ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Валя была на четыре года старше Наташи, несмотря на это, девушки быстро подружились. Наташе нравилось, что Валя никогда не заостряла ни мысли, ни слов. Какая-то неуловимая, — думала про нее Наташа, — такие, наверно, все актрисы… Валя чувствовала себя в Москве одинокой, тосковала по друзьям из «Пиквикского клуба», ей становилось легче с веселой, разговорчивой Наташей.

Наташа праздновала день рождения — ей исполнилось двадцать лет. Отец подарил ей чудесные часики. Наташа то и дело подносила руку к уху и удивленно говорила «идут» — ей казалось, что на ее большой красной руке крохотные часики обязательно остановятся.

День был чудесный, начиналась весна, яркая, шумная. Вечером пришли гости: Валя Стешенко, Ольга, конечно Вася. Когда знакомые теперь считали, кого позвать, всегда говорили «Наташу с Васей» — нельзя было их представить врозь. Они часто встречались, не задумываясь, почему их тянет друг к другу. Обычно Наташа говорила, Вася молчал и улыбался. Как и в первый день знакомства, думая о Наташе, он говорил себе: хорошая девушка! Дмитрий Алексеевич как-то сказал дочери: «Твой Влахов мне нравится. Понятно?» Наташа без тени смущения ответила: «Понятно. Мне тоже…»

Наташа позвала и Сергея. Долго она раздумывала — не обидится ли Ольга, если ее позвать без мужа? Лабазов не нравился Дмитрию Алексеевичу. Да и Наташа не могла к нему привыкнуть: какой-то он неживой… Она не позвала Лабазова. Ольга обиделась, но обиду скрыла, только рассказала, что Семен Иванович написал хорошую статью о чутком подходе к человеку.

Молодежь веселилась, но, кажется, больше всех веселился Дмитрий Алексеевич. Он первым пошел танцовать, танцовал он вальс, и по старинке — подпрыгивая, но танцовал так, что Валя взмолилась: «Дмитрий Алексеевич, голова кружится…» Потом затеяли игры, загадывали слова, сочиняли чепуховые стихи и опять-таки Дмитрий Алексеевич забил всех. Ему выпал фант: гадать. Он повязал себе голову мохнатым полотенцем и отправился в комнату Наташи, разложил колоду карт, начал мучительно вспоминать: что выше — дама или король? Первой пришла Наташа. Отец крикнул:

— И ты сюда же? Киш! Сама все знаешь! Ты лучше его пришли…

Но когда пришел Вася, Дмитрий Алексеевич забыл про гадание — он взял с полки томик стихов, увлекся и стал кричать, потрясая книжкой:

— Удивительное дело! Набор слов, а, знаете, пот-ря-са-юще!

За твоими тихими плечами

Слышу трепет крыл…

Бьет в меня светящими глазами

Ангел бури — Азраил!..

…Вот это — поэзия! Не то что Лабазов по телефону кричал: «Тридцать две строчки к Женскому дню!..»

Наташа спросила:

— Что тебе папа нагадал?

— Очень хорошо! И в точку, — ответил Вася.

Поглядев в спокойные глаза Ольги, Дмитрий Алексеевич засуетился:

— Сейчас, сейчас все вам расскажу. Матушка моя гадала — «чем успокоится сердце?» А оно обязательно успокоится! Я вам могу всю музыку продемонстрировать: хлопоты, потом черви — сами понимаете, какой предмет изображен, ну, а потом счастливая дорога, я уж не знаю, что вы предпочитаете — Анапу или Малаховку…

Сергею Крылов не стал гадать — надоело.

— Раскажите, как в Париже народ развлекается? Танцуют, наверно, так, что полы ломятся…

Он долго слушал рассказ Сергея. Потом вдруг помрачнел:

— Боюсь я за них. Беспорядок там, наверно, страшнейший. Немцы ведь всю зиму готовились. Это хорошо, что веселые. Мы тоже не монахи… Но только надо уметь и покряхтеть, помучиться…

Валя нетерпеливо ждала у двери: ей очень хотелось, чтобы Дмитрий Алексеевич ей погадал. А он забыл, что гадает, и, когда она вошла, чуть было не рявкнул, как на пациентку. Потом спохватился, вспомнил, что он — факир, смел рукавом карты и начал вещать:

— Барды, аласагарды, балласагарды… Я вижу все… Она пришла. Он пришел. Она поглядела. Он поглядел. Алассабарды… Понятно? Кстати, он о Париже замечательно рассказывает, вы его спросите. А теперь — марш танцовать! Он вас так закружит, что не раскружитесь…

Валя ломала голову: как Дмитрий Алексеевич заметил, что он мне нравится? Непонятно. Ведь я ничем этого не показала… Правда, что нравится. Брат у него обыкновенный. А он нет… Странно даже, что инженер похож на поэта или на актера… Хорошо бы подружиться с таким человеком.

— До свидания! — Сергей улыбнулся. — Отчества вашего я не знаю.

— Алексеевна.

— Валентина Алексеевна. А можно просто, как Дмитрий Алексеевич — Валя?..

Она долго потом вспоминала: он так выговорил «Валя», как будто признал меня…

Возвращаясь от Наташи, Сергей встретил Замкова. Они пошли вместе. Замков долго говорил о военном положении — вскоре начнутся бои на Западе. Может быть, немцы и одолеют, но после таких битв они не будут страшны… Сергей был рассеян, думал о Париже, о Мадо. Замков смолк, потом сказал:

— Помните Петю? На свадьбе у Лабазова… Тогда Лабазов дразнил, что он повсюду вперед лезет… Убили его. Мы только вчера узнали. Еще Новый год с нами встречал. А потом начал проситься в Финляндию. Мы-то все его считали болтуном… Оказалось, герой. При штурме линии Маннергейма… Приказ есть о награждении. Мать приходила… А если вернуться к международному положению…

Сергей простился, завернул в переулок. Он смутно припоминал лицо Пети. Война как-то сразу стала ближе… Танцовал, смеялся, говорил, что пишет очерки… Вот так и с нами будет… Не знаю, как французы… Это верно доктор сказал — надо уметь и помучиться…

2

Роды были долгими и тяжелыми. Все потеряли надежду; даже профессор Рише, известный своим хладнокровием, считал, что Леонтина не выживет.

Она выжила, и в ослепительные дни парижской весны любовалась сыном; подолгу она разглядывала его ясные глаза: похожие на две капли бледноголубой финифти; эти глаза казались ей полными глубокого смысла. Она находила в младенце не только черты Лео, но даже его выражение; гордилась крохотными ручками; рассказывала ему длинные истории, замирала, когда он припадал к ее груди. Сын освободил ее от острого, невыносимого страха за Лео.

До этих дней она жила только мужем. Он нашел ее, маленькую мастерицу, похожую на десятки тысяч других, в пыльном сквере парижского пригорода и дал ей счастье. Был он старше Леонтины на двенадцать лет; водил ее в театры, объяснял тайны искусства, пересказывал книги, смешил историями своей бурной молодости. Он вложил в нее свою душу неудавшегося драматурга, искателя золота, брошенного в мир вековых условностей. Когда он уезжал в Лион, в Америку или — прошлым летом — в Киев, она погружалась в спячку, как лес зимой. Восемь лет они прожили вместе, но любовь ее была такой же острой и безрассудной, как в те первые дни знакомства, когда, будучи глупой девчонкой, она отдавалась Лео, не задумываясь над будущим.

Она давно мечтала о ребенке. Судьба оказалась жестокой: на третий месяц ее беременности началась война. Увидев Лео в военной шинели, она горько расплакалась: она представила его раненым среди огромного пустого поля. Напрасно муж объяснял ей, что на границе нейтральной Бельгии ему грозят не вражеские пули, а всего-навсего скучные зимние вечера; она не могла успокоиться. Когда Лео уехал, она дала волю слезам. Несколько дней без писем были для нее пыткой, и только теперь настало успокоение: сын был порукой близкой встречи; в крохотном, то невинном, то по-старчески мудром личике она узнавала Лео и, глядя на цветущие под окном каштаны, улыбалась возвращенному счастью. Она настолько повеселела, что стала готовиться к отъезду в Бидар.

Телеграмма пропала, и Лео узнал о рождении сына только две недели спустя. Шумный в своем счастье, он читал письмо Леонтины всем: и товарищам по взводу, и лейтенанту Гарше, и трактирщице, и жителям поселка, где они стояли; по многу раз он пересказывал самые важные места: у мальчика нормальный вес, он очень веселый, мать уверяет, что он похож на отца, и госпожа Шардонне — Лео никак не мог вспомнить, кто эта прелестная особа, — сказала: «В жизни не видела такого удачного ребенка…»

Одно только огорчило Лео: сына назвали Робером. Ничего в этом не было неожиданного: еще осенью они решили, если у них будет сын, назвать его Робером. Лео понимал, что парижанин не может быть Наумом, но теперь он часто вспоминал отца, и ему хотелось бы в звучании имени оживить тень сумасшедшего портного из Слободки. Да и старухе-матери обидно будет, что внука не назвали именем ее покойного мужа… Но ничего не поделаешь: сын — француз… И Лео сказал товарищам: «По-моему, Робер хорошее имя»…

На следующий день он решил написать Леонтине; это был длинный рапорт об отцовском счастье. Он не успел кончить письмо — прибежал сержант Дюбле сам не свой:

— Немцы прорвались!..

Это было настолько нелепо, что Лео выругался: Дюбле нализался с утра!.. Он дописал письмо, аккуратно заклеил конверт и пошел в поселок. Здесь сразу он понял все Дорога текла, как расплавленная лава: женщины с ручными тележками, штабные машины, автобусы, набитые бельгийцами, монахини, артиллеристы, таможенники, дети, потерявшие родителей, обозники, солдаты без офицеров и офицеры без солдат, подводы с мебелью, танки, стада — все перепуталось, все неслось к югу. На обочинах валялись опрокинутые машины, кресла, ящики. Паника родилась внезапно, и никакие приказы уже не могли остановить этого потока. Никто не знал, что именно случилось; говорили, что прорвались в тыл немецкие танки, что саперы не успели взорвать мосты, что генералы подкуплены; говорили о капитуляции двух армий, о горящих городах, о силе немцев; слухи росли, как росли толпы убегающих. Шедшие с юга войска столкнулись с этой массой обезумевших людей, с перепуганными префектами, с бледными денщиками, которые разыскивали своих генералов, с женщинами, которые истерически метались среди телег, машин, тягачей, в облаках едкой горячей пыли; и солдаты, которые шли к переднему краю, повернули назад, еще увеличив панический поток.

Кто-то закричал, что убегать бесполезно: немцы — впереди. Но люди только ускорили шаг. Лео отдался общему движению. Удар был слишком внезапным, еще утром он видел как бы перед собой Леонтину, розовую и теплую; она давала грудь сыну. Война была за тридевять земель, в Норвегии… Что же случилось? Откуда немцы?.. Ведь Франция сильнее, — тупо сказал он себе и в злобе засмеялся: — как нас обманывали!.. Ему хотелось порвать газету, ударить Нивеля, вбежать в палату и долго, скверно ругаться.

Ночью, почувствовав невыносимую усталость, он свалился неподалеку от дороги. Когда он проснулся, светало. Он поглядел на дорогу, забитую машинами, и сразу вспомнил все. Какая пакость!.. Страха больше не было, только злоба. Когда он обругал двух обозников, истошно вопивших: «Немцы!», ему стало легче. Он помылся. Среди овса пела пичуга. И в ответ Лео запел; таков был этот человек, трудно было его обескуражить; он пел свою излюбленную песенку:

Когда весна вернется,

Фортуна улыбнется…

К вечеру ему удалось найти несколько человек из своей роты. Лейтенант Гарше собрал полсотни солдат из разных частей. Они переночевали в пустой деревне. На следующий день их влили в запасной полк; приказали окопаться. Кое-где начинали оказывать сопротивление врагу. Лео усердно работал лопатой, лежал на брюхе — показались немецкие бомбардировщики, снова взялся за лопату — хоронили товарищей, убитых бомбой. Командир полка уехал к генералу и не вернулся. Лейтенант Гарше напрасно пытался связаться со штабом дивизии. По шоссе прошло несколько немецких танков. Солдаты зашумели:

— Что мы здесь делаем?

— Это ловушка!..

— Чорт бы их всех побрал! Генерал уж, наверно, в Париже…

Они двинулись на юг, стараясь держаться подальше от дороги. У реки они залегли; мостов не было; Гарше сказал, что здесь легко задержать неприятеля. Под утро показались немецкие разведчики. Лео уложил одного, стрелял он неплохо. Он обрадовался, как ребенок: кошмар кончился, немцев можно остановить!.. Утро прошло спокойно, солдаты приободрились, позавтракали. А в полдень подъехал майор, не вылезая из машины, он выслушал Гарше, потом сказал:

— Поздравляю. Доложу генералу. Обстановка тяжелая, приказ — оставить позиции, закрепиться на Уазе.

Так продолжалось месяц. Лео теперь знал правила этой ужасной игры: они отходили от речки до речки, от холма до холма, лежали под немецкими бомбами, пробирались в темноте по проселкам, по тропинкам, и всегда немцы оказывались впереди; офицеры напрасно запрашивали штабы: иногда приносили пакет — приказ о новом отходе; иногда кто-то в отчаянии кричал обозникам: «Стойте, канальи»; полковник сказал капитану: «Все погибло!» и переоделся в гражданский костюм; священник уверял, что немецкие танки — это кара за Народный фронт; и ничего нельзя было поделать — они отступали, отступали, каждый день отступали; с ними убегали жители; и месяц Лео видел ту же дорогу позора с брошенными орудиями, противогазами, соломенными шляпами, креслами.

