Я в эти тревожные дни перечел «Маску Цирцеи». Нужны века и века культуры, чтобы страна рождала таких поэтов. Мы можем об этом только мечтать… Вашим предисловием вы поможете тем немцам, которые отстаивают идею единства нашей западной цивилизации. Пусть сумасшедшие бряцают оружием, а французский поэт Нивель пишет о разуме Гете, о старом домике Дюрера, о причудах Гофмана.
Проводив Нивеля, Ширке усмехнулся. Изысканный карась, и только… Слов нет, лоск… Что тут удивительного — им чертовски везло, это маменькины сынки истории — виноградники, Ницца, золотой запас, Лувр, чуть ли не половина Африки… Скоро будет иначе. Страна, конечно, прелестная, никто не думает ее уничтожить, избави бог! Только не мы здесь будем кланяться, а нам будут кланяться, вот как!..
Нивель посмотрел на часы, в префектуру еще рано… Он сел на террасе кафе и задумался. Ширке любезен, но глуповат. Они наивны, как дети, в этом секрет успеха Гитлера. Да и в Гитлере что-то детское — испорченный ребенок… Конечно, опасно, когда у детей спички… Немцам не хватает чувства меры, Ширке правильно сказал — они неотесанны. Все же это не большевики, это люди нашей культуры. Он вспомнил Влахова и поморщился. Такому ничего не стоит сжечь всю Европу. Без всякой иронии он называл своих коммунисток «Джульеттами». Во время Коммуны такие «Джульетты» обливали керосином сокровищницы прошлого. Неужели они могут победить? Тогда конец всему — и Гете, и Расину, и нам…
— Здравствуйте, господин Нивель!
Нужно было ему сесть за этот столик! — рядом оказался Лежан. Нивель отвечал нехотя, да и разговор был безразличным. Только под конец его прорвало — когда Лежан упомянул о московских переговорах.
— Русские хотят нас втянуть в войну, чтобы остаться в стороне. Но мы не дети.
— По-моему, как раз наоборот — англичане тянут, мы тянем… А русские тоже не дети, воевать за нас они не собираются.
Оба замолкли. Лежан вертел голубой сифон, и сифон хрипел, как человек. Нивель чувствовал, что спокойствие его оставляет. Хорошо, Влахов — русский, но ведь этот — француз, а он рассуждает, как Влахов, смотрит только на Москву, верит только русским. Какой ужас! Они рассекли нацию надвое. Да это во сто раз хуже, чем немцы! Ну что может Гитлер? Захватит Данциг, еще какой-нибудь клок земли… А эти покушаются на самое главное — на душу, на Францию, на искусство.
Прощаясь, Лежан примирительно сказал:
— Посмотрим, кто из нас окажется прав. Все ждут, чем это кончится… Жена не уехала в Бретань — боится, что будет война…
Сдерживая себя, Нивель спокойно ответил:
— Войны не будет. Война уже идет, она началась в тридцать четвертом, не знаю, сколько продлится, ведь были семилетняя война, столетняя. Ясно одно — французы не могут воевать с немцами, потому что французы воюют с французами. Так что госпожа Лежан может спокойно ехать к морю. Погода как будто установилась…
Из метро вырывались толпы; люди спешили в театры, в кино; толпились зеваки; иностранцы — англичане, чехи, шведы — дивились людям, домам, огням; сновали продавцы газет, планов города, скабрезных открыток. Сергей не заметил, как рядом с ним оказалась Мадо. Они шли молча, а вокруг все блестело, вертелось — огненные буквы реклам, трости, шляпы, мелкие пунцовые розы.
Они дошли до широкого тихого бульвара, и как будто ждала их пустая скамейка — приют старух, которые днем вяжут, влюбленных, которые часами повторяют друг другу скучные и все же увлекательные глупости, обыкновенная скамейка под обыкновенным каштаном.
— Сергей, когда ты уезжаешь?
— Почему ты все время об этом спрашиваешь?
— Ты сам знаешь почему. Но тебе все равно…
— У тебя это стало игрой — говорить, что мне все равно.
— А у тебя стало игрой молчать.
— Я могу уйти, если я тебе надоел.
— Сергей! — Что?
— Ничего…
Из открытого окна доносилось радио; кто-то в тысячный раз хрипел:
Все благополучно, госпожа маркиза…
— Не могу слышать про маркизу!..
— А у вас, наверно, поют: «Все благополучно, товарищ трактористка»… Это лучше?
— Почему ты хочешь ссориться?
— Я?
— Да, ты. Ты просишь, чтобы я тебе рассказывал про Москву, а потом сердишься.
— Вероятно, ревную. Я ведь только глупая девчонка… А когда ты рассказываешь, я тебе верю. У вас, наверно, много хорошего — заводы, дома, скамейки, ботинки…
— Ничего подобного, ботинки плохие.
— Погоди, ты не даешь сказать… У вас нет одного — искусства. Это потому, что вы хотите все вместить в жизнь. У вас вместо искусства справка — столько-то картин, столько-то книг.
— Ты говоришь, а сама не знаешь…
— Знаю. Ты и любовь хочешь обязательно засунуть в жизнь.
— Я ничего не хочу… Это ты все время спрашиваешь: «а дальше?»…
— Почему ты не доверяешь мне?
— Я себе не доверяю. Знаешь, Мадо, отчего Франция расползается? Вы слишком мягки к себе.
— Можешь ругать Францию, сколько тебе вздумается, я не обижусь. О себе ты говоришь просто, а стоит упомянуть твою страну, как ты взбираешься на ходули. Хочешь знать, что меня отталкивает от советских? Самодовольство.
— Неправда. Мы собой не довольны, но мы верим в себя. А вот вы в себя не верите.
— Верить? Зачем?
— Чтобы жить.
Мадо вдруг другим голосом, очень тихо, сказала:
— А если нельзя жить? Сергей, ты меня возьмешь с собой?
Он не ответил. Они встали, быстро пошли, как будто боялись опоздать. А прошли сто шагов — и снова скамейка, и другой каштан, который отгородил их листвой от яркого фонаря; Мадо была ему признательна — не хотела, чтобы Сергей видел сейчас ее глаза.
— Мадо, у меня две жизни, одна — моя, настоящая, а другая — ты.
— Я не хочу войти в твою жизнь, не хочу тебе мешать. Но если ты уедешь…
Женщина остановилась возле них и хрипло выкрикнула: «Пари суар»! Сергей подбежал с газетой к фонарю.
— Прости, но сейчас все так быстро разворачивается…
Она невесело засмеялась:
— Бог ты мой, какие мы разные! Это действительно катастрофа — дерево и ветер… Ты не смотри, что я смеюсь, мне хочется плакать. Но это смешно, ужасно смешно — дерево и ветер… Неужели ты родился в Париже? Ты совсем другой, как будто ты родился на Марсе.
— Почему на Марсе?
— Не знаю. Название военное…
— А война будет, и скоро.
— Я стараюсь об этом не думать.
— «Все благополучно, госпожа маркиза»… А потом упадет бомба на госпожу маркизу, на эту скамейку…
— Тебя это радует?
— Мне страшно — за Париж, за тебя. Ты — как Париж — чужая и моя, веселая и несчастная, очень умная и очень глупая. Что с тобой будет?.. Такая ты… незащищенная…
— А ты?
— Я?.. У нас жизнь другая. Мы ко многому привыкли. Выдержим.
— Что выдержите?
— Все.
— А я не выдержу разлуки с тобой…
Они встали, пошли наверх по крутым улицам Монмартра. Они держались за руки, как маленькие дети. Порой яркий свет витрин, ресторанов освещал их напряженные, как бы затвердевшие лица. Потом город стал тихим, провинциальным; кто-то плакал впотьмах; девушка поправила чулок и убежала; на мостовой сидел бродяга, прижимая к груди пустую бутыль. Стали зримыми звезды. Мадо тяжело дышала; ладонь ее была холодной. И наконец открылся Париж, весь в оранжевом тумане; он ворочался, шумел, как море.
Сергей почувствовал на лице холод ладони; Мадо тихо спросила:
— Почему ты не хочешь счастья?
Он не ответил, только бережно, суеверно сжал руку, поцеловал ладонь. Кричала кошка. Забулдыга пел в темноте:
Любимая, теперь не нужно петь…
Сергей начал говорить глухо, медленно, неуверенно, как будто читал неразборчивое письмо:
— Я тебе расскажу о старом Париже, как если бы я тогда жил… Город был тот же — и другой, те же дома, кафе, а люди иначе смеялись — веселее. И было много поэтов. Фиакры — опускали шторку и целовались… Жорес говорил, что скоро настанет братство… А настал Верден… Я сбился, я не о том хочу рассказать… Вот в этот Париж приехала русская девушка, она перед тем просидела год в тюрьме. Ты представляешь переход — тюрьма, жандармы, сугробы, и вдруг Париж… А девушка была скромная… Не знаю, как случилось, но она познакомилась с молодым французом, он был студентом, писал стихи. Они шли по улице, как мы с тобой, только — масленица, карнавал, столько конфетти, что ноги вязли, как в снегу, Арлекины, Пьеро… На следующий день девушка должна была уехать — ее посылали в Россию провезти «литературу». Он ее любил или думал, что любит, это все равно, хотел удержать. Он сказал: «Зачем вы отрекаетесь от счастья», она ответила: «Счастье — разное, у одного — одно, у другого — другое». Вот и вся история.
— Она уехала?
— На следующий день… Вернулась год спустя, но больше они не встретились.
Мадо вся дрожала, говорила запинаясь, теряя дыхание:
— Ты сошел с ума, Сергей! Скажи просто, что завтра уезжаешь! Не нужно меня мучить!.. Зачем ты все это придумал?
— Я ничего не придумал. Мне это рассказала мать…
Они не могли больше говорить. А пьяный снова затянул:
Не нужно петь, все ясно и без песен…
Париж исчез в тумане. Казалось, исчезла и любовь. А потом Мадо поцеловала Сергея и вдруг ими овладело ребяческое веселье. Они побежали вниз — на улицы, где еще слабо светились последние бары. Пили у стойки кофе, среди кутил, шоферов, рабочих, — светало. Сергей сказал:
— Ты очень бледная. А глаза горят, глаза живут отдельно, они из другой пьесы…
Она в ответ рассмеялась. Он купил левкои, и цветы пахли летом, детством, счастьем. Они расстались, как будто не было мучительной ночи. Только когда Мадо легла, еще недумающая, счастливая, слезы хлынули из глаз — он уедет, а меня не возьмет… И, засыпая, она утешала себя: упадет бомба — на Париж, на ту скамейку, на меня…
Прислуга профессора Дюма, краснощекая Мари, была болтлива: в зеленной лавке или у консьержки она рассказывала:
— Когда я нанималась, говорили: человек он рассеянный, занят своими мыслями, как готовить — неважно, ты от него и слова не услышишь. И что же вы думаете? Гости не заметят, а он, чуть пережаришь баранину, обязательно шепнет: «Ну, Мари, осрамились мы…» Нальет вина, повертит стакан, погладит и пьет, будто рот полощет. Шестьдесят четыре года, а поглядели бы, как танцует! На охоту ходил, принес двух куропаток, весь в грязи измазался, я три дня чистила. У нас в деревне был такой — неугомонный, в шестьдесят семь лет взял молодую жену, и на свадьбе всех гостей перепил. Так то — деревенский, а чтобы мой ученым был — никогда не поверю!..
В душе Мари обожала профессора: веселый, никогда не обидит, а придут гости, позовет ее и скажет: «Выпьем за нашу кудесницу, ведь один соус чего стоит»… Сегодня она тушила мясо в красном вине — профессор сказал: «Придут иностранцы, постарайтесь лицом в грязь не ударить»…
Хотя Мари уверяла, что ее хозяин «не ученый, а балагур», имя профессора Дюма было известно и за пределами Франции. Понятно, как обрадовался Иоганн Келлер, когда Дюма сказал ему: «Работу вашу я прочитал. Есть о чем поспорить. Но вы молодец!.. Вы здесь один? С женой? Вот и чудесно, приходите с ней в пятницу — пообедаете у меня».
Увидав Дюма в домашней обстановке, Келлер смутился: не так он представлял себе жизнь большого ученого. За обедом хозяин восторженно говорил о Чаплине, потом стал поучать, как готовить луковый суп, призвав на консультацию Мари, вдруг перешел на марсельские анекдоты, причем сам хохотал, вытирая салфеткой глаза. Келлер отнесся ко всему почтительно, он настолько уважал Дюма, что даже анекдоты показались ему умными.
Это был белокурый человек в больших, черных очках, корректный и застенчивый; напрасно Дюма подливал ему шабли, надеясь, что гость разойдется — Келлер всегда был таким. Он и в детстве не проказничал; вид поломанной чашки или разодранных штанишек его оскорблял, шумным играм он предпочитал книги. Да и потом, юношей, он держался в стороне от товарищей; одни студенты кутили, резались в карты, отбивали друг у друга краснощеких кельнерш; другие увлекались политикой, кричали, что нужно перерезать коммунистов и евреев, отобрать «коридор», Эльзас, еще что-то; а Келлер мечтал о тихой жизни ученого в опрятном городке, где цветут липы, девушки смущенно улыбаются над горшками герани и старики не спеша докуривают свои последние трубки. Вскоре пришли к власти наци; Келлер отнесся к этому равнодушно: какое дело антропологу до борьбы партий? Брюнинг или Гитлер, все равно… У него свое дело, книги.
Четыре года Герта считалась невестой Келлера; они встречались в кондитерских, гуляли в парке, иногда целовались. Он не торопился с браком: хотел стать на ноги, да и проверить прочность чувств. Ему казалось, что он изучил Герту, но он ошибся. Будучи девушкой, она отличалась мечтательностью, была худой и робкой, вздыхала от радости или от умиления. А сделавшись госпожой Келлер и родив двух детей, Герта растолстела, характер ее изменился — появилась властность. Она считала мужа не приспособленным к жизни, была убеждена, что все его обманывают, и, сознавая свою ответственность за будущее детей, изводила Келлера; он не мог выйти на улицу без шерстяного шарфа, должен был справляться у декана о здоровье его тетушки и первым вносить деньги на «Зимнюю помощь».
