ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Штаб помещался в березовом лесу. Кругом пели птицы, цвели лиловые колокольчики. Блиндажи были комфортабельно обставлены: у полковника Габлера стояли даже письменный стол и этажерка для книг.

Полковник был в плохом настроении. Когда Рихтер передал ему пакет, он не сказал ни слова. Рихтер, щелкнув каблуками, пошел к выходу.

— Погодите, — остановил его Габлер. — Как поживает ваша супруга?

— Благодарю, господин полковник, все благополучно. Я вчера получил письмо.

— Лучше отправьте ее из Берлина. Моя семья вовремя уехала. Дома, который вы построили, больше нет — прямое попадание…

Рихтер не знал, уместно ли высказать полковнику соболезнование. Он сказал:

— Какой ужас эти варварские налеты!.. Если вы разрешите, после победы я построю для вас новый дом. У меня есть некоторые архитектурные идеи…

Когда Рихтер ушел, полковник усмехнулся: «После победы…» Они не отдают себе отчета в положении. Габлер был мрачен не оттого, что бомба разрушила дом, который он строил и обставлял, вкладывая душу в каждую мелочь. Сейчас он был поглощен мыслями о предстоящем наступлении. Конечно, на этот раз мы лучше подготовились. Да и замысел скромнее… И все-таки я сомневаюсь в успехе. Слишком много глупостей понаделано за два года… Даже такой культурный человек, как Рихтер, верит в магию календаря; они считают, что мы поделили год: зиму — красным, лето — нам. Приходится поддерживать эту иллюзию — у людей опускаются руки: из дому пишут о бомбежках, каждый спрашивает себя, что предпримут союзники, все устали — скоро четыре года… Прежде мы определяли ход войны, теперь мы несемся по течению.

Вечером полковник долго разговаривал с майором Гиллебрандом из разведки. Габлер спросил в упор:

— Как вы расцениваете план операции?

— План серьезный. Наше наступление, по-моему, может отсрочить наше отступление.

Полковник знал майора с юношеских лет — они вместе учились, он не стал лицемерить:

— Трудно рассчитывать даже на это. Не те люди… Лучших мы потеряли. А главное, не тот дух. Последняя зима была роковой. Я сам себя спрашиваю, как армия с такими традициями могла наделать столько ошибок? Я знаю, вы мне ответите, что армия ни при чем, вмешиваются дилетанты. Это правда. Все-таки вина падает и на нас. Разведка, например, работала отвратительно.

— Вы думаете, что мы не знали о русских резервах? Я вам говорил о плане красных еще в Старом Осколе, когда нас только перебросили… Мы знали, что у русских кулак и на востоке и на севере. Я начал докладывать генералу Гримму и сразу понял, что напрасно говорю… Конечно, приятнее, если бы у русских не было этих дивизий… Генерал Гримм решил, что не стоит огорчать генерал-лейтенанта фон Зальмута. Я говорю вам не о праздных догадках, генерал Гримм прямо мне сказал: «Командующий армией не переваривает таких донесений…» Я убежден, что генерал фон Зальмут боится рассердить фюрера — доложит, что у красных крупное скопление, и вместо Рыцарского креста получит нагоняй. А потом его имя будет вызывать у фюрера неприятные ассоциации… Мы обманываем друг друга, естественно, что русские этим пользуются. Вы заговорили о предстоящей операции… Вчера меня вызвал генерал Гримм. Я докладываю. Он меня прерывает: «Это неважно, нас поддержит справа дивизия СС…» Я ему говорил о самоходках красных, это моя прямая обязанность, про дивизию СС он знает и без меня. Так и не дал мне досказать. Вы знаете, почему мы начинаем проигрывать? Мы слишком легко выигрывали. Мораль стара, как свет…

— На этот раз перевес как будто у нас. Генерал говорил, что с Запада сняли все…

— Да, у нас есть сведения, что во Франции этим летом ничего не произойдет…

— И все-таки это рискованно… Мы не сможем воевать на два фронта… Нельзя было доверять дипломатию такому ничтожеству, как Риббентроп… Понятно, что с красными теперь трудно договориться, мы взяли такой курс, что озлобили даже детей. Но будь у нас другие дипломаты, мы могли бы добиться соглашения на Западе… Конечно, освободившись от некоторых наиболее одиозных фигур…

— Что же, по-вашему, делать? — спросил майор Гиллебранд.

— То, что делаем… У нас нет выбора. Приходится, Горст, расплачиваться за чужие грехи… Я верю в армию, это самое постоянное, что есть в Германии. Мы должны попробовать, если не победить, то удержаться, спасти страну от нашествия. Может быть, предстоящую операцию историки назовут не сражением за Курск, а сражением за Германию…

Рихтер не мог догадаться о мрачных мыслях Габлера, он только заметил, что полковник в плохом настроении, и приписал это известию о доме. В батальон Рихтер вернулся невеселый. Несколько раз он писал Гильде, чтобы она уехала к двоюродной сестре Иоганне в Гарц. Гильда ответила, что разговоры о налетах преувеличены: «Я там сойду с ума — я так за тебя тревожусь, а здесь каждая мелочь напоминает мне тебя, и я чувствую себя спокойнее…» Получив это письмо, Рихтер умилился; но сейчас ему пришло в голову, что Гильда его обманывает. Налеты, видно, были серьезными. Если она не хочет эвакуироваться, то, наверно, потому, что завела в Берлине любовника. Эта женщина способна целоваться даже под бомбежкой… Рихтер решил написать резко: она должна немедленно уехать в Гарц. Только он сел за письмо, как пришел Таракан:

— Ты не разговаривал с полковником?..

— Несколько слов… Он сказал, что его дом разрушен, это в Галензее…

Таракан выругался:

— Негодяи! Убивают беспомощное население… Моя старуха едва выбралась из Гамбурга. Это дьявольская война… Ясно, что здесь начнется, если не сегодня, то завтра. Полковник не намекал?

— Нет. Он был чем-то занят…

— Ясно чем… Я думаю, что начнем мы. Красные тоже готовятся… Хоть бы удалось! Если мы теперь с ними не справимся, зимой мы снова попадем в поганую историю…

Рихтер поглядел на Таракана и задумался — даже Таракан приуныл! Он больше не хвастает, как взял в плен сорок русских возле Бреста, не занят девушками, часто вспоминает жену, называя ее «старухой», ворчит, что надоело воевать, «влезли в поганую историю». Постарел — ему двадцать девять лет, а выглядит сорокалетним…

— Если бы мне дали парней, с которыми я начал воевать, — сказал Таракан, — я был бы спокоен… Но ты знаешь, что за дерьмо прислали? У одного астма, другой ни черта не видит, третий — трус, сидел, окопавшись, в Вене… Я полагаюсь только на «тигры». Это действительно машина! Говорят, что их не берут никакие снаряды… Может быть, «тигры» выручат… В конечном счете мы слишком культурный народ, чтобы любить драку, это занятие для «ивана». Мы можем побить их только техникой. Вопрос в том, сколько у нас «тигров».

Рихтеру стало жалко Таракана, и он ответил:

— Полковник сказал, что много.

Таракан не успокоился. Никогда прежде он не думал, что его могут убить, считал мысли о смерти трусостью. А сейчас он подумал: «Кажется, я отсюда не выберусь…» Кругом был лес, золотой от заходящего солнца. Таракан вспомнил лесок возле города, где он вырос, — сосны, хвоя, большие рыжие улитки, зеленые скамейки. Им овладела невыразимая грусть; он сел, чтобы написать письмо своей «старухе»; но сразу отложил перо, задумался, почему я должен умереть? Неужели людям так тесно на земле, что нужно обязательно убивать друг друга?.. Он написал:

«Прошу переслать деньги и часы моей супруге, госпоже Анне Грюн, проживающей в Леймертвитце, и написать ей, что я умер, как верующий христианин. Прошу мою дорогую супругу воспитать наших детей в уважении к религии и к памяти их несчастного отца».

Таракан лет десять не заглядывал в церковь; он сам не понимал, почему сейчас решил, что он верующий. Может быть, ему захотелось сделать приятное «старухе», которая, по его же словам, «провоняла ладаном»? А может быть, он растерялся — если приходится умирать ни за что ни про что, значит действительно есть бог… На конверте он надписал: «Вскрыть после моей смерти».

Рихтер написал Гильде, умолял уехать из Берлина, грозил: «если ты с кем-нибудь спуталась, не рассчитывай, что меня убьют, я в глубоком тылу и скоро получу отпуск», клялся в любви, «я не могу уснуть, мне кажется, что этой ночью будет налет на Берлин…»

— Какое сегодня число? — спросил он Марабу, чтобы поставить дату.

— Четвертое. Ровно год назад началось наше наступление на юге. Я сейчас посмотрел в дневнике — пятого июля. Мы тогда стояли у Гжатска. Я верил, что это решающая битва… Наши прошли, не останавливаясь, от Харькова до Кавказа…

Рихтер усмехнулся:

— Потом, не останавливаясь, от Кавказа до Харькова. Неужели тебе не надоела эта кадриль?..

— Рихтер, такими вещами не шутят.

— Я и не шучу. Я потерял в этой «кадрили» брата…

— Мы потеряли слишком много, Рихтер. Иногда мне кажется, что Германия — легион теней. Остались трусливые, двуличные. Полковник Габлер духовный кастрат, он воюет только потому, что это — его профессия.

Рихтер рассердился…

— Интересно, почему ты воюешь?

— Я?.. Я верю в фюрера. Прошлая зима была расплатой, мы увлеклись трофеями, девушками, размякли, осели, начали водиться с красными. Я помню, как ты сидел в Ржеве у русских, играл с их детьми…

— А что тут плохого? Бандитов нужно вешать, но мы не воюем против мирного населения.

— Мирного населения нет, это отжившее понятие…

Марабу сорвал цветок.

— Что это, по-твоему?

— Ну, ромашка…

— Она растет где попало, ею может любоваться и коровница. Фюрер не случайно любит эдельвейс. Чтобы его сорвать, нужно подняться на гору…

Рихтер громко зевнул:

— Ты мне надоел, Марабу, с твоей поэзией. Я не хочу ни ромашек, ни твоего эдельвейса. Я хочу принять ванну, надеть халат и лежать на диване, чтобы не было ни русской артиллерии, ни исторической миссии, ни тебя. Понимаешь?..

Вечером Таракан прочитал приказ. Он был неузнаваем, исчезла меланхолия; ворочая усами, он бодро говорил:

— Теперь мы действительно подготовились. Русские почувствуют, что значит наша техника. Решат дело «тигры».

На следующее утро все началось. Снаряды, мины рвали березовый лес. Сначала пошли танки. На несколько часов и Рихтер приободрился: все напоминало лихорадку победы. Они прошли четыре километра. Кто мог подумать, что в этой траншее еще держатся русские?.. Рихтер потом вспоминал о коротком бое, как о самом страшном из всего, что он видел на войне. А ведь он пережил и первую зиму, и бегство от Касторной, и артиллерию «ивана». Особенно ужасной была одна минута: Рихтер увидел, как русский замахнулся автоматом на Марабу. Рихтер кинулся прочь; он не понимает, как он уцелел.

Когда они начали считать свои потери, всем стало не по себе: слишком дорого оплачен этот кусок земли… Таракан пытался приободрить и себя и товарищей: «Трудно только начало… Дальше у красных нет таких укреплений…»

Рихтер думал о Марабу. Ужасно, что я его обидел накануне смерти… Конечно, он бывал несносен, но он верил в идею. Потом, это старый товарищ, с ним мы начали войну… Рихтер вспоминал разговоры о философии, о поэзии, об архитектуре. У Марабу были интересные идеи, он говорил, что немцы, завоевав Европу, будут жить, как рыцари в укрепленных замках, и архитекторы создадут новый стиль, который выразит идею господства над окружающей природой. И вот он погиб оттого, что какой-то полуграмотный фанатик размахнулся… Трагическое столкновение мысли с грубой силой!..

На следующий день они прошли еще три километра. На третий день они пробовали дважды атаковать, доходили до холмика, потом их отбрасывали назад. Таракан все еще надеялся на «тигры». Он усомнился только на четвертый день, увидав «тигр» с пробитой броней. Таракан бормотал: «У этих подлецов термитные снаряды…»

Еще земля тряслась, но все чувствовали, что битва затихает; и такая была у всех усталость, что люди думали: чорт с ним, с этим Курском!.. Блиндаж казался уютным гнездом. Паузы, начинавшие проступать между двумя артиллерийскими налетами, умиляли. И когда во время одной из таких пауз до Таракана донеслось кукование воистину сумасшедшей кукушки, не улетевшей из этого разбитого леса, он начал считать, сколько ему осталось жить. А кукушка не замолкала.

Рихтер вдруг захохотал.

— Что с тобой? — спросил Таракан.

— Слушай, перед войной мне один полковник сказал, что мы войдем в Россию без настоящих боев, «полумирное проникновение»… Смешно?

Таракан никогда не позволял себе смеяться над старшим, он ответил сдержанно:

— Трудно было предвидеть… Все-таки хорошо, что мы забрались в глубь России. Ты представляешь, что стало бы с Германией, если бы война происходила там?.. Я читал вчера в газете, что мы захватили столько территории, чтобы обеспечить Германию от нашествия. Это разумно. Вот мы Курска не взяли, а свое сделали — «иван» уж не двинется, мы расстроили его планы…

Все же Таракан, как и другие, ждал: а вдруг русские начнут контрнаступление? Действительно, одиннадцатого июля с раннего утра красные открыли неистовый огонь. Все приготовились к атаке русских, провели несколько скверных часов. Потом красные притихли.

Таракан поздравлял Рихтера, говорил:

— Сунулись, а им дали. Видимо, это лето будет спокойным. Русские ждут, что предпримут союзники. А мы приготовились к сюрпризам — и здесь и там…

Полковник Габлер, несколько успокоенный после отвратительной недели, раскладывал пасьянс. Он думал: кажется, они не счастливее нас. Теперь наступило равновесие…

На рассвете русские снова открыли ураганный огонь. Почти три часа не замолкали их орудия. Потом Таракан увидел вдалеке русские танки. Почему так слабо работает противотанковая артиллерия? В небе только красные, не видно наших… Был в происходящем непорядок, и это смущало Таракана. Он приказал автоматчикам забраться в норы — если красные залезут в траншею, пусть стреляют в ноги…

А полчаса спустя Таракан кричал: «Сматывайтесь!..»

Полковник Габлер говорил по телефону генералу Гримму:

— Как я могу удержаться, когда в ротах осталось по три-четыре человека!..

Прошел теплый летний дождь. Потом снова показалось солнце. Капли блестели среди листвы. Рихтер вспомнил, как Гильда плакала на вокзале. У женщин есть нюх, они чувствуют беду, как кошки.

2

Сильные дожди, когда мир становился темносиним, сменялись ослепительно яркими часами. Кажется, никогда Минаев не видал столько цветов — колокольчики, львиный зев, ромашки, гвоздики, иван-да-марья. Он подумал — вот рай; и самому стало смешно — хорош рай, вчера чуть не подстрелил автоматчик, ночью чорт знает что было, фрицы попробовали забрать назад эту проклятую деревушку, пустили два «тигра»… А цветам хоть бы что, цветут…

— Где комбат?

Тропинка уперлась в чащу; сержант руками раздирал ветки.

Вчера, наконец-то, они заняли эту деревушку. Операция была сложной, Минаев шутя говорил: «Канны полкового значения». Когда наши танки прорвались к проселку, батальон, которым командовал Осип, начал штурмовать деревню, расположенную на высоком берегу речки. Немцы ее хорошо укрепили. Подполковник Медведев бросил батальон Минаева в обход — они должны были лесом добраться до проселка и отрезать путь немцам. В деревню они ворвались с юга: немцы до полудня сопротивлялись — засели на чердаках. Капитана и сотню солдат взяли в плен; нашли труп майора.

Увидев Осипа, Минаев рассмеялся:

— Я глядел перед войной американский фильм, там был беглый каторжник — абсолютно ты…

Осип был густо припудрен пылью; выросла борода; глаза горели от усталости; он хрипел, как с перепоя — все эти дни приходилось кричать, такой стоял грохот. Он провел рукой по щеке:

— Удивительно, почему борода растет быстрее, когда что-нибудь случается?

— Могу дать научное объяснение — когда что-нибудь случается, ты перестаешь бриться. Сейчас приведут капитана, тоже здорово оброс, но у него физиономия скорее неурожайная, а у тебя растительность тропическая, еще два-три узла сопротивления, и ты из каторжника превратишься в патриарха.

Боец привел пленного капитана. Это был кадровый офицер лет сорока, с орденами за французскую кампанию, за осень сорок первого. Пленение не отразилось на его выправке. Он отвечал вежливо, но сдержанно. Когда допрос был закончен, он обратился к Осипу:

— Господин майор, могу я задать вам вопрос?

— Можете, — ответил Осип.

— Мне не приходилось разговаривать с русскими офицерами. Я считаю, что вы очень умело провели это наступление, меня интересует, где вы получили военное образование?

Осип усмехнулся:

— У Сталинграда…

Когда пленного увели, Минаев стал смеяться:

— Он глядит на тебя — каторжник, а в плен, между прочим, его взяли. Вот он и думает, что ты кончил военную академию, красный военачальник. Знаешь, что удивительно: наши — настоящие солдаты. Устали, ругаются, все им осточертело, а воюют замечательно. Сегодня восемь фрицев приволокли, такой треск подняли, что фрицы решили — по меньшей мере батальон. А моих трое было — Шарапов, колхозник, не тракторист, не бригадир, самый что ни на есть обыкновенный, Клочко, будто бы повар, в столовке работал, готовить не умеет, зато ест хорошо, а кто третий я еще как следует не понял, он заика, а у меня нет времени дослушать. Им фельдфебель сдался, ты бы на него посмотрел — десять лет в армии, четыре ордена, волосы бобриком, не говорит, а рявкает, как будто он — фон Паулюс… Откровенно говоря, фрицы выдыхаются.

Осип вспомнил эти леса в холодную, темную осень сорок первого. Он пробирался тогда от Брянска; люди разбегались. Подошли к Волхову, а там немцы. Говорили, будто немцы и в Туле. Никто ничего не знал. На дороге стоял генерал, ругался матом, и хоть бы что — люди даже не останавливались…

Деремся за Орел, это в центре России, триста километров от Москвы, а впечатление такое, будто подходим к границе. Глупо, конечно, потому что потери у нас большие, Орла еще не взяли, и все-таки впечатление, что вопрос решен, остается доиграть партию. Минаев говорит: «Фрицы выдыхаются». Чорта с два! Дерутся отчаянно, цепляются за каждый бугорок. Дело не в немцах, мы переменились. Год назад воевали как в чаду, а теперь спокойно, аккуратно…

— Аккуратно воюем, в этом все дело, — сказал Осип Минаеву.

Они вместе поехали к командиру полка. Снова прошел сильный дождь. Давно не было такого дождливого лета. Нестройно покрикивая, бойцы вытаскивали застрявший в грязи грузовик.

Показалась «рама».

— Скорей! Сейчас прилетят…

Все были мокрые от дождя и от пота. Немцы скинули десяток бомб на лесок. Минаев сказал, как будто их разговор случайно прервался на полуслове:

— При чем тут аккуратность? Я тебе говорю, что они выдохлись… Помнишь первое лето? За каждой машиной гонялись. Чуть что, пикировали… Теперь он и в небесах спотыкается… Гляди — наши!..

Девять бомбардировщиков, окруженные «яками», шли на юг.

— Красиво, — сказал Осип.

— «Тигр» хочешь посмотреть? Это близко — километр в сторону. Синельников подбил…

«Тигр» выглядел мизерно: груда железа. «В бензобак попал», — сказал Минаев. Никого кругом не было, цветы, много цветов, идиллия…

Осип и Минаев пошли на КП. Среди орешника сидел на ящике подполковник Медведев и очень громко храпел. Потом он приоткрыл глаза и стал отряхиваться, как будто вылез из речки.

— На шоссе нужно пробиться. Генерал Игнатов звонил — немцы вывозят все из Орла на Карачев…

Они долго разглядывали карту. Красные стрелы обволакивали Орел; одна снизу рвалась к Кромам, другая шла от Мценска, третья от Волхова; была и такая, что загибала от Станового Колодезя к северу; еще одна, прямая, впивалась в шоссе.

— Нужно к Хотынцу выйти, — говорил Медведев. — Конечно, дело нелегкое — лес кончается, открытая местность, сильно укрепили… Сосед хорошо пошел…

— Гуров?

— Нет, я говорю о Петрякове.

Полчаса спустя приехал сапер из хозяйства Петрякова. Это был Сергей. Он сказал, что саперы могут обеспечить проход и для Медведева.

Сергей сидел над картой, водил поломанным карандашом:

— Вот здесь… И здесь… Покурить бы!..

Папирос ни у кого не было. Медведев дал табаку; крутили газету… Потом Медведев накормил тушонкой. Осип и Сергей разговорились; выяснилось, что в феврале оба были у Катаржи.

— Ну и бомбил он эту Катаржу!..

Если бы Осип назвал себя, может быть Сергей вспомнил бы, как Валя ему рассказывала про своих киевских друзей, про «Пиквикский клуб», про капризную Раю, у которой длинные ресницы и скучный муж. Но Осип себя не назвал, и они дружески улыбались друг другу только потому, что оба были в Русском Броду, а потом в Катарже и вот встретились возле Хотынца…

Сергей уехал к Петрякову. Три часа спустя его саперы ползли, прижимаясь к мокрой земле, — немцы вели минометный огонь. Саперы работали щупами и ножницами; слышно было, как потрескивает проволока. Сергей волновался и поэтому казался особенно спокойным, даже невозмутимым. Он две ночи перед этим не спал, а спать не хотелось, только горело лицо и ладони были горячими. Когда саперы благополучно вернулись, он грустно зевнул и лег на мокрую траву. Неподалеку была батарея, но он сейчас же уснул и проспал начало атаки.

Когда Сергей уехал, Осип сказал Минаеву:

— Майор, кажется, толковый… Теперь от саперов многое зависит. Вчера у Одинца подорвались два танка — плохо разминировали…

— Вид у него только невоенный. — Минаев улыбнулся, вспомнив Сергея, который стоял в промокшей гимнастерке, откинув назад голову. — Похож на Пушкина — читает стихи Державину. Есть такая картина…

— У тебя все на кого-то похожи, — ответил Осип. — Я — каторжник, этот майор — Пушкин. Ты-то на кого похож?

— Я?.. Вероятно, на Ленского, во-первых, вчера фриц меня чуть не подстрелил, промазал — сразу чувствуется, что не Онегин, во-вторых, я не танцую, а в-третьих, давно установлено, что ты лед, а я пламень…

О том, что связистку, которая последнее время сильно занимала Минаева, зовут Ольгой, он, разумеется, не сказал. Оля была смелой, но выражение лица у нее было всегда чуть испуганное. Если бы не этот сумасшедший июль, Минаев наверно сказал бы Оле, что и на войне всякое случается. Но здесь не до лирики… Его чувства выражались только в том, что часто он кричал: «Сейчас же идите спать, я сам буду у аппарата»… Он вспомнил ее бледное детское личико, обсыпанное золотом веснушек, и подумал: насчет Ленского я зря брякнул — чересчур прозрачно…

Два часа спустя началась атака. Они добежали до ложбинки и залегли — немцы открыли сильный огонь. Батальон Осипа должен был справа занять небольшой холмик, поросший кустарником. День был трудным. Немцы подвели свежий полк, контратаковали, дошли до леса. Ночью батальон Осипа оказался отрезанным. На рассвете Минаев снова пошел вперед, Осип ударил с высоты. В одиннадцать утра немцы отошли на вторую линию.

— Медленно, но аккуратно, — говорил Осип. (Это слово ему полюбилось.)

Минаев его дразнил:

— У тебя все «аккуратно». Офрицился, честное слово…

3

Сергей стал сдержаннее; живя с другими в той душевной оголенности, которая происходит от близости смерти, он научился лучше понимать людей. Однако он ошибался, думая, что не похож на прежнего Сергея, — под внешним спокойствием скрывались страстность, нетерпение, быстрые переходы от надежд к горечи.

Ему показалось, что наступление выдыхается; топчемся на месте… Не повторится ли февраль? Тогда тоже говорили про Орел…

Генерал Петряков сказал Сергею:

— Подходит ваше время — реки…

Сергей не понял. Какие же здесь реки? Речонки вроде Вытебети или Рассветы…

Петряков, усмехаясь, добавил:

— Десна, Днепр. А там и Висла…

Сергей улыбнулся — может быть, правда?.. Я ведь сужу только по тому, что вижу — одна армия, даже меньше, в хозяйстве Рыкачева я, например, не был… Генералу виднее. Мама пишет, что в Москве настроение замечательное. Смешно — мы чувствуем войну, знаем, как она пахнет, а чтобы ее увидеть, нужно отойти. Конечно, в тылу трудно понять, что такое последние десять минут перед атакой, зато они видят масштабы, движение, перспективы.

Сергей возвращался с КП армии: батальон решили перебросить. Ехал он в «виллисе», промок — дождь не затихал с утра. Кругом были развалины, опрокинутые машины, поваленные столбы, проволока, обыкновенный пейзаж прифронтовой полосы, к которому трудно привыкнуть; пока воюешь, не смотришь, или, вернее, смотришь, но не задумываешься; а стоит поглядеть со стороны, берет тоска. Сергей ни о чем не думал, было грустно, казалось, никогда не кончится ни эта разбитая дорога, ни война.

Машина остановилась.

— Нет масла, — сказал водитель.

Сергей посмотрел:

— У тебя кольца пропускают…

Вдруг он услышал французскую речь. Он оглянулся — рядом стояли летчики. Две недели назад кто-то говорил, что «Нормандия» принимает участие в боях за Орел. Тогда прорывали немецкую оборону. Сергею было не до воспоминаний. А сейчас перед ним встал Париж; на этой злосчастной дороге он увидел фонари площади Конкорд, обелиск, щебечущих девушек, фонтан, продавца газет; все ожило — от языка, интонаций, лиц.

Водитель сказал:

— Товарищ майор, вы у них попросите масла, да и горючего лучше взять, боюсь, не доедем…

Летчики повели Сергея в лесок; один обязательно хотел говорить по-русски, смешно коверкал слова; Сергей вспомнил, как Мадо говорила «к чёрту пошлет»…

Летчики, смеясь, рассказывали, как на аэродром прилетел бош и обезумел, увидев французов, как русский генерал прислал им в подарок французское шампанское, захваченное у немцев, как они праздновали Четырнадцатое июля, Их удивляло, откуда русский майор так хорошо говорит по-французски?.. А Сергей стоял и улыбался: вот такой он вспоминал Францию, смелой, веселой и печальной — была горечь в смехе, в шутках летчиков — накануне они потеряли двух товарищей.

— Вы меня не узнаете? — спросил Сергея высокий черноглазый лейтенант. — Вы были у моего отца. В «Корбей»…

Сергей растерялся. Ему хотелось обнять Луи, и было стыдно, что он не может скрыть волнения.

— Я, наверно, ошибся, — сказал Луи.

— Нет, нет!.. Вы меня простите. Я не ждал…

— Мы здесь с начала июня. Сбили тридцать бошей… Я очень рад, что я вас встретил — первый парижский знакомый за все это время.

Луи спросил, где воевал Сергей, и, узнав, что в Сталинграде, сказал:

— Я мечтал туда попасть. Мы читали в Лондоне про Сталинград, не могли спокойно сидеть… А приехали слишком поздно — в ноябре… Но здесь дела идут неплохо, каждый день сопровождаем штурмовики (последнее слово он сказал по-русски, получилось «стормовик»).

Потом Сергей спросил, как Луи очутился в России. Луи нахмурился: вспомнил разгром, Бордо, объяснение с отцом.

— Во время «забавной войны» нас держали на швейцарской границе. Я уехал из Франции сразу после капитуляции. Был в Лондоне. Сначала воевал — почти каждый день боши бомбили… А последний год мы ничего не делали. Для нас, французов, это было тяжело…

— Как теперь во Франции? Ведь не все примирились…

— Никто не примирился. Кучка предателей… Один из наших летчиков удрал оттуда прошлой осенью, он говорит, что каждый день убивают бошей. И сопротивление растет. Он говорит, что французов нельзя узнать…

Луи начал рассказывать про действия партизан: сам того не замечая, он преувеличивал, рисовал Францию такой, какой ему хотелось, чтобы она была.

— Товарищ майор, я заправился. Бензин замечательный!

Пора в путь… А Сергей еще не спросил о самом важном. Неужели Луи не расскажет, что с Мадо?.. Но Луи говорил о франтирерах Савойи, о «мессере», который «юркнул в облако», о штурмовиках — «вчера раскромсали колонну бошей на дороге Орел — Карачев»… И Сергей, наконец, решился:

— У вас есть известия о ваших?

— Мама умерла, когда я еще был во Франции. Она видела катастрофу и не выдержала… Отец… Вы его знаете, ему трудно разобраться…

— А ваша сестра?

— Мадо вышла замуж, я об этом узнал случайно. Они в Париже, участвуют в сопротивлении…

Сергей не мог собраться с мыслями. Он не слышал, как водитель долго бормотал: «Я сам знаю, что кольца надо сменить, а как их сменишь, когда вы каждый день гоняете?..» Потом стемнело. Сергей хотел подумать о Мадо и не мог, только был с нею, как будто ее он встретил в лесу. А когда начал думать, запутался, все нахлынуло сразу — воспоминания, боль, радость, обида, и если бы его спросили в ту минуту, счастлив ли он, огорчен ли, он не сумел бы ответить. Мадо когда-то пела:

Солдат, ты счастье свое отыскал,

Солдат, ты счастье свое потерял…

Сам не знаю — потерял я Мадо или нашел?.. Конечно, нашел! Она не только жива, она с нами. Трудно себе это представить — Мадо в подполье. Значит, война повсюду такая же страшная… Почему я сомневался в Мадо? Считал ее неженкой. Минутами она мне казалась чужой. А она была ближе ко мне, чем я думал. Дело не только в том, что она изменилась или что такое время, я сам прежде был другим, многого не понимал, судил по оболочке. А на войне нет ни позолоты, ни шелухи, все обнаженное… Я не понял Мадо. Любил и не знал, кого люблю… Если бы мы встретились теперь, все было бы иначе, нашли бы нужные слова. Да и без слов поняли бы друг друга… Вот мы и встретились в том лесочке, после всего — после разлуки, взаимных подозрений, после ужасного испытания войной… Когда мы в первый раз шли вместе, были тоже деревья и дождь…

Значит, Мадо вышла замуж. Забыла меня… Нет, я схожу с ума, я ей сказал, что мы никогда не сможем быть вместе, женился и теперь ревную… Хорошо, что она нашла любовь, жизнь. Почему я не спросил, кто ее муж? Может быть, художник, как она?.. Сейчас они воюют… Им куда труднее — кругом иллюзия мирной жизни, безразличие, измена. Хорошо, что в такое время Мадо не одна. Я говорю «хорошо», а что чувствую? Это глупо, хуже того — отвратительно — ревную… Нет, не хочу!.. У меня своя жизнь, Валя. То — прошлое… Нужно жить тем, что есть, что будет…

Теперь он пытался освободиться от Мадо и не мог. Фары освещали мокрые деревья, и Сергей чувствовал, что Мадо рядом. Он подумал: ужасно, что все непоправимо! Никогда я не понимал, как можно жалеть о прошлом. Теперь понимаю — жалеешь не о том, что сделал, а о том, чего не сделал. Почему так получилось? Ведь не потому, что было мало чувств. Кажется, больше любить нельзя… Мадо, когда мы расставались, сказала: «Никогда такого не будет…» Это было больше, чем любовь, а чего-то не было — вязкого и простого. Мадо говорила, что у каждого из нас будет своя жизнь, а это не пройдет. Она все понимала… Это правда. Вот я узнал, что у нее муж, и мне не больно. У меня Валя. Но это — другое, ни я не изменил Мадо, ни она мне. Такому нельзя изменить… Сейчас в Париже ночь, дождь. Может быть, Мадо идет по узкой уличке, как в лесу. А за нею крадется немец… Но все-таки почему мы тогда расстались? Было непонятное притяжение и такое же непонятное отталкивание. Майор Шилейко говорил «не судьба»… Но ведь судьба зависит от человека. Это фатализм… А может быть, нет?..

Машина остановилась.

— Масла нет, — меланхолично объявил водитель. — А что кольца надо сменить, это я сам знаю…

Сергей взволновался: поздно. К счастью, вскоре показался грузовик, он его остановил. Несколько минут спустя он оживленно беседовал с бойцами; это были артиллеристы; они рассказывали, что бои идут на окраине Орла.

Вскоре небо порозовело от зарева. Все кричали — такой стоял грохот. Сергей вспомнил про встречу с Луи, и ему показалось, что это было не четыре часа назад, а бесконечно давно. Только ветки с каплями дождя, изредка сверкавшие под фарами, напоминали о Мадо.

Значит, Орел действительно возьмем… Сергей думал сейчас не о Мадо, но о тех широких реках, которые впереди, — Десна, Днепр, Висла…

4

Когда Сергей уехал, Луи подумал: почему я ему сказал, что Мадо и Берти участвуют в сопротивлении? Ведь это пришло мне в голову, когда я прочитал про свадьбу, глупая попытка оправдать, и только… Рене рассказывал, что такие люди, как Берти, приспособились, говорил, будто встречал имя Берти в газетах… Тогда я ничего не понимаю. Отец мог поверить Петэну, он всегда рассуждал, как ребенок. Но никогда я не поверю, что Мадо связала свою судьбу с предателем!.. Может быть, они там считают, что нужно как-то прожить, один покрывает другого?.. Все это страшная загадка…

Луи и Рене часто вспоминали прошлое, то любовно, то со злобой; о чем бы они ни говорили — о школьных проказах, о «забавной войне» или об обидах, пережитых после разгрома, они возвращались к одному: что случилось с Францией? Хотели понять и не могли. Луи как-то сказал: «А вдруг вернемся — и тоже ничего не поймем, будем иностранцами?..»