Это уж не люди бежали, не полк, не город, бежала Франция, потерявшая рассудок, еще живая, разъяренная и перепуганная, готовая умереть, но спасающая сундук, бальное платье, теннисную ракетку. Нельзя было узнать страну: разоренная, брошенная, горевшая, она походила на огромную пустыню, которой не пересечь и за сорок лет.

Вот и Сена позади!.. Они повернули на юго-запад. И снова лопаты, снова бомбы, снова отступление. Страшнее развалин были мирные дома, похожие на дом в Бидаре, стены, обвитые пахучими глициниями, сады с розами и с левкоем, раскрытые окна, выдававшие простую тайну последних минут — опрокинутую чашку перед детским стульчиком, книгу, упавшую на пол, кисточку для бритья с засохшим мылом.

— Это моя деревня, — сказал солдат, который шел рядом с Лео, и слишком громко рассмеялся. Товарищи оглянулись, никто не произнес ни слова. Деревня была пустая, только во дворах раздирающе мычали недоенные коровы.

Солдаты больше не рассуждали, даже не ругались; изредка они обменивались короткими фразами: «немецкие танки», «Маре не дойдет до деревни», «дай закурить»…

Среди развалин Лео увидел синюю указку: «Орлеан». Он остановился здесь с Леонтиной, когда они возвращались в Париж из Бидара. Леонтину поразили старые дома, она сказала: «Как странно, жили люди, давно все о них забыли, а дома стоят, и красивые, красивее новых…» Потом они сидели в кафе на берегу Луары, пили бледное душистое вино, и Леонтина говорила: «Я так хочу тебя, как в первый вечер!..»

Лео зажал нос — смердило; день был знойным; кругом лежали сотни трупов, вперемежку — женщины, дети, солдаты, лошади, толстый священник и рядом яркобелая собачонка, как из плюша…

На стене Лео увидел надписи:

«Жан, я была здесь 6/VI утром. Роже жив!»,


«Лассе с семьей уехали в Ангулем»,


«Того, кто увидит капитана Деломбара, прошу передать, что я с ребенком была здесь в среду»,


«Пьер, я не могу ждать»…

Лео почувствовал спазму в горле. Наверно, и Леонтина была здесь, только не успела написать: «Лео, я еще жива и Робер жив…» Сейчас она с сыном лежит под обломками этого дома. А он зажимает нос — воняет…

— Воняет, — сказал товарищ, — сил нет! Идем скорей!..

Лео покорно пошел; он только внимательно поглядел на лицо женщины, которая лежала возле стены. Наверно, и она расписалась…

Во всех городах и селах, через которые он проходил, он жадно смотрел на стены, на белые, серые, охровые стены церквей, мэрий, школ. Были — Жанна, Луиза, Дениз, Люси, Тереза, Мари, Франсуаз — Леонтины не было…

Он сам смеялся над собой: как можно найти человека среди миллионов! И все же искал.

3

В тот страшный день, когда Париж, обезумев, уходил из Парижа, к Леонтине пришла Мадо. Закусив губу, Леонтина глядела большими невидящими глазами. События последних недель ее сломили. Раз десять в день она брала газету, пытаясь понять, что в ней написано, бежала к приемнику, и ее плач заглушал голос диктора, который рассказывал о боях в Норвегии. Она не знала, кого спросить — что случилось? Где Франция? Где армия? Где Лео? Перед ней стояла ужасная картина: пустое огромное поле и посередине лежит Лео, на лице у него кровь, яркая и густая, как краска. Она прижимала к себе ребенка и часами повторяла: «Роб!.. Роб!..»

В Мадо было спокойствие большого, непоправимого несчастья. Она не удивлялась, не спрашивала; из всех людей, с которыми ей приходилось встречаться, она одна ни на что не надеялась. Может быть, к катастрофе ее подготовили страшные слова Сергея?.. Лансье все еще метался в лихорадке. Когда Морило сказал ему, что немцы в Руане, он вытащил чемодан и стал судорожно пихать туда ненужные безделушки. Час спустя прибежал Самба: «Поздравляю! Россия объявила войну Италии»… Лансье поверил, обнимал Мадо: «Я всегда говорил, что не нужно ссориться с русскими». Бросив раскрытый чемодан, он кинулся к радио, час бился, стараясь поймать Москву, и, наконец, услышал передачу на английском языке; Москва рассказывала о сельскохозяйственной выставке. Лансье кричал: «Опять нас обманывают!.. Едем!..»

Мадо должна была быть рассудительной, спокойной, думать за всю семью. Две недели назад с матерью случился новый припадок. Профессора сказали: «Главное — абсолютный покой». Конечно, в мирное время легко скрыть от больного денежные затруднения или семейные неприятности, но где теперь найти спокойствие?.. Город обезумел. Кажется, еще минута — и бронзовые статуи спрыгнут с цоколей, понесутся за Луару… И все же Мадо успокаивала мать, говорила, что происходит планомерная эвакуация столицы, что немцев остановят, как в четырнадцатом, неподалеку от Парижа, что есть вести от Луи — он жив и в тылу. Лансье не мог слышать этих рассказов, он хватался за голову, убегал — его душили слезы.

Когда отпали последние сомнения и Лансье решил уезжать, Мадо отправилась за Леонтиной. Она тихо сказала:

— Вы знаете, что случилось?

Леонтина вскрикнула:

— Лео?

— Нет, нет, успокойтесь! С вашим мужем ничего не случилось. Вы можете верить, я вам даю слово. Ничего!.. Но вы должны сейчас же одеться. Я едва добралась до вас — все улицы забиты машинами. Маме очень плохо, но ничего нельзя сделать… Завтра, может быть, будет слишком поздно. Немцы перешли Сену…

Леонтина вбила себе в голову, что Лео обязательно приедет за нею. Как может она уехать? Он придет и увидит брошенную квартиру… Она никогда его не найдет, ведь больше нет ни армии, ни Франции. Если он жив, он приедет за нею. А если правда, и он лежит посредине поля?.. Что же, пусть тогда придут немцы, пусть убьют ее и мальчика… Она должна ждать Лео в Париже.

Она понимала, что никто не согласится с ее доводами, и солгала Мадо — спокойно, очень спокойно объяснила, что через два часа придет доктор к ребенку — мальчик болен, а потом она уедет в Бордо, ее берут соседи — профессор Соже.

Мадо уговаривала, настаивала — Леонтина не может рисковать жизнью сына. Но Леонтина, обычно слабохарактерная и послушная, не сдавалась. Была такая сила упорства в ее больших блестящих глазах, что Мадо замолкла, порывисто поцеловала Леонтину и ушла.

Весь день Леонтина сидела не двигаясь и ждала Лео. Улица не замолкала — это уезжал, уходил, убегал Париж; старались обогнать друг друга грузовики с детьми в кузовах, велосипедисты, люди с ручными тележками, с тачками. Трудно сказать, что лучше передавало отчаяние — гудки санитарных машин или детский плач: «Мама!..» Ночью не было видно ни зги, люди боялись выдать себя крохотной спичкой; никогда этот город не знал такой тьмы… И ни на минуту не прекращались гудки, топот, крики. А Леонтина прислушивалась к мертвой лестнице, по которой никто не подымался, — из дома все уехали, она ждала Лео.

На следующее утро она вдруг поняла, что Лео не придет; она схватила ребенка и кинулась на улицу. Она бежала по длинному бульвару, к Орлеанской заставе, боялась, что не успеет уйти от немцев. Теперь она думала, что стоит добраться до Луары, и она спасена — Лео там… Вскоре силы ее оставили; она села на выброшенный из дома стул. Машин не было: все, у кого имелся автомобиль, уже уехали из города. Шли люди, некоторые несли на плечах детей. Леонтина увидала маленькую машину, которая пробиралась сквозь толпу, и махнула рукой. У руля сидел человек в кепке. Машина остановилась. Человек в кепке не спросил, что ей нужно, все было понятно без слов. Сзади сидели две женщины и девочка, они что-то кричали. Человек в кепке молча вынул большой чемодан, который стоял рядом с ним, и сказал Леонтине:

— Садитесь.

Они проехали сорок километров, приходилось ползти — машина за машиной; потом приключилась авария, простояли до утра. Женщины ухаживали за Робом. Леонтина плохо понимала, о чем они говорят, но, жалко улыбаясь, говорила: «Спасибо! Тысячу раз спасибо!..» А человек в кепке молчал.

На третий день они увидели широкую Луару; моста не было; они поехали по правому берегу. Вскоре пришлось остановиться: скопилось очень много машин, говорили, что два грузовика, столкнувшись, загородили путь. Вдруг небо загудело. Человек в кепке крикнул: «Бегите и ложитесь!» Леонтина добежала до поля с картофелем; легла. Больше всего она боялась, как бы не наступили на ребенка. Взрыв был страшный; Леонтину засыпало землей. Она думала, что это — смерть, сначала даже обрадовалась — не нужно больше итти, а потом испугалась: ведь могло убить!.. Роб кричал, и она успокоилась. Но напрасно она искала человека в кепке и двух женщин, их не было — убило их или куда-нибудь убежали?..

Леонтина пролежала несколько часов, потом пошла. Поздно вечером она постучалась в дом; попросила пустить ее на ночь. Она протягивала деньги. Хозяин сказал «не нужно», а жена его поспешно взяла бумажку и стала приговаривать: «Вот ведь какая беда!..» Она накормила Леонтину, потом повела ее наверх: «Отдохните»… Леонтина не спала две ночи; она легла на высокую крестьянскую кровать и сразу уснула.

Проснулась она от грохота, ей показалось, что кто-то ломает дверь. Вскочив, она увидела огонь. Она прижала к себе ребенка и вырвалась из дома. От дыма текли слезы; она ничего не соображала: отбежав в сторону, она села на камень. Огонь расползался по небу, черному и рыжему. Она расстегнула блузку, хотела кормить Роба. И вдруг закричала, закричала так, что, кажется, слышно было за десять лье. Но никто не услышал: люди пытались спасти добро из горевших домов.

Когда рассвело, к Леонтине подошел крестьянин, который вечером приютил ее; он поглядел и отошел, не сказав ни слова. Прибежали женщины, плакали, говорили: «Почему вы ему голову не завернули?..»

Леонтина судорожно прижимала мертвого ребенка к груди. Ее губы шевелились, а глаза были широко раскрыты, казалось, что она не моргает. Она баюкала Роба, беззвучно повторяя ту колыбельную, которую когда-то пела ее мать:

Спи, младенчик,

Спи, мой птенчик,

Спи, ребенок,

Спи, цыпленок!..

В полдень пришли четыре немца; поглядев на Леонтину, они отвернулись. Она просидела на том же камне день, вечер, ночь. На следующее утро возле нее остановился немецкий солдат; на рукаве у него была повязка Красного Креста. Он хотел взять ребенка. Она не давала; билась. Тогда он подозвал своих товарищей; один из них говорил по-французски; он сказал:

— Мадам, его нужно похоронить.

Они привели священника; это был немец в военной форме; он вынул из ранца кружевную накидку и молитвенник, что-то забормотал. Солдатам было жарко, и могилу они вырыли крохотную, как будто сажали цветок. Леонтину держали — она все время порывалась отобрать тело сына. Немец, говоривший по-французски, пытался ее успокоить:

— Не нужно огорчаться, мадам, вы молодая, у вас еще будет много детей.

Офицер долго изучал ее документы, наконец, сказал:

— Шмидт, отведите ее на сборный пункт. Это — парижанка…

Леонтину отвели в маленький лесок; там уже было несколько сот человек — женщины с детьми, старики. Леонтина не плакала; она была безучастна ко всему; даже крики маленьких детей не выводили ее из оцепенения. Старая женщина дала ей хлеба и шоколада. Леонтина поблагодарила.

Женщин с детьми повезли на грузовиках. Леонтина прошла несколько километров по знойной белой дороге. Ее подсадили на грузовик. В Париже она машинально дошла до дома; дверь в квартиру была раскрыта. Леонтина подумала: я ведь не заперла уходя… В комнатах был беспорядок; видимо, что-то искали в шкафах. Валялись платья, костюмы Лео, галстуки, купальный костюм. Увидев детские пеленки, Леонтина, наконец-то, заплакала. А под окном до поздней ночи немцы пели:

Велери-валера!

Тирари-тарара!

4

С ужасом вспоминала Мадо вечер возле Тура. Это был один из тех светлых вечеров раннего лета, когда цветет жасмин и земля, еще не обожженная солнцем июля, доверчиво зелена. Кругом были виноградники, аспид крыш, петушок на колокольне. Лансье стоял у дороги, рядом с цветущим кустом черемухи. На притоптанной траве лежала Марселина; лицо ее было искажено болью, она чувствовала — кто-то придавил ей грудь камнем. Хоронят живой, — подумала она.

Горючего больше не было; они стояли уже три часа. Сержант, проехавший на мотоциклетке, сказал, что немцы в двадцати километрах. Лансье повторял: «Они возле Тура! Ты слышишь, Мадо, возле Тура!..» По его лицу текли слезы. А Мадо глядела на мать и не знала, чем ей помочь.