Когда Келлер засел за работу «О некоторых расовых особенностях индейцев Южной Америки», Браун сказал: «По нынешним временам это скользкая тема»… Герта всполошилась, стала уговаривать мужа переменить тему; но он заупрямился — был увлечен работой.
Профессор Дюма прочитал книгу Келлера с интересом, украсив ее поля вопросительными и восклицательными знаками.
Голубоглазая и полногрудая Герта невольно сравнивала профессора Дюма с мужем. До чего молод этот француз! А ведь он на тридцать с лишним лет старше Иоганна! Иоганн слишком много работает, он не умеет отдыхать… Вот и теперь… Разве можно приехать в Париж и целыми днями разговаривать о каких-то индейцах!.. Ведь не каждый год выпадает такое счастье! Сколько она просила Иоганна пойти в «Фоли-бержер», он все откладывает. Через неделю они уедут. Стыдно сказать, он даже не поднялся с нею на Эйфелеву башню!.. А француз очень гостеприимный, только производит несолидное впечатление. Может быть, он и не такой крупный ученый, как это кажется Иоганну? Обед вкусный, но мизерная обстановка, да и посуда дешевенькая… У нас простой учитель живет лучше. Странно, как может ученый рассказывать такие глупые анекдоты? Впрочем, они все такие, несолидный народ! А ведь у них был Наполеон… Наверно, выродились, как этот профессор… В его годы и с таким именем гоготать, как бурш…
— Понравился ли вам Париж, госпожа Келлер?
Она задвигала большой грудью.
— О господин Дюма, как может не понравиться Париж! Эго, кажется, самый веселый город мира.
Тогда, будто угадав ее мысли, Дюма сказал:
— Эго правда, что веселый. Но не только веселый — господин Келлер знает, что мы и поработать можем. Не понимаю, почему у вас некоторые людишки говорят о нас этак пренебрежительно, посмотрят Монмартр, и уже мнение у них готово — «выродились»…
Дюма засмеялся. Как он противно смеется — хрюкает, — подумала госпожа Келлер. А муж ее покраснел и, покашляв, сказал:
— Не нужно обращать внимания на все, что у нас пишут. Политика…
— Знаю, знаю! Я эту политику не пускаю на порог. У нас тоже возьмешь иногда газету, и плюнуть хочется — такая мразь!.. Только у нас можно плюнуть, а вот в Германии… У вас как будто и плевательницы зарегистрированы — куда плевать и по какому случаю.
— Я вас уверяю, господин Дюма, что у нас достаточно людей, которым противны такие глупости… Что должен чувствовать я, когда некоторые, в угоду политике, пытаются принизить французскую культуру? Ведь я стольким обязан вам…
— И вы можете открыто сказать, что они пишут вздор?
— Разумеется. Я это говорю в своем кругу.
— То есть, как это «в своем кругу»? Госпоже Келлер?.. Ну, знаете, это даже унизительно…
— Вы должны понять, господин Дюма, что в Германии другие условия… Наш народ привык к внутренней дисциплине, ему нужны моральные шоры. Мне эти шоры мешают, но мой домохозяин в восторге, и мой булочник, и все соседи. Для них новый режим — это прежде всего порядок. Я сам не принадлежу к партии, я не согласен с их идеологией. Но нужно быть справедливым — они уничтожили безработицу… Что касается нашей области, то, хотя она соприкасается с основной доктриной партии, мы можем работать свободно, как прежде.
Дюма побежал в кабинет и вернулся с книгой Келлера.
— Сейчас, сейчас!.. Вы говорите, что можете свободно работать? Посмотрим… Сейчас найду эту страницу…
Здесь!.. Вы даете группы крови индейцев по данным, опубликованным в Сант-Яго. Очень интересно и назидательно! Получается, что группа О, которую ваши дурачки прославляют, дает девяносто один процент у индейцев. Но, дорогой друг, вы не договариваете! Я не говорю о выводах, только о цифрах. Это на следующей странице, где вы приводите общие данные. Вы воспользовались Раммом и Сокаррасом, а Липшуца почему-то пропустили. Если вы подводите общие итоги, то как обойти молчанием следующий факт: видите, я приписал — группа О — пятьдесят шесть у архинордических исландцев и столько же, тютелька в тютельку, у иеменских евреев!
— Я знаю эти цифры, но вы сами понимаете, что я не мог на них сослаться…
— То есть как это не могли? А Галилею — что, приятно было в тюрьме? Нет, уж если взялись за науку, нужно держаться до конца! Это вам не картишки, сказал пас…
Увидав огорченное лицо Келлера, он замолк. Чорт меня дернул!.. Накормил, а теперь пищеварение порчу…
— Ну, хорошо… Оставим это, — госпоже Келлер, наверно, надоели такие споры. Книга у вас все-таки интересная. А с кофе рекомендую вот этот арманьяк…
И Дюма превзошел себя: он был так добродушен, сердечен, что обворожил даже госпожу Келлер. Она показала профессору фотографию своих детей, и Дюма сказал о пятилетнем Рудди:
— Этот капитаном будет. Вы посмотрите — настоящий морской волк!
Госпожа Келлер умилилась. Все было бы хорошо, не приди Анна Рот. Увидав гостей, она смутилась:
— Як вам на одну минуту, господин Дюма. Вы хотели дать мне книгу…
Дюма заставил ее выпить кофе. Она молчала. Молчали и Келлеры. Дюма, желая растопить лед, сказал:
— Анна, это очень одаренный ученый. И не думайте, пожалуйста, что он нацист! Он мне сам сказал, что в Германии теперь много дураков. Представьте, он скован даже в своей специальности! Так что вам нечего опасаться… — И, обратившись к Келлеру, Дюма пояснил: — Я это говорю потому, что госпожа Рот в ссоре с вашими крикунами. Она — коммунистка, была в Испании. При ней вы можете говорить откровенно…
Снова наступило молчание. Келлер, наконец, выдавил из себя:
— Говорят, что в Испании летом невыносимо жарко.
— Да, летом там очень жарко.
Госпожа Келлер поднялась:
— Вы нас простите… Но уже половина пятого, а мы обещали быть дома в четыре.
До гостиницы они доехали молча; в номере произошел тяжелый разговор.
— Ты наивен, как мальчишка! Я тебе говорила, что нужно спросить доктора Кенига прежде, чем принять приглашение. Этот старый дурак…
— Что ты говоришь, Герта? Это большой ученый.
— И большой дурак. Теперь он будет повсюду рассказывать, что ты против режима. Как будто ты не знаешь, что все французы отчаянные болтуны! Он нарочно позвал эту немецкую коммунистку. Он хочет нас втравить в какую-нибудь пакость. Мало у тебя и так врагов? После твоей книги они только ждут случая…
— Ты преувеличиваешь. Профессор Боргардт очень хорошо о ней отозвался.
— Боргардт не делает погоды. А ты великолепно знаешь, что Клитч написал очень резко. Если его статью не напечатали, это не значит, что ее не напечатают. Стоит им пронюхать, как ты себя вел в Париже… Когда имеют детей, ведут себя осторожнее. Ты можешь потерять все.
— Я не думал, что Дюма заговорит о политике.
— Ты наивен, как Рудди. Они все ненавидят нас. Удивительно, как ты этого не чувствуешь! Здесь повсюду можно ждать подвоха. Встретиться с немецкой коммунисткой!.. Откуда ты знаешь, что она не замешана в убийстве советника?
— Герта, кто же мог предполагать?..
Госпожа Келлер сидела в темном углу и плакала. Вместо того чтобы развлечь себя и ее, Иоганн завел ужасные знакомства. За одни такие разговоры могут посадить. И вдруг эта коммунистка… Доктор Кениг предупредил Иоганна, что здесь нужно быть начеку… Что станет с детьми, если Иоганна выкинут на улицу? Она вспомнила, как Дюма сказал, что Рудди будет капитаном. Теперь это не растрогало, но возмутило ее, — старый шут! Он заманил доверчивого Иоганна в западню!..
— Слушай, Иоганн, ты должен рассказать доктору Кенигу, что встретил у Дюма эту Анну Рот.
— Наверно, она не Рот и не Анна…
— Все равно, опиши, как она выглядит. Она бывает у Дюма, они смогут легко установить… Если в тебе осталась хоть крупица здравого смысла, ты сейчас же поедешь в посольство. Доктор Кениг там до шести…
Келлер долго сидел в большой, неуютной приемной. Он злился на жену, на Дюма, на доктора Кенига, на весь мир. Как это глупо и унизительно! Он — ученый, его работу оценили и Боргардт и Дюма, а он должен доносить, как филер… Отвратительно! Но ничего не поделаешь… С наци нельзя связываться… Клитч ждет удобного случая. Он ведь уверяет, что я «ламаркист». Завтра, чего доброго, я стану для них марксистом… Достаточно ночей я провел без сна — ждал гестаповцев… Герта права… Но до чего это противно!.. Дюма может болтать все, что ему вздумается, и он еще смеет говорить о Галилее! Пожил бы у нас!.. Почему французы так устроились? Ведь немцы не хуже, не глупее. Это французы довели Германию до отчаяния своим «диктатом». Французы виноваты в том, что у нас Гитлер… А сами счастливы, едят, пьют и еще издеваются над нами… Что он сказал, Дюма? Да ничего страшного. Он даже подчеркнул, что для Германии этот режим подходит… Конечно, передернуть могут всегда… Как Клитч с книгой… И ко всему эта проклятая коммунистка!.. Нужно рассказать, а то могут такое пришить… И все-таки унизительно!..
Рассказав все доктору Кенигу, Келлер почувствовал облегчение: слава богу, кончилось!.. Доктор Кениг крепко пожал ему руку:
— Спасибо! Вы поступили, как настоящий немец. Все это чрезвычайно важно…
Келлер вышел из посольства успокоенный. Можно говорить что угодно, но он служит родине. А Германия — это Германия… Почему это ему казалось унизительным? Предрассудки! Ведь это не семейные делишки, может быть, та женщина действительно террористка… Он только выполнил свой долг…
И Келлер пришел в столь хорошее настроение, что наконец-то исполнилась мечта Гертруды: они направились в «Фоли-бержер». Глядя на полураздетых девушек, госпожа Келлер то восторгалась, то иронизировала. Они изящно танцуют, умеют подать себя. Но нужно действительно выродиться, чтобы полюбить женщину, которую даже нельзя похлопать по ляжкам… Линия и снова линия, а где же грудь, бока?.. Долго такие не протянут… Но все-таки весело и удивительно грациозно. У нас все грубее… Будет о чем рассказать в Гейдельберге. Хорошо, что бедный Иоганн немного развлечется. Он столько работает, и ко всему эта история…
Но Келлер, глядя на красоток, не развлекался. Все проплывало в тумане: Дюма, вино, слезы Герты, доктор Кениг… Он не думал о том, хорошо или плохо поступил, он только чувствовал, что он измучен, не хочет ни музыки, ни женщин, ни вина.
Вечером Дюма вспомнил обиженное лицо Келлера. И как меня угораздило?.. Ему и без моих слов тяжело. Режим, что и говорить, очаровательный! Он не может даже привести всех данных по группе О. У нас никто этого не стерпел бы… А Келлера жалко — способный человек, да и честный, это сразу видно.
Мари ворчала:
— Стоило мне возиться! Рагу, бешамель… Вы видали, господин Дюма, как он ел? Он и не почувствовал, что глотает. А она сущая корова. И злая. Когда они придут в следующий раз, я наварю картошки, пусть жрут.
Дюма улыбнулся:
— Напрасно, Мари, вы их обижаете, это хорошие люди. Только обедать с ними скучно…
Еще накануне Мадо была счастлива; весь вечер они пробродили с Сергеем по окраине Парижа, забирались в улички, похожие на щели, выбегали к огням площадей, побывали на ярмарке, слушали старую шарманку, и сорока нагадала Мадо счастье, вытянула розовый билетик: «Пусть успокоится твое сердце, предмет любви тебя не оставит». И хотя Мадо смеялась над словами «предмет любви», ей стало спокойно. Может быть поэтому, может быть потому, что весь вечер был таким прозрачным — ни обиды, ни легкой размолвки, она даже не спросила Сергея, скоро ли он уезжает, как спрашивала при каждой встрече.
И вот он уезжает. Сейчас она увидит его в последний раз…
Сергей знал, что скоро уедет, и все же не был подготовлен к разлуке. Он часто задумывался над своим чувством, старался понять, что притягивает его к этой девушке с ее сложными, зачастую противоречивыми движениями души, и не мог. Он знал только, что жизнь, которая прежде была наполненной до краев, теперь, когда Мадо уходила, казалась темной и пустой. И вместе с тем Мадо была вне его жизни, никогда он с ней не разговаривал о своей работе, не делился надеждами и тревогами; не расспрашивал ее о «Корбей», о друзьях, о чужом и непонятном быте. Может быть, все это вымысел? И тотчас Сергей возражал себе: нет, он любит живую женщину, знает ее, как будто прожил с нею долгие годы, хотя и не знает ни ее забот, ни ее друзей.
И все же ни разу не подумал он, что может ввести Мадо в свою жизнь. Чувствуя, что разлука надвигается, он смутно утешал себя: не может быть, чтобы они снова не встретились!
Только сейчас он спохватился: что он делает? Сколько раз Мадо повторяла: «возьми меня с собой». Почему он не слушал, не хотел слушать? Ведь такое не повторится… Мадо права — почему он отказывается от счастья?..