Мог ли он сказать Сергею о своих сомнениях? Конечно, Влахов — друг, чувствуется, что он полюбил Францию, и все-таки он чужой… Может быть, когда он говорил про Сталинград, он думал: а вы сразу сдались… Пусть знает, что есть настоящие французы и здесь и во Франции! А предатели (неужели Берти? не верю, Рене напутал!) — это наше горе, чужому об этом не скажешь…

Луи улыбнулся: как мы изменились! Никогда раньше мне не пришло бы такое в голову… Когда русские говорят о своей стране, чувствуется гордость. Влахов сразу поставил Нивеля на место… Наверно, они и между собой над этим не шутят… А разве прежде мы гордились тем, что мы французы? Никто об этом не думал. Вышучивали Францию в куплетах, балагурили. Когда мама меня спросила, неужели я серьезно хочу уехать на Таити, я ответил, что всюду интереснее, чем во Франции. Только в Лондоне я понял, что потерял…

Русские держатся с нами лучше, чем англичане, у русских у самих много горя, им легче нас понять… В Англии были люди, которые смотрели на нас, как на наемников. А здесь все подчеркивают, что «Нормандия» — отдельная часть союзной армии. Может быть, и это политика, не знаю, но я лично чувствую дружбу. Мы им не нужны, это каждый понимает. Что значат два десятка летчиков, будь они ассы, при таких боях? Но они приняли нас, как товарищей, дали «яки», сказали: можете драться в нашем небе за ваш Париж.

Когда во время «забавной войны» мы ждали — пошлют нас в бой или не пошлют, никто не понимал, за что мы должны драться. А ведь тогда мы были во Франции… Теперь Франция так далеко, что трудно ее представить, но каждый знает, что деремся именно за Париж. Когда-то авиация мне казалась увлекательным спортом — поставить рекорд, а если будет война, прославиться. Теперь и слава не соблазняет, дерусь за самое простое — дом, рядом дерево — вяз или ольха, на окнах зеленые жалюзи, маленькие пунцовые розы, жужжит шмель… Здесь все другое — и деревья, и дома, даже небо здесь другое — бледное. Сколько я не видел дома с черепичной крышей, серой каменной стены, обвитой глициниями, террасы маленького кафе, голубых сифонов, школьников в фартучках, женщин в черных чепчиках?..

Прежде Луи боялся показаться сентиментальным, война его изменила, он не постыдился показать Рене горсть земли, которую взял на могиле матери, провез через Лондон, Сирию, Иваново, сюда, под Орел. Горсточка обыкновенной земли, но, глядя на нее, Луи вспоминал холмы, маленький мирт, который пахнул смертью, густое, синее небо юга.

Да, здесь мы деремся за Париж. Неужели и теперь они не высадятся?.. Еще год прошел, бошей разбили у Сталинграда, третью неделю идет здесь большое сражение. Почему же они топчутся в Сицилии?.. Русские говорят, что они хотят притти к шапочному разбору. Я понимаю чувства русских — ведь каждый день гибнут тысячи людей… Франция тоже заждалась — три года там боши… Хорошо, что я уехал: здесь я ближе к Франции — сражаюсь…

Обычно веселый и шумливый, Луи сегодня был так грустен, что боялся встретить товарищей, даже Рене. Встреча с Сергеем растравила рану: встало прошлое — мать, Мадо, Париж. Нужно пообедать — в восемнадцать часов, сказали, быть у машин… Он пошел в столовую. Под деревьями стояли свежесколоченные столы, они пахли смолой. Луи обрадовался — никого не было, опоздал… Клава его пожурила:

— Скоро ужинать…

— Не сердитесь, Клава, я на полчаса опоздал, а союзники опоздали со вторым фронтом уже на год.

— Вам лишь бы шутить…

Клава не выдержала, улыбнулась. Это была пухлая девушка, безбровая, с веснушками, с ласковыми серыми глазами. Она принесла суп, потом жаркое.

— Почему не кушаете?

Он ответил виновато, как ребенок:

— Не хочется.

Луи лучше других говорил по-русски. Товарищи ему завидовали: он мог без переводчика рассказать русскому летчику о том, как погнался за «мессером». Другие объяснялись главным образом жестами и теми словами, которые были понятны русским: «пике», «вираж». А Луи мог выговорить даже «хвост», это потрясало всех французов. Он часто беседовал с Клавой, расспрашивал ее про русскую жизнь, рассказывал про Францию. Ему нравилось, что Клава его внимательно слушает, удивленно восклицает: «Да что вы!» или «Неужели?»

Вначале Клава не понимала, что за люди французы. В сочельник они устроили ужин, выпили и стали хором петь что-то торжественное — как в церкви. Клава спросила переводчика: «Это они молятся?» Он рассмеялся: «Поют веселые песни, например:

Бабушка дала мне деньги на подтяжки,

Деньги пригодятся для моей милашки…»

Клава вспыхнула от возмущения, она решила, что французы очень грубые. А потом увидела: неправда — говорят все, что придет в голову, а рукам воли не дают, если ухаживают, то деликатно, не на что обидеться. Французы ей нравились — веселые, одеты аккуратно — следят за собой, смелые — наш полковник говорил, что хорошо дерутся, только безрассудные… Непонятно, почему их во Франции так быстро побили?.. Вчера один не вернулся… Его звали Пьер, это все равно, что Петр, он сказал Клаве, что по-русски он Петр Гастонович. Утром он шутил, рассказывал, что во Франции милиционеров зовут «коровами», и начал так натурально мычать, что Лена прибежала с криком: «Корова откуда?..» И не вернулся… Клава ночью не могла уснуть, думала о Пьере.

Луи, пожалуй, нравился Клаве больше всех: глаза у него выразительные, а смеется так, что даже если не понимаешь почему, все равно рассмеешься, и по-русски говорит… Сегодня он почему-то грустный. Клава вздохнула:

— Кушать нужно, а то сил не будет…

— Не хочется, Клава.

Она села рядом и, глядя в его черные яркие глаза, спросила:

— У вас есть во Франции жена?

— Нет.

— А невеста?

Он не понял, она объяснила:

— Девушка?

— Нет. Была мама, умерла. Теперь никого нет. Только Франция…

Он подумал о том, какое счастье умереть, когда под тобой земля Франции, ее холмы, виноградники, аспидные или черепичные крыши!.. Его глаза стали еще печальнее.

— Не нужно грустить, — сказала Клава, — кончится война, поедете домой, девушку там найдете…

Луи не был избалован женской лаской. Он казался самоуверенным, даже резким, а на самом деле был болезненно застенчивым. Когда ему нравилась девушка, он начинал доказывать себе, что она чересчур глупая или чересчур умная — боялся остаться с нею вдвоем и показаться смешным. Восхищенно он поглядел на Клаву — сколько в ней женственности, нежности!.. Он почувствовал признательность, взял широкую, жесткую руку, поцеловал. Клава вся покраснела:

— Что вы!..

В это время прибежал Рене:

— Майор приказал… Мы с тобой будем сопровождать штурмовики…

Луи считался одним из лучших летчиков; на его счету были за короткий срок три боша. Майор только упрекал его в чрезмерной нервности и сейчас сказал: «Помните — задание не гоняться за бошами, а прикрывать штурмовики».

Луи загадал еще утром: если в столовой будет Клава, а не Лена, все сойдет хорошо. Он усмехнулся: с каждым днем становлюсь суевернее — считаю, сколько елок у дороги, боюсь сказать «завтра» перед вылетом, чтобы не сглазить, кажется, и во сне хватаюсь за дерево. Вот и с Клавой… Милая девушка… Как могло быть хорошо на свете — и все наоборот…

Луи и его напарник прикрывали четыре «ила». Штурмовали скопление немецких машин на Брянском шоссе. Луи видел, как боши метались. В воздухе никого не было, и он позволил себе удовольствие: тоже поштурмовал. Вдруг из-за облаков показались истребители — шесть «мессеров», два «фокке». Луи тотчас сообщил штурмовикам: силы неравные, нужно возвращаться на базу. «Илы» шли в середине; Луи и Рене не вступали в бой — боялись оставить «илы» без прикрытия. Для Луи это было самое трудное: он не мог похвастать хладнокровием. Три «мессера» его окружили. Он нажал гашетки, увидел, как один «мессер», загоревшись, резко заштопорил вниз. Второй «мессер» ушел, третий оказался в хвосте Луи. Рене развернулся, отогнал его. Потом два «мессера» и два «фокке» снова атаковали Луи. Его самолет затрясся. Он почувствовал страшную боль. Все исчезло. Он напряг силы: нужно довести машину… Нет, не дотяну… Нужно дотянуть… Ему показалось, что под ним черепицы, виноградники, Франция.

Рене сбил одного «фокке», благополучно вернулся. Он доложил майору:

— Лансье сбил боша, потом его окружили, он набрал высоту, боши за ним. Я думаю, он где-нибудь сел…

Майор приказал подготовить площадку для ночной посадки. Рене ждал всю ночь. Луи не было. На следующее утро сообщили, что в десяти километрах от аэродрома танкисты обнаружили разбившийся «як» с трехцветной французской кокардой.

Хоронили Луи в том самом лесочке, где он встретился с Сергеем. Там было много берез, белых и тонких, может быть чересчур белых и тонких для таких лет… Русский полковник сказал: «Спи, боевой товарищ», — и от слова «товарищ» всем стало еще грустнее — столько было в нем сердечности. Летчики стояли вокруг могилы, и каждый думал о далекой земле, на которой они выросли, играли, любили. Мерещились французские кладбища с кипарисами, с миртами, с розами, рощи, где серебро олив, тополя или смоковницы. Один летчик, показав на березы, шепнул: «Как у нас в Солони…» Рене подошел последним к могиле и бросил на тело друга горсть земли, которую Луи привез из Франции. Раздался прощальный залп.

Клава принесла на могилу большой букет полевых цветов. Вечером у себя в землянке она долго плакала. Почему мне его так жалко? Кажется, больше, чем своих… Может быть, потому, что страшно умереть далеко от родного дома?.. Он говорил, что у него нет ни жены, ни невесты, только Франция. И Францию не увидел…

5

Говорят, что размеренность существования, строгие каноны быта, спокойствие окружающих помогают человеку перенести самое тяжкое горе. Наташу поддерживало другое — трагичность происходящего, общее ожесточение сорок первого и сорок второго, жизнь, не похожая на жизнь. Месяц назад она пережила возврат тревоги: когда сводки сообщили о начале немецкого наступления, все насторожились. В марте немцы захватили Харьков. Неужели им снова удастся?.. Наташа знала, что Дмитрий Алексеевич где-то у Курска. Тревога не была длительной, неделю спустя никто больше не говорил о Курске, ждали, чем кончится наступление на Орел. Дмитрий Алексеевич писал Наташе: «Видел я их „тигра“, представляю, сколько времени и денег нужно, чтобы изготовить такую штуковину, а подбил его Горохов, он до войны работал на птицеферме, я его вчера оперировал — аппендицит…»

Наташа вернулась в Москву весной. Город постепенно приобретал мирный облик; открылись многие театры; на улицах стало больше машин. Некоторые люди, поуспокоившись, занялись своими делами: пошли разговоры о квартирах — выселяли одних, въезжали другие; после двухлетней паузы возобновились ссоры на кухне; расцвели рынки, ожили комиссионные магазины. А рядом люди, связанные с фронтом совестью, сердцем, кровью, продолжали свой нечеловеческий труд; и нельзя было понять наступления на Орел, не заглянув в дома Москвы. На заводах женщины, надрываясь, поднимали тяжести; дети в перекурку играли с тачками — они были детьми и не могли не играть; старики обучали безногих и безруких. Москва обливалась седьмым потом войны. Недосыпала соседка Наташи, Мария Николаевна, работавшая на номерном заводе, недосыпала и Наташа; встречаясь, они глядели одна на другую мутными воспаленными глазами, в которых воля боролась с невыносимой усталостью.

Возвращение в родной город, где Наташа выросла, жила с мамой, играла на Гоголевском бульваре в песочек, потом училась, в город, где она встретила Васю, заставило ее с новой силой пережить свое горе. Она больше ни на что не надеялась, и когда отец писал про партизанские отряды, думала: хочет утешить… Она знала, что Вася погиб, но любовь ее не гасла, а разгоралась, и порой она себя спрашивала: можно ли так любить того, кого нет?..

Она нашла в своей комнате записочки Васи, его блокнот с чертежами — забыл зимой, когда уехал в Минск. Каждая мелочь напоминала о потере: коробка от шоколадных конфет (Вася принес в день рождения и не решился дать, подсунул под книги, она даже не сразу догадалась, кто принес, а потом долго его дразнила), поломанная вазочка (Вася увлекся — спорили, возможен ли «идеологический балет», и он опрокинул этажерку)…

Какими детьми мы были, думала Наташа, вспоминая длинные беседы с Васей. Однажды они заговорили о смерти. Наташа считала — нельзя жить, если поймешь, что смерть неминуема, а Вася ей возражал: «ученые борются со смертью». В другой раз Наташа сказала, что она боится горя, «легко стать пессимистом»… Они много читали, думали над книгами, а жизни не представляли…

Знакомые часто ей говорили, что она очень похорошела, нельзя узнать. Изменилась она не только внешне. Приехал с фронта Горев. До войны он бывал у Крыловых, и тогда Наташа казалась ему девочкой, теперь он в нее влюбился, спрашивал себя — как я прежде не замечал, что у нее необыкновенный характер, да и вся она необыкновенная?.. Это был филолог, майор-артиллерист, человек умный и своеобразный, на войне показавший себя смелым, но робкий в сердечных делах. Только накануне отъезда он решился заговорить о своих чувствах. Наташа взяла его за руку и нежно, но настойчиво сказала: «Не нужно». Он густо покраснел, решил, что Наташа сочла его бесчестным. А она на прощанье его обняла: «Вы на меня не сердитесь, я не могу иначе. Вы — хороший друг, поэтому говорю…» Она знала, что у нее больше не может быть счастья, не потому, что она добродетельна, верна памяти мужа, а потому, что такое не повторится — все, что могло быть, уже было с Васей.

Наташа теперь понимала, что горе не убивает, с ним можно жить, оно пробуждает новые возможности, дает душе высокую настроенность. Врачи, сестры, раненые считали Наташу веселой, говорили, что она, как никто, умеет согреть и утешить. Мария Николаевна, когда долго не было писем от мужа, приходила к Наташе, и Наташа ей доказывала, что завтра или послезавтра придет письмо, что ничего, решительно ничего не грозит Петру Ивановичу. А когда Мария Николаевна, успокоенная, уходила, Наташа начинала думать о самом непонятном — о смерти. Значит, примириться?.. Или утешать себя, как когда-то Вася, надеждой, что ученые откроют бессмертие?.. Прежде все было просто — бабушка, та верила в загробную жизнь… А может быть, нет отдельной, обособленной судьбы? Умереть страшно, когда ты живешь в себе, для себя. Если лес живой, дерево, умирая, не умирает… Я радуюсь, что Мария Николаевна получила вчера письмо, радуюсь ее счастью, потому что оно и мое… Отбили немцев у Курска… Растет Васька…

Наташа сама не осознавала, какой поддержкой был для нее маленький Васька. Она считала, что у нее больше нет личной жизни, а когда она брала сына на руки, стихия счастья ее поглощала, и она улыбалась той смутной, растерянной улыбкой, которую однажды видел Вася. Наташа часто вспоминала, как Вася сказал ей в горящем Минске: «Мы с тобой навсегда…» Июньская ночь жила наперекор всему — и в сердце Наташи, и в каждом движении Васьки. Наташа подолгу с ним разговаривала, и когда он улыбался, ей казалось, что он все понимает, осознает свое право на эту улыбку, на дыхание, на жизнь. Как он будет жить?.. Не может быть, чтобы через двадцать лет снова были фашисты, бомбы, темная, страшная злоба!..

Работа в госпитале попрежнему брала много времени, много душевных сил. Изменилась военная обстановка, немцы теперь не грозили Москве, но, как раньше, снаряды, мины, бомбы кромсали и калечили людей. Надевая халат, Наташа вступала в мир, который стал для нее привычным; здесь война была не стратегией, не азартом боя, не тяжелой работой, а только непрестанными человеческими страданиями.

Привезли летчика Рязанцева. Он был ранен в голову. Другой раненый рассказал Наташе, что Рязанцев сопровождал бомбардировщики в районе Брянска; снаряд попал в машину, летчику удалось посадить горящий самолет на нашей территории. Рязанцеву сделали трепанацию черепа; врачи говорили, что выживет. Он бредил: «Я стал в вираж… Малыш, прикрой меня!.. Яшка болтается. Пристраивайся…» Потом кричал: «Машенька, отгони пчелу, сейчас она тебя ужалит! Это они цветы чувствуют… Откуда столько левкоев?..» И не было ни Малыша, ни Машеньки, ни левкоев, только белые больничные стены и Наташа, которая через силу улыбалась Рязанцеву — ей чудилось, что перед ней Вася… До утра она просидела над его койкой; утром он умер.

Залпы салюта застали Наташу врасплох, она не слышала приказа. Мария Николаевна крикнула: «За Орел… Вы поглядите, какая красота!..» Васька проснулся от грохота, закричал, Наташа взяла его на руки, он успокоился. Было вправду очень красиво: зеленые и красные ракеты взвивались, потом гасли, и всегда одна, будто блуждающая звезда, медлила, не хотела умирать. Наташа даже захлопала в ладоши. Васька засмеялся. Потом Наташа вспомнила фронт — там ракеты другие и пушки там не так грохочут — так и не так… Сейчас кто-нибудь умирает… Зеленая ракета светилась над домами. Наташа вспомнила лихорадочные глаза Рязанцева. Еще залп, еще ракеты… Взяли Орел, как это замечательно! И Наташа повторяла вслух: «замечательно…»

Потом стало темно, тихо; кажется, до салюта не было ни такой тишины, ни такой огромной черной ночи. На минуту сердце Наташи сжалось — счастья не будет… Но она быстро совладала с тоской, пошла к соседке, весело сказала:

— Очень красиво, даже Васька понял… Теперь, Мария Николаевна, все быстро кончится, увидите. Это не только Орел взяли, это значит, что немцы кончаются… Скоро Петр Иванович вернется, я в этом убеждена…

На следующее утро она написала Дмитрию Алексеевичу:

«Папочка, салютовали и тебе. Я стояла с Васькой у окна, глядела, было очень красиво, как-то выразили все, что каждый чувствует. Когда сердце бьется, это не слышно, а здесь сказали сразу за всех. Вот мы и дожили, папочка, до счастья!..»

6

Осип улыбался, все его радовало — и белые хаты, и черные ночи, и украинские «г» в речи, и то, что с каждым днем ближе Киев. Немцы тщетно пытались задержать наступление. Иногда они убегали столь поспешно, что не успевали сжечь дома и угнать людей. Бойцы видели живые села с лукавыми и нежными девушками, с гостеприимными хозяйками, которые потчевали гостей самогоном, сметаной, тыквенной кашей и рассказывали, как заносчивые немцы начали вздыхать, молиться богу.

Одна старушка крестила проходившие мимо танки, орудия, машины, говорила: «Стою с утра, они все идут та идут, а немой гуторил, что у русских нема солдат…» Вчерашние «зятьки» выдавали себя за партизан. Из лесов выходили настоящие партизаны, и Осип, глядя на них, чувствовал, что у него туманятся глаза от нахлынувшего счастья.

Потом началась пустыня: немецкие «факельщики» не оставляли ничего. Ночью далеко окрест горели села. Трудно было дышать от гари. На полях валялись застреленные немцами коровы с огромными вздувшимися животами. Кое-где население возвращалось в сожженные деревни; женщины рассказывали: «Видим, немцы мечутся, мы — по конопляникам, спрятались от паразитов…» В одном селе Осип нашел деда, который сидел на кладбище; немцы все сожгли, людей угнали, остался только старик с тяжелыми веками вия, который не хотел больше глядеть на белый свет. В другом селе Осип увидел срубленные яблони, на них еще дрожали не успевшие потемнеть листья, а большие восковые яблоки как бы дозревали на солнце августа. Эти аккуратно срубленные деревья были страшнее пепелищ; Осип отвернулся, подавленный слепотой человеческой злобы.

Раненый сержант Селицкий не хотел итти в санбат, он сказал Осипу: «Прогнать их хочется…» Этим жили все — прогнать. Забыли и об усталости и о тоске; людей трепала лихорадка веселья, гнева, нетерпения.

Думали, что немцы попытаются задержаться на Десне — река широкая, правый берег крутой. Говорили, будто здесь проходит «Восточный вал», о котором немцы не раз писали в своих листовках. Подполковника Медведева забрали в штаб армии; полком теперь командовал Осип. Он поехал в батальон Минаева посмотреть, где лучше форсировать реку. После долгих поисков нашли подходящее место: на правом берегу был обрыв, под холмом шла узкая песчаная полоса; решили там устроить причал. Саперы тащили телефонные столбы, бревна, сколачивали наспех плоты. Десну перешли так быстро, что немцы растерялись, и бой был коротким.

Минаев сидел на скамейке — внизу Десна, кругом развалины Чернигова. Немцы уничтожили этот город еще в сорок первом, и камни, поросшие травой, цветами, мелким кустарником, казались древними руинами. Рим… Только заржавевшие вывески порой напоминали, что этот город еще недавно жил, здесь была библиотека, а там торговали вином и фруктами… Был теплый день ранней осени. Золотилась листва каштанов. Минаев улыбался — куда приятнее глядеть на Десну, когда она позади… Он впервые видел Украину, и пейзаж пленял его, непривычными глазу северянина, богатством красок, законченностью контуров.

Потом Минаев пошел по бульвару. Он увидел Олю. Она сидела одна и тоже любовалась панорамой. Он хотел пошутить и не смог. Удивительно, подумал он, считаюсь первым насмешником, Осип вчера сказал «армейский Щедрин», а, между прочим, с Олей наш Щедрин ведет себя, как обыкновенный теленок…

Он сел рядом, начал сухим прутиком что-то изображать на песке, вытер платком лицо, изумляясь — прохладно, а мне почему-то жарко… Наконец он сказал:

— Красивый вид…

Оля ответила «да» и насторожилась: уж не хочет ли капитан посмеяться над ней? Все побаивались Минаева — он был слишком остер на язык, а больше всех его боялась Оля, потому что капитан, как она себе признавалась, ей «жутко нравился». Оле было девятнадцать лет; до войны она то и дело влюблялась — в учителя истории, в актера Вахтанговского театра, в одного задорного студента; вернее, ей казалось, что она влюбляется; она записывала в дневнике: «На этот раз у меня роковая встреча» или «Он танцовал весь вечер с Варей, но я гордая и этого ему не прощу»; а месяц спустя отмечала на полях тетрадки: «Все это ребячество, минутное увлечение и только…» Да, до войны ей хотелось влюбиться по-настоящему, ведь любовь в книгах была чем-то возвышенным и непонятным. На фронте было не до мечтаний; и то, что она увидела, заставило ее охладеть к любви: связистка Люда жила с майором Кошкаревым, потом с лейтенантом Нестеровым. Капитан Золотухин сошелся с медсестрой Абрамцевой, говорил, что у него в Ярославле семья, к которой он вернется после победы, а медсестра — это «фронтовая подруга». Таких жен — на месяц или на год — называли «ППЖ», над ними обидно посмеивались. Мама написала Оле, что жена Ковригина обзавелась новым мужем, говорит: «Того могут убить, а этот в тылу и обеспечен»… Противно! Если любовь такая, лучше без любви… Капитан Минаев тем хорош, что не обращает внимания на женщин. Он вообще умница, майор Альпер правильно сказал: «Это самый культурный офицер в полку…» Одно плохо: капитан умеет так пошутить, что человек потом ходит, как ошпаренный. А он через минуту и не помнит, что сказал…

Минаев не догадывался, что покорил сердце Оли; он сидел рядом и растерянно молчал. Ему хотелось сказать, что он не мальчишка и не фразер, а вот Оля ему действительно нравится; но он не знал, как это выразить. Приходили в голову романтические истории, анекдоты, стихи Лермонтова и Гейне, но все это не подходило. Он боялся обидеть Олю. Не раз они оставались наедине в блиндаже или в землянке, Минаеву хотелось сказать что-нибудь ласковое, но он не решался. «Армейский Щедрин» был застенчив, и балагурил он, может быть, именно от душевной стыдливости. И вот сейчас не то оттого, что Десна позади, не то от красоты раскрывавшегося перед ним ландшафта, он сказал, неожиданно и для Оли и для самого себя:

— Знаете что, Оленька, когда кончится война, если меня не убьют и если вы не будете возражать, мы с вами возьмем и поженимся. А?..

Она покраснела: так она и знала! Капитан догадывается об ее чувствах и решил над ней посмеяться. Она встала.

— Товарищ капитан, разрешите быть свободной?

Дурак, говорил себе потом Минаев, почему я решил, что она согласится? Замечательная девушка. У нее, наверно, десять поклонников. А что я собой представляю? Сейчас в масштабе батальона я — еще персона, но кончится война, и товарищ Минаев будет чем-то средним между недоучившимся юристом и затейником из провинциального «парка культуры». Притом нос, как у индюка, и абсолютно не умею танцовать, ясно, что девушка обиделась. И сказал по-дурацки, вроде как «кончится война, пойдем в кино»… А жаль… Кажется, второй такой не найду, то есть девушек много, но чтобы понравилась — этого можно всю жизнь прождать… Делать нечего, вернемся к текущим делам, предстоит пока что дойти до Берлина. Потом можно будет предаться раздумьям о тщете холостяцкой жизни.

Минаев подтрунивал над собой, а ему было невесело. Чернигов как-то сразу помрачнел, его развалины теперь казались трагичными. Ни одного города, мерзавцы, не оставили! Пишут «отомстим»… Как будто мне легче от того, что сожгут какой-нибудь немецкий город!..

Неделю спустя он сидел в хате, читал газету. Оля дежурила у телефона. Впервые после злосчастного объяснения они остались вдвоем. Минаев сказал:

— Смешно — немцы выкрали Муссолини. Италию они потеряли, хотят сохранить хотя бы дуче… — Вдруг другим голосом он спросил: — Оля, скажите мне правду, вы на меня сердитесь?

Оля покраснела, а когда она краснела, это бывало очень заметно; в школе ее дразнили «врать не умеешь», она возмущенно отвечала: «Я и не вру, у меня кожа такая…» Она еле сдержалась, чтобы не выбежать из хаты. А Минаев не сводил с нее глаз. Наконец она прошептала:

— Зачем вы меня дразните?

Он подошел к ней.

— Я вас не дразню, Оля. Это меня счастье дразнит…

Потом они не могли вспомнить, как все случилось. Кажется, Минаев погладил руку Оли. А может быть, она первая, желая скрыть волнение, уткнулась лицом в его плечо.

— Кончится война, и вы меня бросите, — вдруг сказала Оля.

— Поглядите на меня, Оленька. Разве такие бросают? Таких бросают, это правда… А мы с вами будем чудаками — не бросим друг друга, во-первых, высокие чувства, одним словом, понятно, во-вторых, мы с вами вместе провоевали целый год. Может быть, еще придется… Я думаю, что ты можешь мне говорить «ты» и вообще незачем ждать, пока Гитлер крикнет: «Гитлер капут!..»

Когда Минаев ехал на КП к Осипу, он волновался — сказать, что женюсь, или лучше скрыть?

Осип был необычайно возбужден:

— Нашу армию передают Первому Украинскому. Понимаешь, что это значит? Будем участвовать в наступлении на Киев, вот что! Теперь направление Пакуль — Пасека. А там — Днепр… Перелом определенный, у фрицев не те настроения. Да и у наших… Сегодня один боец говорит «тороплюсь», я его спрашиваю — куда, он отвечает: «Пора кончать»… Фрицы надеются на Днепре перезимовать, думаю, не дадим. Пахнет концом…

— Определенно, — сказал Минаев. — Я тебе приведу еще одно доказательство, совсем из другой области — я решил жениться. Ты что, не веришь? Совершенно точно, и ты ее знаешь — на Ольге.

Осип не мог опомниться. Ну да, есть такая Ольга, кажется, рыженькая… Но при чем тут «жениться»?..

Минаев как будто разгадал его мысли:

— Лучшая иллюстрация к твоим словам. Разве мог я об этом подумать год назад — на том проклятом курганчике?.. Да если бы мне сказали, что я через год сделаю предложение по всем правилам, я бы к чорту послал… Я тогда думал скорее о похоронах, чем о свадьбе. Ты сам сказал «перелом»… Выбор одобряешь?

— Почему бы нет? Она, кажется, серьезная… А вообще удивительно… Всех на смех подымал, хвастал, что у тебя никого, и вдруг бац… Между Десной и Днепром… Как в романе…

Когда Минаев ушел, Осип впервые подумал о том, что война обязательно кончится, он вернется в Киев, приедут Рая, мама с Аленькой. Может быть, мама умерла? Рая не отвечает, когда я спрашиваю, как мама. Конечно, маме тяжело пережить такое — исход, жизнь в эвакуации. Шестьдесят четыре года, возраст не тот… Вдруг Осипу стало страшно, что Рая на фронте. До сегодняшнего дня это казалось ему естественным, а сейчас он в тоске подумал: понятно, что я воюю, но почему Рая?.. Ему захотелось обыкновенного счастья — знать, что, когда кончится война, найдешь жену, дом. Без этого и воевать трудно… Может быть, его взволновали слова Минаева — женщина, ласка, уют вошли в мир войны. А может быть, растравила сердце близость Киева? Командующий вчера сказал: «Теперь скоро…» Да, Киев совсем близко… Конечно, мы идем севернее, на Чернобыль, но все-таки близко… Он начал мерять пальцами двухкилометровку. А сердце не унималось. Все напоминало ему родной город — деревья, говор, звезды. Он видел горбатую улицу, по которой подымался с Раей. Неужели они снова пойдут вместе в сад?.. Рая шевелила длинными ресницами, говорила: «Ну, при чем тут Ященко? Разве я могу ему сказать, как я тебя люблю? Ты ничего, ничего не понимаешь!..» А ведь это правда — он тогда многого не понимал, все было, как по плану. На самом деле куда сложнее… Возле Сталинграда он понял за три месяца больше, чем перед этим за тридцать лет… Только бы с Раей ничего не случилось! Никогда мы не расстанемся… Если такое пережить, нельзя потом расстаться далее на день…

А Минаев сидел и, чуть наклонив голову набок, писал:

«Дорогая мамуля!

Можешь меня поздравить — мы отмахали за неделю сто километров. Столько же, следовательно, проделали и немцы, но их поздравлять не приходится. Вчера я спросил одного пленного фрица, что он думает о будущем, он мне ответил, что не может думать, потому что натер себе пузыри на ногах. А я вот не только думаю о будущем, но даже женился. Не думай, что это глупое фронтовое похождение, Ольга самая строгая девушка из всех, каких я встречал на свете, почти академик, ей не хватает только диссертации и очков. Она кончила десятилетку и собиралась в педагогический институт, но по воле судьбы и Гитлера стала связисткой. Она тебе, наверно, понравится, она нравится всем, и потом она сегодня сказала, что я прикидываюсь веселым, это твое любимое определение. Мамуля дорогая, скоро мы оба ввалимся к тебе! Я приму все меры, чтобы фюрера не стянули, как дуче, в худшем случае, придется его убить. Дорогая мамуля, жди в ближайшем будущем твоего глупого Митю и его весьма неглупую половину!»

Он вышел и спросил старого крестьянина:

— Сколько километров до Пакуля?

Рядом стоял веселый танкист, он вытянулся, поднес руку к пилотке и серьезно сказал:

— Товарищ капитан, вот мы с дедушкой обсуждали, сколько отсюда километров до Берлина?..

7

В среду восьмого сентября с недельным запозданием начался учебный год. Директор школы Алексей Николаевич Стешенко произнес речь: «Приобщенные ныне к европейской культуре, мы постараемся оправдать доверие фюрера и вырастить жнецов для нивы просвещения, которая вспахана доблестным германским оружием…» Речь он написал заранее и все же от волнения заикался. Слава богу, отговорил, подумал он, выходя из школы. На углу бульвара к нему подошел зубной врач Левшин:

— Знаете новости?.. Только это под величайшим секретом… Мне рассказал комендант вокзала, я ему поставил коронку… Они начали эвакуацию…

С этой минуты Алексей Николаевич лишился покоя. Ему казалось, что кто-то сжимает ему горло, он не мог проглотить слюну, не мог вздохнуть. В десятый раз он перечел сводку:

«Борьба с обеих сторон достигла неслыханного ожесточения… Несмотря на численное превосходство как в людях, так и в технике, Советам нигде не удалось прорвать германский фронт… Там, где были предприняты движения для уклонения от боевых действий, они проводились в полном порядке, после разрушения всех важных объектов… Полностью разрушенные шахты Донецкого бассейна планомерно оставлены нашими войсками… Особенно отличился третий батальон 70-го гренадерского полка под командованием обер-лейтенанта Кехта»…

Так все пишут, когда плохо… Немцев бьют, это ясно… Вчера Ющенко сказал, что большевики в Конотопе, я не поверил, а, видно, это правда, раз немцы начали эвакуироваться… Может быть, красные уже в Бахмаче, кто знает… Такому обер-лейтенанту Кехту хорошо, удерет и еще получит орден… А что будет со мной?.. Не с кем посоветоваться. Одни побегут в гестапо, скажут, что я подымаю панику. Другие… Другие ждут красных, они ответят: «Ничего нет страшного, оставайтесь», а потом повесят… И Тони нет…

Антонина Петровна умерла в мае. Утром она приготовила завтрак, отгладила парусиновый пиджак мужа, как всегда вздыхала, что не увидит Вали, потом легла на кушетку, сказала: «Леша, дай мне воды — мутит…» Когда он принес стакан с водой, она уже была без памяти, умерла до того, как приехал доктор. Алексей Николаевич понимал, что от огорчений не умирают, у Тони был порок сердца, и все же он думал, что жена «изгрызла себя», не будь этой «заварушки» (так Алексей Николаевич называл про себя войну), она прожила бы еще двадцать лет.