Их спас Берти. Лансье счел его появление чудом; но Берти признался Мадо, что все время следовал за ними и, когда их машина застряла, раздобыл в Туре поместительный автомобиль; госпожа Лансье сможет совершить путешествие с наименьшими для нее трудностями; горючего хватит до Бордо. Все это Берти рассказал впоследствии. Тогда он только поспешил успокоить Лансье: передовые части немцев в полутораста километрах, и госпожа Лансье сможет переночевать спокойно в Туре; он добавил, что с трудом достал комнату, которую, разумеется, предоставит больной.

— Вы спасли Марселину, — сказал растроганный Лансье. — Второй раз вы меня выручаете. Но деньги — это не то, а в такие минуты действительно распознаешь друзей…

Зачем виноградники? — думала Мадо. Вот замок. Поэты писали стихи, сторож показывал туристам залы с резными потолками, в саду били фонтаны… Хрупкий, выдуманный мир, он распался! Отдают лимузин за бачок с горючим. Люди бросают все — лавки, дома, картины. А поэт ругается из-за стакана воды. Все как будто разделись, Франция — голая. И неважно, что был Пуссэн, что в этом парке глухой Ронсар прислушивался к звучанию стихов. Все это побрякушки. Люди живы другим — хлебом, может быть еще кровью…

Благодаря Берти они добрались благополучно до Бордо. Здесь Лансье несколько оживился: вдруг немцев остановят?.. Успокаивали его знакомые лица, — на каждом шагу он встречал парижских друзей; хотя все говорили «выхода нет», присутствие людей, связанных с годами благополучия, казалось Лансье порукой, что Франция не погибла. Он и сам говорил, что положение безнадежное, но эти горькие слова он произносил с едва различимой улыбкой, в душе надеясь, что он, как это часто бывало, горячится и преувеличивает. Марселина чувствовала себя лучше. Кто-то рассказал, будто Луи жив и здоров — его видали возле швейцарской границы. Лансье стал подумывать о Бидаре — туда немцы уж никак не доберутся. Леонтина, наверно, там, может быть, и Лео приедет… А горючее достанет Берти.

Бордо не походил на себя, его коренные жители терялись среди шумливых, растерянных и все же самонадеянных парижан; никто еще не чувствовал себя беженцем; люди жили, как на палубе парохода, спали в кафе, толпились возле редакций газет, разыскивая родных, ожидая сводку, передавая друг другу всевозможные слухи — о вмешательстве Америки, о правительственном кризисе, о мирных переговорах.

Лансье рассуждал:

— Придется пойти на мир вничью — положение действительно безвыходное…

Два дня спустя паника охватила и Бордо. Город бомбили; было много жертв. Люди увидели носилки, трупы, кровь на асфальте. Нахлынули толпы солдат, давно не бритых, грязных, голодных. Солдаты рассказывали, что немцы несутся как наперегонки; нет противотанковых орудий; связь потеряна. Наиболее впечатлительные уезжали к испанской границе. Не хватало хлеба. Люди открыто слушали немецкие радиопередачи. Штуттгарт заверял, что Бордо доживает последние часы.

Лансье говорил:

— Я не могу понять, Мадо, что случилось?.. Я был у Вердена, пусть молодые говорят, что им вздумается, я-то знаю, что французы не трусы. А теперь немцы едут, как будто это пикник. Вчера они снова продвинулись на сто километров. Где же наша противотанковая артиллерия? Нет, ты мне скажи, что происходит?

— Ты меня спрашиваешь? Но я ведь даже не знаю, как стреляют… Все было непрочным. Карточный домик. А мы были уверены, что мыльные пузыри навсегда… Уверены, верить не верили — ни во что…

Мадо подумала: я повторяю слова Сергея. Я так редко о нем вспоминаю, а он за меня говорит… Глупо — во что я могла верить, взбалмошная девчонка?.. Я только теперь вижу жизнь…

Лансье кричал:

— Нет, милая, Франция не мыльный пузырь. Осторожно! Дело в другом — слишком много политики. Говорят, что виноваты генералы — не знаю, а вот политики во всяком случае виноваты. Нужны были самолеты, а они устраивали прения, кризисы, забастовки… Если Петэн согласится стать во главе Франции, это будет спасением. Он остановит немцев — это не политик, а старый солдат.

Семья Лансье приютилась в маленькой гостинице возле порта; прежде здесь останавливались мелкие колониальные чиновники, матросы, солдаты, пропивавшие свои сбережения в окрестных кабачках и домах терпимости. Все говорило о попойках, драках — поломанное зеркало, замызганный столик, пятна на стенах. Обстановка вполне соответствовала душевному состоянию Мориса Лансье; он чувствовал себя одиноким и нищим — у него украли Францию… Еще недавно вся его жизнь казалась цельной, гармоничной: юность в Латинском квартале, Марселина, Верден, работа, семья, коллекции «Корбей»… Теперь, вспоминая прошлое, он понимал его ничтожность: сон, пусть приятный, но только сон… Столько было друзей, а теперь не с кем поговорить о самом главном. Все заняты поисками ночлега, еды, бензина, нервничают, ругаются. Берти, тот спокоен; но с ним не поговоришь — он, как всегда, чертовски логичен, а бывают времена, когда логика нестерпима…

И вот в эту отвратительную комнату вошел Лео. Они молча обнялись — у обоих не было слов. Лео был в штатском, худой, измученный; но загар его молодил; Лансье подумал — удивительно, он неплохо выглядит…

— Лео, откуда ты?..

— Из Бидара. Где Леонтина?

— Она поехала с Соже.

— Я видел Соже, они ничего не знают…

— Я думаю, что она осталась в Париже, — сказала Мадо.

Лансье хотел утешить Лео:

— Если осталась, то хорошо сделала. Ты не можешь себе представить, что это была за дорога!..

— Я видел…

— Как ты нас нашел?

— Я был убежден, что ты в Бордо. Где же тебе еще быть, ведь здесь весь Париж. Вчера искал тебя целый день, все тебя видели — и никто не знает, где ты. Хорошо, что мне пришло в голову спросить Берти. О Луи ты что-нибудь знаешь?

— Говорят, он на швейцарской границе, это самое спокойное место, сможет перебраться в Женеву, там ведь наши друзья — старики Сержан. Скажи, Лео, ты понимаешь, что случилось?

— Нет, не понимаю. Или боюсь, что слишком хорошо понимаю. Это издевательство! Мы хотели драться. Даже самые трусливые… Это ведь сомнительное удовольствие — все время удирать, да еще под бомбежкой… Но я не знаю, что это за командование? Никто ничего не знает. Генералы сами лезут в плен. Офицеры переодеваются в штатское и говорят — все равно дело пропащее… Сколько раз мы задерживали немцев — и приказ «отходите». Ничего не было подготовлено — ни противотанковых орудий, ни авиации. Ты мне часто говорил, что я — настоящий француз. Должно быть, это правда, потому что сейчас мне хочется повеситься. Эти господа играли и переиграли. Если устроят революцию, я первый пойду. Да лучше умереть, чем видеть такое!..

Лансье в душе соглашался с Лео, но громкий голос, резкость слов ему не нравились.

— Революция во всяком случае не выход, страна и так разорена, новых потрясений никто не выдержит. Ты, что же, кончил воевать?

— Ничего подобного. Генералы, те кончили… Я этот костюм надел, чтобы тебя не напугать — все изодралось…

Части моей нет. Я сейчас был у коменданта, просил направить меня в другой полк. А там говорят, что пора закрывать лавочку… Негодяи! Где Леонтина? Сын? Ничего не осталось!.. Продулись впрах!

Вечером они вместе пообедали в ресторане. На минуту обоим показалось, что они в Париже, нет ни немцев, ни разгрома — белые скатерти, веселые лица девушек, услужливые официанты… Они молча курили. Вдруг все кругом затихло — выступал по радио Петэн. У него был надтреснутый старческий голос. Он сказал, что дальнейшее сопротивление бесполезно, он обратился к противнику с просьбой о перемирии.

В глазах Лансье показались слезы.

— Ты слышал, Лео?.. Это настоящий француз! И не политик — солдат!..

— Позор! — закричал Лео. — Отвратительно!.. Я тебе говорил, что мой брат — фанатик, я не понимал, как они могут так жить… А сейчас я жалею, что я не фанатик, понимаешь? Я вышел бы на улицу, закричал бы товарищам… Мы с ними вместе шлялись по этим проклятым полям… Я закричал бы: огонь! Огонь по немцам, огонь по этому старикашке!..

Лансье вспылил: как смеет Лео оскорблять героя Вердена? Не помня себя, тонким голосом он завопил:

— Ты так говоришь, потому что ты не француз! Твой отец, твой дед не жили здесь. Они не строили этих городов, не работали на этих полях. Тебе все равно, что станет с Францией, тебе нужны идеи, политика. А маршалу нужна Франция. Он хочет спасти французские города, французских детей. Ты меня понимаешь или ты этого не можешь понять — французских!..

Лео швырнул салфетку и молча вышел.

Опомнившись, Лансье обругал себя: как мог он обидеть Лео? Конечно, Петэн — единственный выход. Но нельзя из-за политики ссориться с лучшим другом! А Лео, конечно, настоящий француз, просто он нервничает наверно, был с коммунистами, они его так настроили… Поздно вечером, с помощью Берти, Лансье разыскал Лео.

— Я был неправ, погорячился. Мы все изнервничались, это вполне естественно. Ко всему Марселина…

А дружба — это дружба. Обними меня, покажи, что ты не сердишься…

Лео улыбнулся. Но показалось это Лансье или Лео вправду не мог забыть обиду, только они чувствовали себя стесненными, подбирали слова, подолгу молчали.

Два дня спустя Лео сказал:

— Еду в Париж, наверно Леонтина там.

Лансье подумал: рискованно, ведь немцы сразу увидят, что Лео еврей. Но как ему сказать? Он может снова разобидеться…

— Ты не считаешь, что это преждевременно?

— Сотни тысяч возвращаются. Конечно, я ни за что не поехал бы. Но Леонтина…

— Нужно все взвесить. Ты сам знаешь, какие у немцев предрассудки…

— Может быть, не только у немцев, — жестко ответил Лео. — Но в Париже Леонтина, сын. Это все, что у меня осталось…

После отъезда Лео Лансье снова почувствовал себя одиноким. Берти подыскал для Лансье две пристойных комнаты; он был заботлив, но молчалив и оживлялся только, когда видел Мадо.

На мутной заре дождливого дня скончалась Марселина. Умирала она мучительно, сознавала все. В какие часы она оставляет близких!.. Луи пропал, может быть убит; Мадо давно не живет; а Морис превратился в старика. Франция лежит и умирает, как она… И ни причастие, ни глаза Мадо, полные любви, не могли смягчить ее страданий.

— Если Луи вернется, скажи ему…

Она не смогла договорить; это были ее последние слова.

Трудно представить более мрачные похороны, хотя Берти сделал все, что мог. Ветер подымал пыль, слепил. Впереди шел Лансье. Вдруг катафалк остановился — дорогу пересекли немецкие танки; немцы не хотели пропустить процессию. Больше часа простоял катафалк у перекрестка. Крутилась пыль. Немцы пели. А Лансье громко плакал, он походил на старую женщину.

Когда Мадо дали лопаточку, чтобы она кинула горсть земли на гроб, она почувствовала, что хоронит все — рвалась последняя нить, которая привязывала ее к жизни.

Берти стоял в стороне; потом он отвез Лансье и Мадо. Лансье всхлипывал:

— Я был здесь с Марселиной во время свадебного путешествия и потом еще два раза. Она любила Бордо, говорила, что здесь все пахнет ванилью и бананами… Почему меня не убила немецкая бомба…

5

В последние свои дни Марселина неустанно вспоминала сына; Луи был в Бордо, он не знал, что рядом умирает мать. Мадо он встретил случайно на почте. Они сразу поехали на кладбище.

— Мама хотела что-то передать тебе, но не успела…

Луи обожал мать: шумливый, всегда чем-то поглощенный, честолюбивый, он любил в матери ее отрешенность, наивность, мягкость. Он долго стоял возле свеженасыпанного холмика с венком из завядших роз, потом бережно завернул в платок горсть земли:

— Это не сентиментальность… Потом ты поймешь…

Лансье обиделся — почему его не взяли на кладбище, но быстро отошел, слишком велика была радость: Луи жив, даже не в плену. Он относился к сыну, как к ребенку, говорил: «разве такие могут воевать?..» И теперь он слушал его со снисходительной улыбкой — что он понимает?.. Счастье, что мальчик выпутался!..

Вечером он сказал:

— Вот и Луи с нами. Только бедной мамы нет… Мне очень тяжело, но нужно подумать о будущем…

Он не искал у детей совета, просто вслух разговаривал сам с собой.

— Альпер, наверно, уже в Париже, но трудно рассчитывать, что ему удастся спасти «Рош-энэ», ведь для немцев он не француз… Конечно, мне лично Париж не улыбается, но нужно жить. Если я не вернусь, немцы могут отобрать и завод и «Корбей»…

Неожиданно Луи его прервал:

— Ты, что же, собираешься работать на немцев?

Лансье обиделся:

— Не понимаю, что за тон?.. Я слишком потрясен смертью мамы, чтобы заниматься делами. Я сейчас впервые об этом подумал… И, может быть, именно потому, что ты нашелся. Я не имею права бросить Мадо и тебя без средств.

— Мне ничего не нужно, — сказала Мадо. — И я не хочу в Париж…

А Луи повысил голос:

— Обо мне можешь не заботиться. Я на военной службе…

— Теперь демобилизация.