Но что станет с Мадо в чужой для нее стране, без друзей, без тех мелочей жизни, которые замечаешь только, когда их нет и когда они становятся необходимыми? Он это знает, он тосковал в Париже по московским переулкам, по фонарям у памятника Пушкина, по песне, по слову, по пустяку… Как сможет жить Мадо, связанная с жизнью только Сергеем? Пошлют его куда-нибудь, и ниточка оборвется… Он знает жизнь не такой, какой она кажется, когда слушаешь шарманку на парижской ярмарке. Он старше, больше пережил, он должен рассуждать за двоих. Как оторвать Мадо от этих огней, от ее картин, от веселья и грусти Парижа?.. Самба рассказывал, что каштаны нельзя пересаживать — они сохнут…
Сергей и себе не договаривал самого главного. Лет десять назад он много читал, увлекался Толстым, Диккенсом, Стендалем; герои романов казались ему живыми, он знал их лучше, чем своих сотоварищей; в течение дня он то и дело возвращался к миру вымышленному, но реальному. Может быть, и Мадо была для него чудесной книгой? Ведь их не связывали будни, подобные кровеносным сосудам. Он любил Мадо, при виде ее менялся в лице, но даже в мечтах не мог объединить эту женщину и свою жизнь: Мадо всегда оставалась в стороне. Происходило это не от слабости чувства, а от душевной природы Мадо; он как-то сказал ей: «Мне иногда кажется, что когда я говорю „да“, ты слышишь „нет“. Ты сделана из другого теста…» Она была теплой, живой, любимой, и все же оставалась сном.
И он не сказал ей слова, которого она все еще ждала. Она старалась быть сильной, не заплакала, ни о чем не спросила. Они дошли до той аллеи, где родилась их любовь, постояли среди раннего золота деревьев и пошли дальше; долго они бродили по улицам своего счастья, улыбаясь деревьям, фонарям и двум теням на синеватом тротуаре; они узнавали скамейки — здесь прошли недели, годы, жизнь… И у знакомой цветочницы Сергей купил Мадо последние цветы, маленькие чайные розы.
Все же под конец они не выдержали, попытались обмануть друг друга словами надежды.
— Может быть, весной я снова приеду…
— Я буду ждать. А если ты увидишь, что тебе слишком грустно, напиши одно слово, я приеду. Обещай, что напишешь…
— Конечно, напишу. Я и теперь знаю, что будет тяжело…
— Тогда — почему?..
— Не знаю… Мадо, я не могу иначе… Поверь мне, я старше, лучше знаю жизнь… Может быть, я не умею сказать, но это так… Сейчас это невозможно… Весной я, наверно, приеду… И будут каштаны в цвету, и вдруг я увижу — идет Мадо в зеленом платье, почему-то мне кажется, именно в зеленом… Я убежден, что мы скоро встретимся…
Она покачала головой.
— Зачем играть в прятки?.. Сергей, я хочу тебе сказать что-то очень важное, Это правда, что ты старше и умнее, я готова тебя слушаться, ты все знаешь. Я ведь жила, как в оранжерее, а ты работал, боролся. Но одно я знаю лучше. Ты не спорь, я ведь женщина… И это я знаю лучше тебя… Может быть, мы никогда больше не увидимся. У тебя будет своя жизнь. Не думай, что я ревную, я это говорю просто, как то, что ты будешь дышать, ходить, разговаривать, Другая женщина… И она будет жить рядом с тобой, знать все твои дела, радоваться с тобой, огорчаться. Ты все-таки помни, что есть Мадо. Кто знает, может быть, никто тебе не будет ближе, чем я была? А тогда ты это почувствуешь и через год, и через десять лет. Ты не упрекай себя, что меня оставил, а помни все, и тебе будет легче… Я тебе не даю никаких клятв. Откуда я знаю, что со мной станет завтра? Может быть, и у меня будет другая жизнь… Но слушай, Сергей, если я начну сходить с ума от тоски, прятаться от самой себя, кусать по ночам подушку, я скажу: есть Сергей! Ты меня понял? Мы столько сердца вложили в это!.. И если что-нибудь в жизни не умирает…
Она не досказала, почувствовала, что силы изменяют ей; спросила, когда отходит поезд.
На вокзале было шумно и тревожно от высоких закопченных сводов, от свистков, тележек с чемоданами, от чужой суеты, расставаний, бутербродов, платочков, криков.
— В купе много народу?
— Много.
— Как ты будешь спать?
— Ничего…
— Сергей, помнишь: «к сердцу прижмет»… Тебе нужно садиться… Дай я тебя обниму!..
— Мадо!..
И вот уже понеслись огни вокзала, заводов, пригородов. А он у окна все повторял: «Мадо!» Потом показалась ночь, такая, какой не увидишь в городе, она перебила дым запахом мокрого поля, оглушила чернотой. Сергей попробовал задремать, но не смог, он подбирал под стук колес слова, ласковые прозвища, обрывки фраз. «К сердцу прижмет, к чорту пошлет»… А колеса не замолкали. Под утро он уснул, чтобы час спустя проснуться в испуге: что случилось?.. И сразу вспомнил: нет Мадо!
Он знал, что нельзя рассчитывать на целительные свойства времени — нужно жить с этой раной; разговаривал; волнуясь, разворачивал газету — что с московскими переговорами? Глядел на опрятные скучные виды Германии. Потом потянулись щемящие сердце поля Польши, предвестники России. Скоро избы, леса, ромашки и колокольчики, белокурые девчонки!.. В Негорелом он чуть не обнял курносого красноармейца, который сказал, прочитав «Правду»: «Монолитности у французов нет»…
Вот и Москва, духота лета, пахнет асфальтом, люди в летних пиджачках с портфелями, мальчишка, вымазавшийся вишневым соком, дом со львами, тот, что у Пушкина… Сергей не солгал, сказав матери: «Ты не представляешь себе, как я счастлив, что вернулся…» Он только не договорил, что сердце — большое и что в его сердце надолго, кто знает, не навсегда ли, поселилась тень отлученной любви.
Хотя Сергей сказал Анне Рот, что не любит ходить по магазинам, как мог он вернуться из Парижа без гостинца для Ольги? Сестра казалась ему девочкой. Когда Нина Георгиевна смеялась: что ты с ней, как с маленькой, разговариваешь, она меня умнее, — Сергей задирал вверх голову, удивленно осматривал сестру и отвечал: «Выросла. А все-таки маленькая»…
Ольга незаметно перешла от отрочества к той трезвости помыслов и чувств, которая обычно приходит вместе с сединой. Была она хорошо сложена, высокая, с правильными чертами лица; такими на старых чайницах или портсигарах изображали боярышень. Одного не хватало ей, чтобы очаровывать, — внутреннего огня; глаза у нее были большие, светлые и неподвижные. Вероятно поэтому она многим казалась неумной, хотя не терялась в разговоре и быстро схватывала мысли собеседника. Жила она с матерью в маленькой комнате; квартира была коммунальная, и соседи попались недоброжелательные; не будь Ольги, они заклевали бы Нину Георгиевну, которая ночь не спала от обиды, услышав от соседки: «Интересно, откуда у вашей дочки заграничное платье? Может быть, за вашу стрекотню?..» Ольга умела отразить любое нападение. Когда мать вздыхала над грубостью нравов, она пожимала плечами: «Ругань меня мало трогает. Но электрического чайника ты им больше не давай, сейчас такого не купишь…»
Ольга работала в редакции одной ведомственной газеты. Службу она выбрала после долгих размышлений — ходила, расспрашивала, сравнивала. А работала превосходно, все были ею довольны.
Все, кроме матери… Но кто смог бы понять, чего хотелось Нине Георгиевне?.. Ведь не горя дочери. А смущало ее в Ольге именно отсутствие терзаний, глубокое благополучие. Никогда они не ссорились; все говорили о Нине Георгиевне, как о примерной матери, а об Ольге, как о нежной, заботливой дочери. Между ними была большая любовь и большая отчужденность.
Пытаясь понять Ольгу, Нина Георгиевна вспоминала свою молодость, но ключ не подходил к замку. Да и слишком разными они были — страстная, готовая к любой жертве, душевно хрупкая мать и уравновешенная Ольга, защищенная от ударов жизни если не равнодушием, то спокойствием. В двадцать лет Нина Георгиевна жаждала отдать жизнь за дело свободы, считала высокой честью отнести пачку прокламаций, выписывала в тетрадку цитаты из «Капитала» и стихи Некрасова. Как могла она понять Ольгу, которая мечтала о нарядном платье, а прочитав книгу, говорила: «интересно» или «скучно» и тотчас забывала прочитанное. Нина Георгиевна возражала себе: другое время, им не приходится бороться… Ольга не злая, она может и пожалеть и помочь, никогда не сделает ничего низкого, да и работает не только ради денег, сама говорит, если взялась, нужно сделать как следует… Почему же она обижается на дочь? Может быть, она окаменела, не хочет понять чужую молодость?
Ольга как-то попыталась объяснить Сергею, почему ей так трудно с матерью: «Она говорит, как в старых романах… Даже словарь у нее такой. Вчера она заговорила о литературе. Я, конечно, сохраняю абсолютное хладнокровие, а мама горячится: „Вдохновения нет“. Ну что можно на это ответить? Я сама невысокого мнения о многих книгах. Скажи, что не умеют писать или что тема неинтересная, но когда слышишь такие слова, пропадает охота говорить»… Сергей не понял сестры, а может быть, даже не слушал, что она говорит; но Ольга была права — она и мать разговаривали на различных языках.
— Тряпки — это Оле, — сказал Сергей.
— Вот и хорошо — к свадьбе… Ведь Олечка замуж выходит. Ты и не думал?.. За своего начальника…
Нина Георгиевна, улыбаясь, подвела Сергея к сестре. Он расцеловал Ольгу. Вот это сюрприз!.. Оля — и вдруг замуж!.. Ну да, это только он считал, что она — маленькая…
— Мама, почему ты мне не написала?
— Да я сама только третьего дня узнала. Оля не говорила…
Нина Георгиевна приготовила праздничный обед, убрала стол, купила цветы. Они пили мускат, улыбались. Сергей поглядел со стороны и подумал: хорошо, начинает все налаживаться!.. Лишь бы войны не было.
Он много рассказывал про Париж. Мать не пропустила ни одного слова; она узнавала город своей молодости, и вместе с тем это был другой Париж, прекрасный, но тревожный, как будто глядела она на него сквозь красное стеклышко, все горело: улицы, дома, люди… Неужели и там думают, что будет война?.. Какой это ужас! Ведь только-только здесь немного вздохнули… Может быть, Сергей горячится?..
— Серёженька, французы-то собираются воевать?
— На словах — да. Но очень не хотят…
— Кто же хочет воевать…
— Видишь, мама, никто не хочет, но мы не хотим и будем, а они не хотят и не будут. Если будут, то так — ради приличия…
— Я во Францию не верю, — сказала Ольга. — У них все в прошлом, разве только моды в настоящем… Я тебя слушала и думала — до чего они отстали! Посмотреть, конечно, все интересно, но если бы мне сказали — поезжай куда хочешь, я съездила бы в Германию или в Америку. Там по крайней мере техника, удобства… А французы кончились.
— Что ты говоришь, Оля? — Нина Георгиевна всполошилась. — Как может такой народ вдруг кончиться? Ты знаешь, я вчера читала моим ученикам Гюго. Если бы ты видела, как они чувствуют каждое слово!
Ольга засмеялась:
— Но когда он жил, Гюго? Все в прошлом.
— Почему только в прошлом? Ромэн Роллан и теперь пишет. Напрасно ты не хочешь почитать его. Это благородное сердце.
— Тоже старик. Все у них в прошлом. И потом дело не в писателях, техника отсталая, государство распадается, а Сережа говорит, что защищаться не будут. Чем же тут восторгаться? Воспоминаниями?
— Серёженька, да объясни ты ей… Ты видел…
Нина Георгиевна, волнуясь, всегда много курила.
Теперь она закуривала папиросу о папиросу.
— Конечно, видел. Народ чудесный… Я там на одном заводе был, ко мне подходит мастер, еще мальчишка: «Русский? Так вы скажите товарищу Сталину, что у него здесь очень много друзей, пусть он газетам не верит». Такой, конечно, на смерть пойдет… Талантливый народ, смастерят сразу, у них все изобретатели… Веселые, кажется и мертвого рассмешат. Только, мама, страшно мне за них. Франция, как будто ее замуж выдали за нелюбимого — уйти не может и не может с ним жить, а живет, и при этом так живет, что немцы облизываются. А она какая-то незащищенная…
Он оборвал себя: слишком взволнованными были последние слова — перед ним прошла тень Мадо. Он повернулся к сестре:
— Ну вот, Олечка, а тебя не выдают, сама выходишь…
Давай выпьем за твое счастье! Смешно, давно ль я тебе куклу покупал?..
— Сережа, милый, как хорошо, что приехал! Как будто почувствовал… А свадьбу мы будем справлять уж на новой квартире. Ты должен поскорее познакомиться с Семеном Ивановичем, он тебе понравится. А теперь я хочу, чтобы ты меня поддержал. Это насчет мамы… Доктор сказал, что у нее повышенное давление, нужно беречь себя. Во-первых, она слишком много курит…
Нина Георгиевна виновато улыбнулась, погасила папиросу.
— Это только сегодня, взволновалась… Ты знаешь, Сережа, я теперь сама набиваю, выходит куда меньше.
— Но папиросы еще полбеды, — продолжала Ольга, — главное — работа. Она должна бросить школу, хватит института. За какие-то гроши и у чорта на куличках…
— Оля!.. Да разве можно подходить к этому с оплатой? У меня там замечательные ученики! Это такое счастье! Я вижу, как они растут, начинают понимать. Ты, Сереженька, не представляешь себе, что за поколение растет! Лучше вашего… Им, правда, легче. Но они как-то живее, душа у них раскрытая… Помню, раньше некоторые смеялись: «старье». А эти пьют каждое слово. Вырастут настоящие люди. Вот почему так страшно, когда ты говоришь о войне… А школы я никогда не брошу.
— Ты лучше скажи Сереже, сколько ты получаешь. И при этом, полтора часа в жутком трамвае… Доктор сказал, что нужно беречь себя.
Сергей понял, что матери тяжел этот разговор; он спросил про Васю.
Ольга ушла в редакцию. Нина Георгиевна хотела оправдать дочь перед Сергеем:
— Ты не думай — она не жадная. Она мне деньги предлагала, ей теперь повысили… Это она только на словах… Обо мне заботится, трогательная девочка!..
— Мама, ты одобряешь ее выбор?
— Семен Иванович?.. Да я его мало знаю. Оля счастлива, это — главное… Расскажи мне еще про Париж.