Алексей Николаевич относился к жене снисходительно; что она понимает в политике? А теперь он говорил себе: Тоня была права, немцы меня околпачили…

Он никогда не любил большевиков. Но кто об этом знал? Только жена. Даже при Вале он не говорил ничего лишнего, самое большее, что позволял себе, это посмеяться над стихами Маяковского или над акцентом Осипа. Антонина Петровна, конечно, знала, как относится ее муж к советским порядкам, но и она не одобряла «новшеств». Как же случилось, что супруги, прожившие вместе тридцать лет, душевно разошлись именно тогда, когда всего нужнее было согласие? Это началось с первых недель войны. Антонина Петровна сказала, что нужно эвакуироваться, найти Валю. Алексей Николаевич кричал: «Валяться на соломе? Покорно благодарю! Большевистская песенка спета. Пусть они удирают, нам с тобой ничто не грозит…» Антонина Петровна повторяла одно: «В такое время нужно быть с Валей…» Муж отвечал: «Глупости. К зиме война кончится…»

Пришли немцы. Алексей Николаевич был потрясен количеством танков и машин, элегантностью офицеров, веселым смехом солдат: настоящие победители. Он задумался над своей жизнью и понял, что жил не так, как ему хотелось. Мечтал стать профессором, а что он? Учитель, влачит жалкое существование. Какой-нибудь Альпер имеет больше веса, чем он… Да и надоело — собрания, тезисы, марксизм, вычеты… Хорошо, что все это кончилось!

Когда Хана крикнула, уходя: «Ноги моей здесь не будет!», — Антонина Петровна сказала мужу: «Зачем ты ее обидел? Чем она виновата?» Алексей Николаевич ответил: «Хотя бы тем, что родила большевика…» Потом они узнали про Бабий Яр. Антонина Петровна плакала, повторяла: «За это нас бог накажет…» Ее слова сердили Алексея Николаевича. При чем тут бог? Никогда Тоня не ходила в церковь… И главное — при чем тут мы? Меня-то в Бабьем Яру не было…

На одну минуту он заколебался — вспомнил молодость, когда в Киеве то и дело менялись власти — был гетман, потом пришли петлюровцы, потом большевики, потом деникинцы и снова большевики… Опасно поставить на немецкую карту — кто знает, как все повернется?.. Но фронт быстро отодвинулся от Киева, немцы подошли к Москве, окружили Ленинград, и Алексей Николаевич твердо уверовал в торжество Гитлера. Он работал в городской управе, был директором школы, произносил речи, начал писать в местной газете под псевдонимом «Мазеповец». Когда прошлым летом немцы дошли до Кавказа, торжествуя, он говорил жене: «Кто был прав?..» Она в ответ плакала: «Где теперь Валя?..»

Антонина Петровна молчала, но муж чувствовал ее неодобрение. А однажды, прочитав его статью, озаглавленную «Танец смерти Красной Армии», Антонина Петровна сказала: «Нехорошо это, Леша… Какие ни на есть, а все-таки свои…» Алексей Николаевич вспылил, кричал, что не потерпит в своем доме «чекистских разговоров».

Это было прошлой осенью, за полгода до смерти Антонины Петровны.

Тоня умерла во-время, — думал теперь Алексей Николаевич. — Конечно, она ничего не понимала в политике, но у женщин какое-то особенное чутье. Напрасно я ее не послушал. Мог эвакуироваться. Мог остаться здесь и сидеть тихо. Левшину красные ничего не сделают. А он жил при немцах припеваючи, лечил зубы гестаповцам, хапал направо и налево, взял рояль доктора Менделевича. Но он не высказывался… Почему я полез?.. Задним умом крепок… Хотел бы я поглядеть на людей, которые летом сорок второго сомневались в победе немцев! Были, конечно, фанатики, которые и тогда раскидывали листовки, даже стреляли. Но это — политики, они идут на виселицу так же естественно, как я иду в школу. А обыкновенные люди, как я, старались завязать знакомства с немцами, получить квартиру бывшего ответственного работника, перехватить еврейскую мебель. Стоило мне сказать Роппу, что я страдал при большевиках, и все завертелось — назначили директором, пригласили на торжественное заседание, поставили подпись под благодарственной телеграммой… А теперь красные меня повесят. Что я могу сказать в свое оправдание? Они не поверят, что я ненавижу немцев. А это правда. Немцы глядели на нас свысока, грубили, можно было подумать, что они у себя дома. Уедут, а нас бросят на произвол судьбы… Их занимает какой-то обер-лейтенант — на меня им наплевать…

Вечером пришел Ющенко, сказал, что красных остановили, Киев ни в коем случае не сдадут — по Днепру проходит «Восточный вал», вчера к одному немецкому специалисту приехала семья, так что разговоры об эвакуации вранье… Алексей Николаевич приободрился. Он взял на сон газету, прочитал о трудовой мобилизации: «Нашим юношам и девушкам предоставлена возможность увидеть лучшую страну в мире — Великую Германию»… Призывают родившихся в 1927 году. Алексей Николаевич усмехнулся: отправят дочку Левшина, пусть не радуется, что всех перехитрил. Особенно успокоила Алексея Николаевича рецензия на немецкий фильм «Белая сирень». Заняты любовью, как ни в чем не бывало… Нет, Германия — это сила, никогда большевикам с ними не справиться!

Десять дней прошли в лихорадке. Алексей Николаевич то глядел, куда едут немцы — на вокзал или с вокзала, то, успокоившись, ходил по комиссионным магазинам — искал шапку из приличного меха. Ошарашил его все тот же Ющенко:

— Большевики в Нежине…

Алексей Николаевич перед этим шел по бульвару, думал, какая стоит изумительная осень. Сразу все померкло. Ясно, что Ющенко прав — достаточно поглядеть на немецкие грузовики. Удирают…

Он отправился в комендатуру, там у него был знакомый — лейтенант Ропп.

— Дайте мне пропуск в Германию…

Лейтенант Ропп ответил:

— Сейчас это, к сожалению, невозможно…

— Но ведь вы эвакуируете город.

— Я от вас этого не ожидал, господин Стешенко. Вы распространяете панические слухи…

Алексей Николаевич потерял самообладание:

— Значит, бросите? Как выжатый лимон…

Лейтенант Ропп пожал плечами:

— Я знаю, что вы порядочный человек, поэтому я не придаю значения вашим словам…

Уехали немки. Вывозили архивы, картины, старинные книги, продовольствие. Потом начали исчезать служащие «Викадо», зондерфюреры, представители торговых фирм. Закрылись комиссионные магазины, кафе. Теперь незачем было спрашивать, где красные — они стояли напротив, в Дарнице. Алексей Николаевич очутился на фронте. Он не боялся снарядов или бомб. Придут большевики — ни о чем другом он не мог думать. Как в тот первый день тревоги, когда Левшин рассказал ему об эвакуации, спазма сжимала горло.

Левшин объявил, что остается в Киеве: «Будь что будет, неохота трепаться по свету…» Ющенко уехал в Житомир, Алексей Николаевич сказал ему на прощание: «Вы думаете, в Житомире нет деревьев? Висеть все равно где…»

Глупо уезжать в Житомир или даже в Ровно. Если большевики перейдут Днепр, они могут дойти до границы. Вот Дудник молодец — уехал в Германию. Туда большевикам не добраться… Но Дудник еще в сорок втором достал удостоверение, что он — немец, в этом все дело. Если бы достать такую бумажонку!..

Алексей Николаевич действовал с той энергией, которую придает отчаяние, ходил каждый день в комендатуру, добился, что его принял майор Рист. Майор был любезен, но предложил Алексею Николаевичу уехать в Житомир. Спасение пришло, когда Алексей Николаевич больше его не ждал: бутафор Коваленко сказал, что некто Циндерс дает справки о немецкой национальности, «ассигнаций он не берет, но если у вас есть ценности»… Алексей Николаевич хранил медальон жены — бирюза с жемчугом, этот медальон Антонина Петровна получила к свадьбе от матери. Тоня с того света меня спасла, думал Алексей Николаевич, разглядывая заветную справку. Он должен был уехать в Ровно. Коваленко сказал, что оттуда с таким удостоверением легко пробраться в Германию.

С трудом он протискался в дачный вагон: удалось сесть, он закрыл глаза и почувствовал страшную усталость; безучастно прислушивался к грохоту артиллерии, к женскому плачу, к крикам солдат. Потом в вагон вошли немцы:

— Сходите!..

Алексей Николаевич замешкался. Один немец его ударил:

— Старая кляча, живее!..

Фельдфебель сказал:

— Этот состав для военных. Вы уедете завтра…

Алексей Николаевич поплелся к себе. С удивлением он оглядел комнату, где прожил шестнадцать лет, сел на край стула, как будто он в гостях. Придется подождать до завтра… А что будет завтра? По бумаге я теперь немец, а я и говорить как следует не научился. Кому я там нужен? Сдохну с голоду… Немцам наплевать… Может быть, стать на углу и просить милостыню? Это в пятьдесят семь лет!.. Я мог стать профессором. Даже у большевиков я был учителем, наградили грамотой…

На столике стояла большая фотография Вали, в раме. Валя улыбалась и была так красива, что Алексей Николаевич вздохнул. У меня дочь студентка, может стать известной актрисой, а немцам Все равно — пьянчужка-староста или педагог с тридцатилетним стажем… Валя от меня отступится, это ясно, комсомолка, муж партийный… А Тоня умерла. На кровати углубление — это от ее тела… Ничего не осталось — ни близких, ни дома… И куда ехать? Зачем?

Он вспомнил, как солдат его ударил, вынул из бумажника удостоверение, добытое с таким трудом, и спокойно его порвал. Он прилег. Устал, до чего я устал! Бегал за этой бумажонкой… Глупо… Да и все глупо… Он пролежал полночи с открытыми глазами. Начало светать. Он встал, выкурил две папиросы, жадно затягиваясь; в шкафу среди старых вещей Антонины Петровны нашел веревку, деловито и вместе с тем машинально, уже ничего не чувствуя, ни о чем не думая, сделал петлю, подвинул столик к окошку, проверил, крепко ли держится крюк, на котором висели гардины. Потом все так же деловито надел петлю на шею и, собравшись с силами, ногой оттолкнул столик. Зазвенело стекло — это упал на пол портрет Вали. Громыхали орудия. Но Алексей Николаевич уже ничего не слышал.

8

Услышав по радио слова «киевское направление», Валя взволновалась: значит, скоро освободят мамочку и папу! Если только немцы их не убили… Много раз она старалась представить себе немцев в Киеве и не могла: она видела то довоенный город, люди улыбаются, на Крещатике продают цветы, а небо плотное, как бирюза, то развалины в дыму и ни души… В газете она прочитала, что немцы угоняют население. Но в Харькове жители встречали наших… Значит, угоняют не всех. Может быть, папа спрячется? А маму не возьмут — она больная… И Валя написала Сереже:

«Если ты окажешься в К., постарайся узнать, что с родителями».

Сергей писал неаккуратно, но письма были веселые и столько было в них нежности, что Валя боялась их читать при других. Ей казалось, что она выбирается из темного густого леса.

Даже в поезде дальнего следования создается быт, пассажиры начинают понимать друг друга с полуслова, вагон кажется уютным, обжитым. Люди прожили в эвакуации два года, и хотя жизнь была тяжелой — работали не по силам, недоедали, — она выглядела устоявшейся, постоянной. Только Валя не могла к ней привыкнуть: было попрежнему что-то смутное и в ее улыбке, и в ее судьбе. О ней говорили: «Чудная, а работает хорошо…» Инженер Козлов ставил ее в пример другим. Приезжал фотокорреспондент, снял он и Валю, говорил: «А ну-ка посерьезней. Не поверят, что вы стахановка»… Валя смеялась: «Я сама не верю…»

Она пошла на завод, чтобы оторваться от прошлого, чтобы меньше думать — слишком тяжелой была разлука. Теперь она работала уверенно, спокойно: стоя у станка, она чувствовала себя ближе к Сереже. Правда, он не стреляет из пулемета, он строит мосты, но другие стреляют, значит пулемет для него нечто родное, близкое. Война их разъединила, ничего не поделаешь, нужно отдаться войне, тогда они встретятся. Когда Валя работала, другие не замечали напряжения, — она все делала как будто шутя, а вечером, смертельно усталая, валилась на постель.

У нее была крохотная комната, похожая на камеру, в которую она не внесла ничего своего, кроме фотографии Сергея над койкой. Иногда Валя просыпалась среди ночи и долго, напряженно глядела на фотографию; это бывало после страшных снов — Сережу обступили немцы или он тонет в озере. Что бы Валя ни делала, она думала о нем: Сережа бы засмеялся, этого Сережа не любит… Боль разлуки не притуплялась; когда он написал, что прошел больше тридцати километров, она вдруг почувствовала, что не может дойти с завода домой — ноги подгибаются…

Наверно, если бы Сергей оказался рядом, она нашла бы то спокойствие, которое почудилось ей в предвоенную весну, единственную весну ее жизни. Тогда она решила, что навеки освободилась от тщетной мечты стать актрисой. Так думала она и год назад, когда даже похвалы Орловского не смогли ее растревожить. Теперь и сводки, и письма Сергея прочили близкую встречу, хотелось счастья, а его не было: и в Вале проснулось то, что она считала побежденным, вычеркнутым из ее жизни — тоска по искусству. Она упорно боролась с искушением, но вдруг выплывали строфы поэм, монологи героев, жесты, реплики, короткие, звонкие слова…

Был воскресный день, прозрачный и теплый — стояло бабье лето. Лида с мужем позвали Валю за город; она не поехала, сидела в своей маленькой комнате и о чем-то сосредоточенно думала, а если бы ее спросили, о чем, не смогла бы ответить — все переплеталось: Сережа, война, Киев, театр… Она не девочка, давно пора определиться, а все мечется… Почему нет Сережи?..

Потом Валя ни о чем не думала, посредине комнаты стояла с книжкой.

Не верь дневному свету,

Не верь звезде ночей,

Не верь, что правда где-то,

Но верь любви моей.

Вот ромашка. Я было хотела дать вам фиалок, но…

они завяли, когда умер мой отец. Говорят, у него

был легкий конец.

Неужто он не придет?

Неужто он не придет

И, как была, с копной цветных трофеев

Она в поток обрушилась…

— Ты с ума спятила?

Валя не заметила, как в комнату вошла Лида. А увидав подругу, вскрикнула, уронила книгу. Лида подняла.

— «Гамлет принц датский»… Ты что, хочешь на сцену?

Валя покраснела, как будто ее уличили в чем-то нехорошем, едва выговорила:

— Просто попалась книжка, читала вслух…

Лида недоверчиво улыбнулась.

— А в лесу замечательно. И грибов набрали — видишь?..

Когда Лида ушла, Валя задумалась. Почему это на меня находит?.. Все давно решено — актрисой я не буду. До Сережи могла цепляться за глупую мечту, не находила места в жизни… А теперь все иначе, скоро кончится война, вернется Сережа… Это и есть настоящее…

Недели две назад Валя получила письмо от Нины Георгиевны, которая вернулась в Москву, звала туда Валю.

Нина Георгиевна писала:

«Твой институт реэвакуировался. На твоем месте я ни за что этого не забросила бы. Ты напрасно пишешь, что у тебя нет таланта, тот или другой профессор мог ошибиться, я помню, как перед отъездом ты читала нам стихи Блока, это было необычайно. Валя, дорогая, поверь, главное — призвание, если тебя к этому влечет, ты не должна считаться с неудачами. Ты сможешь жить у меня, пока не вернется Сережа, вдвоем нам будет веселее. Новости очень хорошие, я надеюсь, что если не зимой, то будущим летом все кончится».

Валя ответила, что не хочет возвращаться в киноинститут; пока война, будет работать здесь, а потом найдет себе другую работу. Письмо вышло спокойное. А отправив его, Валя полночи проплакала.

И вот, Лида застала ее за «Гамлетом»… Почему меня к этому тянет, как пьяницу к рюмке?.. Сережа думает, что я изменилась, несколько раз писал, что восхищается моей волей, тем, что залезла в глушь, работаю на заводе. А я его обманываю, ни разу не написала, что мечтаю о сцене. Мне хочется, чтобы он меня видел другой — сильной. А Сережа понял бы… Он мне сказал: «Никогда я не любил женщину до тебя». А когда я спросила: «Кого же ты любил», он ответил: «Мечту… Не здесь, в Париже…» Может быть, его мечта была женщиной, наверно так, все равно, сейчас я не ревную, чувствую, что он меня любит… Но если он, большой, крепкий, мог увлечься мечтой, почему мне так стыдно?.. Ему это не помешало работать, строить мосты, воевать, а мне кажется, что если я не освобожусь от своих фантазий, я потеряю все — и себя и Сережу…

Захрипело радио. Шесть часов. Скоро на работу… «Наши части вели упорные бои за станцию Бобрик…» Какая я глупая, идет война, «упорные бои», может быть там Сережа, в него стреляют, а я придумываю какие-то воображаемые мучения… Бобрик, да это совсем близко от Киева. Когда я в последний раз ехала, не могла оторваться от окна — Бобрик, потом Бровары, а дальше лес и песок — Дарница. И мост — Днепр, лавра, такая красота… Как быстро наши продвигаются!.. Может быть, через несколько дней освободят Киев. Сейчас папа слушает — наверно, уже слышно, как стреляют. И мамочка ждет, плачет… А я думаю о глупостях — теагр, Офелия, «цветные трофеи…»

Инженер Козлов говорил: «Если бы все в цехе так работали, как Влахова…» Валя не слушала, рассеянно улыбалась. А может быть, слушала, только думала о другом. Вернувшись с работы, превозмогая усталость, она написала Сергею:

«Ты не знаешь, какая я счастливая! Каждый день ты все дальше, значит ближе, скоро конец, я терпеливо жду, а если лезут в голову разные глупости, ты все поймешь, когда расскажу, не будешь сердиться. Знаешь, когда я тебя в первый раз увидела у Крыловых, я почему-то подумала, что ты поэт, ты так глядел — рассеянно и вдохновенно, поверх меня, у меня сердце захолонуло. Сереженька, если бы ты знал, как я тебя люблю, как живу тобой, твоим трудом, болью, тем, что ты наверно до смерти устал воевать, и мосты твои вижу, и победу, и тебя, как ты снят на даче — в плаще и в кепке, моя судьба, моя любовь, мое все!»

9

Рихтер поглядел на зарево и выругался. Опять удираем… Полковник Габлер предал военному суду одиннадцать человек. Ничто не помогает — бегут без оглядки. Стояли на Десне, говорили «здесь Восточный вал», а когда сотня русских перебралась на правый берег, вся дивизия побежала. Пережить такой триумф и так низко пасть! Ведь еще недавно мы были на вершинах Кавказа… Да и я не лучше, стоит мне услышать «иван», как бегу во все лопатки.

Простачок из пополнения вчера спросил: «Где проходит Восточный вал?» Рихтер ответил: «Вал удирает вместе с нами». Все засмеялись. А откровенно говоря, не смешно.

Получив письмо от жены, Рихтер подумал: кажется, я напрасно ее уговаривал перебраться в Гарц… Гильда писала:

«Здесь спокойно, не было ни одной бомбежки, но люди отвратительно настроены, в каждой семье траур, не видно мужчин, потом это эгоисты, они недовольны, что приехали такие, как я, жалуются, что тесно и растут цены. Меня хотели взять на работы, но Роберт меня отстоял. На Берлин был снова террористический налет, сильнее прежних, тетя Маргарита уехала, к счастью, в Потсдам на конфирмацию Клерхен, а когда она вернулась, то не только не нашла своего дома, но не узнала улицу, потому что остались одни развалины. Дорогой Курт, объясни мне, что происходит? Я больше ничего не понимаю! Италия нас предала, а с русскими ничего не выходит, у них слишком много народа. Я все время думаю, как ты должен мучиться в этой ужасной стране! Здесь теперь итальянцы, я не совсем понимаю, кто они — пленные или союзники, но они на свободе и работают. Иоганна говорит, что они виноваты, потому что савойская династия и коммунисты нанесли нам удар в спину, и они не послушались дуче и не хотят искупить вину. Ты знаешь, я ничего не понимаю в политике, но один итальянец очень милый, он иногда бывает у Иоганны, он говорит, что презирает Бадолио, до войны он был театральным критиком. Когда он рассказывает, мы с Иоганной смеемся до упаду. Вот и все новости. Я немного похудела, говорят, что это мне идет. Здесь почти деревня, не хочется даже приодеться, я сделала миленькое зеленое платьице из креп-жоржета, когда ты приедешь в отпуск, надену его…»

Ясно, что она спуталась с макаронщиком. Мало ей было Роберта… Воевать итальянцы не воюют, а юбку такой не пропустит… Подлец! Да и все подлецы… Главное — никаких надежд на скорый отпуск — русские не дают передышки.

Полковник приказал жечь амбары, хлеб, инвентарь. Рихтер как-то задумался: почему я, культурный человек, архитектор, радуюсь, когда поджигают домишко? Русские пишут в листовке, что это преступно и бесчеловечно. Вздор! На войне нечего разыгрывать юристов. А разрушать человеку так же свойственно, как строить. У каждого из нас накипело на сердце… Сколько обманутых надежд, потерянных друзей! Потом люди мстят за развалины Гамбурга или Кельна. Когда пылает село, мне кажется, что я вижу глаза Гильды — яркие, печальные и бесстыдные. Сейчас она обнимает своего итальянца.

Одна русская женщина вчера плакала, умоляла пощадить ее хибарку. Рихтер рассердился — разрушены прекрасные дома на Унтер-ден-Линден, погиб дом, который я построил для полковника Габлера. А эта идиотка плачет над своим хлевом! Рихтер не только сжег дом, он застрелил корову, перебил кур, кричал: «Чтобы живой души не осталось!» (Женщину убил не он, а рыжий Карл.)

Все время жрем мясо, от этого чорт знает что с желудком, то и дело солдаты отбегают в сторону. Слов нет, величественное зрелище! Еще хорошо, что лето… Не могу себе представить, что с нами будет зимой?

Здесь больше нет белых мазанок, как на Украине. Деревянные лачуги, смешные колодцы с шестами, мы такие видели, когда наступали в первое лето… Как тогда было весело! Говорят, в этом селе люди связаны с партизанами. Обер-лейтенант сказал, чтобы женщин не трогали. Рыжий Карл все-таки прикончил старуху и двух девчонок. Одна девочка просила: «Дяденька, не убивай, гони лучше в Германию…» Мы их восстанавливаем против себя. А что будет потом?.. Мужчин расстреляли. Долго искали скот — бандиты куда-то спрятали. Таракан обнаружил стадо в овраге. Сначала забавлялись — стреляли в цель, Рихтер убил трех коров. Потом обер-лейтенант сказал, что нужно торопиться; дали несколько очередей.

Обер-лейтенант объявил, что мы закрепимся на Соже. Есть приказ фюрера. Если пустим русских на правый берег, полковник отдаст всех под суд. Дай бог, чтобы удержались!..

Болят ноги. Болит живот. Болит сердце — никогда еще не было такого паршивого настроения. Все это могло быть нашим — нивы, стада, деревни. Почему мы теряем Россию? Говорят — были военные ошибки. Но ошибки бывают у всех. Как будто русские мало ошибались!.. Обер-лейтенант уверяет, что нас подвели итальянцы. А капитан Хейбинг рассказывал, что в Италии не так много наших войск. Почему же мы отступаем? Надоело, вот что. Нельзя пятый год воевать. Пока мы наступали, в этом был какой-то смысл. Я мог про себя критиковать некоторые эксцессы, но я понимал, что фюрер выражает динамизм немецкой души. А теперь война никого больше не интересует. Каждый день слышишь: «Когда это кончится?» Незаметно для себя стали пацифистами. Если мы удержимся на Соже, то только потому, что военный суд — это не шутка…

Они заночевали в селе. Можно как следует выспаться — позади третий батальон. Обер-лейтенант разместился в двухэтажном здании школы. Рихтер выбрал самую чистую лачугу. Пришел Таракан, принес бутылку венгерского коньяку. Они закусили, выпили. Рихтер думал о Гильде. Она пишет нежно, может быть слишком нежно… Ужасно не знать, что будет завтра! Чем все это кончится?.. Может быть, хуже, чем в восемнадцатом, тогда против нас были цивилизованные противники. Можно разговаривать с Ллойд-Джорджем, но не с большевиками. Какой-нибудь Лукутин — это одержимый… Притом мы их озлобили. Как я мог объяснить той дуре, что ее хибарка не стоит коробки спичек? Она считала, что у нее отняли дворец. Рыжий Карл ее застрелил. Но у нее — муж или брат… Вдруг эти дикари ворвутся в Германию? Нет, этого не может быть — есть фюрер, есть немецкая наука, есть армия!

Рихтер спросил Таракана:

— Ты веришь, что мы удержимся на Соже?

Может быть, Таракан выпил слишком много коньяку, но он бессмысленно рассмеялся, его жидкие длинные усы долго подпрыгивали.

— Я больше ни во что не верю. Мне показалось, что я верю в господа бога, как моя старуха. Но это пропаганда. И то, что я фельдфебель, это тоже пропаганда. Смешно!..

Он действительно продолжал смеяться. А Рихтеру стало страшно: уж если Таракан несет такое, значит крышка… Рихтер допил бутылку и постарался скорее уснуть, чтобы ни о чем больше не думать.

Он проснулся от стрельбы, Таракан подтянул штаны, схватил автомат. Ночь была темной, моросил дождик; нельзя было понять, кто стреляет. Таракан и Рихтер побежали к школе.

— Позади третий батальон, не может быть, чтобы русские нас догнали, — сказал Рихтер.

Таракан не слышал, бежал впереди. Он снова превратился в исправного фельдфебеля.

Кто-то крикнул: «Да это бандиты!..»

Таракан с девятой ротой прикрывал отход батальона.

Когда рассвело, не досчитались фельдфебеля Грюна и четырнадцати солдат. Рыжий Карл видел, как партизан застрелил Таракана.

Рихтер считал Таракана набитым дураком; но теперь он жалел о нем, как не жалел никогда ни об одном друге. Таракан — это все наше прошлое, веселое лето, зима с ее ужасами, ржевский ад, выпивки, девушки, страх, тоска, письма… А убил его бандит, такому все равно, что Таракан побывал в Париже, сражался против сенегальцев, одним из первых вошел в Белосток… Бедный Таракан, он как будто предчувствовал, что погибнет, смеялся, говорил, что ни во что не верит, а умер замечательно, как старый гренадер…

Та деревня была осиным гнездом, жаль, что не сожгли. Но позади третий батальон — это парни почище наших, они ничего не оставят…

Увидев деревушку в стороне от дороги, Рихтер крикнул:

— Нужно сжечь!..

Он даже позабыл об опасности, так хотелось ему огня, воплей, смерти.

10

В минуты нежности Рихтер называл жену «кошечкой», а сердясь или ревнуя, думал — мартовская кошка! В Гильде было нечто кошачье — круглые зеленые глаза, мягкость движений, та отчужденность, которая сводила с ума Рихтера: он чувствовал, что жена живет своей отдельной жизнью, чем она послушней, тем строптивей.

Весной Рихтер приезжал в отпуск. Он неуверенно прошел по своей берлинской квартире, брал в руки безделки и улыбался, как ребенок, потом вдруг бросил вазочку на пол, выругался. Гильда перепугалась. Он сказал: «А ты понимаешь, что такое Ржев?»… Она приготовила ему ванну, налила хвойный экстракт. Он начал бессвязно рассказывать про какой-то сосновый лес, где погибли Шеффер и Вальтер. Гильда не знала, о ком он говорит, не понимала ни военных терминов, ни солдатской ругани. Желая отвлечь Курта от страшных воспоминаний, она щебетала, рассказывала про платья, про мелкие домашние заботы, про сердечные дела подруг. Рихтер прерывал ее: «Мне это неинтересно, понимаешь?..» Он думал, что она не хочет понять его страданий. Бездушная кукла, пока он валялся в окопах, она развлекалась с десятком тыловиков! Он говорил ей «потаскуха», потом просил прощения, гладил ее курчавую голову, шептал «кошечка».

Больно сжав ее руку, он спросил: «Кто любовник?» Она ответила: «Ты». Курт ей казался теперь не мужем, а любовником, чужим и привлекательным. Она прощала ему грубость, чувствуя за ней дыхание войны. Когда Курт сказал, что подозревает Роберта, она рассмеялась: «Боже мой, он влюблен в меня девять лет, объяснился еще до тебя!.. И ты хочешь, чтобы я вдруг стала его любовницей? Это было бы противоестественно…» Она называла Роберта «адъютантом» и, когда он доставал кофе или шелковые чулки, говорила: «Можете меня поцеловать в щечку, как папа»…

Она оставалась верной мужу, хотя могла с гордостью сказать, что, несмотря на тотальную мобилизацию, вокруг нее всегда было несколько поклонников. Она с ними кокетничала — она кокетничала со всеми, даже с кузиной Иоганной. Недавно Гильде исполнилось тридцать лет, она с ужасом подумала: старею. Но люди, которые ей говорили, что она хорошеет, не лгали. В ней оставался задор любопытной девчонки, а глаза выражали зрелую неуспокоенную страсть. «Ты — белая негритянка, — говорил ей Курт, — тебе нужны пальмы и плетка…»

Гильда не хотела уезжать из Берлина, хотя боялась бомбежек: квартира, где она прожила с мужем шесть лет, казалась ей тихой пристанью. Оказавшись в маленьком городке, с глупой и злой Иоганной, которая считала губную помаду символом распутства, Гильда приуныла. Заплаканные женщины, сплетни, разговоры о продовольствии — госпожа Мюллер получила третью посылку из Дании, у Клары два «пакета фюрера», Эльза умеет приготовлять картофельный салат без масла… Забрали почти всех мужчин, из молодых остался только доктор Ланге, но у него искусственный глаз, когда он говорит комплименты, становится страшно. Молодые женщины разгуливают в брюках, говорят о том, как ухаживать за коровами и как наказывать полек. Боятся какого-то русского, который убежал из лагеря в лес и будто бы нападает на проезжих. Еще больше боятся воздушных налетов — рядом с городом химический завод.

Немного развлекал Гильду итальянец. Конечно, Луиджи приходил не к Иоганне, а к ней. Он не раз пытался перейти от страстных деклараций к поцелуям, но Гильда его останавливала. Ей нравилось, что он, как актер, декламирует: «О мой кумир! Моя звезда!» Она позволяла ему целовать ее руки, но не больше — «вы с ума сошли — у меня муж!..» Когда итальянец проходил наверх в мезонин, где жила Гильда, Иоганна поджимала свои бледные губы и думала: напрасно фюрер поверил этим проходимцам, лучше было бы сговориться с англичанами…

Иоганна ненавидела не только итальянца, но и немцев, застрявших в тылу, даже доктора Ланге («можно воевать с одним глазом»). Ей были отвратительны женщины, мужья которых уцелели — ее муж погиб на Волхове в начале сорок второго. До войны она постоянно ссорилась с мужем — он был юбочником и транжирой, а теперь она развесила повсюду его фотографии, и посетители должны были молча простаивать несколько минут перед фотографией покойного Карла. Она изводила Гильду комплиментами: «Кузиночка, вы сегодня слишком хорошо выглядите» или: «Вы такая нарядная, что забываешь про ужасы войны»…

Гильда написала мужу, что ее пугают газетные известия — думала, что так нужно написать. На самом деле она путала русские названия, ее не трогало, что красные захватили Орел или Харьков. Курт рассказывал, что русские города — это большие деревни, к тому же наполовину разрушенные. Она спросила мужа, что происходит в России, из вежливости. А получив его ответ, она долго плакала. Конечно, Курт и прежде упоминал о трудностях, но в каждом письме Гильда находила несколько бодрых слов. Когда он приезжал в отпуск, он говорил, что русские дерутся отчаянно, в лесах много бандитов, климат ужасный, есть какие-то особенные пушки, от которых «можно сойти с ума». Но когда Гильда спросила, чем все кончится, он ответил: «Достаточно поговорить с полковником Габлером, чтобы понять, насколько наша стратегия выше русской. В итоге мы победим, как бы дорого это нам ни обошлось». И вот теперь Курт пишет: «Дело не только в том, что мы отсюда не выберемся, я начинаю думать, что эти дикари доберутся до вас…» Если Курт так говорит, значит плохо — он оптимист. Увидев заплаканное лицо Гильды, Иоганна обрадовалась: «Вы получили плохие известия? Что с вашим мужем?» — «С мужем все благополучно, — ответила Гильда, — плохо с Германией…» Она попробовала утешить себя: может быть, Курт изнервничался? Когда в Берлине бывала бомбежка, я ходила, как помешанная, а на фронте бомбят все время, и еще какие-то особенные пушки, понятно, что Курт потерял голову… Но ей было тревожно: она вдруг почувствовала, что и она втянута в проклятую войну.

Несколько дней спустя она получила телеграмму от брата, он сообщил, что приедет на неделю с товарищем-отпускником. Гильда всегда радовалась встрече с Артуром, а теперь он был ей особенно нужен — после здешних плакальщиц, после ужасного письма…

Артур хорошо выглядел, приехал веселый, все время напевал:

Мой милый друг, не унывай —

За декабрем приходит май…

Он привез Гильде три кило сахару, большой кусок мыла. Его товарищ, лейтенант Гебинг, оказался красивым юношей с шрамом на виске и двумя крестами. Артур болтал без умолку, а лейтенант Гебинг молча улыбался и так глядел на Гильду, что она спросила:

— Вы, может быть, гипнотизер? Меня пробовали усыпить, но я не поддаюсь…

— Что вы! — воскликнул лейтенант. — Мне просто приятно после России сидеть в уютном немецком доме и видеть перед собой красивую женщину…

Он держал себя почтительно, а если Гильда с ним кокетничала, то в этом не было ничего удивительного — она не умела не кокетничать. Она приготовила хороший ужин — ветчина с горошком, мозельское вино, коньяк. Артур много пил, дурачился, показал, как русские танцуют — вприсядку. Лейтенант не сводил глаз с Гильды. Она спросила:

— Где вы теперь воюете?

— На юге, в Крыму.

— Там, наверно, очень жарко?

— Еще бы! — Артур захохотал.

— Курт в центре. Он пишет, что у них дела плохи…

— Лучше об этом не думать, — сказал Артур. — Коньяк у тебя чудесный.

Он завел патефон. Лейтенант подхватил Гильду. Они долго танцовали. У Гильды кружилась голова — от вина, от тревоги, от удовольствия.

Артур продолжал шутить:

— Ты знаешь, на что похож фронт? На кино. Спереди все мелькает, а лучшие места позади…

Гильда улыбнулась:

— Мы здесь в самых задних рядах, и все-таки спокойствия нет.

Лейтенант кивнул головой.

— Вы правы, госпожа Рихтер, теперь у всех одна судьба…

Она поглядела на него, на брата, потом на кусок бурого уродливого мыла, и в ее глазах показались слезы.

— Артур, я вспомнила, как ты приехал из Франции, привез духи Герлена, говорил, что скоро высадитесь в Англии…

— Мы еще высадимся, — ответил Артур.