— Я не собираюсь подчиняться предателю.

— О ком ты так говоришь?

— О Петэне.

— Луи!

— Что?..

— Ты слишком молод, чтобы судить героя Вердена. И потом ты — младший лейтенант, как ты смеешь так отзываться о маршале? Где же дисциплина, о которой ты только что говорил?

— Я говорил о честных командирах. А Петэн — изменник. Я, маленький лейтенантик, вправе сорвать с него погоны! Я был на фронте. Мы могли бы еще продержаться… Да и потом… Можно было уйти в Алжир, в Конго, куда угодно! Все лучше, чем этот позор!

— Ты так рассуждаешь потому, что тебе двадцать лет. Счастье, что судьбу страны решают не молокососы! Разве ты можешь понять, что чувствует мать?

— Зависит, какая… У подлецов тоже матери… А будь жива мама, она поняла бы, почему я так говорю…

— Ты хочешь сказать, что я думаю иначе, чем мама? Ты, может быть, считаешь меня бесчестным? — Лансье уже не помнил, что говорит. — Это легко бряцать оружием, когда подписано перемирие. Ты сам говорил, что не сделал ни одного боевого вылета. Кто тебе дал право судить маршала? Он был в Вердене. Я тоже был в Вердене, я знаю, что это значит… А ты, мальчишка, бросаешь камень…

Он замолк, вытер потное лицо. Луи долго молчал, потом ответил:

— Зачем нужен был Верден, если четверть века спустя тот же Петэн разбазаривает Францию? Я не хотел спорить, ты меня сам заставляешь… Ты заботишься о том, оставишь ли мне в наследство «Рош-энэ». А скажи, ты подумал: что вы нам оставите — Францию или немецкий шантан? Ни о чем ты не думал. И нас растили такими — недумающими… Теперь придется все начинать сначала…

Покойная Марселина часто вспоминала пословицу: беда приводит своего брата. Несколько дней спустя Мадо сказала отцу:

— Вчера я проводила Луи.

— То есть, как «проводила»? Куда он мог уехать?

— Не знаю. Наверно, воевать…

Лансье сел, закрыл руками лицо, так просидел он до ночи. Он проклинал сына и восхищался им; но больше, чем о сыне, он думал о себе, жалел себя — семья расползлась, разлетелась, как Франция… Неизвестно, зачем теперь жить, заниматься скучными делами, пробираться в Париж, по которому ходят грубые, заносчивые чужестранцы…

Мадо вспоминала, как простилась с братом, он торопился, повторял «уходи». Она его обняла.

— Мадо, ты меня не осуждаешь?

— Я тебе завидую.

— Почему? Ты тоже можешь…

— Нет, не могу. Я, Луи, ни во что не верю. Понимаешь? Пустая. Наверно, такой родилась. А тебя люблю. Хочу, чтобы ты был счастлив. Я знаю, нужно сказать иначе… Хочу, чтобы вы победили…

Было это вечером на темной улице, и Луи не видел, как Мадо плакала.

6

Все последние месяцы Сергей много разъезжал — был в Ярославле, в Ростове, в Горьком. Он погрузился в свою стихию; подтрунивал над собой, рассказывая Нине Георгиевне: «Когда я работаю, для меня ничего не существует, мне кажется, что от одного мостика зависит судьба человечества…»

Однако это было неправдой: угрюмо, тоскливо следил он за событиями на Западе. Каждое утро поспешно хватал газету — остановили ли немцев?.. И вот короткая телеграмма на четвертой странице: «Германские войска заняли Париж».

Мадо!.. Его сердце сжалось. Он не часто вспоминал Мадо — дни были заполнены чертежами, планами, цифрами. Он знал теперь, что прошлое не повторится; упрекал себя — почему не подавил сердечного влечения? Он повинен в слезах Мадо. А может быть, она его забыла? Ведь говорила она «это — вне жизни»… И все-таки он виноват… Только очень редко, среди ночи, перед ним вставала Мадо; тогда он признавался себе, что никогда больше не сможет так любить; ей он отдал самое большое — жар сердца, мечту. А утром он не помнил про те признания — жизнь брала свое.

Сейчас как будто опустился занавес. И от всех противоречивых чувств, от душевной сложности и разлада осталось одно: Мадо очень плохо. Ей — как Парижу…

Немцы в Париже!.. Он старался понять совершившееся и не мог. Сколько раз он говорил и Мадо и матери, что Франция, которой правят мелкие бесчестные люди, раздираемая внутренней борьбой, беспечная, беззащитная, рухнет, как только двинутся на нее хорошо вооруженные армии Гитлера. Все же не представлял он себе такой развязки. Он ждал борьбы, может быть, короткой, но отчаянной, героизма, подвигов. Его потрясло, что Париж пал без единого выстрела. Он ругался, как будто перед ним тот самый генерал, который посмел объявить город четырех революций «открытым». Негодяи, впустили, как в гостиницу!..

Он подумал о Лежане, о молодом рабочем, с которым говорил на заводе «Рош-энэ», о людях Бильянкура, Сюренн, Иври. Такие не сдались бы… Но их арестовывали, сажали в лагеря, травили. Низкие души!.. Они хотели Францию без коммунистов, Францию без народа. И получили — на площади Бастилии немцы.

Потом он задумался над тем, что было его жизнью: над Москвой, над проектами, над матерью, над туманной улыбкой Вали (он с ней часто встречался, видимо, чем-то она его привлекала, вот и сейчас вспомнил), над этой землей, деревьями, цветами. Еще все здесь спокойно, еще девушки гадают по ромашке, как гадала Мадо, еще он думает — позвонит ли ему сегодня Валя, еще матери тихо нянчат детей, дети учат спряжения, еще строят дома, обсуждают, где поставить перегородку, чем обить диван, еще мир, голубой, с легкими перистыми облаками, как июньский день, стоит над этой землей. А там… Как быстро они справились с Францией!.. Жгут, грабят, убивают… Сергей вспомнил рассказ Анны. Такие кинутся и на нас… Стоит им переварить Францию, и через два-три года обязательно кинутся…

За обедом Сергей поспорил с Бельчевым. Развернув газету, Бельчев удовлетворенно ухмыльнулся, дожевал кусок жесткой говядины и сказал:

— Здорово они французов побили!..

Сергей рассердился. Бельчев может не любить Парижа, это его дело, он там не был, да и читает он мало. Работник хороший, но человек ограниченный. И все же!.. Париж, даже в прошлом, это — том истории, и той истории, которая нам дорога! Потом победа фашистов — угроза, да еще такая легкая победа. Вскружится голова… Это уж не спор о том, хорош Париж или нет, это — наше… Всякий понимает. Но Бельчев не хотел понять:

— Чего ты волнуешься? Побили их артистически…

Сергея возмутило благодушие, с которым были сказаны эти слова. А благодушие являлось отличительной чертой Бельчева, причем он считал необходимым ежедневно, даже ежечасно высказывать свое удовлетворение всем: если ему говорили «ну и холодище», он отвечал: «морозец, это полезно, сырости нет», но и в дождливый, гнилой день он радовался: «нехолодно»… При этом он ухмылялся и проводил ладонью по щекам или по крупному мясистому носу. Сегодня он был верен себе — так же ухмылялся, так же говорил: «Волноваться-то почему?..»

Сергей настаивал. Тогда Бельчев перешел в наступление: обвинил Сергея в «отсутствии диалектики» и в «нюнях». Утомившись и выпив мутный сироп компота, он сказал:

— А ну их!.. Не верю я, что там есть сознательные люди…

— Забыл про коммунистов? Про рабочих забыл, про народ?.. Какой же ты большевик?..

— У нас своих дел много…

В разговор неожиданно вмешался Павел Сергеевич Лукутин, никогда не принимавший участия в спорах. Его считали полезным работником, но человеком политически неразвитым. Он был застенчив, замкнут, так что люди, проработавшие с ним ряд лет, ничего не знали об его частной жизни. Было ему сорок лет, но все в нем казалось старомодным — и манеры, и выражения. Когда Бельчев заявил «у нас своих дел много», Павел Сергеевич, который, казалось, не слушал спора, сказал:

— Простите, что я вмешиваюсь, но должен вам возразить. Нашим делом мы все заняты, а рассуждения ваши мне кажутся ошибочными. Я не думал, что у нас могут быть… Я не нахожу иного слова, нежели изоляционисты. Возьмите этот ножик, обыкновенный ножик, наш, как теперь говорят, отечественного производства. Я осмелюсь сказать, что производство такого ножика — дело общечеловеческого значения. Одни восхищаются, потому что от нас ждут спасения, а другие нас ненавидят — за то, что мы изготовляем столовые ножики, да не только ножики, за то, что мы существуем. Это потому, что невозможно отделить нашу судьбу от судьбы всего человечества. Если мы победим, все победят. Не знаю, сумел ли я вам высказать, что хотел? Но только, когда другой народ ранят, мы это чувствуем — вот здесь…

Он показал на сердце.

Бельчев встал:

— С вами я спорить не стану. Вы лучше почитайте литературу, прежде чем поучать других…

Вечером Сергей пошел к матери, знал, что она огорчена известиями. Нина Георгиевна встретила его словами:

— Сереженька, как же это?..

Она задала тот вопрос, который он утром ставил себе, вопрос, который ставили миллионы и миллионы.

— Сдать Париж!.. А народ, рабочие?..

— Рабочие слишком сильны, чтобы буржуазия решилась всерьез воевать против Гитлера, и рабочие слишком слабы, чтобы захватить власть. А обыватели, средние французы, те ровно ничего не понимают. Пять лет им доказывали, что лучше Гитлер, чем Народный фронт, говорили, что коммунисты отберут садик с душистым горошком, запретят пить аперо, может быть национализируют жен. Ты не можешь себе представить, как легко околпачить среднего француза. Они себя считают скептиками, стреляными воробьями, а на самом деле — дети, сущие дети… Теперь-то они увидят, что такое фашизм. Последнее слово еще не сказано…

— Я знаю, что победит народ, мне только страшно, что он победит, когда там ничего не останется. Я говорю не о Нотрдам или Лувре, я хочу, чтобы уцелели французы с их традициями, с их тонкостью, с их легкостью и с их сложностью. Это нужно всем… А если фашисты там продержатся двадцать лет… Погляди, что стало с Германией… Мне грустно, Сережа.

Сергей молчал, он снова вспомнил Мадо. И, кажется, Нина Георгиевна разгадала его мысли, горячо, неловко, она пожала его руку. Был так необычен этот жест для матери, что Сергей, растроганный, отвернулся.

Они долго сидели молча. Потом Нина Георгиевна вспомнила:

— Сегодня в институте один студент сказал: «Париж они взяли, а знамя Коммуны у нас — в мавзолее…»

— Вот лучший ответ Бельчеву! Ты знаешь, мама, кто спасет Париж? Наши!.. Я в этом убежден. Сегодня я шел по Каляевской, навстречу — красноармейцы, в баню шли, пели… Вот она — надежда!.. На них весь мир сейчас смотрит!.. — Он улыбнулся и другим голосом, задумчиво сказал: — Если бы существовал такой чудодейственный телеграф — прямо от сердца к сердцу, я послал бы телеграмму в Париж: как шли красноармейца по Каляевской и пели…

Шутливо, нежно Нина Георгиевна спросила:

— Девушке?

Он покачал головой.

— Нет… Одному парнишке с «Рош-энэ».

Когда он возвращался ночью к себе, он подумал о Вале и прикрикнул на себя: будет война! Если не теперь, так через несколько лет… Сергей смутно помнил, как играл с мальчишками «в Перекоп»; дитя мирных лет, он не понимал, что люди между двумя бомбежками выдувают тончайшее стекло, строят дома, сажают розы. Если бы ему сказали в ту ночь, что можно поцеловать девушку за час до боя, он не поверил бы.

А наутро голубело небо мира с легкими перистыми облаками. Сергей думал о надвигающейся грозе чаще, чем многие его сверстники — он побывал в другом лагере, и фашисты для него были не только словами газет; но, думая о войне, он не мог ее почувствовать. Торжествуя, он говорил Григорьеву: «Видите — совсем не утопия. Наладим все раньше срока»… Вечером он позвонил Вале.

7

Сентябрь был дождливым, неприветливым; и вот выпал хороший день. Большое очарование в русской осени; кажется, что, предчувствуя долгую зиму, и деревья, еще сохранившие часть убора, и солнце, еще теплое, стараются утешить, приподнять человека — ведь весною снова зазеленеют сады и солнце прорвется сквозь двойные рамы.

Павел Сергеевич Лукутин позвонил жене, что не придет к обеду. Выйдя на улицу и увидев Александровский сад, весь в золоте, розовые, теплые стены Кремля, он доверчиво улыбнулся.

Жизнь Лукутина осложняли не внешние события, а душевные наклонности. Отец его, профессор ботаники, впитал в себя идеи прошлого века, деля свои симпатии между проповедью Толстого о непротивлении злу и мечтами о либеральной конституции. Революции он обрадовался, но вскоре смутился: «Снова кровь!..» Он начал хворать, редко выходил из дому и читал Платона. Когда один приятель спросил его: «Саботируете?», профессор в ответ заревел: «Я, батенька, не саботирую, я возмущаюсь…» Вскоре он умер.