Сергей долго рассказывал — о набережных Сены и о фашистах, о картинах Самба, о заводах, о рабочих, о деревьях. Рассказал он и про ночь на вышке Монмартра, когда Париж внизу шумел, как огромное море. Он только умолчал, что был там не один. Нина Георгиевна чувствовала: что-то он скрывает…
— Ты там никем не увлекся, Сережа?
— Увлекся?.. Парижем.
Когда он ушел, Нина Георгиевна подумала: вот и Сережа затаился… Вася, тот никогда слова не скажет… А Оля…
Когда Сергей спросил: «ты одобряешь ее выбор?», Нина Георгиевна напрягла все свои силы, чтобы не сказать правды.
Это было позавчера. Ольга пришла спокойная, села обедать, и только тогда Нина Георгиевна заметила, что Оля сама не своя, отодвинула тарелку, шевелит губами.
— Что с тобой, Оля?
— Ничего особенного.
А несколько минут спустя Ольга сказала:
— Мы с Семеном Ивановичем решили расписаться… Так что в октябре я перееду к нему. Я, мамочка, боюсь, как ты будешь одна?.. Но я буду часто приходить…
Нина Георгиевна отвернулась; она не могла скрыть волнения.
— Мама, ты против?..
— Почему ты мне ничего не говорила?
— Я и сама не знала…
— Олечка… Ты его любишь?
— Мама, мне и так трудно говорить, а ты, как в анкете… По-моему, Лабазов — хороший человек. Исключительных чувств у меня нет, это и не обязательно. Но о нем все хорошо отзываются. Я сама вижу — я ведь год там работаю… Фактически мы с ним уже давно встречаемся так, как если бы расписались. А позавчера у него выяснилось с квартирой, это в новом доме на Можайке. Он предложил оформить…
Нина Георгиевна больше не спрашивала, сдержалась, чтобы не расстроить Ольгу, поздравила ее.
Заплакала она только теперь, когда ушел Сережа. Она вспомнила Семена Ивановича, его отвисшие зеленоватые щеки, маленькие сонные глаза, и ей стало невыносимо жалко Олю. Потом она начала урезонивать себя: Ольга не девочка, она знает Лабазова. Нельзя судить по наружности… А что спокойный — лучше, и Оля такая… Может быть, она его любит, только не хотела сказать — она ведь гордая. Но как страшно она сказала: «оформить»!.. Или это только мне кажется, потому что я состарилась, ничего больше не понимаю?..
Теперь Нина Георгиевна плакала над собой, над своими мечтами. Вот и одиночество… Ночь грозила раздавить сердце. Тогда Нина Георгиевна принудила себя сесть за стол, вынула тетради. Гюго приветствует свободу… И она улыбнулась, вся заплаканная — не пуста, не холодна ее осень!
При расставаний с Сергеем Мадо говорила, что любовь будет опорой, вышло иначе — любовь оказалась камнем на шее. Мадо не могла ни возвратиться к прежней жизни, ни мечтать о встрече с Сергеем. Целыми днями она сидела в своей комнате, безразличная ко всему.
— Почему вы не работаете? — говорил ей Самба. — Может быть, и мне грустно, но я работаю.
— Мне не грустно. Меня нет.
Самба проворчал:
— Да он скоро вернется…
Она покачала головой:
— Я о нем не думаю.
Это было правдой. Удар был таким сильным, что она не могла ни о чем думать. Порой удивленно оглядывала она хорошо знакомые вещи — флаконы, коврик, мольберт с давно брошенным этюдом. Сергей увел ее от прежней жизни. А нового не оказалось.
Марселина в тревоге спрашивала себя: что с Мадо? Еще недавно она была в приподнятом состоянии, смеялась, куда-то уходила. А теперь не говорит ни слова, смотрит в одну точку… Не хочет признаться матери, скрытная… Марселина пыталась поговорить с мужем, но тот ответил:
— Ты не суди по себе, это — другое поколение, теперь так не переживают. А Мадо действительно плохо выглядит, нужно пригласить Морило. Жаль, что нельзя уехать в «Желинот», Там она сразу подправилась бы… Но что ты хочешь, все говорят о войне…
Доктор Морило издавна лечил семью Лансье, он знал на память, какое давление у Марселины и где что «шалит» у Мориса. Это был добродушный циник, обсыпанный пеплом; крохотное пенсне забавно подпрыгивало на его огромном мясистом лице. Морило сказал:
— Милый мой, если бы доктора лечили от таких болезней, о чем бы писал Нивель? Очень она впечатлительная… У таких людей, как вы, дети всегда с вывихом. Вы в жизни порхали, да и теперь порхаете, не спорьте! Табакерки, ужины, то, се… А им это противно. Благодарите судьбу, что Луи увлекся авиацией, а не курит опиум и не стреляет в любовниц.
— Но теперь авиация — это самое опасное… Конечно, лично я не верю в войну.
— А по-моему, дело дрянь. В Москве ни с места… Боюсь, как бы не кончилось катастрофой.
Это было в столовой за утренним кофе, Лансье развернул газету и вдруг с необычным для него волнением закричал:
— Русские нас предали!
Марселина испугалась, никогда прежде она не видала, чтобы газета вывела из себя мужа; если он и делился с другими членами семьи новостями, то были это театральные сплетни или забавные истории о том, как плодовитая канадка родила пятерню. А теперь Лансье был чрезвычайно возбужден. Марселина хорошо знала, что означает этот тонкий голос, переходящий в визг.
Мадо подошла к отцу:
— Что ты сказал?
— То, что сказал. Они сговорились с немцами.
— Этого не может быть…
— Пожалуйста… Телеграмма Гаваса из Москвы.
Мадо молча ушла к себе. Она еще слышала визг отца, возмущенный голос Луи: «Я этого от них не ожидал. Во всяком случае, это не поступок спортсмена»… Мадо казалось, что они говорят о Сергее. Неправда, этого не может быть! Он отверг любовь во имя своей идеи, разговаривал с Мадо и вдруг кидался к газете… А сколько раз он говорил, что будет воина, нужно разбить фашистов…
Неужели и это приснилось? Изменил ли Сергей своей мечте? Или, может быть, Сергей сейчас мечется, не знает, как жить? Может быть, мечта изменила Сергею?.. Нужно с кем-нибудь поговорить, понять. То, что Мадо, вслед за отцом, называла «политикой», ворвалось в ее жизнь, слилось с ее личным горем.
Она пошла к Самба. Он был взбудоражен:
— Чорт бы их всех побрал! Теперь обязательно будет война. А с немцами не так легко справиться. Если в четырнадцатом мы провоевали четыре года, теперь придется воевать восемь лет…
— Самба, но что сделали русские?
— Очень просто, договорились с немцами…
— Но этого не может быть!
— Ничего нет удивительного. Мы хотели перехитрить их, они перехитрили нас, вот и все…
Мадо говорила себе: Самба тоже не понимает. Он знает одно — свою живопись. Они все читают газеты и верят… Да, но это — телеграмма из Москвы… Кто же ей сможет объяснить? И вдруг вспомнила: Лежан. Как это она раньше не подумала? Несколько раз Сергей ей говорил: «Лежан нас понимает… Это настоящий друг»… Если он понимал Сергея, он сможет ей все объяснить…
Редко внешность так расходится с душевными свойствами, как то было у Анри Лежана; ни добрые, несколько растерянные глаза, ни мягкие движения не выдавали железной воли этого человека. Лансье им не зря гордился: Лежан был одним из самых одаренных инженеров Парижа; если он застрял на небольшом заводе «Рош-энэ», то только потому, что его имя выводило из себя крупных промышленников; — мало о ком говорили с такой ненавистью. Правых раздражало его умение держаться в любой обстановке, сдержанность, эрудиция. Нивель как-то сказал: «Я могу понять голодранца, который читает „Юманите“, но коммунист, который читает Данте, — это нечто неестественное и отвратительное»… Сын адвоката, одного из первых социалистов Лилля, и внук врача, в молодости чуть было не поплатившегося жизнью за то, что он прятал раненых коммунаров, Анри Лежан был потомственным интеллигентом; к коммунизму он пришел путем долгих размышлений, а сделав выводы, с головой окунулся в повседневную политическую работу. Рабочие говорили: «Наш Анри словами не бросается»… Его любили за суровость, преданность, за большую душевную чистоту. Да и не такой обманчивой была его внешность: жесткий с врагами, он был отзывчив, внимателен к товарищам. В одной правой газете Лежана назвали лицемером, уверяли, будто он любит роскошь, элегантных любовниц, дорогие притоны. А Лежан жил с женой и двумя детьми, из которых старшему исполнилось недавно шестнадцать лет, в маленькой квартире, где единственной роскошью был рояль — жена Лежана, Жозет, любила музыку.
Мадо порой приходила к Лежанам. После «Корбей» эти обыкновенные стулья с соломенными сиденьями, старенький буфетик, скромный обед, за которым домочадцы говорили о простых, понятных вещах, казались ей счастьем. Для нее Лежан был не грозным трибуном, не блистательным инженером, а спокойным и милым человеком, который играет с семилетней Мими в прятки и помогает Полю решать задачи. Часто она завидовала судьбе Жозет.
Жозет жила не в игрушечном раю, а на черной черствой земле. Дочь рабочего, она «выбилась» — стала учительницей в шахтерском поселке, где копоть на всем — на лицах, на домах, на деревьях. Веселая по характеру, она узнала горе, голод, обиды. Было нечто детское в ее лице, но морщины вокруг глаз, да и сами глаза, усталые, порой угрюмые, говорили о жизненном опыте. Лежан восемнадцать лет тому назад встретил смешливую и вместе с тем печальную девушку; он дал ей веру — до него она думала, что жизнь — это жестокая борьба за хлеб, за деньги, за положение, с Анри борьба стала для нее жизнью. Несколько лет Лежан не мог получить работы, тогда они жили на скромный оклад Жозет; но она не падала духом — знала, зачем живет.
Как было ей понять сумасбродку Мадо? И Мадо ее побаивалась. Однажды она сказала Лежану: «Ваша жена очень суровая». Он рассмеялся: «Что вы… Вы привыкли к тепличным растениям, поэтому вам так кажется, а Жозет росла на морозе».
Лежан, как и все, был потрясен короткой телеграммой из Москвы. Приход Мадо его озадачил и раздражил — не до гостей!.. Но сразу он почувствовал, что у Мадо какое-то горе, и был с нею особенно мягок.
— Только вы можете мне объяснить… Другим я не верю, они все ненавидят русских… А я знаю, что вы — с ними. Я не могу понять… Скажите, это правда, что они нам изменили?
— Изменили нам?.. — Лежан усмехнулся, и его печальное лицо стало еще печальнее. — Как они могли нам изменить? Ведь мы их давно бросили. Я говорю не о нас, а о тех, кто правит Францией. Мюнхен, потом пакт с Риббентропом… Они хотели, чтобы немцы накинулись на Россию.
— А миссия в Москве?..
— Чтоб отвести глаза… Они думали провести русских. Вот почитайте интервью с Ворошиловым. Видите, «агрессор» — это о фашистах. Поляки отказывались пропустить Красную Армию, а французы и англичане поддерживали Бека. У русских не было выхода.
— Но я столько раз слыхала от него… — Мадо спохватилась. — Я столько раз слыхала, что главный враг — фашисты. Как же они могли сговориться? И против нас… Ведь здесь не только Бонне, не только Нивель, здесь вы, Самба, рабочие, народ…
Стемнело. Лежан хотел зажечь свет, но не зажег. Жозет ушла с дочкой. Лежан сказал:
— Приходится расплачиваться за чужие грехи. Вы не думайте, что я говорю со стороны, я француз… Веселого ничего не предстоит… Но русские товарищи поступили правильно — они копят силы. Если Москва удержится, значит, и Франция будет жить. А от испытаний нам не уйти, тяжелых, очень тяжелых… Вы не отчаивайтесь. Когда вам говорят, что русские изменили, знайте — это говорят изменники. Нас теперь будут травить, сажать в тюрьмы, убивать. Идет проверка — не словами — железом.
В разговор неожиданно вмешался Поль, пробасил — у него ломался голос:
— Теперь самое главное — верность…
Лежан улыбнулся:
— Видите, если нас перебьют, эти довоюют…
Мадо ушла в глубоком смятении. Игра, страшная игра… Этот мальчик сказал «верность». Но верность чему?.. Верности нет, это сказки для детей, потом дети растут, и взрослым не до сказок, их мобилизуют, гонят в могилу, а они упираются, хитрят, прячутся в кусты. Но Лежан не трус, он не спрячется. Я чего-то не понимаю… Неужели маленький Поль видит лучше?.. Они — другие, крепкие. Это обо мне Лежан сказал: «тепличное растение», теперь стекла побиты, мороз, вот и замерзаю… Как я хотела бы поменяться с Жозет! У нее Лежан. А Сергей от меня уехал… Нет, не то… У нее Лежан, это правда, но что-то в ней самой. А я пустая. Когда я думаю о Сергее, мне не легче. И вот что самое страшное — у меня больше нет Сергея, он теперь у Лежана, у Жозет, у этого смешного мальчика, у всех, только не у меня…
События разворачивались так быстро, что Лансье не успевал задуматься. Война, погасли огни, женщины плачут на вокзалах. Уехал Луи, плачет и Марселина. А газеты приносят дурные вести — немцы под Варшавой. Из-за поляков мы полезли в драку, а они и воевать не умеют! Где же польская Марна? Нет, это не французы!.. Лансье кипел. Он забыл про свои табакерки, а, поглядев на суданского козла, обругал себя: старый дурак, о чем я думал? — Ведь не сегодня завтра они бросят бомбу на «Корбей»… Знакомые не узнавали его, он стал раздражительным, затевал споры.
Когда Лежан зашел к нему, чтобы спросить о замене двух мобилизованных мастеров, Лансье вдруг взвизгнул:
— Значит, ваши друзья за Гитлера?
— Я думаю, что за Гитлера наши фашисты.
— А коммунисты? Французы воюют…
— Я не вижу, чтобы французы воевали. Воюют поляки… Французская армия делает все что угодно, только не воюет.
— Конокрад всегда может перекрасить коня. Я вас спрашиваю, как вы можете не отречься от московского пакта? Вы — француз, чорт возьми, или, может быть, вы татарин?