— Разве можно столько воевать?

— Фридрих Великий воевал семь лет и выиграл. Осталось еще три года.

— Не нужно думать — это главное, — сказал лейтенант.

Она удивленно взглянула на него и тотчас отвернулась — у лейтенанта глаза были ласковые и сумасшедшие.

— Я не знаю, побеждали ли вы русских солдат, а русских девушек наверно…

Она уложила брата и лейтенанта Гебинга в столовой, потом поднялась к себе. Она улыбалась, а из глаз текли слезы. Значит, Курт писал правду… Пускай им отдадут Польшу или Богемию, но нельзя их пустить сюда… Почему мужчины не понимают таких простых вещей?.. Артур хочет воевать еще три года… Но тогда никого не останется — ни на фронте, ни здесь… Они все сошли с ума!.. А лейтенант милый…

Весь следующий день Артур отдыхал — валялся на кушетке с полицейским романом. Гильда и лейтенант Гебинг пошли в кафе «Мария-Луиза» — оттуда был красивый вид на долину. Лейтенант рассказывал про войну, и Гильда нашла, что он рассказывает интереснее, чем Курт. Он говорил: «Мне жалко всех, особенно детей… Я поймал русскую шпионку, это была красавица, она укусила мне палец, а потом попросила револьвер, чтобы застрелиться… Когда жгут город, это потрясающе красиво, я думаю, что если бы это видел Бетховен, Девятая симфония была бы еще сильнее. Мы все обречены, но жизнь вдвойне прекрасна…» Вечером они снова пили коньяк, смеялись, танцовали.

Гильда погасила свет, но не успела заснуть — услышала шаги на лестнице. Она подумала — Артур… Потом зажгла лампочку и увидела лейтенанта. Она вскрикнула:

— Вы сошли с ума!

Он положил ей руку на рот, шепнул:

— Не делайте глупостей, Артур спит…

Он погасил свет, и она больше не кричала. Когда полчаса спустя он ушел, она лежала на спине и не могла понять, что произошло. Она никогда себе этого не простит… Какое нахальство — притти без спроса к замужней женщине!.. И еще к сестре товарища… Они стали дикарями… Наверно, и Курт такой… Он не сказал ей ни одного ласкового слова… И все-таки ей хорошо, это самое страшное… Грех?.. Глупости, завтра прилетят и скинут бомбы или сюда придут русские… Нужно жить, пока живешь…

Каждую ночь лейтенант подымался к Гильде; она его ждала. Днем, оставаясь одни, они говорили о пустяках. А ночью они не разговаривали. Потом Артур и лейтенант уехали. На вокзале Гильда расплакалась, сказала брату:

— Не пускайте сюда русских!

Он улыбнулся:

— Хорошо, не пустим.

А лейтенант помахал ей фуражкой.

Иоганна сказала Гильде: «На вас лица нет. Вот что значит любить нашу храбрую армию…» Гильда поняла, что Иоганна слышала, как лейтенант подымался наверх. Пускай… Она ответила: «Мне тридцать лет, Иоганна, в гувернантках я не нуждаюсь»…

Она не могла забыть лейтенанта. Все стало еще грустнее. В газетах продолжали писать, что у русских большие резервы. Неделю не было писем от Курта. Гильда волновалась, плакала. Потом пришла открытка, Гильда рассеянно ее прочитала, ответила коротким ласковым письмом. Пришел Луиджи, очень печальный, сказал, что их отправляют в Магдебург. Он пришел проститься, поцеловал ее руку. Тогда она неожиданно его обняла и сказала: «Кузины нет дома»…

Улыбаясь, она глядела на себя в зеркало. Я еще хороша. Но нужно жить. Умирают теперь не от старости… Прежде Гильда писала мужу неаккуратно, пропускала по нескольку дней, теперь она писала каждый день, и ее письма были все нежнее и нежнее — она ждет Курта, верна ему до гроба…

В холодную лунную ночь зазвенели оконные стекла, потом завыла сирена. Гильда лежала в ночной рубашке на земляном полу убежища. Ее бил озноб от холода и страха. Здесь куда страшнее, чем в Берлине… Она давала обеты: господи, если я выживу, никогда не изменю Курту! Никогда, ни с кем!..

Утром она увидела разрушенные дома. Иоганна сказала, что свыше ста убитых. Гильда написала Курту:

«За меня не беспокойся, здесь все благополучно. Я тебя жду, жду, жду…»

Прошло еще несколько дней. У нее болела грудь — наверно, простудилась в убежище. Она позвала доктора Ланге, он ее выслушал, прописал микстуру, потом сказал: «Вы хорошеете наперекор всему». Она старалась на него не смотреть — у него левый глаз бессмысленный и холодный, как судьба… Закрыв глаза, она шептала: «Вы с ума сошли!.. Какой вы глупый, доктор!.. Мы все глупые…»

11

— Товарищ майор, новые кольца, а пропускают…

Сергей выругался — опять эти кольца! До Днепра дошли, а с кольцами не могут справиться… Здесь дорога каждая минута. Все спешат — еще один квадратик карты — и Днепр… Машины вязнут в белом песке; при свете фар он кажется снегом. Лоза предупреждает: гаси фары — скоро река!

Гулко от песка. Разговаривают вполголоса. Не курят. Саперы тащат бревна. Идут связисты — катушки с кабелем, зеленые коробки полевых телефонов. Полевые пушки. В лесочке приютились танки. Вот и генерал Петряков…

Старик рассказывает, что рыбаки на мелком месте потопили восемь лодочек — спрятали от немцев. Вытаскивают лодки. Приволокли ворота. Вяжут плоты. Набивают камышом или соломой плащ-палатки.

Сергей в лесу. Здесь настоящая лесопилка. Понтоны будут завтра: на дорогах большие пробки.

Ноги едва идут. В сапогах песок. На душе смутно и радостно. Нетерпение овладело всеми, как будто за рекой — конец войне, родной дом, девушка у калитки, глубокое счастье. А за рекой немцы. Они стреляют вслепую — наших прикрывает лесок. Один снаряд попал в кучу отдыхавших бойцов. Подошли к Днепру и его не увидели…

Вот и река! Люди умываются, черпают пригоршнями воду и пьют — ведь это Днепр. С ним прощались в сорок первом — одни у Киева, другие в Могилеве, третьи в Смоленске. Он снился; о нем боялись думать; о нем пели «Ой Днипро, Днипро, ты течешь вдали, и вода твоя, как слеза», пели, потому что хотелось не петь, а плакать или ругаться. Была река, как многие другие, но пришло горе, и Днепр пересек судьбу каждого, будь то волжанин или сибиряк. От Днепра ушли, проклиная себя, а вернулись к нему иными, да и не все вернулись; люди ступают тяжелее — память о потерянных, как свинец; пришли с Дона, с Волги; а того, кто побывал у Сталинграда, можно сразу узнать по глазам, по усмешке, по тихому и глухому «дошли».

Почему все города на том берегу? Немцам везет. Впрочем, теперь им ничего не поможет. Разве можно остановить такое?.. Здесь больше, чем несколько дивизий, — вся страна пришла к Днепру, ее тоска, обида, голод, узелки беженцев, растерзанная жизнь, сожженные города. Одна мысль: скорее! Хотим жить! Жена пишет, мать… До Днепра еще можно было не думать, подчиниться размеренному ритму атак, контратак, переходов, отгонять искушение. Здесь каждый чувствует: доигрываем, доламываем.

А мука мукой, смерть смертью. И на нежном светлом песке кровь. Санитары уносят двух автоматчиков; один стонет, другой улыбается; может быть, это не улыбка — судорога.

Дни стоят теплые, прозрачные. А ночью холодно. Вода ледяная. Сколько до того берега? Сергей говорит «четыреста восемьдесят». Поднялся ветер. Большая волна.

— Да разве это лодка? — тихо ворчит сержант Садофьев. — Ведро где?..

Он обмотал весла тряпкой: на том берегу немцы…

Немцы знали, что у русских еще нет понтонов — воздушная разведка успокоила генерала Зиберта. Он все же приказал вести для острастки огонь по реке.

— Стерва, воду глотает, — шептал Садофьев.

Две другие лодки отнесло далеко вниз. Немцы бьют по реке. Вода вскипает. В лодке пулемет и два бойца. Три часа гребут, кровь на руках. Кустарник. Где-то поблизости немцы.

А небо все в звездах — Украина верна себе: ей и в такую ночь нужны звезды…

Потом?.. Стучит пулемет. Подоспели другие лодочки. Пускают плоты из столбов, из бочек от горючего.

Потом подходят понтоны. Щедренко переплыл реку, протянул канат. В паром попала мина. Саперы затыкают пробоины гимнастерками. Рабинович лезет на дно — нужно спасти пулемет. Немцы наседают на пристань.

Садофьев теперь может отвести душу и выругаться. Майор сказал четыреста метров, а когда плывешь — все четыре километра… И о чем Старицын думал? Хорошо бы мы выглядели, если бы все лодки разбрелись! А фрицы сразу полезли.

Потом?.. Потом поздравляют Садофьева. Сергей диктует донесение. На узле связи Шура Баранова передает длинную телеграмму. Корреспондент «Красной звезды» мечется — какой он с виду, этот Садофьев? Дать бы одну живую черточку… В Москве составляют сводку. Завтра о сержанте Садофьеве узнает мир.

Сталин на минуту оторвался от карты. Он видит огромный фронт, линию Днепра, колонны на дорогах, расположение противника и среди всего этого — молодого сержанта с глазами печальными и лукавыми. Садофьев… Кажется, со мной был Садофьев в Царицыне. Может быть, отец этого?.. И Сталин переплывает Днепр с Садофьевым, как он сидел на кургане у Сталинграда с Осипом и Минаевым, как в метель шагал от Дона до Днепра. Молодец Садофьев, с ним перейдем и Вислу, и Одер!..

Полковник Габлер жует огрызок погасшей сигары. Он возмущен русскими. Переправиться через такую реку без понтонов! Дикари, в этом их преимущество… Перед полковником карта: он думает о контратаке, необходимо сбросить русских, выиграть хотя бы две недели. И вдруг среди номеров дивизий, среди названий сел, островов, отмелей показывается скуластый паренек в пилотке. Садофьев взбирается на цоколь и сбрасывает зеленого медного орла.

В Париже у приемника сидит Лежан; он очень мрачен — только недавно ему рассказали, как погиб Поль, от Жозет второй месяц нет известий, позавчера арестовали Андре и Гаро, нужно послать группу в Руан, и нет оружия. Позывные — «говорит Москва». И как будто Днепр где-то рядом — возле Сены, спешат товарищи, друзья, те, с кем он связал свою судьбу, среди них Садофьев. Он похож на Миле, только волосы светлее…

Генерал Петряков говорит Садофьеву: «Герой! О чем тут толковать — герой!..» Садофьев бубнит: «Я как выскочил из лодочки — за лопату…» Что здесь особенного, — думает Садофьев. — Конечно, лодочка дерьмовая, но доплыл. Главное, что во-время окопался…

Крылов улыбается: вот он, первый урожай! Интересно, где тот американец с вечной ручкой? Не верил… А вот каких мы вырастили! Наверно, он теперь думает, что у нас нет понтонов. А иногда нужно и на бревнышке. Этого им не понять, они два года только и делают, что готовятся. Пожалуй, мы скорее до Берлина дойдем… А я ведь знал Садофьева, тот уже немолодой, интендант третьего ранга, когда мы выбирались из Россоши, двух немцев застрелил. Тоже не дурак… Садофьевых много, ничего удивительного. А что героев много — это вот удивительно!..

И каждый Садофьев с радостным волнением отвечает: «Может быть, родственник, не знаю…»

В Костроме между ткацкой фабрикой и старым монастырем тихая болезненная женщина, уложив детей, думает о своем первенце: Саша прославился… Только бы живой вернулся!..

Маленький неглубокий окоп среди белого песка — с этого все началось. Удалось переправить полковые орудия. Немцы били с крутого холма. Но наши держались. Сергей вспомнил Сталинград; там говорили «держимся», здесь этого не скажешь, здесь говорят «держим».

Немцы бросили авиацию, гонялись за каждой лодочкой, быстро засекали переправы. На третий день затопили тяжелый паром. Нужно было спасти уцелевшие понтоны. Взяли противогазы, приделали к ним трубочки. Осипенко и Зайчик полезли под воду. Три часа они работали на дне, разобрали паром, вытащили целые понтоны. Осипенко, узнав, что генерал представил его к «Ленину», вздохнул: если бы жена знала, может не ушла бы…

А потом генерал Петряков сказал:

— Армия большая, значит нужен большой мост.

— Я все подготовил, — ответил Сергей. — До острова деревянный на сваях, а дальше наплавной…

Он откинул голову назад, рассеянно улыбнулся.

В Сталинграде Сергей воевал напряженно, угрюмо; там было не до фантазий, иногда даже мыслей не было — только упорство. А теперь в его глазах было то горение, которое Нина Георгиевна знала с детских лет Сережи, когда думала, что ее сын будет поэтом.

Забивали сваи, стоя в ледяной воде. Немцы били из орудий, бомбили. Работали ночью; но немецкие ракеты освещали Днепр. Санитары то и дело уносили раненых. Течение валило сваи. Один сапер опускался на дно и ставил сваю, другой бил по ней сверху. Люди не спали по трое суток. Сергей не отходил от моста. Сержант Широков провел в воде четырнадцать часов. Сергей спросил: «Как?..» Широков ответил: «Сделано».

Потом, когда мост был готов и по нему пошли сотни машин, когда Сергей снова разговаривал, смеялся, майор Шилейко спросил его:

— Сколько нужно дерева, чтобы он выдержал?..

— По учебнику полагается один кубометр на триста килограммов груза.

Сергей вспомнил, как замерзший сержант Широков ответил «сделано».

— С древесиной это просто подсчитать. Труднее с человеком…

— Ты, собственно, про кого? — спросил Шилейко.

— Про всех. Я говорю, что трудно подсчитать, сколько человек может выдержать…

На правом берегу шла большая битва; говорили, что такого не было с Орла. Генералу Петрякову удалось продвинуться на двенадцать километров; но немцы подтянули крупные силы. Генерал говорил: «Стратегические резервы пустили в ход, не иначе…»

Бойцы ругались: «Фрицы напоследок бесятся…» Положение было тяжелым — назад не переправишься. Командующий армией обещал подкинуть свежую дивизию. И вот тогда приключилась беда — немцы бросили на мост авиацию — два прямых попадания. Важен каждый час…

Увидев, что Рашевский растерялся, Сергей прыгнул в воду, начал показывать, что делать. В это время десяток немецких пикировщиков атаковал саперов. Рядом с Сергеем был Рашевский. Когда-то в Сталинграде Рашевский говорил, «если ночью убьют, это чистая случайность»… Он умер на руках у Сергея. Мост починили. Подкрепление пришло во-время.

Нет больше Рашевского. Нет тех, с кем он был в страшное лето сорок второго. Зонин погиб в Сталинграде… Говорил про театр, про Марусю, а потом лежал на столе, маленький, как ребенок. А Воронов мечтал, как будем наводить мост на Дону, когда пойдем назад. Вот и Днепр. Но нет Воронова. Кажется, не было у Сергея такого друга. Воронову он говорил все — горькое было лето… Рассказал и про Париж. Про Валю… С ним легко было разговаривать, он чуть улыбался, кивал огромной головой… Никого нет из старых… Как уцелел Сергей?.. Он недоверчиво улыбался осени, пышной и приподнятой.

Неделю спустя Сергей поехал на КП. Генерал Петряков жил в чистой белой хате. Хозяйка стояла, подперши рукой щеку, вздыхала о своем Грицко и восхищалась генеральскими погонами. Петряков был в хорошем настроении.

— Ничего у них не получилось. Барсуков только что передал, убираются из Киева — машины в четыре ряда…

Потом генерал стал журить Сергея:

— Что вы себя подставляете? Нельзя так… Теперь не сорок первый… Устали — от этого.

— Все устали.

— Я не про всех, я про вас… Это всегда так — устанет человек, и тормоза не действуют. Вдруг ничего ему не страшно…

Сергей покачал головой:

— Мне теперь страшно. В Сталинграде я не боялся, так как-то безразлично было. А сейчас, когда ближе к концу, очень не хочется умирать…

Перед ним был седой человек в очках, который добродушно попыхивал папиросой. А Сергей видел Валю, весну в Москве, фонари на мосту. И вдруг невпопад он сказал:

— Самое хрупкое на свете это мост…

Он думал в ту минуту не о мосте, который построил через Днепр, не о Крымском мосте, где стоял с Валей накануне отъезда, и не о старых мостах Сены, о другом — о жизни.

12

Дом стоял на крутом склоне холма, далеко от деревни, среди дубов и ольхи. Вдова Лягранж шила возле окна, дочь ее, Мари, раздувала угли. Смеркалось. Вдруг кто-то постучал в дверь. Вдова Лягранж посмотрела: немец. Страшно открыть, а не откроешь, взломает дверь или выстрелит. Зачем он пришел? Неужели они проследили Мики или Деде?.. Вдова Лягранж спросила:

— Что вам нужно?

— Хлеба.

Ясно, что гестаповец. Когда они взяли Мортье, они сказали, что хотят напиться… Машина, наверно, внизу на дороге…

Открыв дверь, вдова Лягранж обомлела: какой он оборванный! Может быть, дезертир?.. Она дала ему хлеба. Он ел с жадностью. Наверно, дезертир… Она успокоилась; ей даже стало жалко огромного тощего человека, который по-детски улыбался.

— Погодите, сейчас Мари подогреет тарелку супу. Сегодня холодно…

Немец поблагодарил. Вдова Лягранж подумала: есть и среди них порядочные… Почему он удрал? Надоело воевать! Или нагрубил своему начальству? Если удрал, значит порядочный!.. А Мари ни разу не поглядела на пришельца: в июле немцы расстреляли ее жениха. Сколько же он бродил по лесу? — спрашивала себя вдова Лягранж. — Шинель чужая, великан, а шинель на нем, как курточка… Наконец она решилась спросить:

— Вы, может быть, заблудились?

Он кивнул головой.

— Вы хотите попасть в Сен-Жан или вы оттуда идете?

Он с трудом составил фразу из немецких и французских слов:

— Я ушел с рудников, иду в горы.

— Куда именно?

— Туда, где нет немцев.

Может быть, он убил другого немца? Что ж, это хорошо… Только что он делал в рудниках? Там гестаповцы… Вдову Лягранж разбирало любопытство, но она не знала, как спросить немца, порядочный он или проходимец. Она накормила его супом. А немец молчал… На улице темно, холодно. Куда он пойдет ночью? Но не оставлять же у себя боша! Может быть, это гестаповец из охраны?.. Как будто угадывая ее мысли, он сказал:

— Мадам, я не немец.

Вдова Лягранж рассердилась: впустила, дала поесть, пожалела, а он надо мной смеется!

— Вы, может быть, скажете, что вы француз?..

Он засмеялся, и она снова подумала: какая у него хорошая улыбка!

— Мадам, я убежал. Я русский.

Тогда Мари, которая, отвернувшись, все время прислушивалась к разговору, вскрикнула:

— Я сразу подумала, что это русский пленный!

Он сидел за круглым столом. Мари принесла атлас; красным карандашом была обозначена линия фронта.

— Русские перешли Днепр…

Он закрыл глаза, а на лице оставалась улыбка счастья. Потом он показал на Дон.

— Вот где меня взяли. Я был ранен — в грудь…

Помолчав, он тихо сказал:

— Я ищу, где партизаны…

Вдова Лягранж и Мари переглянулись, ничего не ответили. Они уложили русского. Он с испугом поглядел на подушку, на белую простыню и сразу уснул — двое суток он пробродил по лесу.

— Утром я пойду к Мики, — сказала Мари матери, — спрошу, что с ним делать.

А русский спал. Ему снилась большая бледная река. Вдруг взлетает мост, и черно-синий дым… А потом очень тихо, за круглым столом он сидит в люстриновом пиджаке и рядом старая француженка, у нее на коленях Мишка… Почему он меня не узнает?.. Мишка!..

— Он что-то говорит со сна, — сказала вдова Лягранж.

Мари прислушалась.

— «Мишка»… Что это значит?.. Знаешь, мама, я именно так представляла себе русских. Лицо у него доброе, но я понимаю, что немцам в России страшно — такой может задушить…

Мари ушла на рассвете, вышла она тихо, чтобы не разбудить гостя. Ставни были плотно закрыты; и русский проснулся только, когда в комнату вошел молодой человек несколько необычно одетый — фланелевые штаны, китель, снятый с немецкого офицера, французское кепи. Это был Мики. Он спросил:

— Ты кто?

— Русский.

— Какой русский?

— Военнопленный. Старший лейтенант инженерных войск Николай Воронов.

Он хотел рассказать, как он очутился во Франции, но не хватало слов.

— Ладно, идем к нашим, — сказал Мики. — Деде понимает по-немецки.

В другое время похождения Воронова могли бы изумить людей, но столько было тогда удивительного и неправдоподобного, что партизаны отряда «Ги Мокэ» отнеслись к появлению русского офицера, как к чему-то вполне естественному. Только Мари сидела над атласом и вздыхала — как далеко от Дона до Брив!.. А Деде тем временем уже советовался с Вороновым о предстоящей операции: нужно взорвать железнодорожный мост на линии Брив — Тулуза. Деде потом сказал товарищам: «Это находка! Он взрывал мосты почище…»

Воронов сразу прижился. Его хлопали по плечу, желая высказать свои чувства, говорили: «Ты — русский, это хорошо». «Фрицам капут». «Мы — коммунисты»… Воронова прозвали Медведем; его это обрадовало: Нина ему часто говорила, что он похож на белого медведя.

Как он выжил с простреленным легким, когда вокруг, в голодном лагере, каждый день умирали молодые здоровые люди? Выручило его богатырское сложение. Когда потом его спрашивали, как он уцелел, он сконфуженно улыбался, вспоминал своего деда, который в семьдесят лет рубил лес, приговаривая: «Народ мы архангельский, а характер у нас дьявольский»… Они лежали, измученные жаждой; немцы принесли ведро, смеялись: «Кто подойдет, получит премию»… Ему так хотелось пить, что он пополз к ведру, хотя перед тем немцы застрелили четырех товарищей… Потом был Кельн, телеги с трупами; каждое утро бросали в яму умерших — иногда сотню. Бросали и живых, которые не могли встать на ноги. Миша Головлев сочинил стихи:

Когда мы в кельнской яме сидели,

Когда нас хлебом манили с оврага,

Когда в подлецы вербовать нас хотели,

Партийцы шептали: «Ни шагу! Ни шагу!»

Читайте надпись над нашей могилой.

Да будем достойны посмертной славы!

А если кто больше терпеть не в силах —

Партком разрешает самоубийство слабым…

Миша крикнул эсэсовцу: «Скоро мы вас повесим!» Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи — Миша не выдержал…

Еще недавно Воронов был в рудниках. Это кажется страшным сном, который давит сердце после того, как проснешься, но этот сон уже смутен, недоступен осознанию. Он четко помнит летний день в степи и мрачного Шуляпова. А потом сразу выступает другой день — побега. Немец был рыжий, в веснушках. Воронов ударил его по голове камнем… Лес и домик вдовы Лягранж…

Он вернулся к жизни. Он спрашивал: «Как там?..» Ведь много месяцев он был без газет, без радио. Только теперь он узнал, что блокаду Ленинграда прорвали, но город еще под огнем немецких орудий. Жива ли Нина?.. Взяли Смоленск, идут бои за Киев. Порой его охватывала тоска: он так далеко, от всего отрезан! Он сидел тогда мрачный. Приходил Деде: «Русские взяли еще один город, я только забыл название…» И хотя Воронову было очень важно, какой это город, глядя на сияющего Деде, он улыбался: не одинок я — эти люди с нами, значит и я сражаюсь за Киев, как Сергей, как Зонин, как все из батальона…

Среди партизан были пришлые и местные, рабочие, шахтеры, виноделы, пастухи, учитель, ветеринар, два испанца, чех, девушки. Командовал отрядом Деде, сельский учитель; он воевал в Испании. Все восторженно прислушивались к каждому слову Воронова: он был человеком из того мира, о котором они мечтали в темные партизанские ночи. «Медведь сказал» — это звучало, как приговор, не подлежащий апелляции.

Чеха все так и звали: Чех. Это был пожилой, аккуратный часовщик, привыкший к загадочному и точному вращению мельчайших колесиков, который, рассвирепев, зарезал ножом фельдфебеля. Увидев Воронова, Чех так взволновался, что ничего не мог сказать.

— Вы понимаете по-русски? — спросил Воронов.

Тогда Чех заговорил без умолку; впервые за шесть лет он говорил на родном языке. Воронов скорее догадывался, о чем говорит Чех, чем понимал слова. Он отвечал:

— Да… Конечно…

Партизаны были поражены этой встречей. Деде сказал:

— Чех, ты и русский понимаешь?

— Все славяне понимают русский, — ответил Чех.

Он хотел сказать, что дело не в грамматике, но только улыбнулся и вытер платком добрые близорукие глаза.

Барселонский каменщик Хосе сказал Воронову:

— Я видел на Эбро русского, его звали Иванович. Он теперь командует полком или целой дивизией?

— Я не знаю Ивановича.

Хосе стал таким грустным, что Воронов улыбнулся:

— Вспомнил. Он командует дивизией.

— Я так и думал. Знаешь, Медведь, когда мне сказали, что фашисты напали на Россию, я огорчился и обрадовался. Я знаю, какое горе война, у меня дочка погибла в Барселоне от бомбы. Но я обрадовался, потому что я видел русского на Эбро, я сразу понял, что фашистам конец…

Мики попросил Воронова в свободные минуты учить его русскому языку. Мики был сварщиком на заводе Рено, называл себя «старым комсомольцем». Он зубрил русские склонения.

— Почему не «стол», а «стола»? Это сумасшедший язык!.. Но я все-таки научусь! Если меня не убьют, когда кончится война, я поеду в Россию, хоть на неделю… Как ты говоришь? «За столом?» Нет, никогда я этого не одолею… Поглядеть бы одним глазком на Москву…

Старик Дезире был виноделом; в жизни он признавал две вещи: коммунистическую партию и хорошее вино. До войны он голосовал за радикалов; но когда пришли немцы, мэр-радикал повесил у себя портрет Петэна и начал угощать немецкого лейтенанта старым вином. Старик Дезире ругался. А потом коммунисты застрелили двух немцев и предателя. Хорошее вино старик Дезире любил, как поэт любит стихи; он различал в вине все оттенки, мог узнать безошибочно, откуда это вино — с участка Мишо возле кладбища или с участка отца Бэле рядом с мельницей. Когда столкнулись в нем две страсти, он недолго колебался и ушел к партизанам. Он говорил: «Сорок второй был страшным годом — немцы убили Мишо и Жозефа, а для вина это был замечательный год…» Он пришел в отряд за месяц до сбора винограда, вздыхал: «В этом году вино тоже хорошее. Не знаю, что с моим виноградником, наверно боши все вытоптали». Однажды старик Дезире спросил Воронова:

— Скажи, под Москвой вино лучше, чем у нас?

— На Кавказе хорошее вино. А под Москвой нет виноградников — климат слишком суровый…

В глазах старика Дезире отразилось душевное смятение: он не мог себе представить хорошую жизнь без хорошего вина. Но через минуту он хлопнул Воронова по спине:

— Ничего, Медведь, кончится эта проклятая война, еще одна или две пятилетки, и ты увидишь, под Москвой будут виноградники, у вас вино будет лучше, чем здесь…

Воронов понимал, как эти люди верят в его страну. Он испытывал гордость и смятение: для них я — представитель Советского Союза, а я обыкновенный, средний человек, могу сплоховать, ошибиться…

Он не сплоховал — ни при операции с взрывом моста, ни при нападении на немецкий эшелон. Он и Деде тщательно подготовили все. Тридцать партизан, вооруженных немецкими автоматами, залегли в овраге неподалеку от насыпи. Мину заложил Воронов. Он оставил пятнадцать партизан во главе с Деде на холме среди леса, они должны были прикрыть отход в случае неудачи. Немцы спали, когда раздался грохот, многие из них не сразу очухались. Воронов подбежал к насыпи, с которой сбегали немцы, и уже не отрывался от автомата. Это была первая крупная операция отряда. Они подобрали сотню автоматов, много боеприпасов, взяли в плен немецкого лейтенанта, который настолько перепугался, что заплетающимся языком говорил: «Господа-террористы, не нужно меня убивать — я самый мирный человек на свете…» Партизаны потеряли двоих — Робера и старика Дезире. Робер умер сразу, а старика Дезире донесли до лесу; Жаннет его перевязала; он очень мучился. Когда Воронов подошел к нему, он попытался улыбнуться, сказал:

— Плохо мне…

— Поправишься. Я вот выжил…

— Нет, Медведь, я не выживу. Это ничего, я свое пожил… Я тебя попрошу об одном — когда кончится война, ты, наверно, увидишь Сталина, скажи ему, что старик Дезире бросил свой виноградник, воевал, потом умер и шлет Сталину привет, так и скажи — привет от старика Дезире…

В ночь, когда умер старик Дезире, из соседних деревень пришли восемнадцать крестьян, говорили: «Не можем больше ждать…» Шел длинный осенний дождь. Лес пахнул смертью. Воронов сидел у приемника, старался поймать Москву. А Мики вполголоса пел:

Свободу не подарят,

Свободу надо взять.

Свисти скорей, товарищ,

Нам время воевать.

Умрем с тобой мы рано,

Задолго до зари,

На то мы партизаны,

И первые в цепи.

Нас горю не состарить,

Любви не отозвать.

Свисти скорей, товарищ,

Нам время воевать.

13

Когда толстяк, который сидел в углу купе, снял пальто и вытер лоб, Мадо испугалась: неужели здесь жарко? Она никак не могла согреться, ее трясло — простудилась ночью, когда шла из Сен-Реми под проливным дождем. Какой ужас, если свалюсь!.. Ей казалось самым важным попасть в отряд и рассказать, что вопрос о пулеметах поставлен перед BOA.

Она кружилась — из городов в горы, с гор в города. Она рассказывала хозяину маленькой гостиницы, что приехала проведать больную тетку, расспрашивала крестьянок, где бы раздобыть мешок картошки, разговаривала с нотариусом о мнимом наследстве. Потом она подымалась по крутой, узкой дороге — в зимнюю стужу, в зной августа, под дождем, доходила до одинокой фермы или до пастушеской хижины и, высушив одежду у очага или выпив стакан воды, шла дальше. Эти разговоры с неизвестными — с товарищами, с врагами, с равнодушными, лихорадочная суета вокзалов, горные тропинки, адреса, планы, нарисованные на клочках папиросной бумаги, напускное веселье или тщательно разученная деловитость, ощущение постоянной опасности казались ей естественными, как будто не было и не может быть ничего другого. Она редко вспоминала прошлое, не задумывалась над будущим, удивлялась, когда кто-либо из товарищей говорил: «Вот после победы…» Ее дни были заполнены мелкими заботами — как обмануть полицейского и миновать очередную заставу. А когда она оставалась одна — ждала связного на дороге или стояла в коридоре вагона у мутного стекла, она думала о людях, с которыми ее свела работа. Они жили тем же, что она — перевозили оружие, взрывали поезда, прятались в подполье, бродили по редким, чересчур прозрачным лесам, печатали листовки, жгли склады, ползли с револьвером или с ручной гранатой. Почти каждый день она узнавала о смерти человека, с которым встретилась за неделю или за полгода до того; одни гибли в стычках, других забирали гестаповцы или жандармы. Мадо знала, что они делали, но не знала, как они жили прежде, о чем тосковали, кого любили. Она вспоминала лица, слова и те мелочи, которые могут удержаться только в памяти женщины — платок, обмолвку, фотографию на стенке. По этим мелочам она старалась представить себе жизнь человека. Ее поддерживало чувство связи, нежность к другим; никогда она не оставалась одинокой — с нею ехали, с нею шли люди, как бы случайно, на минуту пересекшие ее жизнь и оставшиеся глубоко в сердце.

Сейчас она думала о Морисе. Она видела его всего два раза. О нем говорят, что он «отчаянный». А Мадо он показался мечтателем. Они говорили об операции; он поглядел на окна, освещенные закатом, и вдруг сказал: «Как пожар…» Мадо заметила, что у него нет пуговки на воротничке; он поймал на себе ее взгляд и зачем-то стал оправдываться: «Не было иголки»… Люси рассказывала, что до войны Морис занимался историей искусств. Ему под пятьдесят. Как он выдерживает?..

Мадо взглянула на человека, сидевшего в углу — против толстяка. Он спал, чуть приоткрыв рот. Похож на Люка… Где теперь Люк? Жозет говорила, что не имела известий с начала сентября. Жозет едва держится — ее не узнать после смерти Поля… Главное, не остановиться ни на минуту… Когда я шла ночью, было хорошо, а стоит посидеть спокойно — и лезет в голову… Ужасно болит голова…

В коридоре кто-то запел. «Не нужно петь, все ясно и без песен»… Ночь возле Сакр-Кер. Сергей рассказывал про свою мать. Я тогда поняла, что он уедет и не возьмет меня… Почему так холодно? Я, кажется, заболеваю. Совсем не во-время… Поезд приходит в Лимож четверть двенадцатого. Еще три часа… Там нужно добраться до квартиры Люси. Адрес помню. А вдруг Люси не окажется? Глупости, условились, что я у нее переночую, а Мориса увижу завтра утром в сквере Журдан. Почему они назначают явки в скверах? Это нехорошо, особенно утром, вечером можно сойти за влюбленных… Но до чего холодно!

Мадо подняла воротник пальто. Она заметила, что сосед все время за ней наблюдает. Это был высокий человек лет сорока с маленькими усами и томным взглядом. Знакомое лицо… Где я могла его видеть? Нет, просто он похож на киноактера, такие они все, когда конец фильма несчастный… Но почему он на меня смотрит? Может быть, видно, что меня трясет? Решит, что нервничаю… Она быстро продумала: я еду к двоюродной сестре, она живет на улице Расина, у нее мастерская шляп. Может быть, это шпик? Не похож. Но ведь шпики бывают разные… Пересесть нельзя. Если он негодяй, может позвать полицию — подумает, что я кого-нибудь убила… Сказать, что у меня грипп? Боюсь, не смогу разговаривать, я действительно больна, путаются мысли… Может быть, я просто ему понравилась, ищет дорожного приключения? Мы живем в подполье и думаем, что все этим заняты… А им безразлично, они зарабатывают, целуются, болеют гриппом — теплая кровать, чай с ромом, тишина… Голова разрывается. Попробую уснуть…

Мадо крепко сжала веки, задремала. Ее задержали, спрашивают, а она путается… Она проснулась оттого, что не могла узнать двоюродную сестру и немец смеялся: «До чего глупо вы все придумали…» Ей стало очень жарко; на висках и у створок рта выступили крупные капли пота.