Павел Сергеевич как будто принял на себя продолжение того спора с историей, который затеял отец. «Против течения» написал он подростком в тетрадке. Увлекался он литературой, романтиками, читал в подлиннике Байрона и Ленау, но изучать решил строительство, говоря себе, что народ всегда прав и служить нужно народу. Закончив институт, он работал в Казани, в Березняках, в Кузнецке, а последние годы в Москве. Работой он был удовлетворен, но часто его терзали сомнения в правоте того дела, которому он отдавал и годы и душу. Его возмущали грубость нравов, бездушие того или иного чиновника. Он возражал себе: это оттого, что мы — пионеры, через двадцать лет люди будут другими… Но, бывало, он в отчаянии думал: таких не переделаешь… Как отец, он возмущался любой несправедливостью, только характер у него был не отцовский: профессор, хоть и увлекался толстовством, охотно лез в драку, а Павел Сергеевич был молчалив, никогда не выходил из себя. Он сам над собой издевался: хорош, протестую в четырех стенах. Это не было малодушием, связывала его внутренняя раздвоенность — может быть, последствие воспитания, может быть, удел некоторых чересчур замкнутых натур.

Кто знает, сколько он передумал за двадцать лет — в общежитиях, в бараках, в дальних российских поездах, как бы созданных для раздумий! К своему веку он приближался медленно, мучительно, не доверяя ни окружавшим его людям, ни себе. Напрасно его считали человеком безразличным к общественной жизни, он не только много читал, он старался связать прочитанное с тем, что видел, своей работы не отделял от мыслей о развитии культуры. Фашизм его потряс: если он долго сомневался в природе добра, то зло распознал сразу, и ненависть к злу помогла ему освободиться от многих противоречий; он реже колебался, увереннее думал о будущем — знал, что предстоит поединок, который многое решит.

Несколько раз в жизни он влюблялся, но прирожденная застенчивость мешала ему признаться в своих чувствах. Женился он поздно; нельзя даже сказать, что он женился — решила все Катя. Это была девушка с небесными глазами (так по крайней мере казалось Лукутину), но на редкость практичная, называвшая чувства «пустяками». Ей не хотелось уезжать в провинцию. Лукутин был к тому времени обеспечен. Катя, заметив, что он краснеет, когда она с ним заговаривает, позвала его к себе и отослала подругу. Неделю спустя она деловито сказала: «Теперь можем расписаться»… Она родила дочку и придала более жилой вид его комнате. Лукутин принимал ее как одно из неизбежных бедствий: она требовала, чтобы он больше зарабатывал, и докучала ему сплетнями или рассказами о комиссионных магазинах.

Он обрадовался, что не поедет домой; решил перекусить в кафе. Он выбрал столик возле окна и долго глядел на осенний закат; не заметил, как подошел высокий человек в клетчатом спортивном костюме. Лукутин удивленно поглядел — светлые, чуть растерянные глаза, редкие волнистые волосы… Кажется, знакомый, а кто — не помню… Подошедший обратился к нему по-немецки:

— Не узнаете? А я вас сразу узнал. Помните — Кузнецк, июль тридцать второго года…

Восемь лет тому назад в Кузнецк приехала группа немцев; среди них был и молодой берлинский архитектор Курт Рихтер. Он выделялся как поэтической внешностью, так и экспансивностью, восторгаясь решительно всем — и котлованами, и смелостью инженеров, и тайгой, и живописной одеждой казахов; то и дело он восклицал: «Колоссально!» После чистой, аккуратной и скучной Германии все ему казалось сказочным. Я становлюсь коммунистом, говорил он себе.

Он провел в Кузнецке неделю и там познакомился с Лукутиным, который хорошо владел немецким языком. Павлу Сергеевичу поневоле пришлось быть проводником; это его тяготило. Когда Рихтер показал на землянки, Лукутин стал объяснять: «Здесь недавно живой души не было»… А немец, не слушая его, восклицал: «Колоссально! И сколько в этом живописности!..» Рихтер, решивший было примкнуть к коммунистам, сказал Павлу Сергеевичу: «Вы ведь давно в партии?..» Лукутин покраснел, как будто его уличили в преступлении, и ответил: «Я беспартийный».

Это было так давно, и столько они с тех пор пережили, что удивительно, как Рихтер узнал Лукутина и как Павел Сергеевич вспомнил их встречу.

Рихтер мало изменился, стал, пожалуй, несколько сдержаннее. Глядя на русского, он вспоминал свою молодость, восторги, заблуждения. А Лукутин пытался разгадать, как Рихтер очутился в Москве: горемыка, из тех, что бродят по миру, или фашист с положением?..

В тридцать втором году Рихтер все же не стал коммунистом. Вернувшись на родину, он решил в политику не вмешиваться. Мало ли на свете других страстей? Он встретился с Гильдой. Это была маленькая девушка с головой в кудряшках, похожая на белую негритянку. Рихтер потерял голову; два года он добивался руки Гильды, ревновал ее ко всем, даже к старому учителю английского языка. Когда, наконец, он добился своего и женился, его муки возросли: ему казалось, что Гильда его не любит и если не на деле, то в мыслях ежечасно ему изменяет. Ночью он боялся уснуть, — несколько раз он слышал, как жена что-то говорила со сна; он ждал, что она назовет неведомого соперника. Гильда казалась тихоней, но, глядя в ее детские и вместе с тем загадочные, как у кошки, глаза, он знал, что сердце этой женщины — омут.

Зачем ему политика? Он хорошо зарабатывал, ходил с Гильдой в театр, увлекался психоанализом. А политика, непрошенная, сама начала наведываться. К власти пришли наци. Рихтер полагал, что если «новый режим» и полезен для Германии — кто знает? — то для культурных немцев он стеснителен. Как многие слабовольные люди, он считал себя человеком с характером и, повторяя чужие слова, думал, что выражает свои сокровенные мысли. Друзья шопотом рассказывали ему анекдоты, в которых высмеивались главари Третьего рейха. Гильда говорила: «Я боюсь выйти на улицу… Вчера штурмовики таскали по улицам какую-то молодую женщину. Говорили, что она жила с евреем… Ей плевали в лицо. Это отвратительно! Кому какое дело, с кем она жила?.. Государство может залезать в постель!.. А дети?.. Ты видал, что они делают? Они заставляют маленьких детей маршировать, как солдат! Ничего хорошего из этого не выйдет!..» Рихтер думал: она сочувствует той женщине, потому что ей хочется изменить мне, с кем угодно, даже с евреем!.. Все же он понимал, что Гильда права — как могут штурмовики управлять государством?..

Однако, когда Гитлер присоединил Австрию, Рихтер сказал: «Можно говорить что угодно, но у этого человека гениальный нюх!.. Подумай, без капли крови осуществить старую немецкую мечту!..» Гильда не стала спорить. Несколько лет тому назад она была с отцом в Вене, и ее обольстила грация этого старого города, Ринг, изящество женщин. Без войны получить Вену! Может быть, правы мальчуганы, которые горланят под окнами?.. Только и Вена теперь станет грубой, как Берлин…

За Веной последовала Прага. Рихтер считал, что нужно остановиться, он вспоминал рассказы отца о восемнадцатом годе. Вдруг фюрер снервничает?.. Рихтер боялся войны — боялся и поражения и того, что придется воевать. Это должно быть ужасно — сидеть в окопе и ждать, когда тебя разорвет снаряд!.. А Гильда?.. Как сможет он оставить Гильду?.. Шесть лет совместной жизни, мелочи быта, обеды, счета прислуги, лекарства, обжитая надышанная квартира — все это не могло вылечить Рихтера от жестокой ревности. Он боялся уехать на три дня в Бремен, возвращался со службы в неурочное время, заставлял себя слушать симфоническую музыку, чтобы Гильда не пошла без него на концерт. Он был убежден, что жена, которая из забавной девчонки превратилась в красивую женщину, только и ждет случая, чтобы наверстать потерянное.

Началась война. Рихтеру дали отсрочку. Всю зиму он томился: скоро дойдет черед и до меня… Отец ему когда-то рассказывал о меткости французской артиллерии, о штыковых атаках сенегальцев. Неужели придется это пережить?.. И вдруг пала Франция. Рихтер до хрипоты кричал с другими: «Sieg Heil!» Но что-то внутри сосало… Вдруг все кончится катастрофой? Никто не знает, что задумала Америка. А Россия?.. Что скажет Россия? Главное, нельзя понять, когда остановится фюрер и остановится ли он…

После разговора с приятелем-наци (все теперь перепуталось) Рихтер начинал верить, что на Германию возложена высокая миссия — организовать Европу. Он перечел Ницше — и ему показалось, что он может стать сильным, одиноким, гордым. Он вдруг стучал кулаком по столу и, пугая Гильду, говорил: «Мы, немцы, должны жить беспокойно!..» Она глядела на него в изумлении своими круглыми кошачьими глазами и отвечала: «Я больше всего жажду покоя. Кому нужны эти завоевания?.. Тебя могут каждую минуту послать на фронт…» И Рихтер думал: она права. Нельзя превратить жизнь в азартную игру! Лучше всего жилось при кайзерах, можно было вольнодумствовать, строили удобные дома, да и сила была настоящая… Они стащили Париж, как яблоко с лотка, придется отвечать — через год или через десять лет…

Брат привез Гильде из Франции духи, чулки, шоколад; она радовалась, как девочка на елке; но, узнав, что брата посылают завоевывать Англию, расплакалась, кусок шоколада растаял у нее в руке. А брат сказал: «Чепуха! С ними мы покончим в три-четыре месяца. Нужно только переправиться, а там… Ничто не может выстоять перед нашими танками». Эти слова потрясли Рихтера. Может быть, у фюрера были ошибки, но он на голову выше всех. Конечно, жаль, что приходится калечить старинные города вроде Руана, но без жертв ничего не делается, а теперь рождается новая Европа.

Ночью Гильда ему говорила: «Тебя могут тоже послать в Англию…» Он отвечал: «Я знаю. Это ужасно, мы попали в шквал, с людьми не считаются… Ты только обещай мне, что будешь ждать…»

Когда фирма, где работал Рихтер, объявила ему, что он должен поехать на три недели в Москву, он обрадовался — с нежностью вспоминал он страну чудес. Но как оставить Гильду?.. Он потребовал от нее клятв, извел ее, она говорила: «Ты сумасшедший. В такое время!..» Он отвечал: «Именно в такое время».

Перед отъездом его вызвал к себе полковник Вильке, сказал, что Россия — сфинкс, и хорошо будет, если Рихтер постарается разгадать русскую загадку. Рихтер уже бывал в Москве, наверно он встретит кого-либо из старых знакомых; интересно проверить, как относятся русские к большевикам, известны ли там преимущества немецкого режима, имеются ли перспективы «для мирного или полумирного проникновения» — так он выразился. Рихтер скрыл от Гильды этот разговор, он только сказал: «Прежде ездить было куда приятнее! Я больше не чувствую себя свободным…» Помолчав, он добавил: «Ты знаешь, что я никогда к ним не подлизывался. Может быть, поэтому они мне доверяют…»

Подойдя в кафе к Лукутину, Рихтер не думал о наставлениях полковника; он растрогался, вспомнив давние времена, говорил непринужденно, шутил. Каким он был в молодости горячим и наивным! В Кузнецке он сказал этому русскому, что хочет стать коммунистом. А Лукутин тогда признался, что он — беспартийный… И вдруг Рихтера осенило: вот кто может помочь! Судьба пришла ему на выручку, он услышит мнение русской оппозиции, утрет нос и журналистам и наемным информаторам.

Желая расположить к себе собеседника, Рихтер стал рассказывать, как он сомневался в торжестве «наци». Он увлекся и на минуту позабыл о своем намерении что-то выведать.

— Человеку, привыкшему самостоятельно думать, у нас нелегко, все подается в готовом виде — истины, линия поведения, даже фантазии. Я долго не верил им, критиковал решительно все. А теперь… Нужно иметь мужество признать свои ошибки. Я не скажу, что я был всегда неправ, но я перегибал. У нас многие смеялись, когда Геринг сказал, что пушки лучше сливочного масла, а ведь если у нас теперь бутерброды с маслом, то помогли пушки. Германия была обижена в Версале, вы это сами знаете… Какая-то жалкая Голландия жила во сто раз лучше. Теперь происходит исправление исторической несправедливости. Но я не скрою, отдельные детали мне не по вкусу… Конечно, евреи — это опухоль, но то, что делается в Польше… Может быть, я отстал, я этого не могу принять. И все-таки это — мелочи. Рождается новая Европа. Вы не можете себе представить, как я рад, что мы не воюем против вас. Есть отличия в идеологии, но враг у нас тот же. Вы тоже не цепляетесь за прошлое. А многое… Не обижайтесь, я говорю это, потому что уважаю вас… Я знаю, что вы думаете самостоятельно. Многое у вас устарело… Возьмите хотя бы интернационализм…

Он остановился: говорю только я, так я ничего не узнаю…

— Почему вы молчите, господин Лукутин?

— Слушал вас. Ведь это в первый раз я встречаю живого фашиста. Интересно…

— Какой же я фашист? Фашисты — это итальянцы, у нас их, кстати, презирают. А если вы думаете, что я — наци, вы ошибаетесь. Я расхожусь с ними в ряде вопросов. Вы можете со мной говорить откровенно, я не тупица-штурмовик. Что вы думаете о нашем сближении?

— Внешняя политика — дело сложное. А лично я фашизм… Простите, я привык к этому термину… Лично я фашизм ненавижу. Это нужно выжечь, не то все погибнет… Простите, я тороплюсь.

Он расплатился и, не подав Рихтеру руки, вышел.