— Француз. Но не такой, как вы… Из другой Франции.
— Вы за Гитлера или против?
— Глупый вопрос! Мы против Гитлера и против французских фашистов.
— Слушайте, Лежан, такими разговорами вы дурачите мальчишек. Но мне пятьдесят четыре года… Я могу понять, что русские поступили неглупо. Это настоящие эгоисты. Но как можете вы, француз, их оправдывать? Ага, теперь вы молчите, не знаете, что сказать! Я вас спрашиваю по-дружески, может быть, мы по разные стороны баррикады, но ведь это французская баррикада, а не сибирская!
— Хорошо, я вам отвечу, только вряд ли мой ответ вам понравится. Зато каждый французский рабочий со мной согласится. Советский Союз для нас не утопия. Там могут быть свои недостатки, люди — это люди, но там осуществлено то, о чем мечтал мой дедушка, за что сражались федераты. Если Москва победит, значит, у нас будет родина, настоящая Франция. А погибнет Москва, и мы погибнем, придет Гитлер — немецкий или французский, это все равно. Вы говорите, что русские — эгоисты, а я вам отвечу, что от их судьбы зависит и судьба Франции.
— Уезжайте к вашим татарам, сударь! — Лансье не помнил себя. — Мы этого не простим! Мы не остановимся в Берлине, мы пойдем на Москву!..
— На вас трудно сердиться, господин Лансье, вы ничего не понимаете и не хотите понять, повторяете глупости из «Пари суар».
В коридоре Лежана остановил Миле:
— Анри, мне нужно с тобой поговорить. Ребята не все понимают тактику партии. Понимаешь, говорят ерунду, будто Тельман теперь вместе с Гитлером. Я отругиваюсь, но этого мало, понимаешь?..
Миле было двадцать два года, на вид ему трудно было дать больше семнадцати — худенький подросток; в нем клокотал восторг, что бы он ни делал — расклеивал листовки, или собирал на испанцев, или убеждал старого Жака, что с Блюмом нам не по пути.
— Фашисты — это фашисты, — ответил Лежан. — Так и говори. Тельмана они ни за что не выпустят. Если французы будут вправду воевать против Гитлера, русские помогут. Испанцам кто помогал?.. Правительство закрыло «Юма», а «Же сюи парту» преспокойно выходит — на немецкие деньги… Значит, они и не думают воевать против Гитлера. Воевать они будут, но против нас.
Миле потряс руку Лежана.
— Ясно. А то, понимаешь, тяжело… У меня старуха мать, так даже она пилит: «Как же вы с бошами?..» Я-то понимаю, что партия не может быть с Гитлером, так им и говорю… А нас, Анри, они не сломят… Знаешь, хотел бы я на одну минутку очутиться в Кремле, послушать, что сейчас Сталин говорит. Понимаешь?..
Под вечер к Лансье пришел Нивель.
— Простите, что без предупреждения… Но я счел своим долгом. Я узнал на службе, что Лежан в списках лиц, подлежащих задержанию. Я не стану обсуждать, правильно ли это, но я знаю, какую роль он играет в «Рош-энэ», и я не хотел, чтобы это вас застало врасплох…
Марселина возмущенно вскрикнула:
— Бог знает что — воюют против немцев, а в тюрьму сажают своих! Никогда не поверю, что Лежан — шпион. У него могут быть свои идеи, но он честнейший человек.
Нивель ответил:
— Я думаю, что никто не сомневается в личной порядочности господина Лежана. Дело в другом — совместимы ли его идеи с безопасностью Франции. Впрочем, не я решаю такие вопросы и не мне защищать политику Даладье. Я только хотел дружески предупредить вас…
Нивель вышел. Фонариком он осветил улицу и увидел Мадо. Она с ним не попрощалась и скрылась за углом. Она спешила: дорога каждая минута! Сейчас она вправе думать не о себе, не о своей бесцельной жизни. На один час ее существование оправдано…
Ей открыла дверь Жозет. И Мадо сразу поняла: слишком поздно — на полу валялись книги, одежда, подушки.
— Я думала, что успею предупредить…
Тогда Жозет ее порывисто обняла и поцеловала. Такой необычной была эта ласка, что на глазах у Мадо показались слезы.
— Они его увели в шесть часов. Я не успела прибрать.
Поль пожал Мадо руку:
— Спасибо, товарищ.
Когда Мадо вернулась домой, отец еще негодовал:
— Я уж не говорю, какой это удар для «Рош-энэ», на Лежане все держалось… Но это действительно честнейший человек. Я с ним вчера поспорил, погорячился… Все окончательно сошли с ума. Зачем они хотят озлобить рабочих? У нас нет единства. А немцы, те идут за Гитлером… Конечно, мы богаче, сильнее, но все-таки страшно. Страшно за Францию. А Лежана жаль…
Неожиданно для отца Мадо возразила:
— Жалеть его нечего, таким людям можно позавидовать… Они верят, им верят. А что мы? Всего боимся, во всем сомневаемся…
Она вспомнила, как Поль назвал ее «товарищем», и покраснела.
Нивель шел по длинному коридору префектуры и вдруг столкнулся с Лежаном, которого вели полицейские. Лежан насмешливо поздоровался:
— Вы, кажется, меня не узнаете, господин Нивель?
— Простите… Здесь темно… — И вдруг рассердившись, он добавил: — Вы видите, что сделали ваши русские?
— Русские еще спасут Францию.
С первого дня войны Нивель начал вести дневник; он хотел сохранить, если не для себя, то для других, переживания грозного времени. После встречи с Лежаном он записал:
«На фронте тишина. Продолжается война внутри. Арестовали Лежана. Я его встретил, это было очень неприятно. Конечно, я понимаю, что коммунисты поставили себя вне нации. Но это тяжело и безвыходно. Не знаю, кому нужна эта война, во всяком случае не нам, думаю — и не немцам. Впрочем, выбирать поздно, выбрал Гитлер, он пошел на все, даже на пакт с большевиками. Меня поражает его слепота, это азартный игрок, готовый бросить все на зеленое сукно — близких, родину, честь, чтобы, продувшись, застрелиться. Колода карт, бледный огарок свечи на рассвете и развалины — вот конец Европы. Вспоминаю беседу с Ширке, он говорил об органическом единстве западной цивилизации. Может быть, Ширке теперь мобилизован и стоит у нашей границы… Мы воюем именно за торжество западной цивилизации, за их Веймар против нацистско-коммунистической империи. Завтра подаю заявление, хочу, чтобы меня отправили на фронт. В блиндаже сейчас легче, чем в рабочем кабинете. Тоска. В Европе темно, как в этом городе. Темно и в сознании. Похищенная Персефона плачет в бомбоубежище, и нет у меня дара, чтобы перевести эти слезы на язык людей»…
Он хотел было лечь, но раздумал, шагал из угла в угол. Перед ним реяли, кружились слова, он их ловил, а они улетали. Одна строка торчала, как обломанная ветка. Потом мир, черный и пустой, зазвучал; Нивеля заполнили слова, звуки, щебет, вибрация. Он писал до утра, и ему казалось, что никогда он не писал так вдохновенно.
Вот и день… Он побрился, собрался уходить, хотел прочитать написанное, и что-то его удерживало; все же прочитал. Как плохо, натянуто! Ни звучания, ни сердца… Вероятно, сейчас нельзя писать стихи. Он скомкал тонкие листочки и вдруг вспомнил усмешку Лежана в полутемном коридоре префектуры. Он поморщился от вспышки гнева. Теперь нужно воевать, вот что, мы вас победим, господин Лежан!
Заседание было бурным. Против проекта Сергея выступил Бельчев, утверждая, во-первых, что «товарищ Влахов не реалист и преувеличивает возможности стандартного строительства частей», во-вторых, что он «барахтается в болоте старых формул и оттирает местные ресурсы», наконец, что «бесконечно прав товарищ Григорьев». Бельчев говорил горячо и верил в то, что говорит, хотя вчера он соглашался с Сергеем. Переубедило его выступление Григорьева. Так бывало всегда: стоило кому-нибудь, занимавшему более высокое положение, сказать слово, как Бельчев вполне искренно забывал, что говорил за день или за час до того. Он не понимал Сергея: если Григорьев сказал, значит, это так… Сергей, однако, упорствовал. Решили еще раз рассмотреть предложенный им проект. Сергей в душе обругал Бельчева; итогами заседания он остался доволен.
Был яркий закат октября. На бульваре играли дети. Гуляли парочки. Женщина в пестром платочке говорила красноармейцу: «А какие рюмочки я достала! Тонюсенькие…» Воздух был свежим и звонким, небо едва окрашенным. Сергей подумал: счастье, что мы не воюем!.. Он захотел представить себе Париж затемненным и не мог — в памяти вставали огни веселья.
А Мадо?.. Что с ней? Почувствовав острый приступ тоски, он грузно опустился на пустую скамейку, закрыл глаза. Мадо шла навстречу в зеленом платье и улыбалась… Никогда больше он ее не увидит! Даже письма не получит… Между ними война. Париж исчез, закрыт, как туманом, телеграммами, декларациями, сводками. Где теперь Мадо?.. Это правда — с судьбой не сыграешь в прятки…
Порой Сергею казалось, что он начинает забывать Мадо, и тогда он испытывал не облегчение, а ужас, как будто терял себя; потом печаль возвращалась, и он успокаивался. Он был неправ, обвиняя себя в легкомыслии: он мог радоваться, даже веселиться, но в глубине его сердца жила Мадо.
Он окунулся с головой в московскую жизнь; его волновала здесь каждая мелочь. Сидя на скамье бульвара, он продолжал спорить с Бельчевым. Почему нельзя наладить стандартное производство?.. Григорьев — хороший работник, но он может ошибаться. А Бельчев повторяет, как попугай… Здесь в прошлом году был жалкий домишко, а вот что построили. Москва похорошела. На Западе не верят, что мы научились строить. Они ничему не верят. Хотели подставить нас под удар. Чем они заслонятся от немцев? Зонтиком Чемберлена? Они не Гитлера хотят повалить — нас. Достаточно послушать Нивеля… Нам бы только выиграть несколько лет… Григорьев судит по шаблону. Какая-то кустарщина… Конечно, немцы — это сила, но теперь легче — границу отодвинули…
Он вспомнил поля Польши. Там пепел, кровь… Что будет с Парижем? Скамейка под каштаном… Нет, Мадо не отделить от Парижа!.. Разве мог бы он сидеть с ней на этой скамейке? Никогда!..
Рядом теперь сидели две девушки, крепкие, загорелые; одна, смеясь, рассказывала: «Он, как увидел, сразу тон изменил»… Сергей улыбнулся. Девушки ушли. Та, что смеялась, похожа на Олю… Ольга хорошая, только еще маленькая, у нее и практичность детская. Маме нужно лечиться, она очень плохо выглядит… Как Вася съездил?..
Сергей посмотрел на часы, заторопился и, как мальчишка, вскочил в трамвай.
===
Лабазовы справляли и свадьбу и новоселье. Ольга настояла, чтобы дождались Васи — он был в командировке. Кроме родных, она позвала свою школьную подругу Наташу Крылову. Лабазов пригласил двух работников редакции: секретаря Петю Дроздова и специалиста по иностранной политике шестидесятилетнего Замкова.
Хозяин прежде всего показал гостям квартиру, была она невелика — две комнаты, но Семен Иванович обстоятельно знакомил с каждой деталью; возле уборной он полушопотом сказал: «Там принадлежность».
Лабазову было тридцать два года; тучный, с нездоровым цветом лица, он выглядел старше, казался всегда заспанным, его маленькие глаза оживлялись только, когда он думал, что кого-нибудь перехитрил. Редактором его назначили два года назад, до того он работал в профсоюзной организации. Газету он не любил, но рвения не жалел и ночью раз десять перечитывал полосу, всегда находя что-нибудь, по его словам, «сомнительное». Стоило ему увидеть свежее сравнение или незатасканный эпитет, как он судорожно хватался за красный карандаш. Он говорил сотрудникам: «Фокус в одном — не ошибиться», а Ольге признался: «Кажется, все хорошо, и вдруг… Легче блоху поймать в поле!» Положением своим он был удовлетворен и посмеивался над Петей Дроздовым, который всегда старался выскочить вперед: «Вот наградят тебя… подзатыльником!»
Маленькая квартира, заставленная вещами, походила на комиссионный магазин. Семен Иванович с гордостью показал гостям и радиолу, и кровати из красного дерева, и кушетку с десятком атласных подушечек, и бронзовые часы, изображавшие земной шар.
Сергей сказал сестре:
— Вазочек сколько! А я, как бегемот в посудной лавке…
Ольга засмеялась:
— Ничего, если разобьешь. Только стаканов не бей, у меня мало…
— Прежде и у меня ничего не было, — сказал Семен Иванович, — но время такое — теперь все обзаводятся — становление.
Обычно молчаливый Вася вдруг высказался и, как нашла Нина Георгиевна, бестактно:
— А я барахло терпеть не могу, без него куда свободнее.
Ужин был роскошным: кулебяка, крабы, винегрет, лососина, того девственного тона, который как нельзя лучше подходит к свадьбе, поросенок, украшенный бумажной розой; потом торт, такой розовый, что перед ним поблекли и лососина и роза на поросенке; водка, настоенная и чистая, четыре сорта вина, шампанское. Семен Иванович ел много, поспешно, но как-то безразлично, казалось, он выполняет обязанность. Зато Ольга кушала медленно, смакуя каждый кусок, так что, глядя на нее, Петя, уже сытый и полупьяный, не выдержал и после торта вернулся к поросенку. Замков не замечал яств, как будто он обедал в столовой. Вася, выпив, оживился, рассказал сидевшей рядом с ним Наташе, как он был в цирке на сеансе гипнотизера, который клялся, что видит людей насквозь; кто-то стащил у гипнотизера часы, тот вопил: «Где же милиция?», а из публики отвечали: «Если видишь насквозь, зачем тебе милиция?» Наташа смеялась так заразительно, что рассмеялись все, даже Замков, хотя никто не слышал истории с гипнотизером.