— Вы плохо себя чувствуете? — у соседа был ласковый голос.

Она кивнула головой.

— У меня с собой аспирин. Сейчас я принесу стакан воды…

Когда она приняла лекарство, он спросил:

— Вы едете в Париж?

— Нет, в Лимож.

— Я тоже. Мы поздно приедем, поезд запаздывает на час. Вас будут встречать?

— Нет. Я хотела доставить сюрприз двоюродной сестре.

— Если вы разрешите, я помогу вам добраться до дома вашей кузины…

— Благодарю, но я дойду одна. У меня только маленький саквояж — я еду на неделю…

Она отвечала приветливо, но сдержанно. А ей казалось, что она растеряна, выдает себя. После аспирина хотелось спать. Засыпая, она почувствовала, что сосед не сводит с нее глаз. Наверно, я ему очень нравлюсь — она себя успокаивала, потому что не могла больше думать. Она уснула настолько крепко, что сосед с трудом ее разбудил.

— Через десять минут Лимож.

Она поспешно вынула из сумки зеркальце, причесалась, напудрилась. В первую минуту ей показалось, что она выздоровела, но когда она встала, ноги подгибались. Выйдя из вагона, она снова начала дрожать. Шел холодный дождь. Нужно дойти до Люси… Она побежала по длинной улице Теодор-Бак. Когда она дошла до площади Сади-Карно, она оглянулась и увидала человека, с которым ехала. Теперь ясно, что это шпик… Вместо того чтобы свернуть на улицу Гранж-Гаро, она побежала налево. Она боялась оглянуться. Ей казалось, что кто-то ее нагоняет. Она лихорадочно думала: что делать? К Люси нельзя итти, может быть тот увязался… Она остановилась. Никого нет… Но он мог спрятаться?.. Дождь, ничего не видно… Она прошла еще несколько улиц. Позади шел старик в кепке. Наверно, передал меня другому… На улице до утра я не выдержу… Лучше всего пойти в гостиницу. Если проследили, возьмут только меня… Голова пустая, не соображаю — кто я, откуда приехала…

Дверь открыл заспанный коридорный. Пока она заполняла листок для приезжающих, он чесал щеку и что-то бормотал. Кажется, подозревает… Больше года этим занимаюсь, а никогда такого не было… Все оттого, что жар…

Коридорный провел ее в маленькую, грязную комнату. Высокая кровать с периной. На обоях раздавленные клопы, куски засохшей мыльной пены. Мадо быстро разделась и легла. Простыня ей показалась ледяной. Она не могла согреться под периной. В соседней комнате ночевала парочка, женский голос восторженно повторял «подлец», мужской недовольно хрипел: «ну, цыпочка». Не дают уснуть… Хорошо бы поспать хоть час — до того, как придут… Она вскочила, вытряхнула все из сумочки — документы, губная помада, деньги, пудреница: она знала, что ничего другого там нет, и все же проверила. Внизу позвонили, кто-то подымается. Наверно, за мной… Нет, скрипнула дверь… Сейчас два, а они любят приходить в четыре… Здесь, наверно, очень жарко, я вся мокрая. Голова… Как будто молотком по затылку… Она скинула перину. И вдруг почувствовала облегчение. Лежала на спине, боялась шелохнуться. Положили мешок со льдом на голову. Это мама…

Сергей, ты теперь понимаешь?.. Я просто глупая девчонка, но не дрянь. Погоди, почему ты не даешь мне сказать?.. Может быть, я тебя за это и люблю — никогда не даешь сказать, думаешь о своем и ничего, ничего не видишь… Вот откинул голову, прищурился. Милый!.. К чорту пошлет? Давно послал… А все-таки встретились…

Когда Мадо проснулась, было восемь часов утра. Она чувствовала себя лучше, головная боль стала тупой, постоянной, но мысли больше не путались. Слабость… Наверно, ночью был сильный жар. Мне показалось, что тот человек шпик, а он просто шел домой — ведь с вокзала до центра только одна улица… Шел быстро, не хотел промокнуть…

Мадо оделась, не торопясь, — Морис придет в десять. Она пробродила час по пустым улицам — проверяла, не идет ли кто-нибудь за ней. Нет, все это померещилось… Плохо, что едва держусь на ногах, а Морис, наверно, скажет, чтобы завтра вернулась в отряд…

Мадо остановилась возле цветочного магазина. Дверь была открыта. Толстая усатая торговка ела суп и грела пальцы о глиняную мисочку. В темном металлическом кувшине стояли блеклые астры, темнолиловые и ржавые. На грифельной дощечке, где пишут имя святого, чтобы знать, кто сегодня именинник или именинница, кому отнести букет, было выписано «Всех мертвых». Сегодня День поминовения, это цветы для кладбищ… Подошел человек в черном пальто, потрогал рукой астры.

— Они у вас несвежие…

— Теперь, сударь, берешь не то, что хочется, а то, что находишь…

Кто-то сказал:

— Для покойников это не представляет существенной разницы…

Мадо оглянулась, никого не было.

Десять часов. Она прошла по всему скверу. Мокрые скамейки, на рыжем песке небольшие лужицы. Дама с белым шпицем. Старуха, мальчуган. Мориса нет. Четверть одиннадцатого. Люси говорила, что он очень точен. Двадцать пять минут… Подожду до половины, если не придет, в шесть буду у Люси, она к шести возвращается…

Мадо пошла к выходу и вдруг увидела товарища, который был с Люси, когда они распределяли газеты. Его зовут Жако, Люси говорила, что он в группе недавно — с конца августа. Мадо он почему-то не понравился, и она потом себя упрекала: как отец — сужу о людях по внешнему впечатлению… Мадо прошла мимо Жако: должен был притти Морис, может быть Жако здесь случайно, а здороваться на улице нельзя. Жако сам к ней подошел:

— Здравствуй, Франс.

— Здравствуй, Жако. У тебя дело?..

— Я пришел вместо Мориса.

— А где Морис?

Жако не ответил, отошел в сторону. Мадо не успела опомниться, как полицейские ее схватили, повели к тюремной карете.

Ее ввели в светлый кабинет. На письменном столе стояли фарфоровые пастушки и фотография молодой женщины в старинной бронзовой раме. Майор Краусгрелль был любезен, и лицо у него было приветливое, располагавшее к себе. Он усадил Мадо в кресло, спросил, не курит ли она; терпеливо, с едва различимой улыбкой, выслушал ее длинный рассказ — откуда и зачем она приехала; говорил: «Хорошо, мы все проверим, к вечеру вы будете гулять по городу…» Мадо смущало одно: она назвалась Антуанеттой Ларю, а майор упорно называл ее «госпожа Франс». Неужели Жако выдал?.. Она не могла задуматься, улыбалась обиженно и доверчиво.

— Я все-таки не понимаю, почему вы меня задержали, господин майор?

— Я сам этого не понимаю. Но я готов благословить глупость моих подчиненных, благодаря ей я имею счастье беседовать с очаровательной женщиной…

Вдруг из соседней комнаты донесся крик, такой страшный, что Мадо вскочила. Майор улыбнулся.

— Всегда так… Мешают спокойно работать…

Он медленно раскрыл большие створчатые двери. На мраморном столе лежал Морис. Немецкий солдат бил его по животу плеткой. Морис кричал:

— О-о! Жако подлец!.. И ты подлец!.. О!..

Майор сказал:

— А ну-ка, Альфред, остановитесь… Вы мешаете мне разговаривать с дамой.

Мадо не могла отвести глаз от Мориса. У него лицо в крови. Лежит, как мертвый… Майор закрыл двери.

— Простите, это зрелище не для нервов молодой женщины. Да и вообще у нас неприятная обстановка…

Мадо теперь знала: конец! Жако всех выдал. Она собралась с силами и сказала:

— Почему вы меня держите? Я теряю время…

— Да, это всегда обидно. Чем вы занимаетесь, госпожа Франс? Я говорю о ваших мирных занятиях…

— Я делаю рисунки для лиможской фаянсовой фабрики…

— Очаровательно. Наверно, цветы?.. Я купил жене сервиз — с альпийскими фиалками. Может быть, это по вашему рисунку?.. Жако мы не сделали ничего плохого, через два-три дня он будет на свободе, остались пустые формальности…

— Вы меня отпустите?

— Не знаю. Я могу вас отпустить… А могу… Как бы вам сказать?.. Все это очень неприятно, тем паче, что вы прелестное создание, вас хочется не пытать, а ласкать… Вот программа, которую я вам предлагаю. Сначала вы мне исповедуетесь — список террористов, адреса, что вы делали и другие мелочи. Потом мы ложимся, я прикрываю вас кружевным одеялом и отпускаю вам все ваши грехи. Потом свобода и альпийские фиалки… Право, это куда приятнее, чем соседняя комната, хотя Альфред ее называет «кондитерской».

Он подошел к Мадо, ласково потрепал ее по щеке и тотчас отдернул руку:

— Гадюка!.. Альфред, проучить ее.

14

Увидев немецкого лейтенанта, Хосе схватился за автомат. Все рассмеялись:

— Да ты не видишь, что это Мики?

Еще эффектнее выглядел Чех — серое габардиновое пальто, фетровая шляпа, огромный портфель из свиной кожи. Четыре партизана надели форму немецких солдат. Чех прекрасно говорит по-немецки; с ним пойдут Мики и переодетые партизаны. Деде с пулеметчиками останется у ворот: если охрана успеет вызвать немцев из города, они откроют огонь. Воронов, Шарло и Хосе попробуют снять часового с вышки.

Когда все были в сборе, Деде сказал:

— До тюрьмы сто двадцать километров. Мы должны к трем часам ночи все закончить. Если опоздаем, завтра их расстреляют…

Это была отчаянная езда — в темную дождливую ночь по петлистым дорогам. Водители торопились — завтра тех расстреляют!.. Объезжая посты, ехали по проселкам. Все жадно вглядывались в темь, иссеченную тонкими черточками дождя.

Чех постучал в ворота.

— Откройте!

— Кто здесь?

— Гестапо. Мы приехали за осужденными…

Охрана была французская. Два гестаповца следили за порядком, сейчас они мирно спали на клеенчатом диване в кабинете начальника. Часовой не открывал двери: приказ никого не впускать. Чех кричал:

— Идиоты, я вас всех отправлю в Германию!..

Часовой еще раз посмотрел в оконце: гестапо… Этот с портфелем уже приходил. Чорт бы их побрал: один дает приказ, другой отменяет, а мы должны расплачиваться! Такой разозлится и в два счета отправит на работы… Чех колотил в ворота, ругался. И часовой, вздохнув, открыл боковую дверцу.

Во двор выбежали, разбуженные шумом, гестаповцы. Один из них крикнул:

— Огонь!

Застрочил пулемет, оба немца упали почти одновременно: Воронов успел оглушить часового на вышке. Теперь двор был под огнем его пулемета. Тюремщика, который вздумал сопротивляться, постигла судьба гестаповцев.

— Открывай камеры, — приказал Мики.

Смертники решили, что это немцы. Ведут на расстрел…

Никто не поверил Мики, который кричал: «Да мы из маки…»

— Товарищи, умрем достойно!..

Они запели «Марсельезу». Тогда Мики обозвал их «коллекцией идиотов», «колбасой», «гусями» и многими другими, еще более образными эпитетами; чем крепче он выражался, тем веселее становились смертники: так ругаться может только свой… Вдруг один из смертников кинулся к Мики:

— Рене!..

Мики его обнял, потом сказал:

— Во-первых, я не Рене, а Мики, во-вторых, речи и цветочные подношения откладываются на вечер. Сейчас поживее! Грузовики внизу, места, кстати, ненумерованные.

Одну из одиночек не могли открыть. Тюремщик клялся:

— Ключ сломан.

— Ключ — ерунда, — сказал Мики. — Вот я тебе голову сломаю, это будет похуже…

Тюремщик покряхтел и открыл дверь. На полу лежал Морис, он не мог двинуться; его вынесли на руках.

В дежурке Мадо увидела Жако.

— Ты что здесь делал?

Он ответил, не глядя на Мадо:

— Меня должны были утром выпустить. Немцы сказали, чтобы я ждал здесь.

Мадо разыскала Деде; она с ним встречалась, когда он был в отряде «Габриэль Пери».

— Деде, здесь есть предатель, он выдал Мориса.

Деде ответил:

— Возьмем и предателя.

Они освободили двадцать семь заключенных: почти всех должны были расстрелять на следующее утро. Шарло нашел своего брата. Мики не мог успокоиться: «Нет, ты подумай — вдруг вижу — Пьер, а мы с ним в одном цехе работали…»

Грузовики понеслись наверх в гору. Рассвело. Кругом был лес, голый и мокрый. Деде остановил машину, Он сказал Жако:

— Противно тратить пулю на предателя, но мы не сволочь, мы партизаны. Держи папиросу. Можешь выкурить. Все.

Он застрелил Жако. Они поехали дальше. Вот и маки!..

Нет машины, на которой ехали Хосе, Шарло и Медведь. За посадкой смотрел Мики. Деде кричит:

— Как же ты их оставил?

— Медведь сказал: «Поезжай, мы догоним…» А сам понимаешь, если говорит Медведь…

— Кто это Медведь? — спрашивает Мадо.

— Разве ты его не видела? Высокий… Это русский офицер, не белый — настоящий, оттуда. Он убежал с рудников…

Все рассказывают про Медведя. Только Деде сидит насупившись: что с Медведем?

Пока Мики обходил камеры, один из тюремщиков рассказывал Шарло о местных нравах: «Хуже всех эсэсовец… Он здесь живет, полкилометра от тюрьмы, ему домик отвели. Приезжает к вечеру, начинает допрашивать. Его немцы называют „первым мастером“. Подвешивает за ноги…» Воронов предложил: «Что если заехать к этому мастеру?..» Шарло и Хосе согласились.

Все прошло гладко: эсэсовец не успел даже схватиться за револьвер. Воронов достал из шкафа папки, взял с собой. Когда они отъехали, было еще темно. Они столкнулись с жандармами. Водитель разогнал машину, маленький «ситроен» петлял, как заяц. Выскочили…

Девушки постарались, приготовили замечательный обед: как раз накануне Ив, которого звали «главным интендантом», приволок четырех баранов и бочку вина. Пили, пели, обнимали друг друга. Пьер, старый приятель Мики, в сотый раз говорил:

— Вот так история!.. Ведь мы были уверены, что нас утром расстреляют… А вместо этого сижу с ребятами и пью вино…

Морис лежал в шалаше. Он спросил: «Где Жако?» — «С ним кончено», — ответил Деде. Морис сказал: «Это хорошо. А то меня мучило, что он уйдет…»

Мадо, наконец-то, увидела Медведя. Великан, а глаза у него детские… Она доверчиво сказала:

— У меня был русский друг. Давно. В другой жизни…

Старалась припомнить все русские слова, какие знала. И вдруг грустно улыбнулась:

— К чёрту пошлет…

Воронов засмеялся:

— Ты зачем это выучила?

— Так у вас гадают.

— Плохо тебе гадали… — Он дружески ее обнял. — К сердцу прижмет — вот это по-русски… Завтра у нас большой праздник — годовщина Революции…

Деде встал:

— Выпьем за русских. Только, Медведь, ты не так сказал: это и наш праздник…

Воронов думал о большой битве: скоро возьмут Киев. Его трудно взять — широкая река, крутой берег. Наверно, пошли в обход… Обязательно возьмут… Он вспоминал другое лето — степь, запах полыни, Дон… Он идет рядом с Сергеем. Оба молчат — слишком горько… Там все изменилось. Где Сергей? Может быть, на Днепре?..

Мадо еще не могла опомниться. Болела спина, ноги — ее избили плеткой после того, как она укусила немца. Она успела приготовиться к смерти. Вчера она думала об одном — в отряде «Сэмпе», наверно, ждут…

Смерть казалась ей избавлением от пыток и только, дальше она не заглядывала, ни о чем не вспоминала. И вдруг в камеру вошел Деде…

Пахнет гнилыми листьями, дымит костер. Мики поет:

Мы жить с тобой бы рады,

Но наш удел таков.

Что умереть нам надо

До первых петухов…

Девушка ласково смотрит на него.

Этого русского зовут Медведь. Он оттуда… Нет, Сергей не прижмет меня к сердцу, да и не нужно, все это позади… В глазах слезы, ничего — слезы от дыма. Как смешно горят еловые шишки!.. Значит, я буду жить?.. И жизнь снова ее охватывала, милая, беспокойная, непонятная, как огонь костра.

15

Лежан сидел в просторном кабинете адвоката Гарей и поджидал человека, которого называют Шатле. Смешно — представители BOA влюбились в метро, у них что делегат, то название станции. Но почему этот Шатле опаздывает? Ночевка у меня на другом конце города, в метро не поедешь — облавы…

Стены кабинета были увешаны фотографиями хозяина дома в черной мантии — он подымал вверх руки, грозил кулаком, плакал крупными отчетливыми слезами и самодовольно улыбался. В сорок первом Гарей говорил, что «Петэн это Жанна д'Арк», а теперь ветер дует с другой стороны, и он завел знакомства с AS, когда выгонят немцев, окажется, что выгнал их не кто иной, как Гарей. Лежан зевнул. Есть возраст, когда человеческая комедия начинает приедаться… А Шатле все нет…

Наконец он пришел. Это был худощавый высокий человек с военной выправкой и с умными проницательными глазами. Лежан сразу понял, что перед ним не пешка.

Шатле заговорил о бомбежках французских городов: немецкое радио пытается восстановить население против союзников.

— Наша задача объяснить французам, что эти несчастья приближают час освобождения.

— Бесспорно, — ответил Лежан. — Но здесь встает вопрос об оружии. Я не берусь судить летчиков. Я говорю об этом с нашей, французской точки зрения. Понятно, что нужно уничтожить железнодорожный мост. Они бомбили семь раз. Городок почти целиком разрушен, а мост целый… За последние полгода мы взорвали двадцать восемь мостов. Мы могли бы сделать гораздо больше, все упирается в одно — не хватает оружия…

— Переброска дело сложное, но теперь, я надеюсь, будет лучше…

— Хорошо, оставим вопрос о переброске. Почему нам не дают того оружия, которое уже здесь? Зачем устраивать коллекции?

— Для дня высадки.

— Которая произойдет?..

— Тогда, когда произойдет. Не мы это решаем…

— В июне сорок второго мне передали, что незачем нападать на немцев, через несколько недель произойдет высадка. Этим летом, после убийства генерала Шаумбурга, ваш коллега говорил: «Зачем распылять силы? В августе они высадятся…» Теперь ноябрь… Говорят, что зимой десанту мешают туманы, весной и осенью — на Ламанше бури, а летом чересчур ясно. Я надеюсь на одно — когда русские подойдут к немецкой границе, эти господа перестанут изучать барометр…

Шатле улыбнулся.

— Русские хорошо воюют, это бесспорно. Я военный, господин Люк, и я могу оценить стратегию Красной Армии. Но мы должны считаться не с русским темпераментом, а с планами Америки и Англии. Говорят, что в Лондоне большие разногласия, генерал Арнольд, например, считает, что можно ограничиться бомбежками немецких городов. Имеются сторонники южного варианта. Много сил поглощает Италия…

— Значит сидеть у моря и ждать погоды?

— Никто не предлагает ждать…

— А как вы понимаете «аттантизм»?

— Это термин, придуманный вашими друзьями.

— Может быть, термин наш, сущность ваша… Я хочу сказать, что BOA обрекает внутренние силы на бездействие.

— BOA сбрасывает оружие в пределах возможности.

— И это оружие зарывают в землю…

— Его прячут от немцев. Я не понимаю, что вас возмущает, господин Люк?..

Лежан встал, прошел по длинному кабинету и, глядя в упор на Шатле, сказал:

— Может быть, так будут разговаривать после победы — в парламенте или на мирной конференции, но сейчас это дико… Каждый из нас может сегодня вечером оказаться в гестапо… Зачем нам лицемерить?

Шатле ответил спокойно; его волнение сказалось только в том, с какой яростью он погасил окурок сигареты.

— Хорошо, я буду говорить с вами не как представитель BOA, а как обыкновенный француз. Я — католик, вы — коммунист. Мы сидим в кабинете Гарей. Нас могут сейчас арестовать. Нас будут пытать те же гестаповцы и расстреляют на том же пустыре. Вы абсолютно правы: нас объединяют немцы.

— Боюсь, что нас объединяет только это… Да и то не совсем… Многие из ваших ничему не научились. Они боятся нам дать оружие.

— И это правда. Год назад было иначе, тогда все восхищались героизмом коммунистов. Я тогда думал, что произошло чудо, и нация нашла единство. Но чудес не бывает… Положение улучшилось. На Востоке немцев бьют. Несмотря на ваш скептицизм, рано или поздно союзники высадятся. Италия кончается. В Германии настроение отвратительное. И вот показались первые трещины. Вас это удивляет? Меня ничуть… Возьмите мировые дела — там то же самое. Пока шли бои на Волге, не могло быть мысли о соперничестве, все аплодировали большевикам, а сейчас англосаксы начинают подумывать о дележе, хотя медведь далеко не убит. Что вы хотите, еще Теренций сказал: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»…

Лежан вдруг почувствовал, до чего он устал. Зачем он разговаривает с этим человеком? Ведь в каждом слове Шатле чувствуется ненависть… И Лежан резко сказал:

— Хватит философии! Мы получим оружие?

— Как вы хотите, чтобы я вам ответил — как представитель BOA или как обыкновенный француз?

Лежан не выдержал, улыбнулся.

— Прежде всего, как делегат BOA.

— По мере возможности. Вероятно, после организации новых пунктов для переброски. В декабре или в январе…

— А теперь, как француз?

— Нет.

Когда Лежан уходил, в переднюю выбежал адвокат Гарей. Он схватил двумя руками руку Лежана и с дрожью в голосе повторял. «Герои! Наши герои!..» Лежан усмехнулся: еще одна фотография на стенку…

Грустный, он шел через город. Конечно, он знал заранее, что ничего они не получат, на свидание пошел только потому, что настаивали товарищи, но от разговора с Шатле осталась горечь — сам того не желая, Лежан заглянул в будущее. Наивные думают — кончится война, не будет фашистов и наступит рай… А впереди борьба, жесткая, суровая, может быть тяжелее этой… Разве вчерашние кагуляры примирятся с нами?.. Теперь мы им нужны: наши люди умеют умирать, в сорок третьем это еще ценится… А как они будут с нами разговаривать в сорок восьмом? Мавр сделал свое дело… Но мавр не уйдет. Как это горько! Хочется, хотя бы помечтать о счастье…

Он ночевал у незнакомых на окраине города. Хозяйка, впустив его, ушла к соседке. Лежан посмотрел на часы — восемь. Мари должна притти в девять. Можно отдохнуть… Он сидел на продавленной кровати. В пустой комнате было холодно, он не снял пальто. Его захватила печаль, глубокая и плотная. К мыслям о будущем примешалось личное горе. Четыре года назад он был счастлив. Это было весной, он хорошо помнит, он пришел с работы. Мими шалила, вылила из его ручки чернила на ковер. Поль готовился к экзаменам, говорил: «Самое страшное тригонометрия»… Жозет играла ноктюрн Шопена… Ничего не осталось… Где сейчас Жозет?

Может быть, сидит в такой же холодной чужой комнате, ждет, когда за нею придут гестаповцы? Или в маки?.. Или погибла?.. Давно не было писем, плохая связь… Нет Поля. Нет Мими. Война может кончиться, а они не вернутся… Я и Жозет — два дерева с обрубленными ветками. Такие не зазеленеют.

Постучали. Это пришла Мари, принесла сына, маленького Жано.

— С ним спокойней — полицейские не придираются. Да и оставить не на кого. Люк, ты его еще не видел, похож на Пепе, правда?

Лежан улыбнулся — ему показалось смешным, что этот малыш может походить на Пепе. Разглядев его, он подумал — правда, что-то от Миле, глаза, движения, как тянется к матери и машет ручками, улыбка…

— Беспокойный, — сказала Мари, — настоящий сын Пепе.

— Сколько ему? Два?

— Что ты! Год и два месяца.

Лежан вспомнил Миле, и снова печаль его затянула, как водоворот. Миле всему радовался, чубастый, восторженный, была у него Мари, он только начинал жить. И убили. Как Поля…

Мари сказала:

— Анри предлагает взять в Венсенн двадцать автоматов. Им нужно шесть человек. Опытных…

— Когда?

— Девятого.

— Хорошо, завтра подберу. Казармы?

— Нет. «Солдатский дом».

— Я тоже пойду…

У Мари ребенок, а она работает, носит листовки, оружие… Могут расстрелять. Или пошлют в Равенсбрук, еще хуже… А если даже выживет… Он вспомнил жесткие глаза Шатле… Снова война… Счастья, обыкновенного счастья не будет…

— Люк, а ведь Жано будет легче, чем нам, правда?

Он поспешно ответил:

— Правда.

И задумался. Правда ли?.. Все книги, которым он верил, говорили одно — мучительно, но неизменно человек продвигается вперед, иногда путь его извилист, иногда напоминает спираль, малодушным кажется, что нет ни смысла, ни цели в этом вечном вращении; а человек все-таки движется. Конечно, гестаповец хуже дикаря — зло тоже совершенствуется. Отчаявшийся скажет: праведники были и раньше. Были. Но раньше они действовали по наитию. Теперь есть сознание. Вот в чем залог счастья! Сознание победит. Неважно, если у Анри Лежана не будет того, что люди называют личной жизнью. Жизнь шире… Часто слышишь «чужое счастье». Но разве счастье сына Миле для меня чужое? Или счастье русских?.. Значит правда. Нужно только преодолеть горе. Я устал… А будет хорошо, если не через десять лет, через сто…

Он взял на руки Жано и стал петь песенку, которую любила Мими, когда была маленькой:

Наш козел искусник,

Он развел капустник…

Лежан не думал больше о будущем. Он не ощущал ни одиночества, ни тревоги, ни той войны, которая длиннее, чем война, ни холода чужой комнаты, ни тоски стареющего человека. К нему пришла жизнь — маленькая, шумливая, непоседливая; и суровый Люк, о котором Шатле рассказывал «увидел настоящего фанатика», Люк, который перед этим участвовал в нападении на эшелон и должен был через три дня швырнуть гранату в часового, сейчас ласково улыбался Жано. А Жано бил в ладоши.

16

Лео помнит февральский солнечный день. На улице продавали мимозу. Он купил веточку Леонтине. Он не мог избавиться от легкомыслия. Каждый день он говорил жене, что не сегодня завтра придет спасение. Еще вчера Леонтина его умоляла: «Ты должен спрятаться, забирают всех евреев…» Он отвечал: «После Сталинграда они не посмеют…» Он шел домой с мимозой, веселый, полный звучания предвесенней улицы. Леонтина караулила его на углу: «За тобой приходили… Счастье, что тебя не было!»

Он отослал жену к Соже: они сказали, что могут приютить Леонтину, приютили бы и господина Альпера, но это слишком рискованно, у них дети… А Лео пошел к Лансье. Ни разу после катастрофы он не был в «Корбей», не хотел компрометировать Мориса. Но теперь у него нет выхода, а Лансье говорил, что, когда понадобится, он сделает все для старого друга. Увидев Лео, Лансье так перепугался, что ничего не мог вымолвить. Какой ужас! Могли заметить, что к нему ходит еврей… «Здравствуй, Морис, — сказал Лео, не замечая, что происходит с Лансье, — как живешь? Говорят, ты женился?» Лансье не мог сдержать себя, крикнул: «Что тебе нужно?» Лео посмотрел на него и засмеялся: «Что мне нужно? Духовная пища. Твое мнение о дневниках Андре Жида. Рецепт пулярки по-перигурдински. Прощай, Морис! Не сердись, что я тебя потревожил, я стал ужасно рассеянным — ошибся дверью». Лансье побежал за ним, шептал в передней: «Если тебе нужны деньги, я могу немного дать…» Лео молча вышел. Лансье скрыл от жены это посещение — Марта чересчур впечатлительная, она расстроится… Когда она спросила, кто приходил, Лансье ответил: «Ошиблись, не тот номер дома…»

Три недели Лео прожил в мастерской Самба. Было жарко; полуголый Лео лежал на диване — Самба запретил ему выходить на улицу. Лео что-то насвистывал; а Самба писал натюрморт и рассуждал: «В общем люди сволочь. Я верил в искусство, но его делают люди и для людей. Значит, и это пакость. Нивель пишет стихи, знатокам нравится, а он сидит у немцев в префектуре, проверяет подозрительных. Я не жил в те времена, когда придумали Персефону. Боюсь, и тогда было гестапо, кого-то чествовали, кого-то четвертовали. Неинтересно…» Потом консьержке сказали, что у Самба прячется парашютист, и Лео пришлось убраться.

Он искал подпольщиков и напал на журналиста Бюиссона, который сказал, что может переправить Лео через Испанию в Лондон. Нужны только деньги… Леонтине удалось кое-что унести из квартиры. Бюиссон каждый день требовал еще тысчонку — «документы стоят дорого»… Когда все было продано, Бюиссон выгнал Лео.

Два месяца Лео прожил у крестьянина возле Мелена, работал на ферме. Потом крестьянин сказал: «Хватит!.. Я уже доказал, что я хороший француз, а вчера жандарм меня спросил, правда ли, что я прячу пшеницу…»

Доктор Морило устроил Лео у одного из своих пациентов, Левассера. Лео ночевал в комнате для прислуги — на седьмом этаже. Это его спасло: за Левассером пришла полиция, оказалось, он связан с какой-то подпольной организацией (Морило об этом не знал). Консьержка не сказала про комнату для прислуги. Узнав о том, как Лео спасся, Морило сказал: «Я еще не видал такого везучего человека…»

Лео сохранил жизнерадостность. Он утешал Самба, говоря, что искусство не пакость, да и люди не звери; в один из самых мрачных дней, когда он бродил без пристанища, как затравленный, он, улыбаясь, сказал доктору Морило: «Не хочется умереть до того, как напротив Академии изящных искусств не повесят нашего друга Нивеля»; он умел развеселить даже скупого скучного фермера. Встречаясь изредка с Леонтиной, он говорил ей о любви, нежно, вдохновенно, без горечи, без надрыва, и, слушая его, она на минуту забывала страшную действительность.

Он часто думал о своей прежней жизни; она ему казалась ничтожной и вместе с тем прекрасной; он говорил себе: благословляю и ее ничтожество! Он не отрекался от прошлого, но хотел достойно закончить эту пеструю вздорную и все же восхитительную жизнь. Он жадно искал людей, которые воюют с немцами. Этому общительному человеку хотелось и умереть не одному. Но среди его знакомых не было ни одного, связанного с организацией сопротивления. Он в горечи думал: я водился не с теми людьми… Вспоминая поездку в Киев, он завидовал брату: Ося жил не для виллы в Бидаре и не для ужинов в «Корбей», теперь он, наверно, воюет… В общем, русские оказались правы. Есть здесь справедливость… Я слишком легко жил… Глубокая печаль лежала, как ил, на дне его души, и он не всегда о ней догадывался.

Пришла осень. Его прятала старушка в темном, душном чулане. Он не выдержал — вышел под вечер, хотя знал, что это неблагоразумно: в городе большие облавы. Восторженно вдыхал он свежий воздух. Были сумерки, и мир казался серо-лиловым. Он думал о Леонтине, о горе — он так и не увидел своего сына. Его звали Робером… Кто-то положил руку на плечо Лео. Поглощенный своими мыслями, он подумал, что это приятель. «Вы еврей?» — спросил полицейский. Лео вышел из себя: «Я француз, сударь, а вы немецкая корова…» Лео жестоко избили, потом отвезли в Дранси, который был пересыльным пунктом для евреев, отправляемых в Польшу.

И в Дранси Лео сохранял бодрость. Кругом плакали; было много женщин с детьми. Лео их успокаивал:

— В Польше лучше, чем здесь. Русские туда придут раньше, чем сюда придут союзники…

Он решил, что удерет, как только его привезут в Польшу. Он знает русский язык, сможет объясниться с поляками, доберется до фронта. Он скажет русским: «Во Франции я воевал и неплохо, не моя вина, что война там была плохая…» Его возьмут в Красную Армию. Кто знает, может быть, он еще увидит Осю, маму?..

Две тысячи человек ожидали отправки в Польшу. Некоторые убивались, говорили, что в лагерях дают непосильную работу, долго никто не выдерживает. Кто-то сказал, будто отсылают в Люблин или Аушвитц, а там убивают; но это показалось неправдоподобным даже пессимистам — зачем же тратить топливо и занимать вагоны?.. Многие были настроены бодро, как Лео; говорили: «Если бы нас собирались убить, все выглядело бы иначе…» Кормили в Дранси сносно; врачи тщательно осматривали всех; детям в пять часов давали хлеб с повидлом; устраивали даже театральные представления.

Старый бородатый еврей, уроженец Кракова, говорил:

— Вы понимаете, почему они с нами нянчатся? Они хотят нас убить под музыку. Я их знаю — это сумасшедшие палачи…

Лео улыбался:

— Они просто поджали хвост. Вы спрашиваете, почему они дают детям варенье? Очень просто — потому что Красная Армия перешла через Днепр. Я не знаю, кто раньше окажется в Польше — мы или русские?

Посадка была поспешной, и Лео по ошибке втолкнули в вагон для семейных. Из вагонов не выпускали. Было тесно. В углу стояла параша. Дети плакали. Один старик умер в дороге. Люди утешались одним: скоро приедем.