«Может быть, я говорил слишком резко? Но ведь я не дипломат… Хорош! И еще пробует сохранять достоинство… Придется с ними воевать, и жестокая будет война — Гитлер их выдрессировал. Такой Рихтер прежде что-то думал, а теперь он от всего освободился — от мыслей, от совести, от простой порядочности. Ай-ай, а еще страна философов!»

Он шел по улице Горького. Высокие дома четко выделялись на небе вечера; эти дома ему не нравились, но сейчас он почувствовал к ним нежность, как будто и на них замахнулся убийца с глазами рассеянного мечтателя. Нужно жить, говорил себе Лукутин, хотя бы для того, чтобы не пустить сюда Рихтера…

Встретив на заседании Сергея, он вспомнил спор с Бельчевым. Ему захотелось рассказать про встречу в кафе, но он не рассказал, только, прощаясь с Сергеем, крепко пожал его руку — и к нему он почувствовал нежность, как к домам, к городу, к проектам новых заводов, к этой суровой, ясной и все же горячей, путаной, страстной жизни.

8

Вскоре после разговора с Лукутиным Рихтер покинул Москву. Увидев Гильду, он растерялся: как эта женщина может хорошеть! Он впился в нее глазами и с деланной развязностью сказал:

— В Москве много красивых девушек.

Она равнодушно ответила:

— Да?..

Он подумал: увлечена другим… И никогда он не узнает, что в сердце этой женщины!

Гильда стала расспрашивать, что он видел.

— Город очень изменился, они много настроили.

Одеты плохо. Еды много, я съедал по пяти пирожных. Люди довольно веселые. Самое страшное — размеры, уж до Москвы далеко, а я вспоминаю, как ехал в Сибирь… И сколько народу! Кишит на улицах… Ты знаешь, Гильда, все-таки неуютно от мысли, что это существует… Фюреру виднее, но, с человеческой точки зрения, лучше опереться на Запад. Ведь Францию или Англию нельзя колонизировать, это понимают даже сопляки из гитлерюгенд. А Россия — пустое место. Я там встретил одного знакомого, не коммунист, образованный человек, хорошо говорит по-немецки. А рассуждает… Так говорили наши коммунисты до тридцать третьего. Русские — неплохие люди, но они нуждаются в руководстве, мы должны им дать не только фельдмаршалов мысли — правителей, ученых, но и духовных фельдфебелей — народного учителя, фельдшера, даже полицейского на перекрестке — они абсолютно не умеют переходить улицу… Это колоссальная задача, но без этого немыслима новая Европа.

— Курт, я ничего не понимаю. Неужели мы будем воевать с русскими? Это безумие! Сколько же можно воевать?

— Войны в обычном смысле слова может не быть. Мне сказал один авторитетный человек, что будет мирное или полумирное проникновение. Я сам не понимаю, что он хотел этим сказать… Вероятно, русские сдадутся еще быстрее, чем французы. По-моему, трудности встанут потом — освоить такую страну… Я тебе рассказал про этого знакомого из Кузнецка. Может быть, он разыгрывал непримиримого, потому что боится гепеу, а когда сила окажется на нашей стороне, перекинется… Не знаю. Во всяком случае, предстоят исторические события, это в воздухе…

Он пошел прогуляться. Берлин восхитил его своей четкостью: длинные прямые улицы с одинаковыми домами. Он подумал: в этом отсутствии фантазии самая прекрасная фантастика.

В Тиргартене играли дети. Статуи нежились на солнце последних теплых дней. Старики медленно курили бледные сигары. Было много военных; в том, как властно они прижимали к себе девушек, чувствовалось — это победители.

Рихтер прислушался к разговорам.

— Франц пишет, что у них все готово для десанта…

— В Вильмерсдорфе, пять комнат и большая ванная…

— С понедельника выдают голландский сыр и, знаете, настоящий — оттуда…

— Шмидт говорит, что все кончится к первому мая…

Рихтер радовался: какое спокойствие! Сейчас лондонцы трясутся — куда запрятаться — в метро, в щель?.. А здесь — уверенность, сознание своей силы. Стоит привести Лукутина в этот сад, к этим статуям, к этим детям, и он поймет, что никогда его мужики не выстоят перед такой организацией. В Россию приятно съездить, жить там нельзя. Роберт хорошо сказал: это «полярная Африка»… Почему Роберт приходил два раза к Гильде?.. С чертежами он мог подождать… Может быть, это он увлек Гильду? Сумасшедшая женщина… Рихтер вдруг поглядел на себя со стороны и усмехнулся: Отелло!.. Но что поделаешь, такая у него натура. На людях он себя сдерживает, а Гильда знает, какой он бешеный. Вот тайна немецкого характера — вечный динамизм. Французы рассуждают, англичане — дельцы, русские — фантазеры, а мы несемся, мы — это движение. Фюрер понял немецкую сущность, он дал нам цель, теперь мы соединяем душевный динамит с замечательной организацией. Почему я так боялся бури? Даже Гильду пугал… Пусть боятся другие, нам нечего бояться, буря — это мы.

9

Когда в театре падает занавес, героиня уже отстрадала, герой победил; когда актеры перестают выходить на последние жидкие хлопки, а у вешалки люди, толкаясь, говорят о своих повседневных заботах, можно увидеть в опустевшем зале девушку с глазами еще невидящими, которая живет отшумевшими страстями трагедии. Не та ли самая девушка в картинной галлерее подолгу стоит у старого портрета, ничем не примечательного, пытаясь разгадать тайну былой жизни? И не она ли, когда подруги бойко судачат о Жене или о Маше, вдруг беззвучно шевелит губами и про себя повторяет:

Любовь, любовь, — гласит преданье, —

Союз души с душой родной,

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слиянье.

И поединок роковой…

Такой была Валя. Мечтала она стать актрисой, а таланта не оказалось, только та высокая настроенность, которая принуждает жить искусством. Однажды с ней разговорился старый режиссер; он почувствовал нежность к этой трогательной и, как ему казалось, глупой девушке: «Выберите другое занятие. Что вам кино?.. — Это — искусство для тех, кто смотрит, еще для сотни-другой избранных. Для вас это будет просто тяжелой работой. Будете весь день мерзнуть или потеть, потом снимут в толпе и никто вас не заметит. А повезет — лет через десять дадут роль, — вы покажете поросенка председателю райсовета и многозначительно произнесете: „В Москву пошлем. На выставку“… Вот и все… Зачем вам это? Глаза испортите, да и себя испортите»… Валя от этих слов загрустила, но с мечтой не рассталась: у муз она готова была служить и судомойкой.

Ей было двадцать шесть лет, а жизнь ее оставалась туманной, как рассвет. Готовая обежать весь город, чтобы помочь подруге, она была неспособна что-либо сделать для себя, недаром мать называла ее «сонной». Глядя на Валю, доктор Крылов удивлялся: эта девушка казалась то некрасивой, то очаровательной, то живой и веселой, то отсутствующей.

Лето Валя провела в Киеве; радовалась, что увидит друзей из «Пиквикского клуба» — ее измучило одиночество. Мать закормила Валю. Отец робко спрашивал: «Как они в Москве говорят — выйдет из тебя что-нибудь?..» Валя в ответ молчала.

Раю она не узнала — капризная, растерянная, недоверчивая. Осип все еще был на Печоре, и Рая сказала Вале: «Ясно, что забыл… Я больше его не жду». Зину Валя не разыскала: со старой квартиры она съехала, никто толком не знал, где она. Галочка каждый вечер прибегала к Вале, расспрашивала про Москву, про Красную площадь, про театры. Но Валя, как все, относилась к Галочке снисходительно: хохотуша…

В один из первых киевских дней Валя пошла к Боре. Открыла дверь Вера Платоновна:

— Нет его, милая, услали. Город Тарнополь…

Она вытерла фартуком глаза, потом засуетилась:

— Садись! Вот какая стала, московская… Хорошо тебе там?

И Валя не выдержала — расплакалась. Вере Платоновне она доверила то, что не могла сказать матери:

— Бездарная я. Ничего из меня не выйдет…

— Зачем такое говоришь? «Не выйдет»… Человек из тебя выйдет. А без муки ничего не дается. Погоди, чай будем пить, все расскажешь…

Перед отъездом в Москву Валя каталась на лодке. Что-то екнуло в груди — берег был белым, зеленым, золотым, встало отрочество с его мечтаниями. Может, остаться? Здесь Рая, Галочка, вернется Боря… Можно пожаловаться Вере Платоновне… А главное — Киев! Кто здесь вырос, не будет счастлив в другом городе… Но было это минутной слабостью: в Москве институт, искусство. И Валя вернулась в Москву.

К Сергею она привязалась страстно, самозабвенно; после второй или третьей встречи знала, что любит его. Прежде она отгоняла призрак любви, люди, которые пытались за нею ухаживать, казались ей мелкими, пошлыми. Она боялась беглой нежности, как иные боятся пригубить стакан с вином — вдруг потеряю голову? Лучше быть одинокой. И разве это — любовь?.. Такие люди не могут глубоко чувствовать, для них любовь — забава. Чем же обольстил ее Сергей? Ведь не был он ни актером, ни поэтом. Может быть, мягкими серыми глазами на смуглом лице, порывистостью движений? Или тем, как вдохновенно рассказывал о вещах, которые прежде казались Вале скучными? Или просто так случилось — пришла наконец любовь?.. Встречи с Сергеем заполнили ее жизнь; теперь, просыпаясь, она знала, зачем день, с нею разговаривали номера трамваев, ее сводила с ума часовая стрелка.

Настала весна; и в ветреный солнечный день Москва зашумела; отовсюду капало, в переулках бурлили потоки, с крыш скидывали снег; ожили шаги на высохших сразу тротуарах; люди громко смеялись. Продавали мимозы, они больше не зябли, не ежились, были счастливыми и пушистыми. Счастливыми и пушистыми были глаза Вали, когда она пришла к Сергею. Уже смеркалось, и в комнате жили сумерки, они все меняли, из шкафа делали дерево, из коврика — лужайку; студентку Валю они припудрили, растрепали, пустили белладонну в глаза, и она глядела на Сергея огромными зрачками судьбы.

Ей было тревожно и радостно.

— Ничего из меня не выйдет. Хотела быть актрисой… Да мало что хочется!.. Для этого нужно родиться другой.

— Нужно много жить — в одну жизнь прожить сто, больше…

— Лермонтов умер совсем молодым… Как он успел? Может быть, он не чувствовал, а предчувствовал?..

— Это странное состояние, когда предчувствуешь… Вы знаете, Валя…

— Нет, не знаю! Только не говорите!..

— Сегодня в Москве, как на море перед бурей.

— Я не видала моря… Но это правда… Сережа!..

Она ему отдала себя, свои еще неопытные губы, скрытую страсть, что долго хоронится, молчит, а прорвется — и такая в ней сила, такая тяжесть, что глаза тускнеют, пропадает дыхание. Валя сразу, как в сказке, стала женщиной, мудрой каждым движением своего тела, капризной и послушной, нежной, сумасшедшей, уж не той Валей, которая в стеснении думала, может ли она пойти к Сергею, — искушенной, понимающей. Она чувствовала за спиной Сергея годы, его былые увлечения, мужское непостоянство, мысли о другом, — может быть, о Париже или о мостах, или о звездах, все равно, только не о ней. Он — рядом, он еще порывисто дышит, не попадая в привычный ритм, еще принадлежит ей, всклокоченный, горячий, слабый, — такой не выйдет на улицу, даже не заговорит; но стрелка, ведь есть часовая стрелка!.. Вот и я схожу с ума, как Рая!.. Нет, не нужно думать, строить планы, проверять!

И Валя снова обнимала Сергея, находила его губы. Когда он зажег свет, он изумился — никогда прежде он не видел ее такою, лицо стало прекрасным от счастья. Иногда вода глубокой реки бывает особенно прозрачной, и человек на лодке, припав к глади, видит дно; так можно в минуты большого и полного счастья увидеть душу любимой. А Валя, очнувшись, закричала:

— Ты сошел с ума! Погаси свет!

Сложными путями движется жизнь в часы острых чувствований. Почему чужая тень прошла украдкой по этой темной комнате? Листва аллеи, серая рябь далекой реки, запах роз и бензина, мастерская, заваленная холстами… Сергей вспомнил все; еще горячий от объятий, усомнился, упрекнул себя в легкомыслии. Он ничего не сказал, но настолько все было обнажено в Вале, что она почувствовала, как он отделяется от нее, не спросила, не стала укорять или упрашивать.

— Ты меня не любишь ни чуточки. Но это все равно… Я такая счастливая, такая счастливая…

И с поцелуями смешивалась соль слез.

Живая победила: теперь, когда Валя думала, что Сергей далеко, он был с нею, побежден, предан ей, целовал ее слабые руки, говорил:

— Неправда! Люблю! И сразу полюбил… Еще осенью, когда встретил у Наташи…

— Мне тогда Дмитрий Алексеевич гадал. Нагадал про тебя… Сережа, я такая счастливая, что мне стыдно! Я тебя прошу, не гляди на меня, я тебя умоляю!..

И она смеялась. Она начала говорить о лете — они вдвоем у моря, конечно у моря, ведь она никогда не видала моря!.. Она вспомнила, как Сергей сказал про бурю, и стало снова тревожно.

— Сережа, мы ведь не расстанемся?

— Нет.

— Это правда?

— Ну, конечно.

— А войны не будет?

— Нет.