Сергея заставили рассказать про Париж; слушали его внимательно и отчужденно, как если бы он рассказывал о нравах средневековья или о звездных скоплениях. Только Нина Георгиевна волновалась: она хотела понять, что приключилось с Сергеем в Париже. Замков вытащил записную книжку и спросил:
— На кого теперь ставит крупный финансовый капитал?
А Наташу развеселило, что в Париже на террасах кафе зимой стоят печки; смеясь, она повторяла: «Улицу топят, ну и чудаки!»
Вася спросил, много ли строили в Париже перед войной; он был архитектором и бредил городами будущего — белыми, зелеными, тихими. Потом он сказал:
— Минск узнать нельзя, большой европейский город…
Все оживились. И Сергей почувствовал, что Минск, в котором он никогда не был, интересует его больше, чем Париж. Одно было сном, пусть и прекрасным, другое — жизнью, как бас коренастого Васи, как смех Наташи, как скрипучий голос Замкова. Ведь от домов Минска, от его проекта — Григорьев все-таки ошибается! — от тысячи других деталей зависит судьба каждого из сидящих за этим столом.
Вася упомянул о школах, и разговор перешел с архитектуры на воспитание.
— Распустили детишек, — заявил Лабазов. — Меня папаша порол, и вреда от этого не было.
Нина Георгиевна возмутилась:
— Так можно дойти и до «Домостроя»! Нужно, чтобы педагоги были чуткими, им не хватает культуры, а ребенок — деревце, его легко сломить…
Семен Иванович открыл радио:
— Послушаем, что на свете делается…
Диктор сообщил о митинге в Барановичах, потом о тыкве небывалого веса; говорил он с таким пафосом, что казалось, будто эту тыкву вырастил он и тем спас человечество… «Переходим к сообщениям из-за границы…» И диктор стал подсчитывать, сколько брутто-тонн потопили за день немцы.
Лабазов хмыкнул:
— Все-таки щиплют они тех, ничего не скажешь — воюют хорошо…
Сергей рассердился. Немцы действительно умеют воевать. А от Чемберлена с Даладье ждать нечего… Но почему Лабазов радуется?
— Я думаю, что особенно радоваться успехам фашистов нам не приходится…
— Э, э! Терминология у вас устаревшая. — Семен Иванович всегда говорил «э, э», хватаясь в редакции за красный карандаш.
— Я не дипломат. А черное — это черное…
— Как сказать, — заскрипел Замков, — на данном отрезке времени… Я недавно слышал на собрании пищевиков одного докладчика, он по-новому осветил проблему.
— Бывает, что и докладчик ошибается. Я в Германии был только проездом. А вот в Париже я встретил одну немецкую коммунистку…
И Сергей рассказал про горе Анны.
— Негодяи! — воскликнула Наташа.
На глазах у Нины Георгиевны были слезы. Вася сказал:
— Воевать с ними придется, рано или поздно. Лучше поздно — соберемся с силами…
Петя Дроздов жаждал вставить слово; все думали, что он подольет масла в огонь, но он сказал:
— Знаете, как в народе теперь зовут немцев? Наши заклятые друзья.
Это развеселило всех. Семен Иванович завел патефон. Петя танцовал с Ольгой, Вася с Наташей.
— Что француженки — интересные? — спросил Сергея Лабазов.
Сергей улыбнулся:
— Разные. И потом, на чей вкус?..
Петя мечтательно улыбнулся:
— Судя по кино, исключительно интересные… Только, наверно, продажные…
Сергей пожал плечами. Нина Георгиевна увидала на его лице гримасу, а может быть, это ей показалось. Семен Иванович вдруг очень громко засмеялся:
— Продажные и у нас попадаются!..
Все замолкли. Все-таки он противный, — подумал Сергей. Наташа взяла газеты, сделала вид, что читает. Ольга ушла на кухню и вернулась с чайником.
— Сейчас настоится, будем чай пить.
Замков взял варенья, облизал ложечку и сказал:
— Хорошо вы устроились, Семен Иванович. И жену хорошую нашли. Это большое счастье. Вы, может быть, и не понимаете, какое это счастье.
Замков два года тому назад потерял жену, с которой прожил свыше тридцати лет; выглядел он грустным и запущенным; когда он работал или разговаривал о политике, он чувствовал себя бодрым; но сейчас, глядя на руки Ольги, которая разливала чай, он сразу постарел и по-старчески еще раз пробормотал:
— Большое счастье…
Лабазов ответил:
— Да, жена у меня что надо… Жалко, что отпуск мы раньше взяли… Будущим летом поедем в Сочи — Ольге именно в Сочи хочется. Так ведь, Оля?
Она не ответила. Лабазов продолжал:
— Я-то люблю другое — с удочкой засесть… Работа у меня ночная, ответственность — легко ведь что-нибудь пропустить, трепка нервов… А когда закинешь, это такой отдых!..
Сергей улыбнулся: может быть, он и не плохой?.. Просто внешность нерасполагающая… А Ольгу он любит…
— Не понимаю я этого удовольствия, — сказал Петя, — сидеть на одном месте и потом хвастать какими-то пескарями.
Петя был очень подвижным, даже суетливым, носился с грандиозными планами, в двадцать шесть лет успел дважды жениться и дважды развестись, часто менял комнаты, прибегая к сложным комбинациям, менял и занятия — до газеты работал в наркомлесе, а еще раньше на кинофабрике. Каждую неделю он пугал Семена Ивановича предложениями «оживить газету». И Лабазов, вспомнив последний из его проектов, сказал:
— Да ты и пескаря не поймал бы! Он так шумит, что его к рыбе подпускать нельзя. Какая-то динамо, право!.. Вы знаете, что он мне вчера предложил? Давать вот этакие «шапки», представляете?.. Что у нас — желтая пресса? Да если бы я послушал… А все от честолюбия. Обязательно ему надо вперед выскочить…
— Это каждому хочется, — возразил Петя, — и совсем это не честолюбие, а просто искания…
— Ну, ну, не рассказывай! Я вот толстый, так я себя за стройного не выдаю. Мне фотокорреспондент рассказывал: снимают, все равно кого, Петя тут как тут — надеется, что и он попадет. Весной заболел он, ничего не кушает, врач говорит — может быть, язва, пять кило потерял. Что же вы думаете?.. Никакая не язва, а Гудалову дали «Знак Почета», вот Петя и зачах, еле я его вылечил.
— Насчет Гудалова это неправда! Я, конечно, переживал… Обидно было. Но Гудалову дали правильно… А с «шапками» это совсем другое… Какое тут честолюбие? Я ведь знаю, что за это не наградят. Выгнать могут… Но хочется хоть разок дерзнуть! Как Маяковский писал: «Наш бог бег, сердце наш барабан»…
Лабазов сказал, что стихи он читает только в порядке служебных обязанностей. Сергей молчал. Наташа робко призналась: она предпочитает Лермонтова. Один Вася поддержал Петю:
— Я, правда, в стихах не разбираюсь, но Маяковский — это замечательно…
О чем они еще говорили за круглым столом под большой лампой? О пьесе Погодина, о шахматном турнире, о том, что на выставке можно достать чудесные лимоны, о квартирах, свадьбах, разводах, и снова о детях — когда их научат быть вежливыми, и снова о войне — что крепче — линия Мажино или линия Зигфрида. И был вокруг них глубокий мир, на столе ароматное малиновое варенье, спокойные светлые глаза Ольги. Никто не подумал бы, что где-то бомбы крошат жилые дома и остатки потопленных «брутто-тонн», о которых говорил диктор, — живые люди в шлюпках, на плотах, на досках борются с растущими волнами.
Потом, усталые, они замолкли, и тогда стало слышно, как часы, изображавшие земной шар, тихо говорят о долготе и размеренности существования.
Гости разошлись. Ольга молча прибирала. Семен Иванович снял пиджак, расстегнул воротничок и стал сразу походить на того дачного Лабазова, который обожает сидеть с удочкой. Был он в хорошем настроении — вечер прошел удачно. А Ольга — это действительно счастье, старик Замков прав… И вдруг Ольга, глядя на него в упор, сказала:
— Если ты думаешь, что я соблазнилась твоим положением, ошибаешься. Я могу завтра вернуться к маме.
— Почему ты устраиваешь сцену?
— Потому, что мне противно. Ты, может быть, думаешь, что ты меня купил?
Никто не узнал бы в эту минуту Ольгу: ее светлые глаза почернели, красивое, но безжизненное лицо стало жестким. А говорила она топотом.
— Напрасно ты думаешь!..
Семен Иванович не впервые видел Ольгу в таком состоянии. Он знал, что стоит ее обнять, как сразу она притихнет, станет слабой, послушной. Уверенно подошел он к ней, взял ее за плечи. Она вырвалась.
— Не трогай! И сейчас я спать буду. Не смей будить.
Она быстро легла и натянула одеяло на голову. Семен Иванович уныло почесал свою отвисшую щеку. Пила она мало… Характер тяжелый. А на людях спокойная. Дразнить не стоит — может вправду съехать… Петька растрезвонит по всему городу…
Ольга терзалась: почему я переехала? Теперь он думает, что купил меня… Уж если бы выбирала, могла найти получше… Самое ужасное, что он прав. Конечно, не за деньги, но купил… Сейчас выдержала характер, а завтра?.. Теперь он — муж, не так, чтобы бегать к нему — жить вместе… Тяжело, ох, как тяжело! Работаю лучше, чем он, а все-таки — баба, захотелось уюта, счастья, оттого и мучаюсь…
Вася спросил Наташу, где она живет.
— В Чистом переулке, на Кропоткинской.
— Мне почти по дороге… Не совсем, но после такой ночи хорошо проветриться…
Он шел рядом и молчал. Он только вчера вернулся в Москву из Минска, и все ему было приятно: знакомые улицы, огни, а особенно то, что рядом идет Наташа. Он несколько раз сказал себе: хорошая девушка.
Наташа была смущена: почему он молчит? Пошел проводить и не разговаривает… Может быть, он думает, что я ничего не понимаю? Конечно, там я говорила глупости, — пили шампанское, танцовали. С горечью Наташа подумала: специальность у меня узкая, мало кого интересует. А потом решила, все равно, пусть видит, что я не только танцовать могу! И без всякого вступления она начала рассказывать о работах профессора Бубнова: все растения голодают — им недостает влаги, если повысить питание, мир зацветет… Она говорила, не останавливаясь, чуть ли не до самого дома; боялась посмотреть на спутника — вдруг он смеется?.. И замолкла так же внезапно, как начала. Вася сказал:
— Интересно! И рассказываете вы хорошо.
Он хотел что-то добавить, но не вышло; прощаясь, он крепко пожал ей руку; и Наташа поняла, что он ее не презирает. Раздеваясь, она даже подумала: кажется, я ему понравилась… Но тотчас прикрикнула на себя: нечего! Сейчас же спать!
А Вася шел через весь город к себе и улыбался: хорошая девушка! С растениями она что-то напутала… Но очень хорошая!
Сергей провожал Нину Георгиевну. Она говорила:
— Олечка счастлива. Может быть, так и лучше — без бурных чувств. Мне это трудно понять… А Оля спокойная, и любовь у нее ровная. Правда, Сережа?..
Он плохо слушал и ответил невпопад:
— Мне понравилось, что он рыбу удит…
Проводив мать, Сергей пошел бродить по городу. Над ним были звезды осени, но он не замечал их. Он не вспоминал ни ночей Парижа, ни Мадо. События дня исчезли: проект, споры с Григорьевым, вечер у Ольги. Бывает, что человек думает о чем-то важном, и мысли его так смутны, так величественны, что он не осознает, о чем думает, а слова и образы проносятся мимо. Так было в ту ночь с Сергеем. Он всем своим существом чувствовал глубокий мир Москвы — игры детей, смех курносой Наташи, тяжелое, как свинец, сердце Ольги, одиночество матери, дыхание тысячи домов, где люди сходятся, расходятся, ворочаются старики, плачут новорожденные, мир древний, как земля, как ее зелень, как снег. И Сергей уже чувствовал войну; не радио хрипело, а люди, и ночь — без огней, без любви, без счастья, ужасная ночь надвигалась.
Он дошел до реки, и вдруг в холодной зелени рассвета встал перед ним Кремль — крепость, красота, воля. Тогда Сергей улыбнулся, почему-то махнул рукой и, больше ни о чем не думая, смертельно усталый, но успокоенный, поплелся к себе на Кудринскую.
Отца Наташи, Дмитрия Алексеевича Крылова, кто-то шутя назвал «Дон-Кихотом из Липецка», хотя он не напоминал рыцаря печального образа — был румян, закруглен и неизменно весел. Дон-Кихотом его обозвали за отзывчивость к чужой беде. «Что ты, депутат?» — ворчала Варвара Ильинична, озабоченная здоровьем своего мужа, который недоедал, недосыпал и в пятьдесят лет мотался с утра до ночи. Дмитрий Алексеевич отвечал: «Я, милая моя, коммунист, это тоже к чему-нибудь да обязывает».
Был он врачом, работал в больнице, но обращались к нему люди с делами, никак не относящимися к горлу и носу, — шла молва, что Крылов может помочь. Однажды парторг сказал ему:
— Дмитрий Алексеевич, нужно и о себе подумать, вы не юноша. Почему она идет к вам с жилплощадью?.. Для этого есть свои органы…
Дмитрий Алексеевич вскипел:
— Удивляюсь, как член партии говорит такое! Органы — органами, а человек — человеком. Как вы хотите, чтобы я лечил полип этой гражданки, когда у нее неправильно отобрали квартиру? Она сейчас живет у сестры, и у этой сестры туберкулез, понимаете? Приходится совать свой нос не только в чужие носы. Мало, дорогой товарищ, открыть метод лечения болезни, нужно умеючи его применять. Методы устанавливают гении, слышите вы меня — ге-нии! А если врач — сапог, он со всеми гениальными открытиями отправит пациента на тот свет. Коммунизм вы не построите без коммунистов! Болезнь одна, а вариантов миллионы, это и есть подход к человеку, а вы прочитали и ничего не поняли! Если я коммунист, меня касается абсолютно все. Или вы думаете, что я повешу на грудь дощечку: «занят исключительно носоглоткой»? Одним словом, если вы не хотите помочь, я сам займусь, сегодня же пойду в райсовет, вот что!..