— Мне сказали, что нас везут на фабрику пуговиц, — говорила молодая красивая женщина, у которой была трехлетняя дочка. Что же, буду делать пуговицы, только бы оставили со мной Люлю…

А Лео мечтал о побеге. Если нельзя будет добраться до фронта, он разыщет в лесу партизан. Его возьмут — он хорошо стреляет. В Польше большие леса… Он вспоминал, как возвращался из Киева через Польшу. Тогда все гадали: будет ли война… А теперь мучаются, когда эта война кончится. Зачем людям столько горя? Непонятно. Могли бы петь, улыбаться, делать швейные машины, ходить в кино… Отец погиб на войне, бежал, пел — и пуля в грудь… Может быть, Осю тоже убили?.. Какое безобразие — живут, строят дома, рожают детей и каждые двадцать пять лет начинают разрушать дома, убивать людей! Кажется, это греки придумали — Сизиф катит камень на гору, и камень потом скатывается… Неужели нельзя иначе устроить жизнь? Ося уверял, что можно… Не знаю, может быть русские правы. Лучше было жить хуже, но сохранить порядочность. Для меня Франция — родная страна, я приехал мальчишкой, привык, полюбил. Если мне скажут — выбирай рай или Францию, выберу Францию. Но я убежден, что у русских нет Петэна, не может этого у них быть. Для того, чтобы был Петэн, нужно много таких людей, как Морис. Разве Морис плохой? Нет. Я его не осуждаю. Он никакой. Он играет в жизнь, а не живет. Кажется, и я играл… А может быть, нет… С Леонтиной было настоящее… Воевал я честно. Хотел и потом драться, только не нашел подходящих людей… Найду там…

Была ночь. Поезд стоял на какой-то станции. Лео припал к щели — старался вдохнуть немного холодного чистого воздуха. У вагона стояли немецкие солдаты, разговаривали. Лео понимал немецкий язык, прислушался — может быть, они скажут, куда их везут. Но немцы говорили о своих делах.

— Понтера вчера отправили на призывной пункт. У него грыжа, теперь это не считается. Ты был у Марихен?

— Да, она получила два письма от мужа и посылку.

— Где ее муж?

— В Италии.

— Это еще хорошо. Я хотел бы, чтобы меня послали в Италию, там по крайней мере тепло. А в России должно быть отвратительно. Ты читал, что мы оставили Киев?..

Лео больше не слушал. Он восторженно улыбался, шептал каждому: «Русские взяли Киев…» Измученные люди слушали равнодушно; что им Киев, их везут на каторгу…

— Я там родился, — сказал Лео молодой женщине, которая говорила, что будет работать на фабрике пуговиц. — Это удивительный город, он не построен, как все города, он выдуман, честное слово! Идешь и задыхаешься, не только от того, что там крутые улицы, от красоты… Но я не то хотел сказать… Самое главное, что русские колотят этих арийцев. У вас чудная девочка, я смотрю на нее и думаю, что она увидит хорошую жизнь. Не плачьте, я теперь твердо знаю, что нас освободят русские. У меня был сын. Я его не увидел, я был в армии, а он умер от бомбежки, когда жена ушла из Парижа… Горя было много, это правда, но теперь самое страшное позади…

— Почему вы думаете, что самое страшное позади? — спросила молодая женщина, вытирая крохотным намокшим платочком глаза.

Лео пожал плечами.

— Понятно, почему. Я вам говорю, что русские взяли Киев. Через месяц-два они придут в Польшу.

Еще день, и ночь, и снова день. Они приехали в Аушвитц вечером. Немцы закричали:

— Выходи!

Солдаты. Офицер с плеткой. Какие-то люди в полосатых костюмах, похожие на каторжников в американских фильмах. Грязь, жирная густая грязь. Холодно. Старушка не успела надеть ботинки, ее вытащили босой из вагона. Она просит:

— Господин офицер, разрешите мне обуться, на дворе очень холодно…

— Вы скоро согреетесь, мадам, — отвечает офицер.

Молодая женщина прижимает к себе девочку и поспешно приводит себя в порядок, вынула из сумочки зеркальце, пудреницу, губную помаду. Все чувствуют облегчение: приехали! Только зачем у офицера плетка? И люди одеты, как каторжники…

— Стройся!

Один из каторжников оказался рядом с Лео. Он сказал по-польски:

— Дайте сигареты.

Лео дал ему сигарету и спросил:

— Где мы?

— Это Аушвитц, то есть Освенцим… Дайте все сигареты, вам они не нужны, вас все равно сейчас убьют…

Лео не понял: каторжник слишком быстро говорил по-польски.

Офицер оглядывал каждого и говорил «налево» или «направо». Налево он отсылал молодых и крепких. Остальные выстраивались направо — больные, старые, дети. Лео подумал: очевидно, сразу распределяют, на какую работу — тяжелее или легче. Когда дошла очередь до него, офицер заколебался. Лео за последнее время очень постарел. До войны он походил на круглолицего, цветущего ребенка; теперь повисла кожа, погасли глаза.

— Сколько тебе лет? — спросил офицер.

— Сорок три.

Офицер усмехнулся:

— Меня не обманешь. Направо.

Лео оказался среди стариков и немощных; подумал: придется подметать бараки… Все равно убегу…

Как хорошо на свежем воздухе! Холодно, но в этом своя прелесть: осенью особенно хочется жить, что-то делать, бороться… Ветер разогнал облака, и показалась большая оранжевая луна, похожая на тыкву. Вот в такую холодную ветреную ночь убегу…

Старики плакали, стонали, молились. Их тоска невольно заражала Лео, и, чтобы поддержать себя, он запел свою любимую песенку:

Когда весна вернется,

Фортуна улыбнется…

— Куда нас ведут? — спросил он немца.

— В баню. Такие грязные свиньи должны прежде всего хорошенько помыться.

И солдат засмеялся.

Им приказали раздеться; потом, голых, выгнали из барака. Люди теперь громко кричали, все чуяли недоброе. Лео больше не пел. Тоска охватила его, как будто кто-то сжал сердце. Он вдруг понял: сейчас убьют. Он бросился на немца, ударил его кулаком по голове. Другой немец подбежал и втолкнул Лео в помещение, которое называли «баней». За ним захлопнулась дверь, обитая железом.

Гудел мотор. Наверху, как грозовые тучи, шли темные волны газа. Люди метались, истошно кричали. Лео знал, что умирает. Клочья жизни проносились перед его глазами. Он был с Леонтиной, говорил: «Мой друг, мы в раю…» Цвели лиловые глицинии на глухой серой стене. Во всем было огромное невыразимое спокойствие, спадал зной летнего дня, едва слышно звенел шмель. Леонтина положила голову на его плечо, ее волнистые волосы чуть шевелились. Она говорила: «Лео, позови Роба… Ты с ума сошел, как ты его не видишь? Ему три года. Он кидает оранжевый мяч»… И мяч над ними. Нет, это луна… А мама шепчет: «Лева, ты очень вырос, я тебя не узнала…»

Клубы газа опускались. Люди корчились, падали на пол. Лео чувствовал невыносимую боль, как будто в него засунули крюк и раздирают тело… Он упал лицом вниз и долго шевелил руками, словно плыл. Немец поглядел в круглое стеклянное оконце, повернул рукоятку; тела мертвых и полумертвых людей посыпались вниз.

В канцелярии сидел писарь Гейзлинг; его бледное лицо казалось маской из гипса. Он вытер перо тряпочкой и раскрыл большую книгу, похожую на все конторские книги мира. Гейзлинг тщательно написал:

Прибыло из Дранси 11/XI__1018

ликвидировано_____972

оставлено_________46

Он недовольно подумал: почему «оставлено» двухзначная цифра? Нарушает порядок. Выше все трехзначные. Он снова проверил:

Прибыло из Вестербурга 21/Х__1388

ликвидировано______1041

оставлено___________347


Прибыло из Вены 22/Х__772

ликвидировано_____447

оставлено_________325


Прибыло из Терезина 23/Х__3862

ликвидировано_____3700

оставлено__________162


Прибыло из Позена 28/Х__406

ликвидировано____212

оставлено________194


Прибыло из Лемберга 30/Х__819

ликвидировано______687

оставлено__________132

Страница была заполнена. Гейзлинг взял линейку, аккуратно провел черту и стал подсчитывать. Внизу страницы он поставил:

_______________Итого

Прибыло________8265

ликвидировано__7059

оставлено______1206

Потом Гейзлинг вынул из ящика «Берлинер иллюстрирте» и долго разглядывал фотографии киноактрис. В Берлине хорошо — девушки, вообще что-то происходит, а я должен сидеть в этом вонючем Аушвитце!..

Луна зашла. Небо было красным от зарева: в огромных печах до утра жгли трупы людей, привезенных из Дранси. Над Освенцимом стоял плотный черный дым. Этот дым проникал в бараки, в горло, в уши, в кровь; траурной пылью он садился на землю, на строения, на зеленоватое мутное лицо писаря Гейзлинга.

17

Никогда еще Минаев не видал Осипа таким веселым. Они праздновали Октябрьскую годовщину и взятие Киева. В хате было шумно — приехал редактор дивизионной газеты Чалый, майор Полищук, капитан Леонидзе. Было много тостов, песен, смеха. Чалый рассказал анекдот: «Один американец спрашивает другого: „Почему русские хорошо воюют?“, а тот отвечает: „Им это просто — они не боятся большевиков“». Потом начали танцовать, и всех забил капитан Леонидзе. Полищук пел украинские песни. Осип вспоминал Киев, видел его улицы, сады. Рая с подругами у киоска, пьют фруктовую воду, смеются. Мама в саду с Алей, «сорока-ворона»… Была глубокая осень, а Киев почему-то представлялся Осипу летним, с темнозелеными деревьями, с пятнами солнца среди листвы. Он выпил полстакана водки и вдруг стал рассказывать Минаеву:

— Я когда познакомился с женой, еще ничего не намечалось, она предлагает «пойдем на концерт». Сидим, оркестр играет, она ко мне наклонилась, спрашивает: «Узнаете?» Я в этом ничего не понимаю, а признаться неловко, говорю «да». В антракте она спрашивает: «Что же, по-вашему, исполняли?» А играли они подъемное, не то «Кто с песней по жизни шагает», не то «Кармен», говорю: «Кармен». Она поглядела на меня, как будто в первый раз видит: «Ну и уши у вас»… Оказалось — Бетховен, какая-то симфония. Откуда мне это знать? А я расстроился, пришел домой, вдруг увидел себя в зеркале — уши никуда не годятся — я перед этим стригся, они и торчат. Конечно, я понимал, что Рая не про то говорила, но думаю — она и на уши намекнула, спрашиваю мать — уши у меня обыкновенные или нет? Мама говорит «как у отца», а я отца не помню — он уехал, когда я был маленьким… Потом — мы уж поженились, — я рассказал Рае про уши, она меня лет пять дразнила… Пишет она редко. Понятно, и я себя не могу заставить, а мне легче, Рая — сержант, другая обстановка… Соскучился по своим… Мне бы на Киев взглянуть! Близко… Моих там нет — эвакуировались. Но какой это город! Жалко, что ты не был. Летом там замечательно.

Перед Осипом сверкали солнечные блики, лавра, белое платье Раи, но описать это он не мог.

Минаев потом говорил Оле:

— Чудесный он человек! Я его не сразу разгадал. Вначале он мне действовал на нервы — скажешь что-нибудь, он в ответ обязательно процитирует, я про капусту, а он про диалектику. Только он не сухарь, совсем нет. Натура такая… Я, например, возьму и разведу телячьи нежности, а он стесняется. Знаешь, почему у черепахи броня? Потому что она чувствительная…

Оля робко, но с какой-то внутренней уверенностью сказала:

— По-моему, он хороший, только несчастный.

— Несчастный? Почему?

— Не знаю. Так мне кажется…

— А ты видала, какой он был вчера веселый? Он, когда с тобой танцовал, мне ногу отдавил…

Она улыбнулась и упрямо сказала:

— Очень веселый… И все-таки несчастный…

Дней через десять мечта Осипа исполнилась: дивизию перекинули на Житомирское шоссе, и он увидел Киев. Когда он вышел на Крещатик, он растерялся — того Киева, о котором он столько думал, не было. Под холодным дождем чернели развалины. Осип видел много разрушенных городов, но с ними у него связывалось одно — война; а Киев ему представлялся мирным, таким, каким он его оставил. И вот он на Крещатике. Перед ним не Киев, а все та же война…

Он пошел на Саксаганскую — хотел поглядеть, уцелел ли дом, где они жили, и обрадовался, увидев, что дом на месте; постучался к соседям Яковенко; он их почти не знал, но сейчас они показались ему родными, ведь они жили рядом — давно, в годы счастья… Яковенко был в армии, младшую дочь, Ниночку, немцы отослали на работы, остались Мария Никифоровна и хроменькая Глаша. Увидев офицера, Мария Никифоровна засуетилась; она не узнала Альпера, но каждый военный напоминал ей мужа.

— Садитесь в креслице. Угостить вас нечем, обнищали мы под немцами…

Когда Осип назвал себя, Мария Никифоровна начала плакать.

— Что с вами? — спросил Осип.

— Вашу маму вспомнила, как она, бедненькая, пришла, говорит: «Высылают нас, не знаю, выживу ли, вы уж присмотрите за вещами, пока мои не вернутся…» Мы тогда не знали, что эти звери задумали. А потом пришла Ниночка, говорит: «Всех растерзали, и детей…» Я не поверила, а оказалось, правда… Как услышу про Бабий Яр, не могу удержаться, плачу… В вашей комнате они подлеца поселили, он выискивал, кого в Германию отослать, Ниночку это он загубил…

Мария Никифоровна что-то рассказывала. Осип не слышал. Он сидел, не двигаясь; лицо его, обычно жесткое, замкнутое, выражало такое горе, что, взглянув на него, Мария Никифоровна сразу замолкла, а Глаша убежала на кухню и там разрыдалась. Осип, наконец, поднялся, тихо сказал:

— До свидания, Мария Никифоровна.

Она испугалась:

— Куда же вы?.. Посидели бы со мной…

— Нет, я пойду…

Когда он спускался по лестнице, ему пришло в голову: вдруг она спутала? Ведь Рая писала, что эвакуировались… Он постучал к Куликовым. Дверь открыла старая женщина.

— Я Альпер, — сказал Осип. — Вы были здесь, когда пришли немцы?

— Все время была, намучилась я…

— Мою мать видели?

Он спросил это с отчаянием, его голос дрожал. Куликовой показалось, что он в чем-то ее обвиняет. Она стала поспешно приговаривать:

— Мы-то ничего не могли сделать… Разве они нас спрашивали?.. Они и меня в комендатуру таскали, еле выбралась… Все сундуки перерыли…

— Я вас об одном прошу, скажите, вы видели мою мать и дочку?

— Вечером видела, а когда они уходили, я перепугалась, из дому не выходила…

Он пошел к Бабьему Яру. Пристально глядел он на дома, на деревья, на изрытую снарядами мостовую, как будто хотел запечатлеть в памяти каждую веху того пути, по которому прошли его мать и дочь. Он ни о чем не думал, не осознавал еще всей тяжести потери; только с трудом дышал; ничего не слышал; все шел, шел. Одна мысль пронеслась в его голове: какая длинная Львовская!.. Он не знал, что об этом подумала Хана, когда шла с Аленькой на смерть.

Никого кругом. Вдруг из лачуги выполз человек с мутными, глазами пропойцы. Осип его окликнул:

— Где Бабий Яр?

— Рядышком, поверните направо и сразу увидите. Наверно, родственники у вас? Здесь уж приходили военные, спрашивали… Только ничего вы там не найдете. Когда немцы поняли, что придется им убраться, пригнали пленных, приказали всех повыкопать, чтобы следа не осталось. День и ночь жгли, дышать было нечем… Товарищ дорогой, покурить у вас не найдется?

Вот и Бабий Яр. Местами нет больше яра — засыпали. Песок, смешанный с золой. Маленькие обугленные кости. Мама приходила с кошелкой: «Ося, я тебе малины купила, ты ведь любишь малину… Какой дом построили напротив театра!..» Он обещал Але привезти из Москвы медвежонка, и Аля спрашивала: «Он кусается?..» Друзья, знакомые, с ними рос, жил… Осип стал на колени и приник к мокрому холодному песку.

Давно стемнело, а он все не мог уйти. Теперь он думал о Рае, о силе любви, которая подсказала ей ложь — всю муку взяла на себя, хотела его оградить…

Я столько с ней прожил и не понимал, какой это человек. Удивлялся, что она пошла на фронт, не побоялась ни солдатской жизни, ни смерти. А она больше выдержала — писала мне про Алю. Каково было ей, матери?.. Я ее мучил, писал: хорошо, что эвакуировались, там всех убили, спрашивал, как Аля, выросла ли…

И в ту минуту, когда на песке Бабьего Яра он подумал о Рае, победила жизнь. Можно убить беззащитного, в страхе перед расплатой сжечь тело, развеять пепел, убрать свидетелей, но нельзя уничтожить в человеке самого высокого — любви. Рая оказалась сильнее убийц.

Осип не умел ни писать, ни говорить, не знал, как выразить то, что у него на душе; давно, еще под Сталинградом, он подумал: почему я такой бессловесный, вроде собачки Минаева, она, наверно, тоже что-то чувствует, только не может сказать… Два дня спустя он написал письмо Рае:

«Рая, моя дорогая Рая, прости, что мучил тебя вопросами. Теперь я все знаю. Я был в Бабьем Яру. Ты, конечно, и без моего письма знаешь, какое горе случилось. Слушай, Рая, мы должны с тобою это пережить, слова не помогут ни мне, ни тебе, но я хочу взять тебя за руку и сказать — вот мы с тобой одни, случилось ужасное, и мы с тобой будем жить, не забудем ничего, с этим будем жить. Я теперь знаю силу твоего характера. Сегодня вечером мы уходим на передовую. Не знаю, сколько они убили в Киеве, говорят семьдесят тысяч, цифры ничего не передают, убили живых людей. Этого нельзя простить. Дорогая моя, крепись! После того, что я пережил в Бабьем Яру, я не боюсь слов, хочу сказать, что мы с тобой навеки и это крепче смерти.

Осип».

Увидев Осипа, Минаев сразу догадался — что-то случилось; но он не решался спросить, а Осип молчал. Только несколько дней спустя, когда они осматривали участок Минаева (немцы подвезли свежую дивизию, видимо к чему-то готовились), Осип сказал:

— И маму и Алю… В Бабьем Яру…

Минаев молча сжал его руку. Больше они об этом не говорили.

Последующие недели были такими, что Осип не мог задуматься над случившимся: развернулись тяжелые бои. Казалось, немцы воспрянули духом, вспомнили сорок первый и сорок второй. Конечно, трудно было воодушевить солдат, почти без остановки отступавших от Белгорода и Донбасса; немецкое командование отвело назад наиболее потрепанные части; вместо них поставили дивизии, привезенные с Запада. Как и при курской битве, немецкие солдаты свято верили в «тигры» и «фердинанды». Все были приподняты заданием: вернуть Киев, показать миру, что успехи красных были случайными.

Немецкое контрнаступление началось удачно; после ожесточенных боев немцы ворвались в Житомир, двинулись дальше к Киеву. Командир дивизии генерал Зыков поручил Осипу оборону участка, по которому проходили шоссе и магистраль. Генерал сказал: «Главное, лопата…»

Штаб полка помещался в неглубоких, наспех вырытых окопах на склоне маленького бугра.

— Дай мне Леонидзе, — сказал Осип адъютанту.

Но с Леонидзе связи не было. Минаев ответил, что у него спокойно, если не считать, что «долбят, как на кургане, с ума сошли»… с Полищуком тоже связь порвалась, но оттуда приполз связной, сказал, что немцы подошли к окопам и отхлынули, третий батальон держится хорошо. Все это было в девять часов утра, а в четверть одиннадцатого семь «тигров» подошли к бугорку, где был штаб. Кругом рвались снаряды. Каждый раз приподымаясь, Осип глядел — все ли на месте. Его вызвал к телефону командир дивизии.

— Как у тебя? — кричал Зыков.

— Держимся. Двадцать шесть танков. Прошли через Леонидзе. Семь «тигров» здесь за линией. Попросите, чтобы «катюшами»…

Два «тигра» подбили, остальные повернули направо — на Полищука, третий батальон отошел. Вслед за танками двинулась немецкая пехота; она смяла Минаева. К концу дня штаб полка с двумя ротами оказались окруженными. Осип усмехнулся: как в сорок первом — придется вместо полка командовать двумя ротами. Они продержались сутки. Осип был контужен, разрывалась от боли голова, тошнило. Атаку танков отбили бутылками. К концу дня прорвались к штабу дивизион самоходок, который послал генерал, и батальон Минаева. Осип тотчас поехал к Леонидзе, подбодрил людей. Утром батальон контратаковал, вернул деревушку. День был относительно тихим. Генерал Зыков вызвал Осипа к себе. Осип доложил о положении: все восстановлено, только Полищуку нужно забрать назад хутор — он на возвышении, хорошая позиция… Но у Полищука потери большие. Если бы резервный батальон…

— Что с тобой? — спросил Зыков. — Выглядишь неважно…

— Контужен. Мелочь.

— Ты бы поспал часок.

— Нет, я поеду к Полищуку.

— Погоди, поешь раньше.

Генерал налил водки на донышко больших фаянсовых стаканов и вдруг увидел, что Осип спит. Чорт знает, как люди истрепались!.. Зыков старался есть потише. А Осипа, кажется, не разбудили бы и снаряды, три ночи перед тем он не ложился. Потом он вскочил, помотал головой и уехал к Полищуку.

— Минаев? Слушай, как у тебя?

— Ничего. Оказывается, война продолжается…

Еще четыре дня шли ожесточенные бои: атака, контратака. Потом стало тише: немцы перестали думать о Киеве. Осип проспал шесть часов, помылся ледяной водой — ударили морозы — и взволновался: почему нет писем от Раи? Написал ей: жив, здоров, ждет писем — «в тебе теперь вся моя жизнь»…

18

— Бандиты совершенно распустились, — сказал полковник Шуммер. — За две недели — четыре воинских эшелона… Не знаю, что их вдохновило — убийство генерального комиссара или наступление красных, но с осени от них нет житья…

— Виноваты и наши, — ответил Ширке. — Я здесь десять месяцев и слышу одно — «с русскими нечего церемониться». Вы понимаете, что речь идет не о церемониях. Конечно, во Франции все гораздо легче, но маневрировать нужно и здесь. Русская душа темна, через этот лес можно пройти, можно в нем и заблудиться. Если вы разрешите, господин полковник, я вас ознакомлю…

Он вынул из портфеля листок, исписанный мелким почерком, стал излагать свой проект. Шуммер слушал рассеянно, он думал: а кто, собственно говоря, этот Ширке? По званию — майор, а дальше?.. Ему покровительствовал Кубе. Беднягу Гайнца перевели в строевую часть, как только он назвал майора «самозванцем». Сам Ширке скромничает, говорит, что он «рядовой работник», даже назвал себя «прислугой за все». Наверно, связан с Гиммлером… Во всяком случае, не стоит его озлоблять. И когда Ширке замолк, полковник сказал:

— По-моему, это чересчур тонко для здешнего населения, чувствуется, что вы долго работали во Франции. Но попробуйте… Знаете что, господин майор, я восхищаюсь вашей энергией…

Ширке действительно много работал. Обстановка его угнетала. Вспоминая завтраки с Берти, он усмехался: теперь приходится пугать дикарей. Скрипкой забивают гвозди… Но он не роптал. Положение серьезное, красные наступают; именно здесь, в России, решится судьба национал-социализма. Пусть маменькин сынок Губерт или сибарит Шуммер думают о своей шкуре; такие готовы в любую минуту договориться с англосаксами. А я буду жить, только если будет жить Третий райх!..

В этом наблюдательном и умном человеке была внутренняя ограниченность; его тонкость сказывалась лишь в сложности приемов и в остроте реплик, душа оставалась твердой и грубой, как камень. Слова фюрера для него были не выражением человеческой мысли, а заповедями. В Париже, для того чтобы утвердить господство Германии, он посещал изысканные рестораны, разговаривал с Нивелем о поэзии, держался непринужденно, почти легкомысленно. Здесь он спал в деревянном доме, полном клопов, ел картошку с салом, ходил по городу, не боясь, что его подстрелят, молился в костеле, хотя по паспорту был протестантом и в бога не верил. Он хотел навести порядок; ему мешали дураки и бездельники.

После разговора с полковником он приободрился. Давно уже он настаивал на присылке из Литвы отряда полицейских. Только теперь он смог это осуществить. На листочке, который он держал, разговаривая с Шуммером, значилось «громоотвод». Ширке выбрал молодого полицейского с тупым лицом.

— Как тебе нравятся здешние девчонки? — спросил Ширке.

— Я их не трогал, — ответил перепуганный полицейский.

— И глупо делал. Сегодня же выбери девушку получше и тащи к себе…

— Лучше я подожду…

— В таком случае я тебе приказываю — сегодня вечером ты возьмешь девчонку. Ясно?

Население города могло убедиться, что немцы охраняют справедливость: полицейского, обидевшего девушку, повесили на базарной площади. В разговоре с бургомистром Ширке подчеркнул: «Все эксцессы, на которые здесь жалуются, совершены полицейскими — немцы тут ни при чем»…

Ширке раздобыл в Минске некоторое количество галантереи и канцелярских принадлежностей; в местных лавчонках появились кое-какие товары. Полевая жандармерия арестовала двух обозников, которые отобрали у крестьянки гуся. Ширке вызубрил десяток фраз по-белорусски и прочитал в управе речь: обещал жителям спокойствие, а в дальнейшем и ширпотреб.

Потом он занялся главным — Налибокской пущей. В лесах, кроме красных партизан, скрывались поляки, связанные с лондонским правительством. Ширке давно утверждал, что с ними нужно договориться, но Губерт трусил. Теперь полковник развязал Ширке руки. В домике лесничего он встретился с представителями «лондонцев» (так называл их Ширке).

— Вы нас не любите, — сказал Ширке, — это довольно естественно. Я не собираюсь вам объясняться в люви. Зачем друг друга обманывать? Но я знаю, что вы не любите также русских. Я предлагаю вам деловое соглашение — временно мы воздержимся от враждебных действий. Вы сможете очистить район от красных.

Через полчаса было подписано соглашение. Полякам предоставлялось право приходить в город за покупками, но только днем и мелкими группами, не свыше десяти человек. Обе стороны обязались вести действия против красных. Ширке считал это первой победой.

Из местных жителей Ширке доверял только заместителю бургомистра Василенко. Это был человек лет тридцати, одинокий и болезненный. При поляках он держал мелочную лавочку, занимался контрабандой и сочинял стихи на любовные темы. Когда установили советскую власть, он написал пьесу о легендах Белоруссии и послал ее на конкурс. Как только пришли немцы, он явился в комендатуру. «Вас репрессировали красные?» — спросил его немецкий офицер. Василенко ответил: «Физически нет, но духовно они меня угнетали, я — идеалист».

Ширке сказал Василенко:

— Мне нужен человек с незапятнанной репутацией, чтобы заслать к партизанам…

Поразмыслив, Василенко назвал помлекаря Пашу Кутаса, силача, но человека очень кроткого, о котором, смеясь, говорили, что он снимает шапку перед овчаркой полковника Шуммера. Кутаса ночью арестовали и жестоко избили плеткой. Утром его привели к Ширке.

— Я ни в чем неповинен, — сказал Кутас.

— Возможно. Вас арестовали гестаповцы, я к этому не имею никакого отношения. Я хочу вам предложить выход… Вы отправитесь в Налибокскую пущу, разыщете партизан, скажете, что больше не могли терпеть насилий. Нам нужно установить примерную численность отрядов и сигналы самолетам. Десять тысяч рублей и спокойное существование…

— Они меня убьют, — сказал Кутас.

— Они вас встретят с распростертыми объятиями — у вас самое хорошее удостоверение — вы снимете рубашку и покажете, что с вами сделали гестаповцы. Притом, мы вас не выпустим, вы убежите, мы дадим объявление в «Минскер цейтунг», обещаем награду за поимку…

Кутас хныкал. Ширке подумал: какого дурака мне подсунул Василенко! Я еще не видал у человека таких глаз — овца… Наконец Кутас согласился.

— Не думайте только всерьез перейти к красным, — сказал ему Ширке. — У меня ваша расписка. Если вы окажетесь нечестным, я ее перешлю в НКВД…

Прошла неделя, Ширке ждал вестей от Кутаса. «Лондонцы» сообщили, что произошла стычка с красными: шесть красных убиты. Для начала неплохо, говорил себе Ширке. Но настроение у него было скверное. Контрнаступление на Киев выдохлось. Красные зашевелились возле Витебска. Да и на юге трудно. Ганс пишет из Ангулема, что французы обнаглели, ждут десанта, повсюду террористы. Наступают дни испытаний…

Недалеко от города партизаны напали на колонну. Удалось поймать одного бандита. Гестаповцы долго его допрашивали, ничего не узнали. Полковник сказал Ширке:

— Придется повесить. Я его видел. Молодой, говорит, что студент, лицо обыкновенное, пожалуй, даже симпатичное…

— Если вы не возражаете, — сказал Ширке, — я с ним поговорю. Допрашивать не берусь, уж раз гестаповцы не добились… Мне хочется разобраться в психике этих бандитов.

Шуммер ответил «пожалуйста», а потом, смеясь, сказал Губерту: «Ширке мечтает о литературной карьере. Начал с пуговиц, а кончит психологическим романом. Почти Достоевский…»

Человек, которого привели к Ширке, был действительно студентом педагогического института. Назвать себя он отказался, в бумаге гестапо стояло «Иван». Он поразил Ширке своим взглядом — глядел уверенно, даже вызывающе.

— Садитесь. Если хотите курить, курите. Если считаете, что не можете брать папиросы у врага, не курите. Я вас не собираюсь допрашивать. Я хочу с вами поговорить на общие темы. Кто знает — может быть, я сам колеблюсь в правоте нашего дела?.. Если мои вопросы покажутся вам трудными для ответа, не отвечайте. Я хочу спросить вас, почему вы нас ненавидите?

— Трудно для ответа? — Арестованный усмехнулся. — Каждый ребенок вам ответит. Потому что вы к нам пришли…

— Когда война, всегда кто-нибудь к кому-нибудь приходит.

— Вы начали…

— Мы считаем, что начали вы, а мы вас только опередили. Если вы победите, вы будете утверждать, что начали мы, если мы победим, мы вас заставим признать, что начали вы. Это неинтересно… Я думаю сейчас о другом. Мы пришли в вашу страну как представители более высокой культуры, это бесспорно, достаточно понять, что чувствуют наши солдаты в ваших домах, лишенных примитивного комфорта. Вы можете отрицать расовую теорию, но не факты, — мы действительно выше вас. Почему вы молчите?

— О чем мне с вами разговаривать? Ваши соотечественники вчера меня жгли каленым железом. Вот ваши высоты!

— Вы заносчивы от ощущения своей неполноценности. Вы поглощены одним — ненавистью.

— Не только…

— Чем же еще?..

Глядя в упор на Ширке, человек, который называл себя Иваном, ответил:

— Презрением.

— Забавно!.. К чему? К методам гестапо?

— Не только. К вашей философии, к вашему комфорту, лично к вам…

— Вы наглец, но я понимаю — терять вам нечего. Есть нечто низкое в вашем стремлении принизить врага. Вот перед вами я, немец. Вы сказали, что вы меня презираете. А разве вы понимаете, почему я воюю?

— Может быть от тупости — выполняете приказ, хотя вид у вас скорее подлеца, чем тупицы, может быть от жадности — продавали у себя подтяжки, а здесь вы царь и бог, в лучшем случае вы воюете потому, что вы уверены, что ваша Германия выше всего.

— Как будто вы не уверены в том, что ваша советская Россия выше других стран?

— Я ошибся, когда сказал, что вы скорее подлец, чем тупица, вы и то и другое. Как вы можете сравнивать самопожертвование с самодовольством? Наша идея шире нашей страны, хотя вы могли заметить, что страна у нас не маленькая…

— В чем же широта вашей идеи? В размахе вашего нахальства?

— Это очень просто. Кто здесь с вами? Мошенники, пропойцы, неудачники. Вы сами это чувствуете, вам даже неловко их показывать на официальных церемониях. А с нами Тельман, я думаю, что это самый порядочный немец. Его я не презираю, нет, я его уважаю, меня не смущает, что он немец. И вас я презираю не за то, что вы немец, а за то, что вы фашист.

Ширке махнул рукой — можно увести… Он утомился от разговора. Да, такого не переубедишь… Это борьба насмерть — мы или они. Он сказал полковнику Шиммеру:

— Жалко, что при этом разговоре не было наших «бисмарковцев», они ведь до сих пор считают, что с большевиками можно договориться… Вы его повесите?

— Придется…

— Пожалуй, такого я расстрелял бы…

Сам того не осознавая, Ширке был потрясен человеком, с которым только что разговаривал. Но когда полковник переспросил: «Значит, по-вашему, лучше расстрелять?», — Ширке опомнился и ответил: «Нет, все-таки лучше повесить — доходчивее для населения»…

Ночью он плохо спал: думал о будущем, думал угрюмо, настойчиво и вместе с тем бессвязно, эти мысли походили на невралгическую боль, он чувствовал, что на Германию надвигается буря.

Партизана, который называл себя Иваном, повесили девятнадцатого декабря. Несколько дней спустя, а именно двадцать четвертого, Ширке ужинал у полковника Шуммера. Елку украсили ватой и бумажными флажками. Денщик прекрасно зажарил гуся. Губерт принес патефон. Услышав старую песенку о девушке под липой, Ширке почувствовал, как комок подступил к горлу: эту песню пела когда-то его мать. Ширке был сентиментален, рассказ о несчастной любви, засушенный в книге цветок, звуки шарманки, зрелище заката доводили его почти до слез. Сейчас он был подготовлен к грусти и вином, и музыкой, и воспоминаниями. Он закрыл глаза, ни о чем не думал…

Взрыв был страшным. Полковнику Шуммеру оторвало руку. Губерта убило. Ширке отделался царапинами. На улице стреляли. Когда Ширке выбежал на площадь, он увидел труп часового. Он начал кричать; подбежал солдат, который ничего не соображал от страха, только повторял: «Бандиты, бандиты»… Казармы были на окраине; там солдаты справляли сочельник. Прошло не меньше часа, прежде чем Ширке удалось выяснить, что именно произошло. Из Налибокской пущи пробрались партизаны. Они перебили посты, потом бросили ручную гранату в дом, где жил полковник. На следующее утро Ширке узнал, что с партизанами ушел заместитель бургомистра Василенко. От Паши Кутаса не было никаких известий.

Ширке написал сыну:

«Здесь теперь трудно, но я, как прежде, уверен в нашей победе. Ганс, будь готов умереть за фюрера и за Германию!»