Он ответил искренно. Почему? Ведь Мадо он говорил другое, знал, что войны не избежать. Но сейчас он верил, что все обойдется, — так хотелось ему счастья, не мечты, не Парижа, похожего на призрак, не Мадо, которая бродила по аллее Булонского леса, среди золота и пепла, нет, обыкновенного счастья, теплого, своего, как сад утром, как детство. Глядя на помятое платье Вали, он смутно подумал — ситцевого счастья… Он не мог себе представить войну — бессмыслица, страшные слова, барахтающиеся в эфире… А щека Вали, ее грудь, руки — это и есть счастье.

Они вышли вместе. Вечер был холодным, ветер прорвался в Москву, он дул как-то внезапно, порывами, дул в ярости, будто хотел опрокинуть деревья, задуть фонари. Сергей вспомнил — буря… И новое чувство он испытал: жалость, жалость к мирным будням, к теплым пятнам еще светящихся окон, а больше всего к Вале, которая доверчиво держалась за его руку. Заслонить, не дать в обиду, спасти!..

10

Морис Лансье очень изменился, сгорбился, полысел. Когда его спрашивали, как здоровье, отвечал: «Спасибо, тяну…» Он долго колебался — возвращаться ли в Париж? Он не любил немцев, и было обидно на старости лет жить по указке чужих, к тому же грубых людей. Однако безделье, которое он так ценил в счастливые времена, теперь его тяготило — с утра до ночи он вспоминал Марселину.

Берти приехал из Парижа, рассказал, что немцы ведут себя корректно, жизнь мало-помалу входит в колею. Берти удалось спасти «Корбей» от реквизиции. С «Рош-энэ» — трудности, немцы придираются к происхождению Альпера. Но если Лансье приедет, он сможет рассеять все недоразумения.

Лансье обрадовался: судьба освобождала его от выбора. Он сказал Мадо:

— Делать нечего — Берти нас увозит в Париж.

Увидев в ста шагах от «Корбей» немецкую надпись «Казино для офицеров», Лансье горько вздохнул: «Мама умерла во-время»… Может быть, бросить все, уехать в Лион или в Марсель? Там по крайней мере нет немцев… Но он вспомнил города, переполненные беженцами, загаженные гостиницы, длинные дни без дела. Зачем бессмысленно фрондировать? Даже герой Вердена поехал в Монтуар, чтобы договориться с Гитлером. Ничего не поделаешь — мы проиграли войну. Теперь немцы воюют не с нами, а с англичанами. Мы ни при чем… Чем англичане лучше немцев? Хотели потопить наш флот… Господа-эмигранты защищают не нас, а своих новых хозяев. Мой завод будет кормить французов. Да, судари, французские рабочие не понимают ваших призывов к саботажу! Для вас главное политика, опять политика, вечно политика. А у рабочего дети, они хотят есть… Произнося про себя эти филиппики, Лансье думал о Луи. Мальчишка, куда он уехал? Им руководили благородные побуждения — начитался стихов. Романтика… Таким сыном можно гордиться… Но что он понимает в политике? Другие произносят речи, получают ордена, зарабатывают деньги, а мальчика убьют… Глупая и преступная авантюра! Ясно, что победят немцы. Нельзя связать судьбу Франции с развалинами Лондона.

Вернувшись из комендатуры, Лансье сказал дочери:

— Конечно, я предпочел бы, чтобы они убрались во-свояси, но нужно быть справедливым — они вежливы и превосходно разбираются в наших делах. Как только я назвал свое имя, они начали говорить о «Рош-энэ». Обещают содействие… Жаль, что у нас не было таких энергичных и живых людей.

Лансье начал работать. По вечерам он перебирал табакерки или книги, порой собирал друзей. Ему хотелось воскресить прежнюю жизнь, но во всем был горький привкус. Лансье казалось, что рабочие глядят на него неприязненно; один как-то сказал: «Значит, служим Гитлеру…» Лансье вспылил: «Начитались листовок. Мне наплевать на политику. Я служу Франции». Рабочий усмехнулся: «Да я пошутил…» И это показалось Лансье самым обидным: боятся, не доверяют… В «Корбей» любая мелочь напоминала о Марселине. Не радовали Лансье и друзья — все разговаривали вяло, нехотя. Изредка кто-нибудь спрашивал, скоро ли немцы высадятся в Англии, и так как люди, даже в тесном кругу, соблюдали осторожность, нельзя было понять, мечтает ли задавший вопрос о победе Германии или хочет ее поражения. «Стихи Поля Валери прекрасны, но в них холодок», — говорил Лансье; никто не возражал; разговор быстро сползал на другие, более низменные темы — о родственниках, которые присылают из Нормандии восхитительное масло, о какой-то Тони, способной раздобыть кило натурального кофе. Ни миниатюры, ни выцветшие фотографии не могли оживить Лансье; он вдруг откладывал любимую безделку и протяжно зевал. До чего неинтересно!.. А ведь прежде он этим жил…

Гордость «Корбей», суданского козла, съели. Лансье хотел превратить это печальное событие в праздник, он собрал старых друзей и приготовил сверхпикантный соус, способный придать старому козлу вкус нежнейшего барашка. Пришли Самба, Нивель, доктор Морило, Дюма. Увидев профессора, Лансье обрадовался — ведь Дюма стал отшельником, говорил: «Не выхожу — все улицы ими провоняли…» Лео не пришел, хотя Лансье его позвал. Когда при Лансье заговаривали об его бывшем компаньоне, он вспыхивал: «Это ужасно!..» За что страдает Лео? Немцы толковые люди, у них передовая наука, но в этом пункте они сумасшедшие… Почему они привязались именно к евреям? Нет, лучше об этом не думать. А Дюма, как нарочно, спросил:

— Альпер придет?

— Можете поверить — я его звал. Но он предпочитает одиночество.

— Хорошо делает, — прорычал Дюма. — Меньше подлецов видит.

Нивель, желая разрядить атмосферу, сказал что-то о величии анахоретов. Молча съели суданского козла. Лансье попытался заговорить о музыке. Нивель ответил: «Что касается Вагнера…» Дюма встал, выбил на ковер пепел из трубки и сказал:

— Покушали, потолковали, можно по домам… Знаешь, Морис, все это смахивает на пародию…

Такой пародийной жизнью жил город. Выходили газеты с прежними названиями — «Пари суар», «Пти паризьен», «Матэн», в них мелькали хорошо знакомые подписи. Еще недавно эти газеты обличали немцев, теперь они прославляли Гитлера. Никого это не удивляло. Перестали удивлять и элегантные парижанки, которые прогуливались по Елисейским полям с немецкими офицерами. Работали на немцев, продавали немцам, покупали у немцев. Актеры, выходя на аплодисменты, поворачивались к ложе, где сидел немецкий генерал. Ширке, вернувшись в Париж как победитель, скромно заявил: «Мы ничего не хотим навязывать, мы будем вдохновлять…» И в светских салонах начали говорить о расовой чистоте, о возвращении к здоровым сельским нравам, осуждали свободомыслие, погубившее Францию, прославляли духовную иерархию и суровое воспитание. Были открыты и театры, и ателье мод, и банки, и дома терпимости; не было только той воли, которая придает разрозненным сокращениям мышц единство жизни. Подделка никого не обманывала. Замысловатые прически должны были заменить новые платья, но по-модному причесанные красотки выглядели печально — их лица выдавали тоску, лишения, страх. Разговоры о театральной премьере или о вернисаже неожиданно прерывались восклицанием:

— Роже достал литр прованского масла!..

Немцы старались быть изысканными, уступали в метро место дамам, говорили «пожалуйста», «простите», «спасибо». Арестовывали только по ночам; и ночью люди прислушивались к гудкам машин, к шагам на лестнице.

Писатели, чьи книги красовались в витринах книжных лавок, возмущались француженками, которые стали любовницами немцев. А проститутки брезгливо отворачивались, проходя мимо книжных магазинов. Где-то в подполье смелые собирались, тискали на самодельных ротаторах крохотные листовки, звали к борьбе, к подвигам, к жертвам; но их было мало, и человеческие слова терялись среди шопота, шушукания, гогота, топота. Люди презирали друг друга, и пуще голода презрение к себе сосало сердце Парижа.

Лансье, наконец-то, решился поговорить с Лео о ликвидации деловых взаимоотношений. Берти спас «Рош-энэ». Будь другое время, Лансье смог бы компенсировать совладельца. Сейчас это слишком трудно… Лансье говорил себе: конечно, это не очень красиво с моей стороны, но другого выхода нет… Почему я должен ради Лео ограбить Мадо?..

Лансье давно не был у своего друга. Наверно, Лео мрачнее ночи… Все будет, как на похоронах… А Лео встретил его веселым криком:

— Эге, полысел! Ты знаешь, на кого ты теперь похож? На римского сенатора.

Леонтина была бледная, худая, она никак не могла поправиться после смерти ребенка. А Лео не унывал — что-то выпиливал, поливал цветы, насвистывал. Лансье начал издалека — о безумии немецких постановлений. У дружбы свои права… Но приходится жить… Мадо… Лео его прервал:

— Морис, можешь не стараться, я не маленький. Я ни на что не рассчитывал и не в претензии…

Лансье обрадовался — тяжелое позади. Теперь перед ним старый друг, можно поговорить по душам. Интересно, что думает Лео о войне? Есть ли у англичан какие-нибудь шансы? Там как-никак Луи. И потом, даже если признать, что немцы лучше англичан, все-таки приятно — вдруг их выгонят?.. Впрочем, хватит этой проклятой политики! За Мадо ухаживает Берти, у этого человека золотое сердце, но она как будто равнодушна — капризы балованой девочки… Дюма — непримирим, на все смотрит принципиально, с ним теперь скучно… Нивель все такой же, выпустил новую книгу. Смешно — где-то падают бомбы, тонут корабли, умирают греки, а в Париже все понемногу налаживается… Суданский козел оказался очень сочным, но мясо жесткое, его мочили в уксусе, потом долго тушили.

— Мы так жалели, что тебя не было. Даже Дюма выполз из своей норы… Обещай, что в следующий раз ты придешь.

— Нет, Морис, не приду. И ты меня не зови. Я знаю, что ты — верный друг. Но теперь мы — две касты… Зачем я буду тебя компрометировать? Ты — ариец, так они говорят. Ну и хорошо, я рад за тебя, по крайней мере с тобой они немного церемонятся. Меня они решили уничтожить своим презрением. Не удастся — нервы у меня крепкие. Но пока что паршиво…

— Ты думаешь, мне весело?

— Нет, этого я не думаю. До немцев тебе было веселее. Только тебя они оставили без трюфелей, а меня топчут сапогами.

Лансье обиделся — Лео считает, что все дело в трюфелях, в былых удобствах. Как-никак я француз!

— Может быть, они тебя оскорбляют больше, это их конек… Но дело не в частных обидах. Я — француз! Понимаешь? Если Франция исчезнет с лица земли, ты сможешь уехать в Киев, в Америку, не знаю куда. А что я буду делать? Я, Морис Лансье из Ниора?..

Лео громко зевнул:

— Брось! Все это я знаю из немецких газет. Ты оказался восприимчивым, подаешь надежды… Лучше расскажи, как вы сожрали этого африканского буйвола?

Лансье кипел. Он еле сдержал себя, чтобы любезно проститься с Леонтиной. Уходя, он думал: ноги моей здесь больше не будет! А спустившись вниз, поднялся назад — все в нем мешалось: раскаянье, злоба, обида, жалость. Он сказал Лео:

— Мне показалось, что я забыл перчатки, а они в кармане. Я стал ужасно рассеянным… Слушай, Лео, мы не должны ссориться. Можешь не приходить, это твое дело. Но если тебе понадобится моя помощь, помни — я не остановлюсь ни перед чем…

Лео был растроган. Когда Лансье ушел, он сказал Леонтине:

— Если что-нибудь случится, Лансье выручит. Не нужно падать духом! Есть много хороших исходов…

— Я их не вижу, Лео.

— Пожалуйста! Англичане могут разозлиться и высадиться где-нибудь в Гамбурге. Или американцы объявят войну. А русские? Ты забыла? Это особая статья, я их видел — фанатики! Они не будут сдаваться в плен и делать гамбургские бифштексы из суданского козла. Или вдруг Гитлер умрет. Или его убьют. Почему среди немцев не найдется человек с башкой? Или…

Он замолк. Печально улыбаясь, Леонтина спросила:

— Или?..

— Мы можем вечером уснуть и проснуться в раю. Вдвоем. Море, оливы, чайки. И ни одного человека… Любовь моя, жизнь, мой рай!..

И Леонтина все с той же улыбкой уснула, положив голову на руку Лео.

Лансье не мог успокоиться, сильнее всего его взволновала деловая часть разговора, к которой Лео отнесся равнодушно. Лансье было стыдно, поэтому он обвинял Лео. Ночью ему показалось, что у него сердечный припадок, как у покойной Марселмны. Он едва дождался утра, чтобы позвонить Морило.

Доктор его выслушал и улыбнулся:

— Продовольственные затруднения хорошо отразились на вашей печени. А сердце, как у юноши…

— Но что со мной было ночью? Я задыхался, не мог уснуть…

— Нервы. Мировая тоска. Должно быть, вас что-нибудь взволновало.