Дмитрий Алексеевич был жаден до жизни. Стоило Наташе заговорить о черенках или о грунтах, как он раскрывал рот, слушал зачарованный. Жена его была библиотекаршей; прочитав какую-либо книгу, Крылов кричал: «Варя, что читатели говорят? По-моему, героиня большая дура!..» Неделю он мог рассуждать — прав герой или нет; а если роман ему не нравился, допекал автора, как будто тот сидит перед ним: «И зачем такое придумывать? Человек все-таки не инфузория и не прокатный станок — посложнее! Ты или залезь внутрь, или не пиши, никто тебя не обязывает, бумагу лучше изготовляй — Толстого напечатают. Вы подумайте — бумаги мало, времени тоже в обрез, — чтобы прочитать все хорошие книги, десяти жизней не хватит, а он подсовывает такую ерундистику!» Когда Наташа ходила с отцом в театр, она и смеялась и конфузилась — Дмитрий Алексеевич волновался, как ребенок, во время действия спрашивал: «По-твоему, она понимает?..» Он боялся, что героиня слишком поздно раскроет коварство злодея или что потерявший голову ревнивец вовремя не опомнится. Когда Крылов куда-нибудь выезжал, он беседовал со всеми, восхищался, негодовал — «Яблоки-то какие!», «И это школа? Что за безобразие!»; часами калякал со старожилами; не мог отойти от машины, не поняв ее хода. Облизываясь, он ел вареники или пельмени и восторженно бормотал: «Ух, и страна у нас!..»
Вот почему пришла к доктору Крылову Валя Стешенко, у которой не болели ни нос, ни горло и которая по-прежнему мечтала стать кинозвездой, хотя в институте никто не обнаружил у нее особых талантов. Увидав Дмитрия Алексеевича, Валя смутилась: Крылов представлялся ей маленьким, тихим, в очках; а перед нею стоял здоровенный человек, который яростно продувал мундштук. Доктор рявкнул:
— Что у вас там? Выкладывайте, только покороче — я в больницу опаздываю.
— Мне Голубева посоветовала к вам обратиться, может быть, вы помните — Антонина Васильевна…
— Не помню. Почему вы хотите, чтобы я помнил? Голубева так Голубева. А если покороче?..
Валя заранее обдумала, что ей сказать, но теперь растерялась.
— Вы ее лечили, у нее синузит был, и прописку вы ей устроили…
— Не помню! Голубевых на свете сто тысяч, с синузитом столько же, а без прописки милли-он, ясно? Ну? Не хотят возобновить?..
— Нет, у нее все в порядке, это она мне посоветовала… Вы не думайте, что я сразу решилась, я в газету писала, а мне ответили из отдела писем, что пересылают, и переслали опять к Семипалову…
— Вы мне скажите на милость — предисловие вы к вечеру закончите или нет? Вы, может быть, вместо меня будете больных принимать? Говорите прямо, что с вами стряслось сверхъестественного?
— Я не о себе… Вы только выслушайте до конца! Она ни в коем случае невиновна! Глазков ей приказал отпустить со склада шестьдесят метров, она хотела взять расписку, а он на нее кричал: «Заведующему не доверяете!..» Она перед этим всего два месяца работала. Ей девятнадцать лет, мать — инвалид. Ему все сошло, у него шурин прокурор. А ей три года дали. Мать жутко настроена…
— Ничего не понимаю!
— А это понятно, если исковеркать всю жизнь…
— Молчите! Отвечайте только на вопросы! Как зовут гражданку, которая материю стибрила?
— Украл заведующий, Глазков, а она абсолютно невинная.
— Отвечайте на вопросы! Как зовут, ту, ну, невинную?..
— Карнаухова Надя.
— Сестра?
— Нет, что вы! Я из Киева. Это соседка, меня там на квартире устроили. Я иногда ее матери помогала, она абсолютный инвалид. А Надя у меня книжки брала читать…
Валя виновато улыбнулась, и ее обычное, маловыразительное лицо стало сразу таким привлекательным, что Дмитрий Алексеевич перестал рычать.
— Значит, и не родственница?.. А почему вы так уверены, что ваша Надя не замешана в эту паршивую историю?
— Она пришла тогда ко мне в отчаянии, что отпустила без расписки. Я ее еще больше напугала, я ей посоветовала сейчас же заявить. Мы с ней вместе составили… А Семипалов переслал бумажку Глазкову. Тот решил ее потопить, раз у него шурин — прокурор. Я вам все документы принесла… Защитник мне несколько раз говорил, что она абсолютно невинная, но ужасное сочетание — у него шурин…
— Подумаешь, тоже птица, районный прокурор! Что у нас — джунгли? А вы раскисли, стыдно! В вашем возрасте штурмовать полагается… Хорошо, займусь. Теперь убирайтесь! Мне еще переодеться нужно, ясно?
Два месяца Крылов положил на эту, как он сам говорил, «треклятую Карнаухову». Варвара Ильинична ворчала: «Убеждена, что она стащила, все они тащат… А тебе лишь бы волноваться! Превратил кладовщицу в Дрейфуса!..» Но муж не слушал. Он направился к Лабазову, с которым познакомился у Наташи.
— Вопиющий случай, Семен Иванович! Требуется экстренно ваша помощь — голос печати!
Он стал подробно рассказывать Лабазову все обстоятельства дела. Семен Иванович уныло слушал, потом поглядел на Крылова своими сонными глазами и сказал:
— Напрасно, Дмитрий Алексеевич, вы принимаете это близко к сердцу. Три годика ей дали? Дали. Значит, было за что… И ничего тут нет страшного, отработает — и в люди выйдет. Давайте-ка оставим мы это!
Крылов ушел от него в бешенстве; сказал Наташе: «Твоя Ольга вышла за мороженого судака, ясно?»
Не таким был человеком Дмитрий Алексеевич, чтобы отступить. Он был убежден, что Карнаухова невинна, и добился своего: прокурор республики приказал пересмотреть дело. Вскоре после этого Карнаухову освободили, Глазкова привлекли, а контрольная комиссия занялась Семипаловым, Крылов сиял, он даже спокойно выслушал вздохи Варвары Ильиничны: «Все это хорошо, а себя ты не бережешь»…
— Ты подумай, Варя, родить человека трудно, сама знаешь, девять месяцев Наташу носила, кричала, как зарезанная. А потом? Сколько лет ты на нее ухлопала? То зубки, то корь, то фантазии, то специальность не может выбрать. Ну, а погубить человека — это плевое дело, три минуты, перо обмакнуть. Ты думаешь, у нас населения много, так мы можем людьми швыряться? Время, конечно, трудное. Эти белофинны — разведка, пробуют, какие у нас мускулы… Я понимаю — материю береги, ясно. С голым пупом некоторые ходят… Я этому Глазкову дал бы десять лет, пусть, подлец, землю роет или лес рубит. Но ты мне скажи — девушку разве не стоит сберечь? Что она — хуже материи?
Валя пришла его поблагодарить, принесла горшок с тепличной сиренью, едва донесла — казалось, кустик больше ее самой.
— Надя, как вернется в Москву, придет к вам. И мама ее благодарит. А цветы это от меня.
— Еще что? Вы бы мальчишке лучше поднесли, этакому с фантазией… Ух, как пахнет! Стойте! Обедать с нами будете. Варя, вот она самая… Валя. Как фамилия? Стешенко? Хорошо, Стешенко не так много, запомню. Наташа! Прошу любить и жаловать. Она за соседку заступилась, понятно? Пусть они пишут что угодно, за границей, а мы все-таки вырастим, выпестуем…
Лансье развеселился, увидев Лео в военной форме:
— Ты знаешь, на кого ты похож? На актера из фарса.
— Значит, все в порядке — это настоящий фарс с переодеваниями.
— Да, удивительное дело — пятый месяц воюем и не чувствуется. В четырнадцатом было иначе…
Лео улыбнулся:
— Жертвы все-таки имеются — на передовой один разведчик повесился от скуки.
— Ха-ха! Здорово!.. Но ты в форме — это еще смешнее!.. Когда ты уезжаешь?
— Завтра. На бельгийскую границу. Ты представляешь себе эту скуку!
— Придется изучать китайский язык или раскладывать пасьянсы. Луи пишет, что они не знают, как убить время. Я ему послал десять полицейских романов.
— Кажется, только Леонтина воображает, что это — настоящая война. Тяжело ее оставлять. Ты ведь знаешь, что она в положении…
— О ней не беспокойся, мы ее не оставим… Сколько это может продолжаться? Говорят, что летом мы прорвем линию Зигфрида.
— Я слышал, что не раньше весны сорок первого. Если только не будет сюрпризов…
— По-моему, сюрпризы будут. Полковник Финело сказал мне, что если финны еще продержатся, операции начнутся на севере. Говорят, что Вейган собирается ударить по Баку.
— Идиоты! Мало нам немцев! Зачем связываться с русскими?
— Это в тебе кровь заговорила… — Лансье похлопал Лео по коленке. — Я шучу. Ты больше француз, чем я. А русских действительно лучше не трогать, их много, и это фанатики. Но понимаешь, Лео, всюду политика. Можно подумать, что у нас не война, а предвыборная кампания. Надоело!
— Мне-то вдвойне. Изволь носить этот балахон и козырять каждому унтеру. Я уже мечтаю об отпуске — в июне или в июле. А вдруг к лету все кончится?.. Леонтина после родов уедет в Бидар. Морис, приезжайте туда на лето. Леонтине будет веселее. Может быть, и мне удастся вырваться. Ты увидишь — это настоящий рай. Правда, «Желинот» роскошнее, зато у меня море. Попробуешь тамошнее вино. Я знаю, что ты любишь «мюскаде». Но «жюрансон» горячит, это — солнце в стакане. А Мадо сможет поработать, там горы удивительного цвета, лиловые, но не как сирень и не как фиалки… Как полевые гиацинты.
«Удивительно, — думал Лансье, — теперь куда спокойнее, чем до войны. Тогда ждали бог весть чего, от одного слова „война“ теряли голову. Да и в первые дни волновались, не выходили без противогаза, уезжали в горы. Нивель требовал, чтобы его послали на фронт. Смешно вспомнить… Оказалось, можно жить и с войной. Правда, Париж по вечерам темный, но в этом своя прелесть, должно быть таким он был во времена Вийона. Приходится много работать. Лежана они все еще держат в тюрьме. Теперь призвали Лео. Как будто без него мало солдат!.. Впрочем, роптать грех — хоть и дурацкая, все-таки война. Плохо, что Марселина волнуется, ей кажется, что Луи могут убить. Она очень постарела, прежде ходила в церковь только по большим праздникам, а теперь зачастила. Нет, когда мы воевали, было иначе… Наступали, отступали, снаряды, пулеметы, ад… А теперь немцы развлекают наших солдат музыкой. Раскроешь газету, и непонятно — против кого война? Несколько строк о немцах, а все остальное — о русских. Парадокс!.. Когда-то Вийон смешно сказал:
На помощь только враг придет,
Лишь о святом дурная слава,
Всего на свете горче мед,
И лишь влюбленный мыслит здраво.
Впрочем, не всегда влюбленные мыслят здраво. Держу пари, что Берти неравнодушен к Мадо. Достаточно на него поглядеть, когда он справляется об ее здоровье… А зову, отказывается… Вот и сегодня напрасно ему звонил, говорит, что занят. Бедняжка Мадо, она побледнела, похудела, но это ей идет, она стала еще привлекательнее. Могла бы вскружить голову всем, а живет, как монахиня…»
Смеркалось. Мадо хотела зажечь свет и вздрогнула: ей показалось, что рядом Сергей. Впервые после отъезда Сергея Мадо вслух произнесла его имя. В тоске она подумала: не с кем о нем поговорить. Самба почему-то решил, что он в меня влюблен. Не могу же я с ним заговорить о Сергее…
Никогда еще так не угнетал ее родительский дом, как в эту зиму. Мать или молится, или плачет. Отец кричит, что победит тяжелая артиллерия, потом сам себя успокаивает — никакой войны нет и, как заклинание, повторяет кулинарные рецепты: «вымочив в белом вине с эстрагоном, обильно нашпиговать…» Ни человека вокруг! Газеты пишут, что русским трудно в Финляндии, суровая зима, люди замерзают. Может быть, Сергей там?.. Он воюет и знает за что. Жозет тоже знает…
Она почувствовала, что не может дольше оставаться в комнате, оделась и быстро вышла, не зная, куда ей итти. Отец крикнул вдогонку:
— Мадо, не опоздай к обеду — сегодня гости. Я приготовил кнели и утку по-руански…
Гости долго обсуждали военные перспективы — все были стратегами, и спички на столе иллюстрировали самые дерзкие планы. Только профессор Дюма не принимал участия в спорах. Когда Лансье спросил, что он думает о прорыве линии Зигфрида, Дюма ответил:
— Зря спички расходуете.
— Ударяют по слабому месту, — говорил Нивель. — Следовательно, наиболее разумный вариант — Финляндия, потом Ленинград.
Доктор Морило загрохотал:
— Вот куда махнули!.. А вы знаете, что мы стали под Саарбрюкеном и, не выпустив ни одного снаряда, повернули назад. Это не война, а фарс!
Лансье был огорчен невнимательностью Мадо — он ведь предупредил ее, что вложил в этот обед немало фантазии, а она не пришла… На кулинарных возможностях Лансье война не отразилась; взыскательный Нивель не нашел слов, чтобы прославить кнели из щуки. Нужно же было доктору Морило испортить хороший вечер! Впрочем, он сделал это без злого умысла. Морило любил порой дразнить людей, говорил правду в лицо; но сегодня он был в прекрасном настроении и развлекал всех различными сенсациями. Лечил он и бедноту и людей с положением, был всегда начинен анекдотами, сплетнями, слухами. Когда Нивель упомянул о новом типе бомбардировщиков, Морило сказал:
— Кстати, наши правители решили обновить аппарат. Контроль над авиационной промышленностью собираются поручить новичку…
Лансье был занят уткой и без всякого интереса, только чтобы соблюсти вежливость, спросил:
— Кого же назначают?