19

Отряд не потерял ни одного человека, перебили около двадцати немцев, взорвали дом полковника, взяли много оружия и продовольствия. Выпив коньяку, Василенко размечтался:

— Кончится война, напишу пьесу — про партизан и про немца. Поглядели бы вы на этого Ширке!.. Обязательно напишу и пошлю на конкурс.

Вася улыбнулся:

— Ты потребуй, чтобы меня включили в жюри — первая премия обеспечена…

Гранату в дом полковника бросил Вася — настоял, что должен бросить именно он — за Ивана. И потом волновался: вдруг там никого не было? Конечно, Василенко видел, как к полковнику пришли гости, но могли в последнюю минуту куда-нибудь уйти…

Два дня спустя отправили в город Настю; она вернулась с хорошими вестями — капитан Губерт убит, полковник Шуммер тяжело ранен. Василенко огорчался, что не убили Ширке: «Я его знаю — это главный гад…» А Вася успокоился: немного их проучили…

Он не мог забыть Ивана: вместе провоевали год — Иван убежал из лагеря в Тростянце. Часто по ночам они беседовали. Иван, будучи студентом, изучал мировую литературу, помнил наизусть множество стихов, пересказывал прочитанные им романы. Вася называл его «живой библиотекой». А Вася говорил об архитектуре — о пирамидах и о московских особняках, о куполе Софии, который «держится, как на ниточке», и о небоскребах. Порой говорили они о своих сердечных делах. Иван был влюблен в одну студентку, которой нравился другой, усмехаясь, он повторял:

Эта старая история

Вечно новой остается…

Вася не знал, как рассказать о своем счастье, которое длилось всего одну ночь, но которое казалось ему длинным, сложным и непонятным; он иногда только выговаривал вслух милое имя.

В обычное время люди растут, взрослеют, стареют, подчиняясь ритму годов, и как о странностях говорят об одном, что в нем сохранилось много детского, о другом, что он до срока постарел. Душевный опыт, который отличает зрелого человека от юноши, приобретается медленно. Иначе складывается душевная жизнь в годы испытаний: люди тогда и теряют и приобретают необычайно быстро; исчезает понятие возраста, сердце одновременно и черствеет и становится особенно восприимчивым; мир сужается — холм для солдата, лес для партизана, и этот мир ширится, потому, что от обнаженности чувств, от ощущения кровной связи с другими человек начинает жить не одной, а многими жизнями.

Нине Георгиевне Вася казался чересчур простым. До войны он скорее приглядывался к жизни, чем жил. Разумеется, ему были знакомы трудности, лишения, но он не знал опасностей, искушений, того духовного лабиринта, в котором блуждали многие юноши Запада, обеспеченные и, казалось бы, счастливые. То, что представлялось матери простотой, было отрочеством, еще свободным от настоящих испытаний. Кажется, только Наташа чувствовала, что за внешней простотой Васи скрываются глубокий ум и большое сердце, но Наташа тогда была девочкой, и, чувствуя душевное богатство Васи, она его не осознавала. Теперь он часто думал: если увижу Наташу, она меня не узнает. Минутами он думал об этом со страхом: вдруг они окажутся друг другу чужими? Но сердце подсказывало: этого не может быть, они живут одним, поймут друг друга с полуслова. Он несколько раз писал ей, давал письма товарищам, которые пробирались на Большую землю, но не знал, дошли ли эти письма. С самолета дважды им сбросили оружие, табак, газеты, а почты не было. Он никогда не спрашивал себя: ждет ли его Наташа; знал, что после ночи в Минске не может быть ни у него, ни у нее ничего другого. В партизанском отряде были девушки, вокруг Васи разворачивались романические истории — влюблялись, ревновали, расходились. Близость смерти развязывала былые клятвы, стирала воспоминания. А Вася не мог себе представить другую женщину, кроме Наташи. Не раз он задумывался над силой своего чувства, пробовал над собой подшучивать, но стоило ему подумать — милая моя, курносенькая, как ирония пропадала.

Он стал прекрасным командиром, тщательно подготовлял операции, заражал бойцов своей храбростью. А в тихие вечера он продолжал думать о мирной жизни, возвращался в мыслях к своей работе, видел светлые ясные дома, вычерчивал на клочках старых газет, перед тем как их раскурить, планы будущих городов. Накануне войны его прельщали небоскребы. Теперь у него были сомнения: идея небоскреба родилась от желания преодолеть пространство. Чем больше машин, чем гуще сеть метро, тем наивнее нагромождение этажей — преодоление пространства останавливает прыжок камней вверх, Вася думал о городах, похожих на сады, о стиле эпохи, которая все еще ищет своего выражения — ведь не только заводы у нас и не только бетон!.. Архитектура прежде казалась ему индустриальным строительством, теперь все чаще и чаще он тосковал об искусстве. Развитие техники, думал он, идет такими темпами, что нет раздельных периодов, все переплетается. Чертовски увлекательно… И все-таки это иллюзия, — чем выше техника, тем выше и материальные потребности. Мы здесь страдаем от отсутствия электричества, партизаны двенадцатого года этих страданий не знали. Можно страдать от отсутствия охлажденного воздуха, оттого, что у тебя машина с шестью цилиндрами, а не с двенадцатью. Два года назад у немцев было больше техники, чем у нас. Почему же они не взяли Москвы? Теперь они придумали «тигры», и наши их лупят почем зря… Они пишут в своих газетах, что готовят какое-то «секретное оружие». Ничего это не изменит. У американцев тоже техника очень высокая, наверно и они что-то изобрели. Все это поражает, слушаешь в первый раз и раскрываешь рот. А решает дело другое — человек. Жалко, что нельзя дать анализ души. Вот Иван, или Аванесян, или Смирнов — наши советские люди, не выдающиеся, если угодно обыкновенные, никто о них не знает, кроме друзей, могли бы попасть в газету, это случайность, и я убежден, что душевно они несравненно выше наших противников…

Однажды они с Иваном заговорили о том, что лучше у нас и за границей. «Социальный строй у нас самый высокий, — сказал Вася, — следовательно в ряде областей мы впереди — в разрешении национального вопроса, в демократичности образования и так далее. А вот что у немцев лучше?..» — «У немцев, — Иван сказал это кисло, не хотелось ничего за ними признать, но условились — будут разбирать беспристрастно. — У немцев, судя по журналам, дома устроены удобнее». — «Ну, это деталь. А тебе, кстати, нравится их архитектура?» — «Не знаю. Я мало видел фотографий, и потом это твоя специальность». — «С индустриальной точки зрения, я предпочитаю Америку, а с художественной… Кажется, Акрополь еще никто не переплюнул…» — «У американцев автомобили лучше…» — «А у нас музыка…» — «Это уж от внутренней сущности…» — «Вот именно». Вася оживился: «Я тебе скажу коротко, что у нас лучше — человек; по-моему, это главное, человек может сделать машину, а нет машины, которая сделала бы человека…»

Этот разговор произошел незадолго до гибели Ивана. А сейчас Вася подумал: почти никого не осталось из старых товарищей, Смирнов, Лунц, Рудный и я — четверо… Я в партизанах два с половиной года. И почему-то все мы, как только начинаем говорить по душам, говорим о мирной жизни. Может быть, людям в тихом тылу кажется, что мы заняты одним — войной, что ничто больше нас не интересует, что мы превратились в героев Майн-Рида или Купера. А все проще и сложнее. Без напускной романтики… Иван, когда шел на операцию, говорил про свою Милочку, потом вспомнил, как смотрел «Три сестры», и сказал: «Чехова трудно понять в ранней молодости…» Это были его последние слова. Пришли газеты, все накинулись, обрадовались, что в Москве продолжают строить метро, спрашивали, что идет в театрах. Вероятно, в этом наша сила: деремся отчаянно, а остались мирными людьми…

Теперь как будто ждать недолго — наши наступают… И тотчас Вася отогнал от себя эту мысль. Слишком часто увлекался, думал — через месяц придут наши… Лучше об этом не думать, придут, когда должны притти. Мы теперь далеко, здесь до тридцать девятого была Польша… И все-таки он улыбался при мысли — Витебское направление…

В ночь на двадцать девятое декабря они произвели новую операцию. Васе сообщили, что в поезде едут какие-то важные немцы. Специалистом по минам считался Лунц. Нужно было замести следы на свежем снегу — немцы были настороже. Примерно в шестистах метрах от колеи залег Вася с товарищами. Когда раздался взрыв, немцы из задних вагонов бросились врассыпную. Застрочили пулеметы партизан. Ходил на операцию и новичок — Паша Кутас.

— Страшно? — спросил его потом Вася.

— Страшно, — ответил Паша.

— Ничего, так полагается. Потом привыкнешь… Мне и теперь каждый раз страшно, только привык…

— Как же страшно, если привык?..

— Вот именно так — привык к тому, что страшно…

Новый год встретили торжественно. Слушали речь Калинина и улыбались: хорошо! Сейчас и в Москве слушают… Часы бьют… Пили сначала за Сталина, потом за Красную Армию. Потом пили за каждого: Лосев (его называли «наш АХУ») припрятал три ящика с немецким ромом.

Встал Смирнов:

— Вытьем за жену нашего командира и за всех жен.

Вася заулыбался широкой улыбкой — за эту улыбку Наташа его прозвала «кот-мурлыка». С Новым годом, Наташа! Знаешь ли ты, что я жив? Бьется сердце, это так странно… В апреле осколок мины попал в руку, часики сломались. А сердце бьется… Та ночь продолжается, она была самой короткой в году, и она самая длинная, длиннее жизни. Милая моя, курносенькая!..

20

Дивизия, в которой служила Рая, перебазировалась, и письмо Осипа пролежало на полевой почте два месяца. Рая давно была готова к страшной вести; а накануне Нового года приехал военный корреспондент, побывавший в Киеве, он рассказал про Бабий Яр. И все же Рая еще надеялась. Сколько раз она говорила себе, не на что рассчитывать, но где-то таилась надежда — вдруг ушли в село или кто-нибудь их спрятал… Только прочитав письмо Осипа, она поняла, что Али нет.

Сержант Кузнецов, один из лучших снайперов дивизии, огромный молчаливый сибиряк, до войны был охотником. Он сам походил на лесного зверя, только глаза у него были ласковые и наивные. Однажды он сказал Рае: «Не знаю, как немца назвать? Если сказать „зверь“, медведь обидится. Медведь, когда сытый, разве он пойдет на человека? Никогда. А немцу лишь бы терзать…» Он трогал Раю своей непосредственностью, душевной чистотой. Никто в роте не узнал, что младший лейтенант Раиса Альпер получила дурные вести; а Кузнецову Рая сказала:

— Муж написал… Мать его убили и нашу дочку, Алю. В Киеве…

Голос ее не дрогнул; спросила Кузнецова, как у них в роте — все ли благополучно, и ушла. А Кузнецов долго думал — откуда у нее столько спокойствия?

Когда-то Рая могла заплакать от резкого слова Осипа, могла всплакнуть и без причины, объясняла Вале «на меня находит»… Да, тогда было всего вдоволь: и сна, и хлеба, и слез. Говорят, что горе сушит сердце, как засуха землю. Сердце Раи оставалось живым, отзывчивым, только теперь у нее не было ни слез, ни жалоб, ни той внешней печали, которая помогает человеку перейти от острого отчаяния к налаженным будням жизни. Разве, по тому, как бились ее ресницы, как глуше становились слова, можно было догадаться, что она переживает. Ее личное несчастье казалось ей самой и безмерным и маленьким; если для других жестокие дни боев перемежались мечтами, иногда фронтовой идиллией, иногда веселым смехом вокруг костра, то Раю не покидало ощущение общего горя, оно стояло над ней, как стоял красно-черный туман над горевшими селами Смоленщины. Она вспоминала, как в санбате умирал ее бывший напарник Костя Белов. Он был на пять лет моложе Раи, казался ей мальчиком. Умирая, он все говорил о какой-то девушке, улыбался ей сухими, темными губами, кричал: «Танечка, я сейчас, сию минуту…» Она вспоминала, как они нашли ров, а в нем лежали грудные дети с почерневшими сморщенными личиками. Вспоминала и другой день: пахали, женщина шла за старой, очень худой коровой; корова не выдержала, упала на борозду, натянулись постромки, в ее больших глазах были слезы, а женщина стояла рядом и тоже плакала…

Когда при Рае говорили «мы им отплатим тем же», она качала головой: нельзя отплатить тем же. Никогда немецкая мать не переживет того, что пережила она, когда узнала про Бабий Яр… «Мстишь?» — спросил ее как-то Белов. Она ответила: «Нет. Воюю». Она воевала, потому что не могла жить, пока не повергнуто то страшное, что газеты называют «фашизмом». И это ощущение необходимости, разумности войны ее поддерживало: люди дивились — хрупкая женщина, она выносила все тяготы окопной жизни лучше многих рослых и сильных. Два месяца она пролежала в госпитале — осколок мины попал в ногу, кость не была задета, но рана медленно срасталась. Она скрыла от Осипа, что была ранена. Когда она вышла из госпиталя, полковник предложил ей отправиться на курсы. Она отказалась, снова взяла снайперскую винтовку: «Нужно наверстать…» На ее счету теперь было пятьдесят три немца.

Наступление, которое началось в горячие дни июля, не прекращалось. То один, то другой фронт, прорывая вражескую плотину, устремлялся на запад; и когда бои затихали на юге, они вспыхивали на севере; они перекидывались с Днепра к Ильменю, из Новгорода в Ровно. Двинулся весь огромный фронт, но двигался он как бы порывами; враг не знал, где завтра разразится очередной удар. На участке, где стояла дивизия Раи, уже два месяца не было серьезных боев. Каждый день шумела артиллерия, бомбардировщики аккуратно скидывали свой груз, разведчики шарили по блиндажам противника. Создался свой распорядок: знали тихие часы, спокойные дороги — изучили привычки противника. Напарник Раи, Чубарев, говорил: «Наш сезон — снайперский…»

Был морозный ветреный день. Рая подумала: сегодня должен быть пятьдесят четвертый… Она сидела в теплой землянке, поджидала Чубарева. Вынула письмо Осипа и снова его перечитала. Вчера, получив письмо, она не могла думать ни о чем, кроме Али. Сейчас она чуть не вскрикнула: Осип!.. Она поняла все, что он пережил в Киеве; до нее дошли его горе, его любовь — невнятная, незаметная — и она ее не замечала, — большая, как жизнь. Рая почувствовала теплоту его дыхания, силу и вместе с тем детскую беспомощность его широкой костистой руки. Что ж это такое, ничего я не видела, думала — сухой, а каждое слово жжет… Искала любовь в книгах, а любовь была рядом. Как странно устроены люди, нужно столько страданий, чтобы понять самое простое!.. Ей стало бесконечно жалко Осипа — так может жалеть только любящая женщина большого и сильного человека, которого никому в голову не придет пожалеть. Вечером напишу, все напишу, чтобы он знал, что мы действительно вместе, может быть, не будет былой легкости, но будем с ним жить по-настоящему…

В землянку зашел капитан Цыганков из седьмого отдела. Он замерз, бил обледеневшими руками по груди, тяжело дышал; потом его полушубок сдался, запотел, и капитан блаженно улыбнулся. Он рассказал, что прислали передвижку — будут передавать фрицам обращение «Свободной Германии», ну и музыку, — чтобы слушали.

— Я летом был на таком вещании — на Калининском фронте. Фрицы обожают музыку… Там был один лейтенант — переводчик, он себя называл крысоловом, песенку сочинил, как он играет на дудочке, а фрицы выползают из блиндажей. Смешно…

До немецких окопов сто метров. Ночи теперь светлые — молодая луна, много снега…

Было тихо, и вдруг раздались сладкие, пожалуй, чересчур сладкие звуки. Это вальс Штрауса. Рая его играла… Она на минуту забылась — вспомнила Киев, счастье. Снег был зеленоватым. Вот бугорок и елочка — там у них НП… Еще один вальс, такой он грустный, что непонятно, как под него могли танцовать, под него бы плакать — у камина, с уютом, с носовым платочком…

Немцы открыли сильный огонь. Капитан Цыганков ругался:

— Не дали передать обращения…

Больше не было ни вальсов, ни тишины. Рая жадно вглядывалась вдаль.

— Пятьдесят четвертый. Пятьдесят пятый.

Пальцы отмирали. Длинные ресницы поседели от холода.

Капитан Цыганков не мог успокоиться:

— Фрицы здесь дикие. Даже Штраус не действует. Обращения не передали…

Кузнецов усмехнулся:

— Ну и не передали. Обойдутся без обращения.

— Нужно их переубеждать.

— Переубедишь ты таких разговорами… Вот она двоих переубедила, это точно.

Рая согрелась в землянке. Горело лицо; клонило ко сну. Прибежал вестовой, рявкнул:

— Товарищ младший лейтенант, вас полковник требует.

Тихо он добавил:

— Поздравить хочет. Вы можете лесочком пройти, в это время он никогда не стреляет…

Рая шла среди елок. Повалил неожиданно крупный снег, а ветер улегся. В голове Раи звенел вальс, грустный и глупый. Она не думала ни об убитых немцах, ни о предстоящей беседе с полковником. Ей казалось, что она идет с Осипом по святошинскому лесу — когда они только поженились, поехали в дом отдыха, там встречали Новый год… Осип держит ее за талию и ничего не говорит. А снег кружится, и кружатся в голове звуки. И тихо, так тихо, как еще никогда не было на свете.

Снаряд обломал несколько елок. Когда вестовой, который шел далеко позади, подбежал к Рае, она больше не дышала.

— Что за дурацкая случайность, — кричал полковник.

Потом он сам на себя рассердился: почему дурацкая?

Все здесь глупо и все логично — война… Вот девушку жаль. Хорошая была девушка.

Когда Раю хоронили, ее винтовку торжественно вручили снайперу Кузнецову. Он начал говорить твердо:

— Обязуюсь бить ненавистного врага…

Сорвался голос. Кузнецов заморгал и глухо, как будто говорил сам с собой, закончил:

— Большое горе у нее было — дите замучили. Никогда я этого не забуду…

Он поднял винтовку над головой, потом поднес ее к губам и бережно поцеловал.

21

Христине казалось, что она тяжело больна: двоилось в глазах, мучили то сердцебиение, то рвота. Лагерный врач Фуснер сказал:

— Ничего серьезного, возрастные явления и нервы, то есть критический возраст женщины плюс критическое положение Германии…

Он слишком много позволяет себе! Недавно он заявил Христине:

— Дантисты собираются удалять зубы через нос.

Она не поняла. Он объяснил:

— Никто не смеет раскрыть рот…

Несколько дней тому назад Христина была у своей старой подруги Энхен — праздновали выздоровление брата Энхен, Рихарда, который был ранен на Восточном фронте. Пришли родственники Энхен — чета Галле, недавно приехавшие из Берлина. Госпожа Галле, полная астматическая блондинка, кудахтала:

— Это такой ужас! Фриц заболел, его лечат синим светом, ничего нет удивительного — он подымался, а дом начал гореть, лифт застрял между этажами, Фрицу сказали, чтобы он спрыгнул, но у него отнялись ноги. Разве это не кошмар? Я купила ему ко дню рождения севрскую вазу, теперь невозможно найти в магазинах что-нибудь приличное, а это была замечательная ваза, ее привез один отпускник из Франции, он хотел пятьсот марок, отдал за полтораста, наверно она стоила тысячу. Доктор Винтер сказал, что она музейная, и, можете себе представить, ваза тоже пошла прахом!..

— Я не понимаю, почему допускают эти террористические налеты, — сказала Христина. — Наверно, есть конвенция… Господин Кирхгоф вчера сказал мне, что его шурина засыпало в подвале.

Рихард глупо рассмеялся:

— Засыпало? Бывает… Что касается меня, я предпочитаю все бомбежки мира русской артиллерии.

Заговорили о военных перспективах. Господин Галле сказал:

— Новости скорее грустные, но не нужно падать духом… Фюрер сказал, что его нервы выдержат, это главное.

Госпожа Галле поднесла платочек к глазам:

— Мои нервы уже не выдержали…

Рихард снова глупо рассмеялся:

— Фюрер сказал — быть иль не быть. «Вот в чем вопрос»… Я перед войной видел «Гамлета», мне не понравилось. Но, конечно, интересно, как все это кончится?..

— Кончится хорошо, — ответил господин Галле. — Русские напрасно рассчитывают на второй фронт. Союзники и в этом году не высадятся, полгода, как они топчутся между Неаполем и Римом.

Доктор Фуснер, который до этого молча уписывал свинину с кислой капустой, вытер рукой усы и ухмыльнулся:

— Вы думаете, что русским теперь нужен второй фронт? Ничего подобного!.. А вот один здешний коммерсант недавно мне преподнес: «Хоть бы они скорее высадились — пока нет красных…»

— Какой позор! — воскликнул господин Галле.

Рихард загоготал. Христина почувствовала, что ее душат слезы, и выбежала в переднюю.

Полтора года, как она служит в лагере. Ей опротивели и русские лица и русские песни. Будь ее воля, она всех бы убила… Некоторые из этих дикарок прикидываются послушными, одна даже заявила Христине, что хочет после войны остаться в Германии. Христина ей не поверила. Она не верит ни одной русской — все они хотят, чтобы немцев разбили. Достаточно поглядеть, как они радуются бомбежкам!.. Христина пробовала все — и била их по щекам и ласково разговаривала. Ничего не помогает: они ее ненавидят. И Христине страшно: если красные ворвутся в Германию, эти девки ее задушат.

Особенно возненавидела Христина Галочку. Эта певунья — зачинщица, ее слушаются, она подбивает других. Девушка в таком положении должна быть грустной, а Галочка вдруг начинает смеяться. И ко всему, она нравится мужчинам… Однажды Христина пришла на завод — господин Кирхгоф попросил послать к нему на постирушку рыжую Олю. Был перерыв. На ящике сидела Галочка, а рядом с нею француз. Христина невольно им залюбовалась: как нарисованный — тонкий овал лица, орлиный нос, черные блестящие глаза… Молодые люди были увлечены разговором и не заметили Христины. Она не понимала, о чем говорит француз, но говорил он так восторженно, так необычайно, что она замерла. Наверно, объясняется в любви… Ох, эти французы, они действительно сумасшедшие! Разве может немец так разговаривать? Густав, даже когда мы считались женихом и невестой, говорил обстоятельно, спокойно… Этой девчонке везет. Ну что в ней хорошего? Нос, как пуговица… Христина раздраженно крикнула:

— Что вы здесь делаете?

— Сейчас перерыв, — спокойно ответила Галочка.

Христине хотелось ее ударить, но она сдержалась: достаточно, что ее ненавидят русские, зачем обращать на себя внимание французов?..

Галочка часто себя спрашивала с целомудрием и взыскательностью девушки: что у нее с Пьером — дружба или больше?.. Никогда они об этом не заговаривали; встречались только на людях; порой Пьер украдкой гладил руку Галочки, шептал «милая». Она его называла Петей. Он научился говорить по-русски, коверкал слова, но говорил бойко. Иногда в воскресенье им удавалось встретиться на берегу чахлой мутной речки, радужной от масла. Не было там ни деревьев, ни птиц — только шлак, каменные стены, копоть, но эти прогулки казались им восхитительными; с понедельника они начинали гадать, удастся ли встретиться в следующее воскресенье.

Пьер знал, что полюбил Галочку. Знал и другое: он недолго протянет. Врач-француз откровенно сказал ему: «Одно легкое кончено. А при этих условиях…» Смерть в лагере многим казалась избавлением; но Пьеру было трудно умирать — только теперь он узнал, что такое жизнь.

До войны Пьер мало задумывался над окружающим: он брал слегка иронический тон, когда при нем говорили, что нужно переделать общество. «Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему», — повторял он любимую поговорку отца. Доктору Морило удалось внушить сыновьям, что скептицизм — признак зрелости; порядочный человек презирает существующие порядки и вместе с тем понимает, что лучше не будет. Старший брат Рене иногда спорил с отцом. А Пьер не успел ни в чем разобраться — когда разразилась война, он был мечтательным и смешливым подростком. Да и война вначале показалась ему нелепой игрой; одни уверяли, что Даладье защищает человеческие ценности, другие возражали — Все это комедия, дело в рынках, в сырье.

Школой жизни для Пьера стал плен. Это была тяжелая школа. Люди в лагере постепенно опускались, проступало все худшее, что было в них заложено. Были циники, они говорили: «Лишь бы выжить. А Петэн или республика — это все равно». Были подлецы, готовые в любую минуту предать товарищей. Были мечтатели, в голодные и холодные ночи они вспоминали идиллию довоенной Франции — беседки на Марне, где рыболовы срывали жасмин, а влюбленные ели жареных пескарей. Были легкомысленные, готовые утешиться домашней колбасой, пересланной через «Красный Крест», или поспешными ласками немецкой солдатки. Почти никто из пленных не участвовал в боях; из войны они узнали одно — колючую проволоку лагеря.

Для Пьера Галочка стала источником жизни; его поддерживало глубокое душевное веселье этой девушки, гордой и скромной. Когда она рассказала, как переписывала старую листовку в Киеве, он задумался: «Да, так стоит жить…» Она часто его просила: «Расскажи что-нибудь. Ты столько знаешь…» Он много читал, помнил прочитанное, увлекательно пересказывал содержание романов, говорил о различных странах, как будто побывал там. Порой ей казалось, что она студентка, а Пьер профессор, хотя она была на пять лет старше его. Однажды она сказала:

— Ты куда больше знаешь, чем я.

Он ответил:

— Может быть… Но ты знаешь большее.

Они шли вдоль черной речки. Дул зимний резкий ветер. Пьер был грустный, кашлял. Галочке хотелось его утешить, она сказала: «Мне с тобой хорошо, Петя». И покраснела. Он ответил: «Мне тоже…»

А в понедельник он не пришел на завод. Он скрывал от Галочки свою болезнь. Она иногда спрашивала, что с ним — он кашлял, стоило ему поднять что-нибудь тяжелое, как он покрывался потом. Он отвечал: «Ничего. Затяжной бронхит…» Он не пришел и на следующий день. Только теперь Галочка поняла, как к нему привязалась. Что с ним? Болен? Или немцы перевели его в другой лагерь?..

Несколько дней спустя товарищ Пьера Роже сказал:

— Пьер в лазарете, я его видел, он просил передать тебе, чтобы ты не волновалась…

У Роже был озабоченный вид, и Галочка поняла, что Пьеру плохо. Жизнь сразу помрачнела. Ночью, убедившись, что все спят, Галочка уткнулась лицом в подушку и долго плакала. Она не могла показать свое горе, знала, что должна быть бодрой: если и хохотуша раскиснет, что станет с другими?..

Два года неволи сделали свое дело; все чаще и чаше можно было увидеть в бараке заплаканные лица. Напрасно Галочка доказывала, что терпеть недолго. Прежде многие получали от родителей открытки, теперь, когда Красная Армия освободила почти всю Украину, оборвалась последняя связь, родной дом казался еще дальше.

Через день в барак приходила фрейлейн Штроссенройтер, рижская немка, с огромным угреватым носом. Она рассказывала, что на Украине не осталось ни одного дома, говорила: «Большевики кончаются».

До болезни Пьера Галочка регулярно сообщала девушкам новости: французский врач слушал лондонские передачи. Теперь все стало сложнее: Роже работал в другом цехе, и он никак не мог запомнить названия русских городов. Галочка ему строго сказала:

— Узнай все в точности. Если ты друг Пьера…

Христина последние дни стала несносной. Она подарила девушкам какие-то пуговицы из пластмассы, плакала, говорила, что их любит. И в тот же вечер накинулась на Варю, обвинила ее в краже пудреницы, избила. Пудреницу она нашла потом в своей комнате и, чтобы сгладить впечатление от тяжелой сцены, сказала Галочке:

— Почему бы вам не устроить в свободный вечер маленький концерт? Позовите девушек из других бараков, я не возражаю. Можете спеть или подекламировать. Выберите день рождения какой-нибудь девушки и скромно отпразднуйте.

Галочка сразу ответила:

— Хорошо.

Она предложила девушкам отпраздновать День Красной Армии.

— Христина взбесится, — сказала Варя.

— Она не поймет, да мы и не будем ничего говорить, просто отметим дату…

Убрали барак. Спели несколько песен. Христина сидела, одобрительно кивала головой. Песни были печальные, они вязались с настроением Христины: она думала — убьют, и никто меня не пожалеет…

Галочка хотела рассказать девушкам из других бараков про наступление Красной Армии — Роже на этот раз не подвел. Она стала читать стишки:

Есть карта, на ней значатся

Новгород, Пушкин, Луга, Гатчина.

Город Гдов на Чудском озере,

Именинница в Кировограде и в Мозыре,

В Сарнах, в Смеле, в Ровно, в Луцке,

Скоро в Одессе дождутся,

А сейчас именинница

Возле самой Винницы…

Девушки смеялись. Одна, не выдержав, вскрикнула:

— Маму освободили!..

Христина ничего не понимала; глядя на веселые лица девушек, она сердилась. Чего им радоваться? Такое страшное время, брат Энхен, мужчина, солдат, и тот не выдержал — на вокзале заплакал… Опять эта Галочка их рассмешила. Нахальная тварь!..

— Что вы читали?

— Поздравляла именинницу.

— А кто у вас именинница?

Некоторые девушки прыснули. Галочка серьезно ответила:

— Я.

Христина сдержалась, и вечер закончился благополучно. Всю ночь Христина не спала. Эти мерзавки празднуют наше несчастье!.. И я должна с ними жить. Какой ужас!.. Все клокотало в ее сердце. Гроза разразилась два дня спустя. Неожиданно Христина обрушилась на маленькую Настю. Эта Настя была хромой, ходила с палкой; непонятно было, зачем ее привезли в Германию. Она всегда ковыляла позади. Христина крикнула ей: «Живее!» Настя тихо ответила: «Не могу». Тогда Христина выхватила из ее рук палку, начала избивать девушку. Галочка, не помня себя, подбежала к Христине и ударила ее по лицу.

Галочку отвезли в тюрьму. Она сидела в темной камере и мечтала: Пьер поправится, придет Красная Армия, они поедут вместе в Киев… Она не знала, что ее ждет: начальник лагеря кричал, что ее расстреляют, а надзирательница сказала с усмешкой: «Ты еще пожалеешь, что тебя здесь не прикончили…» В тюрьме она просидела недолго. Когда ее увозили, в сборной она увидела Роже, на руках у него были наручники. Он успел сказать:

— Меня арестовали — я обругал их офицера… Пьер умер двадцать шестого. Накануне я у него был. Он сказал, когда увижу тебя, передать — он о тебе думает, желает вернуться на родину, и потом он сказал, что русские взяли еще один большой город, я забыл какой…

Галочка не узнала, что, умирая, Пьер повторял ее имя; он так и не научился его выговаривать, шептал: «Гальошка… Гальошка…»

22

— Я определил бы наци, как двусловников, — говорил голландцу Костеру профессор Дюма. «Heil Hitler», «Juden schiessen», «England kaput», «Verriickten Franzosen», «Sieg-heil»… Вот вам новая раса, для ее создания не потребовалось и десяти лет. Держит в руке резиновую дубинку, ест, испражняется, считает себя полубогом и все свои полубожественные мысли выражает в двух словах.

Костер торговал в Утрехте сигарами; его взяли за то, что он прятал у себя еврея. Он глядел на Дюма с восхищением: это профессор Сорбонны, и он шутит, когда хочется кричать от смертельного ужаса…

Узнав, что Дюма отправили в немецкий концлагерь, Лансье пошел к Нивелю:

— Он не коммунист и не еврей. И потом, дорогой друг, шестьдесят восемь лет это не возраст для таких экспериментов! Вспомните былое время. Я вас прошу от имени покойной Марселины…

— Я здесь бессилен, — ответил Нивель. — Дюма вел себя слишком неосторожно. Когда он оскорбил меня, я постарался об этом забыть. Но не все так широки… Впрочем, ничего ему не угрожает, насколько я знаю, его отправили в Веймар. Это город Гёте, пожалуй, самый идиллический уголок Германии…

Лансье с облегчением рассказал Марте:

— Оказывается, с Дюма не так плохо, доктор Морило любит сгущать краски. Я боюсь, что Лео попал в худшие условия. Бедный Лео, если разобраться, он не заслужил такого, но факты это факты, для них он прежде всего не ариец…

Над длинными бараками, над большим двором, где людей пороли и вешали, высились трубы крематория; они изрыгали черный удушливый дым. Этот лагерь называли «лагерем медленной смерти». Здесь не душили газами. Люди здесь умирали от работы в шахтах или в подземельях, где находились военные заводы, от голода и от жажды, от зноя или холода, от дизентерии, от чахотки, от дистрофии, от белокровия, от резиновой дубинки или от кожаной плети. Их привозили из Минска, из Праги, из Белграда, из Парижа, из Осло, из Варшавы, из всех городов, захваченных немцами, — привозили партизан и растерянных обывателей, коммунистов и священников, молчаливых подпольщиков и любителей невинных анекдотов, динамитчиков и ротозеев, привозили провинившихся немцев — отчаянных противников режима и отчаявшихся его адептов. Людям выдавали полосатую одежду каторжников. Они работали до изнеможения. Их сторожили молодые эсэсовцы и злые, хорошо выдрессированные овчарки. Когда человек падал замертво, его волокли в крематорий; и над идиллическими дубами, над соснами, о которых когда-то, по заказу Ширке, писал Нивель, стояло облако дыма — горела человечина.

Хорошо, что Мари не могла увидеть старого профессора, когда он хлебал из ржавой миски жижу с очистками картошки, вил веревки или чистил нужники. Непонятно было, как он еще держится. Помогало крепкое сложение. В роду Дюма все жили долго, а дед профессора, чеканщик, прославился — родившись при Наполеоне, он встретил двадцатый век с бокалом шампанского и заявил репортеру, который вздумал его интервьюировать: «Я слишком стар, чтобы понравиться девушке, но недостаточно стар, чтобы про меня писали в газете». Дюма напоминал кряжистое старое дерево Франции. И все же он давно свалился бы, если бы его не поддерживало страстное желание дожить до конца; он говорил людям, находившимся в одном бараке с ним: «Умереть сейчас это попросту глупо, это все равно, что капитулировать. Мы должны пересидеть двусловников…»

Несмотря на усталость, он мало спал. Среди ночи, когда лаяли овчарки, он вспоминал далекое прошлое, девятнадцатый век, легкомысленный и героический, Париж с «проклятыми поэтами», с анархистами, с коммунарами, вернувшимися из Кайены, с фиакрами и с дрейфусарами, вспоминал лекции Пастера, пламенные речи Жореса, Золя, который, поправив пенсне, сказал студенту Дюма, вздумавшему было написать натуралистический роман: «Молодой человек, литература это прежде всего служение истине…» Дюма жил заветами людей, которых помнил — Кюри и Вертело, Мечникова и Реклю; всю свою жизнь он твердо верил в торжество познания. И вот за энциклопедистами пришли двусловники. Думали о продлении человеческой жизни и додумались до лагеря медленной смерти… Дюма хотел дождаться освобождения: иначе жизнь покажется незаконченной, как книга, из которой вырвали последние страницы.

Каждый день, каждый час Дюма боролся со смертью. Он знал, что самое важное не уступить ни в чем: он вежливо со всеми разговаривал, старался тщательно мыться, хотя это было почти невозможно, продолжал думать о своей работе. Не было книг; он от этого страдал и вспоминал давно прочитанное. Часто он повторял слова Паскаля:

«Человек только тростник, самое хрупкое из всего существующего, но это мыслящий тростник. Капля воды может его убить. Но даже если вся вселенная ополчится на него, он все же будет выше своих убийц, ибо он может осознать смерть, а слепые силы лишены сознания. Итак, все наше достоинство в мысли…»

Он поддерживал товарищей по несчастью, он знал, что Костера нужно развеселить, и рассказывал ему марсельские анекдоты, чеха Франца он посвящал в проблемы современной антропологии, с парижанином Дюкре вспоминал названия всех станций метро от Итали до Этуаль. Жадно впитывал он все, что напоминало о разноликой и сложной жизни. В бараке находился русский офицер Евстигнеев, пытавшийся дважды убежать из лагеря для военнопленных. Дюма с ним подружился, стал изучать русский язык, расспрашивал Евстигнеева о системе трудодней, о нравах ненцев, о московском балете. Все интересовало старого профессора. Делар до войны разводил возле Тулузы кроликов, и Дюма охотно слушал, какими именно болезнями болеют кролики. Он мог заинтересоваться даже рассказами Костера о светлых табачных листах, получаемых с Суматры, хотя никогда в жизни не курил сигар. Он поддерживал других своим внутренним весельем. Ристич говорил: «На одном конце лагеря — крематорий, на другом — Дюма: профессор здесь представляет жизнь».

Был беспокойный день ранней весны, солнце уже пригревало, но с гор дул холодный ветер. Дюма и Костеру приказали перенести трупы умерших из бараков в крематорий. Дюма глядел на лица мертвых, из которых медленно выкачали радость, кровь, жизнь; были среди этих мертвецов и французы, и русские, и сербы, и поляки, были смуглые лица и белые, почти все молодые… Дюма вдруг почувствовал смертельную усталость, замирало сердце, лицо покрылось потом. В это время к нему подошел десятник, немецкий коммунист Эрих, которого посадили еще в сорок первом, и тихо сказал:

— Русские вступили в Румынию…

Дюма снова почувствовал, что он жив. Если они прошли от Волги до Прута, они скоро будут здесь. Нужно дождаться!..

Он как-то рассказал Эриху про Анну — хотел подчеркнуть, что встречал хороших немцев. Эрих вздохнул:

— Нас очень мало.

Дюма стал его утешать, как утешал когда-то Анну:

— Потом будет больше. Важно другое — вы все-таки существуете… Теперь не может быть таких границ, чтобы в одной стране царил двадцатый век, а в другой десятый. Война многое изменит. Эти двусловники уже провалились. Значит, немцы снова научатся думать…

Дюма усмехнулся — русские их сейчас учат и основательно, но об этом он не сказал Эриху; его трогал тщедушный и упрямый немец: он говорил себе: конечно, их мало, но один такой дороже, чем тысяча таких, которые спокойно суют бюллетень в урну, а потом идут обедать. Есть у коммунистов внутренняя сила, можно не спрашивать — коммунист он или нет, сразу видно; они хорошо держатся, помогают товарищам, не поддаются отчаянью.

Наверно, так вели себя первые христиане, когда нужно было не ставить свечку, а итти на арену, где тигры… Русские показали миру, на что способен человек, если у него сознание своей правоты.

Эсэсовец Гаген был в отвратительном настроении: утром он узнал, что обершарфюрер Клосс собирается его отправить во Францию. Конечно, Франция не такое уж паршивое место, но все говорят, что этим летом там начнется война… И Гаген почувствовал ненависть к французам: подлецы, четыре года ждали, а теперь, наверно, хорохорятся…

Была перекличка. Лагерники нерабочего барака выстроились; крайним в первом ряду стоял профессор Дюма. Гаген подошел к нему и, не говоря ни слова, ударил его дубинкой. Дюма не изменился в лице. Гаген еще раз ударил Дюма и крикнул:

— Чего ты молчишь? Можно подумать, что ты не замечаешь, когда тебя колотят?

— Я стараюсь этого не замечать, — спокойно ответил Дюма. — Я слишком долго жил и думал, чтобы придавать этому значение.

Гаген быстро отошел в сторону: ему показалось, что старик рехнулся, а Гаген с детства боялся сумасшедших.

Вечером Костер спросил профессора:

— Как вы могли удержаться, не крикнуть?

— Он мог бы ударить меня сто раз, я не крикнул бы — я не хотел кричать. Слушайте, это уж триста лет назад Паскаль понял: убить они могут, но если я мыслю, они передо мною бессильны…

23

Стояли чудесные дни; глядя на цветущие каштаны, на бледную детскую зелень сада, Лансье готов был забыть о нависшей угрозе. Но газеты, радио, знакомые быстро возвращали его к действительности. Не сегодня завтра союзники высадятся. Немцы тогда заберут всех мужчин в лагеря. Бомбить будут круглые сутки… Даже обычно спокойная Марта начинала то и дело плакать. Лансье храбрился, вспоминал Верден, говорил, что война страшнее, когда о ней думаешь, чем когда ты на фронте. Но он не мог успокоиться. Вдруг меня занесли в черный список? Руа может напоследок меня погубить — скажет, что Луи в Англии, Мадо куда-то исчезла, спуталась с террористами, бывший компаньон — еврей, я принимал у себя коммунистов, даже русских… Достаточно, чтобы получить пулю в лоб. А час спустя Лансье мучил себя другим: немцев прогонят, придут молодчики с револьверами, станут спрашивать: «Присвоили акции Лео Альпера? Раз. Написали некролог Берти? Два. Работали с Пино на немцев? Три. Хватит!» И пристрелят… Можно не верить речам Анрио, но каждый понимает, что добрая половина макизаров попросту бандиты. А другая половина — фанатики… И Лансье в ужасе думал: хоть бы скорее все началось! Самое страшное — томление. Цветут каштаны, идет весна, а я не знаю, сколько мне осталось жить?..

К Пино он привык. Мало ли к чему может привыкнуть человек?.. Откровенно говоря, все привыкли даже к немцам. Конечно, Пино не Руа, это честный человек, но до чего он примитивен! Довоенные годы, вечера в «Корбей», шутки Лео, разговоры о премьерах и вернисажах казались Лансье потерянным раем. Разве Пино способен почувствовать стихи Валери? Он, наверно, и не слыхал, что есть такой поэт… Для меня немецкая оккупация — сложная драма, достаточно вспомнить, как я переживал отъезд Луи, а Пино все берет грубо материально: «С немцами можно работать»… И вот меня могут убить именно за связь с Пино, хотя нас с ним ничего не связывает, кроме денег…

Как раз таким раздумьям предался Лансье, когда пришел Пино; пришел он в неурочное время, и Лансье сразу понял, что компаньон хочет сообщить ему нечто важное. А Пино не торопился, пересказывал слухи о предстоящем десанте, жаловался на боли в пояснице, хвалил погоду. Лансье злился: почему он тянет?..

Они работали вместе больше года, работали без всяких трений. Пино по-прежнему считал Лансье легкомысленным, в его голосе часто звучали покровительственные нотки. Лансье обижался, он быстро забывал обиды. Они редко встречались помимо работы, и Лансье растерялся, когда Пино неожиданно заговорил о дружбе:

— Я думаю, что через несколько месяцев все изменится, но мы с вами не расстанемся, ведь мы пережили вместе самое страшное время…

— Вы убеждены, что через несколько месяцев все кончится?

— Убежден.

— Вам сказал Вэрней?

— Нет. Я вообще теперь редко встречаюсь с Вэрней. Если хотите, наши дороги разошлись…

Лансье не верил своим ушам. С каких пор Пино отрекается от своего зятя?.. Нет, это действительно сенсация! Очевидно, дела немцев из рук вон плохи…

А Пино продолжал:

— Вы знаете, что я рассматривал оккупацию как неизбежное зло. Одно дело терпеть дьявола, другое служить ему не за страх, а за совесть. Вэрней мальчишка, он играл и зарвался…

Лансье не выдержал:

— Но что будет с нами? Мы в ужасном положении… Они нам не простят, что мы работали с немцами.

— Кто не простит?..

— Террористы… Я употребляю выражение немцев, но вы сами понимаете, кто, маки, или, как они себя называют, патриоты.

Пино снисходительно улыбнулся:

— Не нужно их брать всерьез. Я вижу, что и на вас подействовали речи Анрио. Вы знаете, коммунистов я не терплю. В лучшем случае это опасные утописты. Но кто им позволит наводить свои порядки? Мы, к счастью, не Польша, сюда русские не придут. Придут американцы, а это такие же нормальные люди, как мы с вами. Я не знаю, что думает де Голль, но в его окружении много вполне серьезных людей. Нас с вами рассматривают как честных французов — я это установил… Я не называю имен — немцы пока что в Париже… Я пришел к вам, чтобы вас успокоить. И предостеречь. Теперь не сорок второй… Хорошо будет, если вы воздержитесь от некоторых знакомств.

— Но я…

— Я знаю, что вы не занимаетесь политикой, но я встречал у вас Нивеля. Это одиозный персонаж, вроде Вэрней. Лучше будет, если вы воздержитесь от встреч с ним. Конечно, сделайте это осторожно… Такие господа напоследок еще могут наделать много плохого… Дорогой господин Лансье, вы чересчур доверчивы, я это говорю вам как друг. А время злое… Мы будем держаться друг за друга — и мы выживем…

Когда Пино ушел, Лансье подумал: я был к нему несправедлив. Вся беда в том, что я эстет, я отравлен искусством, сужу о людях по внешнему впечатлению. Ясно, что у Пино оболочка сухого дельца, а сердце у него настоящего француза…

Лансье пришел в хорошее настроение и решил позвать старых друзей — доктора Морило и Самба; причем каждому из них сказал, подчеркивая значимость слов: «Нивеля не будет…» Самба сразу согласился. А Морило заставил себя упрашивать. Доктор стал последнее время нелюдим; его доконали тяжелые вести — Пьер умер в лагере для военнопленных, а Рене схватили и, не узнав, к счастью, что он живет по фальшивому документу, отправили в Восточную Пруссию. О смерти Пьера пришло извещение; потом приехал освобожденный по болезни военнопленный, рассказал, что Пьера тоже собирались отправить домой, но список где-то пролежал полгода. Когда этот военнопленный сказал, что Пьер перед смертью дружил с русской девушкой, доктор отвернулся и вытер глаза большим коричневым платком.

Лансье приготовил скромный ужин, который должны были украсить несколько бутылок старого бордо. Лансье теперь предпочитал бордо, говорил: «Бургундское для молодых — это вино бурных приключений и здоровой печени. А бордо согревает людей, когда им пошел шестой десяток…»

— Выпьем за лето, которое идет, оно будет грозовым, — многозначительно сказал Лансье.

Все чокнулись. Лансье был умилен: вот и встретились старые друзья!.. Нет бедной Марселины, ей все равно, кто победит, она уже не вернется. Неизвестно, что с детьми. Может быть, они погибли? Нет Дюма. Что с ним? Трудно доверять Нивелю, он действительно служит немцам не за страх, а за совесть… Может быть, Лео не выдержал испытаний? Вот его место в углу под лампой…

— Вспомним ушедших, — тихо сказал Лансье. — Мы остались, как на ковчеге среди потопа — трое…

Морило, который до того молчал, оживился:

— Ко мне приходила Мари, она все не хочет помириться с тем, что Дюма отправили в концлагерь, бегает в комендатуру, требует, чтобы приняли передачу… А кто знает, жив ли Дюма?..

— Нивель уверяет, что ему ничего не грозит, но я не верю Нивелю, он играл и зарвался. — Марта посмотрела на мужа с удивлением, и, почувствовав на себе ее взгляд, Лансье покраснел. — Да, я ему верил, считал его порядочным человеком. Меня обманывает искусство. Самба, вы это понимаете?..

— Нет. Нивель — это жалкая подделка. И потом я ненавижу искусство.

— По-моему, вы им живете…

— Да. Но я его ненавижу. Даже настоящее… Мы выдаем себя за пророков. А что мы делаем? Поем. Ноты пишут другие…

Лансье решил, что Самба выпил чересчур много бордо; да и не хотелось спорить — все располагало к сладкой меланхолии. И Лансье мягко ответил:

— Ваши пейзажи в этой комнате помогли мне выдержать часы отчаяния. И вот этот кувшин с полевыми цветами Мадо. Где она?.. Может быть, ее нет… — В голосе Лансье послышались слезы. — А посмотрите, какая тонкость цвета! Нет, мой друг, искусство — это самое высокое на свете. Когда я говорил, что искусство меня часто обманывало, я думал о другом… Я сужу о многом внешне, это моя слабость. Я верил Нивелю только потому, что он — поэт, тонкий человек, умеет подать мысль сжато, как парадокс. Теперь я вижу, что король гол… А вот Пино мне казался бесчувственным только потому, что он внешне груб, у него вид скототорговца. Потом я увидел, что он умен, ведет свою игру, но я не подозревал, что у него благородное сердце. Теперь я вижу, что он — настоящий француз, он ждет освобождения, как мы. Я его не позвал сегодня только потому, что хотел встретиться со старыми друзьями в интимной обстановке.

— Хорошо сделали, что не позвали, — сказал Самба.

А Морило захохотал:

— Пино — честный француз? Бог ты мой, кто же тогда подлец? Он на немцах заработал больше, чем за всю свою жизнь.

— Что вы хотите — мы все попали в переделку… Но Пино их ненавидит, он мне это прямо сказал.

— Еще бы, на то у нас май сорок четвертого. Два года назад он иначе разговаривал. А теперь герр Шмидт складывает чемоданы, нужно проветрить комнату, переменить постельное белье — скоро приедет мистер Смитс. Так или не так?

— Вы ставите на одну доску освободителей с угнетателями?

— Я? Нет… Пино ставит… Ему все равно, какого цвета кредитки. И знаете, что самое противное? Я его лечу. У него что-то с почками. Скажите мне, Самба, почему я должен лечить людей, которых я ненавижу? Выслушиваю, выстукиваю, пишу рецепты, радуюсь, когда они выздоравливают. Да, да, мне хочется, чтобы выздоровел даже этот подлец…

Самба улыбнулся:

— А вы его не лечите. Врачей много…

— Кого же мне тогда лечить? Пьера? Он умер… Скверно быть старым человеком и ни во что не верить… У вас чудесные нарциссы, госпожа Лансье…

И доктор Морило засунул в букет свое большое волосатое лицо.

24

Весна была ненастной, и мир казался недоделанным, таким он мог выглядеть при своем зарождении, когда твердь еще не отделилась от хляби. Грязь становилась стихией, готовой пожрать неугомонных людей. Тащили на себе полковые пушки, ящики с боеприпасами. Немецкий капитан не успел опомниться, как оказался в плену. Он сказал Минаеву:

— Как вы можете наступать при таких дорогах?..

Минаев улыбнулся:

— А разве вы не знаете, что мы обожаем бездорожье? Когда сухо, мы не можем передвигаться, уж такие мы оригиналы…

Рассказав Осипу, как поймали немецкого капитана, который застрял в грязи, Минаев, смеясь, добавил:

— Я ему говорю «почиститесь», не хочет, говорит: «За год не отчистить…» Слов нет, любят воевать с комфортом: мотопехота несется по автостраде, направо стрелка — «В Индию», потом снова стрелка — «Полная победа. Прекрасный вид на завоеванные пространства. Буфет с музыкой».

Шли не останавливаясь, потому что осточертело итти, потому что за грязью, за осинами, за мазанками, за серым занавесом дождя мерещился Берлин, потому что в письмах из дому все чаще проступала тоска — скоро три года… Шли под проливным дождем; вдруг подымался холодный ветер; промокшие люди зябли, шли и думали — может быть, теперь подсохнет; и снова лил дождь; капли пота смешивались с дождевыми каплями — вытаскивали застрявшее орудие; и снова шли: не было ни задора, ни упоения, скорее суровая сосредоточенность и то душевное облегчение, которое бывает у человека, когда он начинает понимать, что тяжелое, длительное испытание близится к концу.

Казалось, мало что изменилось за год. Так же Осип осматривал бугорки, ложбины, перелески, болотце, выискивая брешь в обороне противника. Так же саперы Сергея волокли бревна, строили мостики. Так же нараспев, подобно спиритке, вызывающей духов, Оля часами повторяла: «Розетка, — я Резеда». Так же корпел над стихами сотрудник дивизионной газеты Пичугин. Так же Крылов вытаскивал из недр человеческого тела куски железа. Так же генерал Зыков перед исчерченной цветными карандашами картой ругался: «Забрали Чадушкина, а хотят, чтобы я взял Сельцы…» Так же продвигалась вперед огромная армия: и казалось, что это — переселение народов, города, зажившее таборной жизнью, страна, шагающая по дорогам и без дорог.

Но многое изменилось с прошлого лета; тогда наступление представлялось порывом, броском; каждый смутно думал — вдруг выдохнется?.. Теперь наступление стало чем-то постоянным, буднями, жизнью. Все знали — не остановимся, пока не дойдем; а итти было трудно, почти невозможно. Ноги вязли в грязи; слипались глаза от усталости. Генерал Зыков, шагая рядом с бойцами, вдруг подумал: бессонные мы, вот уж воистину бессонные!.. И, думая так, шел дальше, месил грязь.

Сержанта Губенкова ранило; он пошел на перевязку, потом вернулся в часть. Минаев сказал:

— Иди в санбат. Теперь не сорок первый…

Губенков был известен своим пристрастием к исчислениям. Он откуда-то вычитывал и записывал в книжечку самые поразительные цифры — сколько пшеничных зерен помещается в литровой бутылке, каково расстояние между Венерой и Юпитером; причем сержант не терпел ничего приблизительного, если при нем говорили, что до города километров десять, он тотчас вставлял: «Одиннадцать с половиной». Минаев его как-то спросил: «Сколько у тебя, кстати, волос?» Губенков невозмутимо ответил: «Это, товарищ капитан, еще не подсчитано».

— Чего ты в санбат не идешь? — рассердился Минаев.

— Никак невозможно, товарищ капитан.

Он помолчал и объяснил:

— Пройдено нашей доблестной Орловской дивизией от Сталинграда до этого, с позволения сказать, болота тысяча четыреста двадцать два километра, а до города Берлина остается семьсот восемьдесят.

Немцы то поспешно отступали, то неожиданно начинали оказывать такое яростное сопротивление, что, казалось, именно здесь они попытаются остановиться; а после недели отчаянных боев они столь же внезапно отходили. Пленные говорили о больших потерях, о тупости офицеров, о растущем недовольстве солдат; но сражались немцы стойко. И Минаев, выслушав офицера из седьмого отдела, который долго рассуждал о «пробуждении сознания» в немецкой армии, усмехнулся:

— Знаете, я чего боюсь, товарищ лейтенант? Как бы мы не оказались в Берлине прежде, чем их сознание пробудится… Получится у вас неувязка.

Сельцы немцы решили не отдавать; возможно, им нужно было выиграть время, или они рассчитывали на усталость противника. Местечко было расположено на высоте; немцы оттуда просматривали всю равнину.

Генерал Зыков нервничал; командующий армией то и дело звонил ему, не здороваясь, кричал: «Сельцы как?..»

Взять местечко поручили Осипу. Он облюбовал правый склон холма: сухо, можно протащить пушки. Налево от холма было болото, поросшее кустарником. Туда послали Минаева: он должен был отвлечь внимание немцев от главного удара. Три батальона с утра начали штурмовать подступы к Сельцам. Немцы ждали атаки справа — знали, что только там можно пройти. Едва наша пехота поднялась, как перед ней выросла завеса огня; четыре раза пытались взобраться наверх и откатывались. Батальон Минаева тем временем залёг в болоте. Людей не было видно среди частого кустарника, и немцы считали, что там не более роты. Около полудня Минаев понял, что у Леонидзе и Полищука дело срывается. Связи с Осипом не было. Послать человека? Потеряешь три-четыре часа. И Минаев принял решение: попробуем взобраться отсюда… Люди походили на чудовищ — с головы до ног они были покрыты рыжей липкой грязью. Минаез полз по отвесному скользкому склону вместе с бойцами. Через час начался бой в самом местечке.

Генерал Зыков был на КП у Осипа. Едва стихла ружейная стрельба, он пошел в Сельцы — «виллис» застрял. Увидев Минаева, генерал не выдержал, рассмеялся. Минаев был страшен: рыжее лицо; грязь на гимнастерке успела высохнуть, казалось, это растрескавшаяся шкура бегемота. Зыков протянул руку.

— Что вы, товарищ генерал, — вскрикнул Минаев, — у меня не руки — огород…

Но генерал схватил его грязную руку и завопил:

— А вы понимаете, что вы эти проклятые Сельцы взяли?.. Мне еще ночью командующий звонил — кто отличится, представлю, а не возьмете…

Месяц спустя отпраздновали событие: Минаев получил орден Ленина. Мир был наполнен духом цветения, кружились, как снежинки, лепестки. Ужинали на свежем воздухе. Перед этим выпало несколько спокойных дней — подвозили артиллерию, боеприпасы: готовились к лету. Настроение у всех было приподнятое, радовались и награждению товарища, и хорошему вечеру, и близости развязки. Глядя на Минаева, Осип вспоминал курган в степи. Не думал я тогда, что будем сидеть где-то возле Польши, ужинать, смеяться… Мало кто из тех уцелел…

Принесли французское вино — забрали у фрицев. Минаев, попробовав, сказал:

— Впечатление лестное, но поверхностное…

Полищук, тот сразу попросил, чтобы ему дали водки:

— Этот квас не про нас…

Осипу и Леонидзе вино понравилось. Шариков отказывался, наконец заявил:

— Я вообще ничего не пью, но раз такой случай…

И залпом выпил стакан водки.

Осип, Минаев, Леонидзе, Полищук, Шариков, Оля, редактор Чалый… Все они друг друга знают, живут дружно; выпили и размечтались. Говорили о том, что будет после войны. Будущая жизнь казалась им светлой, похожей на этот апрельский вечер. Полищук видел, как он вернется к любимому делу — он был учителем математики в Нежине. Чалый часто подумывал — хорошо бы после войны написать большую книгу — роман или мемуары, он только боялся, что не окажется таланта, да и другие опередят, но сейчас он верил, что напишет чудесно, люди, читая, будут плакать и смеяться. Леонидзе тосковал по молодой жене, по огням Тбилиси, которые реют внизу, как светлячки, по книгам — когда началась война, он был студентом второго курса.

Минаев сказал:

— Представляю себе, как мамуля обрадуется. Но она у меня строгая, напишет — ты не задирай носа, взобрался на холм, а слететь вниз куда проще…

Он думал о том, как обнимет свою мамулю, покажет ей Оленьку, мамуля скажет «внуков давайте»…

Шариков в «гражданке» был инженером, дело свое он любил, но сейчас почему-то он представлял себе первое послевоенное утро не среди грохота станков, а на речке, когда тихо-тихо, слышно, как шуршит камыш, как звенит муха. Никогда он не читал стихов, а пришло в голову самое что ни на есть поэтичное: хорошо бы послушать тишину, кажется, неделю слушал бы не отрываясь…

Осип ласково улыбался, шутил, переносился в мыслях от школы Полищука к слезам мамули. Сам он ни о чем не мечтал. Вот уж месяц, как он получил письмо от командира полка о смерти Раи. Ни с кем он об этом не говорил, даже Минаеву не сказал — хотел сказать, но не смог — слова остановились в горле. Он потерял Раю тогда, когда нашел ее, когда впервые понял, чем она была в его жизни. Он даже не знал, получила ли она его письмо после Киева. Они должны были встретиться; сказать друг другу самое важное, и вмешалась смерть. Оставаясь один, Осип глядел на фотографию, которую Рая прислала ему из Ржева. «А для тебя я все та же — киевская…» Иногда ему начинало казаться, что свалившееся на него горе — наказание. Он не понимал, что такое счастье, не видел Раи, был сух. Даже мать его побаивалась… Но ведь это — война, Рая погибла, как солдат, майор написал «геройски воевала»… А война — длинная, она началась до войны, вот и не было времени… Только недавно он разобрался в своем сердце. Может быть, именно потому, что до войны он слишком мало жил своей жизнью, прошлым летом, когда они двинулись на запад, ему так захотелось счастья, тепла, Раи… И вот ничего у него нет — песок Бабьего Яра, могила на Смоленщине… Всю нежность он перенес теперь на товарищей. Полк — его семья. Мамуля Минаева ему кажется похожей на Хану, а когда Оля краснеет оттого, что Минаев ее дразнит, Осип вспоминает Раю. Кончится война, не станет и этого… Но не менее страстно, чем другие, Осип мечтал о конце — тоска, усталость, надежды других требовали: хоть бы скорее кончилось!..

— Пожалуй, это лето будет последним, — сказал Широков.

— Предпоследним, — ответил Полищук. (Он был убежден, что все кончится к зиме, но не хотел этого сказать из суеверия.)

Осип вдруг засмеялся.

— Помнишь, Митя, как ты поверил, что второй фронт открыли? Паршивое было время. Степь… Драпали…

— Я поверил в значение слов, — ответил Минаев, — решил, что они действительно джентльмены… Теперь-то они откроют, теперь им опасно не открыть — могут опоздать. Это, как мамуля говорит, «после ужина горчица»…

— С ними или без них, а скоро будем кончать, — сказал Осип. — За это есть смысл выпить, кто — отечественной, а я уж «кваску».

Утром Осип шел по селу; возле хаты он увидел сержанта Никитенко с молодой красивой женщиной. Осип улыбнулся:

— Знакомство завел?

— Что вы, товарищ майор!.. Жену нашел — она как раз перед войной к сестре поехала с дочкой. Не поверила… Я ее по имени называю, стоит, смотрит, как с того света пришел…

Женщина глядела на сержанта горячими глазами, и на длинных ресницах дрожали слезы. Она сказала:

— Зайдите в хату, товарищ командир, дочку посмотрите.

Девочке было лет пять. Она играла с пустыми гильзами. Осип взял ее на руки и покружил, как делал он с Алей. Он стал рассказывать сказку — спутал, все позабыл, но девочка слушала его, как завороженная, чуть раскрыв рот; потом она начала перебирать ордена и медали на его груди, улыбаясь, щебетала:

— Солнышко… Звездочка…

Он шел один по горячей пыльной улице села и улыбался; он почувствовал счастье, как никогда прежде его не чувствовал; и может быть оттого, что это счастье было чужим, еще светлее была его улыбка, чище мягкие теплые глаза.

Вечером генерал Зыков ему сказал:

— Нас перебрасывают на Третий Белорусский… Теперь так ударим, что больше они не опомнятся…

25

Весной особенной жизнью зажил этот лес, как все леса Франции; не только куковали кукушки и на сотни голосов свистели, верещали различные пичуги — леса наполнились человеческими голосами. К тем героям, которые пришли сюда в темные годы, теперь каждый день прибавлялись сотни и тысячи новых. В городах было уж по-летнему жарко, шумели грозы, люди шушукались о близком десанте, о том, как немцы будут расправляться с мирным населением. Маленькие листовки на заборах казались приказами о мобилизации. И по тропинкам, которые вели в маки, подымались рабочие и лавочники, врачи и землемеры, виноделы и студенты.

Отряд, которым командовал Деде, с апреля готовился к решительным дням: из центра передали, что после сигнала о начале высадки нужно парализовать транспорт немцев. Деде и Медведь наметили около тридцати наиболее уязвимых пунктов. Взвесив все, Воронов сказал: «Скорее чем за неделю фрицы этого не восстановят».

Партизаны весь май наступали, они освободили в Лимузэне сотню населенных пунктов. Как прежде, задержка была в одном: мало оружия.

Николь вернулась с новостями и хорошими и дурными:

— Высадка будет в ближайшие дни. Гюстав дал мне условленный сигнал. Передадут по радио из Лондона. Мы должны попытаться помешать переброске войск. С оружием плохо… Гюстав сказал, что так повсюду. Военный комитет обратился к населению — прямо говорят, что лондонцы не дают оружия партизанам. Гюстав считает, что это на самом верху… Представитель американской разведки Чарли заявил Вобану: «Вам дадим, но не ФТП — у них слишком много коммунистов»…

Деде усмехнулся:

— Вобана я знаю, учитель в коллеже, социалист. Все более или менее ясно. Очевидно, боши доживают последние дни, раз эти господа разоткровенничались… Так или иначе, мы должны сделать все. AS их не выручат, даже если американцы им подарят сотню танков…

Мадо хорошо помнит тот вечер. Пока Деде разговаривал с Медведем, она сидела на маленькой поляне, ела первую землянику, бледную и кислую. Потом пришел Медведь. Они давно подружились. Медведь теперь бойко говорил по-французски. Мадо его часто расспрашивала про Россию, он рассказывал с увлечением, чувствовал, что она не пропускает ни слова. Может быть, потому, что наступала развязка, он вспомнил сейчас самое трудное — лето сорок второго, Дон, разговор с Сергеем — где наведут мост, когда пойдут назад… Много раз до того он рассказывал Франс про отступление, но теперь впервые упомянул о Сергее, сказал «капитан Влахов». Мадо сдержалась, не вскрикнула, только спросила:

— Как его зовут?

— Сергей.

Волнуясь, она теребила травинку.

— Какой он с виду?

Воронов рассмеялся:

— Не знаю, как ответить. Женский вопрос… Красивый, высокий, волосы у него светлые… А почему ты спрашиваешь?..

— Погоди… Ты мне сначала ответь — он или не он? Он, когда волнуется, откидывает голову и смотрит вот так — видишь?..

— Точно. Значит, ты его знаешь? Удивительно!..

— Ничего нет удивительного, он ведь приезжал в Париж. Познакомились…

— Он про Париж восторженно говорил, город ему понравился.

— Какой он теперь? Постарел?

— Смешная ты, Франс. Как же я могу на это ответить? Ведь я его до войны не знал. Молодой, моложе меня… Жена у него, это он говорил, а детей нет… Прекрасный командир и товарищ хороший…

Медведь так и не понял, почему Мадо вдруг стала необычно веселой, смеялась, дурачилась, прикрепила ромашку к его пилотке, говорила:

— Медведь с цветочком!..

Его позвал Деде: они поехали в группу Артура, которой было поручено взорвать железнодорожный мост.

Мадо продолжала улыбаться. Чудо, настоящее чудо! Я чувствовала, что он жив… (Ей не приходило в голову, что его могли убить после того, как с ним расстался Медведь, что были Сталинград, Курская дуга, наступление. Нет, ей казалось, что не позже чем вчера он послал ей телеграмму.) Нежно улыбаясь, она думала о нем. Другая у него жизнь. Он далеко, очень далеко. Но до чего он близкий, родной! Ближе, чем когда они сидели на скамейке под каштаном… Она не испытывала ни ревности, ни боли от этого слова «женился». На минуту задумалась — какая у него жена? Наверно, хорошая… И тотчас ее мысли вернулись к Сергею. Он вспоминал Париж в горькое время, когда шел с Медведем по степи. И она, Мадо, для него стала частью далекого города — как старая уличка в Ситэ, или как карусель ярмарки, или как мальчишки, которые пускают в Люксембургском саду игрушечные кораблики. Удивительно, до чего бессильно время! Да и пространство… Вот разлучили, наверно никогда не встретимся, я и не знаю, нужно ли нам встретиться, наверное нет, но я с ним сейчас встретилась, обнимаю его, веду по лесу, говорю: это не каштаны — дубы, и не то лето, и не та Мадо. Меня зовут Франс. Я давно не видела кистей и мольберта. Я стреляю. Говорят, что я неплохо воюю… Но все это неважно. Я — Мадо. И неважно, что я тогда была художницей. Важно, что мы встретились, открыли друг друга. Это больше, чем открыть звезды или остров. Сергей, того, что было, не вычеркнешь. Ты меня спас. Может быть, не ты — ты уехал, любовь к тебе, но это то же самое… Ты меня привел в этот лес… Никогда я от этого не отрекусь, это — чудо, как чудо, что Медведь вдруг заговорил о тебе, он мог ничего не сказать, ведь он ничего не говорил полгода. Он мог попасть в другой отряд… Чудо! Чудо, что ты есть, милый! И ромашки твои, все ромашки. Я больше не гадаю, знаю все без гадания. Если рассуждать грубо, по-житейски, счастья не будет, а на самом деле оно было, есть, будет всегда, самое большое, горькое, тяжелое, чистое… Сергей!..

Деде и Медведь вернулись, когда уже начало темнеть. Радистка поджидала Деде:

— Передали: «В зеленом саду большое дерево».

Деде распорядился:

— Передать на все пункты — взорвать пути и мосты. Начать с Артура. Объявить всем, чтобы были готовы…

Он прилег на траву, сказал Медведю:

— Завтра высадятся… В общем пора…

В отряде все уже знали о боевой тревоге. Мадо улыбалась: день чудес!.. Какое сегодня число? Кажется, пятое. Нужно запомнить…

Мики послали к Артуру. И Мики, уходя, пел в черном лесу:

Мы жить с тобой бы рады,

Но наш удел таков,

Что умереть нам надо

До первых петухов.

Другие встретят солнце

И будут петь и пить

И, может быть, не вспомнят,

Как нам хотелось жить…

Снизу из долины, еще прикрытой плотным предрассветным туманом, донесся слабый грохот, как будто где-то далеко гроза: это взлетел мост на линии Тулуза — Париж.

Утром пришел Артур. Он один выбрался — их окружили немцы.

— Мики застрелил троих. Потом его убили… А моста нет.

Загрузка...