— Я его не знаю, даже не помню, встречал ли это имя… Некто Гастон Руа.
Лансье нашел в себе силы, чтобы удержать возглас изумления; он только отодвинул тарелку и вытер салфеткой лоб. Но случилось нечто непредвиденное… Доктор Морило лечил госпожу Лансье свыше двадцати лет, частенько бывал в «Корбей», и никогда он не видел, чтобы Марселина принимала участие в разговоре о политике. А сейчас она крикнула:
— Зачем же держат Луи на фронте? Если военные дела поручают шпиону, нужно отпустить Луи. Сколько молодых они подставляют под удар!..
Морило, смущенный эффектом своих слов и не понимая, что именно так взволновало госпожу Лансье, проворчал:
— Не удивляюсь — у них нет головы.
Марселина ответила:
— У них нет совести…
Она ушла. Все молчали. Лансье не мог объяснить друзьям, почему Марселина разволновалась. Он спрашивал себя, может быть, я тогда погорячился? Ведь если этому Руа доверяют такое ответственное дело, значит, он — честный человек и хороший француз. Конечно, он работал с немцами, но в то время не было войны… И Лансье сказал:
— Марселина последнее время очень нервничает. Что вы хотите — она прежде всего мать… Конечно, сейчас боев нет, но как только фронт двинется… Ведь Луи в истребительной авиации…
— Глупая история, пора ее кончать, — сказал Дюма. И, видя, что Лансье не понял, объяснил: — Я говорю, что пора кончать войну, если мы не собираемся ее начинать.
Доктору Морило пришлось подняться к госпоже Лансье: с ней сделался припадок. Гости разошлись. Только Дюма остался — ждал Морило.
Придя домой, Нивель записал в тетрадь:
«Трагический фарс продолжается. Война, но войны нет. Каждый ждет гибели, но говорит о прорыве линии Зигфрида. Были войны страшнее, а такой глупой, кажется, еще не было. У Лансье разыгралась тяжелая сцена. Когда Морило рассказал о назначении какого-то Руа, госпожа Лансье крикнула, что это — шпион, и чуть не лишилась чувств. Шпиономания продолжается. Руа я не знаю, но допускаю, что он придерживается немецкой ориентации, все теперь перепуталось. Ширке — немец французской ориентации. Может быть, ему тоже поручили ответственную работу. Есть только одна возможность придать войне душу — повернуться против большевиков. Говорят, что дуче это понимает. Но, увы, Гитлер неумен, по-своему велик, и все же неумен. Кончится общим крахом, и через тысячу лет раскопают статую Майоля, как раскопали на Милосе мою безрукую любовь. Стихи я забросил. А в префектуре — вереницы арестованных, холод, табачный дым, тоска».
У Жозет сидел Миле: он привел с собой бледную худенькую девушку, похожую на подростка:
— Это — Мари. Я тебе говорил… Вчера она всю ночь клеила листовки. Я утром видел — стоят и читают, понимаешь? Хотят знать, что думает наша партия… Ты не обращай внимания, что она выглядит, как девчонка, она решительно все понимает…
Было в Мари то печальное веселье, которое напомнило Жозет ее молодость. Жозет видела, как смотрит Миле на девушку, как та в ответ улыбается — радостно и стесненно, и эта робкая любовь, среди разговоров об обысках, среди клеветы, травли, щемила сердце.
Они говорили о передачах для арестованных, когда позвонила Мадо. Она сразу почувствовала себя лишней, чужой. Зачем я пришла?.. Этим людям не до меня… Мадо показалось, что она принесла с собой скуку, ложь «Корбей». Они должны меня ненавидеть.
Миле и Мари прошли в соседнюю комнату. Мадо спросила:
— У вас есть вести от Анри?
— Конечно. Осенью он хворал, теперь все хорошо. Хотя условия тяжелые…
Мадо не знала, что еще сказать, встала. У нее был такой растерянный вид, что Жозет ее пожалела.
— Вы ведь любите музыку?.. Я вам что-нибудь сыграю.
Что она играет? — подумала Мадо. — Торжественно и просто. Так деревья шумят, дождь… Значит, и Жозет любит искусство? Жить двойной жизнью?.. Но Жозет не такая… Музыка самое высокое — не нужно ни описывать, ни изображать. В музыке — время. Сначала предчувствие, потом аллея, дождь, жизнь, теперь все замирает. Сейчас уйдет поезд. Глуше. Оборвалось…
— Спасибо.
И Мадо простилась.
— На улице очень темно, — сказала Жозет. — У Миле фонарик, он вас доведет до метро.
Фонари прохожих казались светляками. Миле ревностно освещал путь — он все делал ревностно. И вдруг Мадо сказала:
— Пожалуйста, передайте госпоже Лежан, что ей кланяется Влахов, ей и Анри. Я забыла сказать… Глупо — ведь я затем и пришла.
Почему я так отвратительно лгу? — спрашивала себя Мадо. — Самолюбие? Нет!.. Я не могла иначе, должна была сказать «Влахов», хотя бы этому мальчику. И хорошо, что темно. А я его никогда больше не увижу…
— Обязательно передам. Я знаю товарища Влахова, он осматривал наш цех. Он решительно все понимает, я с ним разговаривал… Они могут врать, сколько им вздумается, я-то понимаю, что русские с нами. У меня в комнате висит фотография, я вырезал из «Регар» — Кремль… А вы знаете, кто там живет?..
Лансье едва дождался Мадо. Он видел, как страдает Марселина, и терял голову — чувствовал, что не может ей помочь, приписывал это своей мужской неловкости. Со слезами в голосе он сказал Мадо:
— Маме очень плохо. Тише, она, кажется, задремала. Было ужасно… Доктор Морило сказал, что это — нервы, но, может быть, он хотел меня успокоить?..
Марселина не спала, она постаралась улыбнуться дочери. Припадок прошел. Она теперь думала, почему ей было так страшно? Неужели она боится смерти? Нет… Тяжело оставить живых. Морис — беспомощный, как ребенок, его может каждый обмануть, обидеть, толкнуть на самое страшное. Луи на фронте. А Мадо свихнулась, не находит себе места. Она любила мужа, нянчилась с детьми, жизнь вложила в семью, и вот все готово разлететься…
Под утро Лансье решил отдохнуть — Марселина спала; он сказал Мадо:
— Я так перепугался. Ведь мама попросила позвать священника.
Мадо сидела у кровати матери. Какое счастье верить! Можно позвать священника, и сразу станет легче… Сергей сказал. «Нужно верить». Конечно, он верит в другое… И Миле верит. Это очень много — верить, это больше, чем знать, это — знать, и еще что-то… Если не верить, страшно… А Луи?.. Не знаю, верит ли он во что-нибудь. Он очень суеверный, скажет слово — и схватится за дерево, не сядет тринадцатым за стол. Может быть, потому, что летчик?.. Он смелый, но пишет грустные письма. Они не знают, зачем эта война… Если Сергей в Финляндии, он знает… Он не боится смерти. И мама не боится… Но ведь они такие разные. Я что-то путаю…
Она подошла к окну. Была лунная ночь, и луна была большая, очень светлая, очень холодная. Почему луну отдали влюбленным? От нее хочется выть… Луна — это чтобы умереть, и все под ее светом отравлено, заморожено, неживое. Что, если мама умрет?..
Рассвело. Глаза Мадо были раскрыты, но она не глядела, не думала, только машинально прислушивалась к слабому дыханию матери.
===
Миле прибежал к Жозет в таком волнении, что не мог сказать слова. Он обнял Жозет, хотел обнять Мари, но постеснялся и, наконец, выпалил:
— Влахов тебе шлет привет. И Анри. Понимаешь? Ты это можешь представить — помнит!.. Замечательно! Вот какие у нас друзья!
Он задумался и вдруг тихо спросил:
— Жозет, эта женщина наша?
— Нет.
— А я думал, что наша. Не понимал, почему она как в воду опущенная… Жозет, у тебя остались еще листовки?
— Поль отнес пачку в Иври.
— Хорошо, дай мне сотню, я пойду в Монруж, а Мари пойдет домой, ей нужно выспаться…
Они ушли, держась за руки.
Жозет вспомнила приход Мадо. Почему она сразу не сказала про письмо от Влахова?.. Странная девушка, все в ней искренно, от сердца, и все выдуманное… Нужно передать Анри, что русский написал… Поздно, где застрял Поль? Жозет напрасно пыталась удержать сына от нелегальной работы: «слишком молод, погоди…» Он в ответ улыбался: «Если ты не хочешь, я пойду к моим комсомольцам». Ведь он еще мальчуган… Как смешно расхваливал Миле свою девушку — «решительно все понимает»… Дети! Им бы танцовать, кататься на лодке, шалить. А время суровое… Анри пишет, что все хорошо, но товарищи рассказывают — унижают, мучают, стараются извести. Не сломят… Сколько силы в этих детях!.. И много нас… Наверно сейчас на другом конце города другой Миле клеит листовки. И в Лионе, и в Ницце, и в Лондоне. Может быть, и в Берлине… От этой мысли Жозет стало спокойно, она почувствовала теплоту дружеских рук. Усталая, она прилегла на кушетку. Скоро должен притти Поль… Анри любил отдыхать, подложив три подушки под голову, говорил: «мечтаю»… Как ему сейчас?.. Она подумала о нем нежно, по-матерински — о тюремной койке, о холоде, болезнях, одиночестве. Редко она заглядывала в себя, а сейчас необычно торжественно пронеслось в голове: любим и крепко — до конца, до смерти.
— Действительно, нервы? — спросил профессор Дюма доктора, когда они вышли из «Корбей».
— Грудная жаба. Первая повестка.
Они долго молчали, обоим было жалко госпожу Лансье, и оба были в том возрасте, когда смерть легка на помине. Да и сцена за ужином их расстроила, от Марселины они невольно перенеслись мыслями к Франции.
Трудно сказать, на чем покоилась дружба этих двух людей; они не походили друг на друга и не подходили друг другу. Дюма был крупным ученым, а доктор Морило заурядным районным врачом, который не гнался за медицинскими новинками, твердо знал, что его возможности ограниченны, и к науке относился, как к тяжелому ремеслу. Дюма можно было назвать жизнерадостным энтузиастом, Морило же над всем посмеивался, не верил ни в открытия, ни в реформы, говорил: «Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему». И все же они нравились друг другу. Холостяк Дюма у доктора чувствовал себя, как дома. В свое время он каждое воскресенье возил на спине сыновей Морило — Пьера и Рене. Давно это было.
— От Рене вчера пришло длинное письмо, — сказал доктор. — Он на линии Мажино. Острит: «у нас здесь такое состояние, как будто мы воюем сто лет и жаждем мира — похмелье, а выпивки-то не было…» Говорят, что в апреле призовут Пьера. Если, конечно, эта музыка затянется…
Они снова шли и молча думали о том же.
Морило, наконец, заговорил:
— Ужасно глупо вышло… Но кто мог подумать?.. Я так и не понял, откуда они знают Руа. А если разобраться, то ничего нет удивительного — теперь если кого-нибудь назначают, значит, или круглый дурак, или настоящий подлец. Может быть, Марселина права — шпион… Как же вы хотите воевать при таких условиях?..
Дюма ни спорил, ни соглашался. Они медленно шли в темноте, ногами недоверчиво проверяя тротуары.
— Ничего, выкарабкаемся, — вдруг прорычал Дюма.
— Сомневаюсь. Франция, слов нет, хороший дом, но никто не хочет его защищать. Вероятно, потому, что никто не чувствует себя хозяином. Позавчера меня вызвали к больному: рабочий с завода Берти, гнойный плеврит. Там был его товарищ. Разговорились. Оба, разумеется, коммунисты или вроде. Вы представить не можете, как они раздражены, не верят ни слову, говорят — все это издевательство, чем кагуляры лучше наци, и так далее. Я с Берти давно не встречался, но убежден, что он предпочитает немцев вот таким соотечественникам. Страна расползлась по ниткам. В общем ничего тут нет удивительного — народы дряхлеют, как люди. Выскочат вперед американцы. Корнеля у них нет, только жевательная резинка, зато чертовски молоды. А мы свой век прожили. Так что хорошего ждать не приходится… Вы говорили, что мы не отдадим Праги, что договоримся с русскими, что Гитлер не посмеет начать… Интересно, когда вы расстанетесь с вашим оптимизмом — без пяти двенадцать или в пять минут первого?
Дюма так запыхтел трубкой, что искры посыпались в ночь.
— А зачем мне с ним расставаться? Язвы на поверхности. Что такое Руа? Я вас спрашиваю, что такое Нивель? Прыщи, и только! Разве народ может вдруг застрелиться? Что это вам, школьник? Или маклер? Народ — это хлеб, пот, гений. Я не знаю, что сделает народ, когда он, наконец, вмешается в эту пакость. Но не может, чорт побери, Франция кончиться на пьянчужке Даладье, на носатом прохвосте Бонне — извольте получить такое после Робеспьера и Сен-Жюста! Когда я вижу, как маляр красит стену, как сапожник набивает подметки, как монтер прокладывает провода, я сразу прихожу в чудесное настроение — есть еще Франция. Послушайте, доктор, может быть, мы не дотянем до рассвета, но нельзя поверить в такую окаянную ночь…
Кругом была воистину ночь, ни огонька, ни даже того ватного темно-серого тумана, который порой смягчает мрак; затемненные дома отсутствовали, город казался лесом. Вдруг из темноты донесся плач грудного ребенка. Доктор Морило развеселился:
— Смена, дорогой профессор, — антрополог двадцать первого века. Вы представляете себе, как он будет вам завидовать — вашей Мари с ее соусами, вашей трубке, вашему оптимизму. Я убежден, что через шестьдесят лет наше время будет казаться идиллией, буколикой, раем…
Дюма в ответ насмешливо засвистел.
— Эх, вы… Анатоль Франс!.. Не понимаю, как вы лечите больных, вы и здорового можете загнать в могилу такими тирадами… Когда идешь в гору, всегда кажется, что лучше бы не подыматься. До перевала… А идешь, значит, нужно дойти…
— И не шлепнуться. Осторожно, здесь, кажется, ступенька.