— Это правда, у меня был неприятный разговор с Альпером. Я, кажется, погорячился… Вы знаете, как я за него страдаю… Но приходится считаться с их постановлениями, в этом пункте они непримиримы. Я ему выложил все. А он начал доказывать, что я ничего не чувствую. Согласитесь, что это обидно. Я, кажется, был у Вердена… И кто мне дает уроки патриотизма? Он может завтра куда-нибудь уехать… Слов нет, это талантливые люди, но они устраиваются повсюду. И если хорошенько задуматься…

Морило загрохотал — он нестерпимо громко смеялся.

— Видите, как быстро ваш организм справляется с любой угрозой. Только-только вы собирались заболеть меланхолией, и уже найден выход — «если хорошенько задуматься»… Ну, я спешу, меня ждет один пациент, к сожалению, у него не мировая тоска, а вульгарный рак.

11

Мадо внешне жила, как все. На ее руках оказался привередливый отец, который хотел, чтобы она была образцовой хозяйкой дома. Она ходила на рынки, разговаривала с женщинами о мелких невзгодах; старалась помочь другим; часто бывала у Альперов, развлекала Леонтину.

Когда Мадо задумывалась над встречами, разговорами, ей казалось, что все вокруг умерли и, мертвые, зачем-то разыгрывают комедию прошлой жизни. Лучше, бы сожгли Париж!.. Да, во сто крат лучше смерть, чем эта подделка под человеческое существование. Но люди с такой настойчивостью цеплялись за видимость жизни, за плитку шоколада, за пару чулок, что Мадо спрашивала себя: может быть, они правы?..

Она спросила Самба:

— Что теперь делать?

Самба смутился. Как все, он пошумел, поругался и вернулся к своей работе. Вопрос Мадо его взволновал.

— Не меня спрашивать, Мадо. Я не герой… До войны меня упрекал Лежан, что я отгораживаюсь от жизни. Я ему ответил: будет драка — полезу… Не знаю, может быть, если бы на улице стреляли, я пошел бы… Но где эта драка?.. В искусстве я не поступлюсь ничем. А лезть на рожон?.. Не умею.

Мадо подумала: и он, как все… Пишет картины, другой дорожит службой, третий получил еврейский магазин и радуется. Самба сказал о Лежане. Не раз Мадо думала о нем, о Жозет, о молодом рабочем на черной улице. Что они делают? Наверно, не сдались, верят, борются… Жозет не найти — уехала, может быть скрывается под другим именем…

Однажды Мадо была у доктора Морило. Он нервничал, то и дело глядел на часы. Она думала, что ему нужно к больному. Но он вдруг бросился к приемнику, зашипел «тсс». Раздался стук, как будто кто-то стучал в дверь. Потом диктор начал рассказывать, что взята Асмара. Морило шепнул «здорово!» Мадо не знала, где Асмара. Диктор говорил, что настоящие французы продолжают бороться вместе с Англией. Это о Луи, — подумала Мадо… Но и Луи далеко, как Асмара, как Жозет… Когда радио смолкло, Мадо спросила Морило:

— Вы верите, что немцев прогонят?

— Не знаю… Во всяком случае, их прогонят не французы. Мы были большим государством, теперь мы немецкая база и возможный театр военных действий…

И Морило ни во что не верит!..

Вечером Лансье сказал Мадо:

— Я себе представляю, как радуются русские нашему унижению…

— Откуда ты знаешь?

Отец работает на немцев, ему противно, он хочет, чтобы весь мир был низким — тогда ему легче… Что сейчас думает Сергей? Она не знает, не узнает никогда. Вокруг Мадо была пустота. Только один человек не сводил с нее глаз, следовал за нею, ею жил — это был Берти, которого считали сухим и бесчувственным.

Был один из первых вечеров весны. Каштаны — что им немцы? — уже протягивали к небу свои белые свечи. Мадо и Берти шли по аллее. Мадо смутно подумала: и это подделка… Берти говорил:

— Можете ли вы представить себе сердце сорокалетнего мужчины, который занят рудой, цехами, поставками, акциями? Пустыня, и та зеленее. Я хочу вам сказать, что чудеса бывают. Я пробовал бороться. Два года я проверял себя. Теперь я твердо знаю — я не могу жить без вас. Вы недавно сказали, что цените мою дружбу. Мадо, это не дружба, это бешенство… Зачем мне скрывать? Я не школьник и не боюсь показаться смешным. Вы должны стать моей женой.

Она растерялась — так это было неожиданно и столько воли было в голосе Берти.

— Но это невозможно… — Она подыскивала слова. — Вы не должны меня осуждать, но это невозможно… Я очень ценю ваше отношение ко мне. Вы столько сделали для отца, для покойной матери… Я никогда не думала… Нет, это невозможно…

— Почему?

— Вы не знаете, что со мной…

— Вы изранены…

— Нет, убита.

— Я верну вам жизнь. Вы должны стать моей женой.

— Но это невозможно… Я вас не люблю.

— Я это знаю, и я знаю, что вы меня полюбите. Вы должны стать моей женой.

Она не выдержала, убежала. А на следующий день он оказался снова рядом и тем же сдержанным, но властным голосом повторял: «Вы должны стать…» И через день снова. И так каждый день. Он писал ей длинные письма, полные жестокой логики, и короткие записки со словами, недописанными в ярости. Он умолял, настаивал, требовал. Он звонил по телефону, ждал у дверей, заполнял ее комнату душистыми цветами, письмами, шопотом. Днем и ночью она слышала: «Вы должны…» Он был безрассуден в своей страсти. А она?.. Что могла она противопоставить его чувству, воле, упорству? Только тихое отчаяние, притупившуюся боль, безразличие.

И вот растроганный Лансье закричал:

— Для такого события найдется хорошее шампанское, я сам от себя спрятал целый ящик. Как будто предчувствовал…

Мадо решила покориться. Ее поздравляли; одни, восхищенные, говорили об уме, красоте, талантах господина Берти; другие, завидуя, подчеркивали, что в наш век «купидон обзавелся золотыми стрелами». Она всем улыбалась, благодарила. Лансье был в упоении:

— Ужасно, что мама не дожила… Теперь я тебе могу сказать: когда у меня было критическое положение, он нас спас. Он столько сделал для нашей семьи! И потом это — настоящий француз. Я слышал, как он разговаривал с немцами — если бы все сохраняли столько достоинства…

Нивель поднес Мадо книгу своих стихов с надписью:

Если можешь умереть, умри,

Не гляди, не плачь, не говори.

Мадо подумала: он издевается и прав. Впрочем, и он такой — пишет стихи о Персефоне и остался в префектуре, служит немцам. Не ему меня судить…

Только Самба вывел ее из спокойствия:

— Всего от вас ожидал. Могли отравиться, или выйти замуж за сиамского короля, или погибнуть где-нибудь в Мадриде. Но стать госпожой Берти… Право, не стоило огород городить…

Она закрыла лицо руками, как будто ее ударили. Нужно стерпеть и это… Я знала, на что иду. Послушно она надела подвенечное платье, послушно ответила «да». А когда они оказались вдвоем в огромном пустом доме Берти, она погрузилась в небытие. Все, что в ней оставалось живого, была воля — не вскрикнуть, не выдать себя.

Рассвело. Она поглядела на Берти, он спал; его длинное лицо на подушке напоминало старинный рисунок — восковые щеки, черные волосы, нос с горбинкой, тонкие бесцветные губы. Она не чувствовала ни возмущения, ни обиды, ее мучила тошнота, как будто вся грязь Парижа, ночи с немцами, блудливые улыбки, расточаемые победителям, доносы, гестаповцы, надушенные духами «Шанель», очереди в венерических диспансерах, спекулянты, отрыгивающие в дорогих ресторанах, рагу из кошатины в котелке бедняка, пот танцулек, где эсэсовцы танцуют с дочками поставщиков, чужие обсосанные окурки, зловоние толкучек, все нечистоты, весь смрад города заполнили эту чересчур чистую, пустую комнату. Теперь и я такая… Какое сегодня число? Двенадцатое… Год назад пал Париж. Чего мне кривляться — с этим или с другим — все равно… Еще хорошо, что не с немцем…

Она стояла у окна, оно выходило на бульвар. Было раннее утро, и присутствие людей не оскверняло торжественности часа. На деревьях пели птицы. Окна чердаков розовели, как горные ледники. Почему именно в эту минуту Мадо вспомнила Сергея, о котором давно не думала, вспомнила их последнюю встречу, слова о спасительной силе любви? Ощущение было настолько сильным, что, молча перенесшая жестокую ночь, она вскрикнула. Берти не проснулся, а если бы и проснулся, он не добился бы от нее ни слова. Дыша свежестью утра, она говорила с Сергеем, обещала ему очиститься от этого ужаса, звала на помощь любовь, может быть и поздно, но страстно, сурово звала, готовая на подвиг, на жертву.

В те часы она чувствовала себя сильной, полной решимости; а на следующий день вернулись растерянность, ощущение обреченности. Она сказала Берти:

— Вы видите, что мы не можем жить вместе…

Ее голос выдавал слабость. Берти спокойно ответил:

— Я от вас ничего не требую. Вы можете жить здесь своей жизнью. Неужели вас тянет в «Корбей»?..

И как будто нарочно вбежал в комнату сияющий Лансье.

— Я так счастлив за тебя, Мадо!.. Я решил устроить небольшой вечер в честь Нивеля по поводу его новой книги. Вы, конечно, будете у меня. Я постараюсь приготовить настоящий довоенный ужин…

И Мадо подумала: чем вправду «Корбей» лучше?..

Молодые супруги жили рядом как чужие. Мадо казалась спокойной, даже равнодушной. Берти едва сдерживал себя. Он готов был на все, чтобы выклянчить ласку. Прежде он надеялся, что время сгладит все, теперь он понимал, что никогда не завладеет сердцем Мадо, и терял голову от неразделенного чувства.

Мадо часто уходила куда-то. Берти ревновал, терялся в догадках. А она бродила по серым окраинам города. От ветра, который дул с Ламанша, ей становилось легче, как будто до нее доходила чужая жизнь. Этот ветер был слабым замирающим голосом океанских штормов. Мадо шла ему навстречу, и легкая улыбка освещала ее измученное, но все еще прекрасное лицо. Она сама не знала, что это — начало выздоровления или агония?

12

В трактирах Дижона хорошо знали ефрейтора Келлера, который, изъясняясь по-французски, не путал звуков «б» и «п», как другие немцы, и даже умел отличить старое бургундское от скверного алжирского винца, вполне удовлетворявшего его сотоварищей. Келлер был известен также тем, что похитил сердце трактирной служанки Мими, которая открыто говорила, что ни на кого не променяет своего немца. Полк стоял в городе с прошлого лета, и Келлер чувствовал себя старожилом.

Если бы три года тому назад скромному гейдельбергскому доценту сказали, что он станет бравым солдатом, завсегдатаем кабаков, любовником распутной француженки, он не поверил бы. Прежде, когда он думал о войне, она представлялась ему жестоким и бессмысленным делом. Прочитав в студенческие годы роман Ремарка, он понял, что человек не может существовать среди рвущихся снарядов; он считал, что это поняли все, и когда при нем заговаривали о возможности близкой войны, он усмехался — глупости, дипломатические маневры…

Он не успел опомниться, как очутился в Бельгии. Он очень боялся предстоящих боев, стыдился своего малодушия и в разговорах с товарищами бравировал: «Какая же это война!..» А его поташнивало от далекого грохота корпусной артиллерии. Его полк не принял участия в первых сражениях, их двинули, когда фронт был прорван. Офицеры говорили, что предстоит приятная экскурсия по винным погребам Шампани. Однако возле Эперне они неожиданно натолкнулись на сопротивление — полсотни французов засели в рощице. Грузовик, на котором ехал Келлер, обстреляли, убили двух его товарищей, четырех ранили. Келлер от ужаса окаменел, вместо того чтобы лечь, он выпрямился и стал зачем-то протирать стекла очков. Его привела в себя команда офицера; он лег и стрелял, как другие. Час спустя они очистили рощу от неприятеля. Когда Келлер увидел десяток французов с поднятыми руками, им овладело веселье, он понял, что жив, и возвращенная жизнь была слаще прежней. В тот вечер, отступив от своих привычек, он напился в прохладном погребе, который пахнул вином, потом спал с какой-то девушкой. Подумав утром о Герте, он не испытал угрызений: на то война, днем рискуешь жизнью, ночью развлекаешься…

Война вскоре закончилась, а развлечения остались, осталась и вновь обретенная уверенность в себе. Когда Келлер зимою приехал в отпуск, Герта его не узнала: смешно сказать, но Иоганн в тридцать два года стал мужчиной! Он очень громко разговаривал, пил кирш, а когда она сказала, что нужно сделать первый визит декану, прикрикнул: «Не твое дело!» Она обиделась и обрадовалась: таким Иоганн ей нравился больше прежнего. Вечером он ее целовал и дразнил; она вспоминала изящных француженок из «Фоли-бержер» и растерянно вздыхала, как в годы девичества. Конечно, Иоганн изменяет ей, глупо его упрекать — война.

Когда она спросила мужа, страшно ли на войне, он ответил:

— Страшно. И захватывает… Вероятно, в человеке остается что-то детское, а это — игра, жестокая, но увлекательная.

Он понимал, что судил о многом только по книгам. Конечно, он не участвовал в настоящей битве, но все же он повоевал, его рота потеряла шесть человек. Он вправе говорить о войне, как фронтовик. Страшно, пожалуй, всем, но страх это как аппетитные капли перед обедом, он разжигает вкус к жизни. Когда Келлер сидел у себя дома в ночных туфлях и ждал гестаповцев, было страшнее… Есть в войне нечто отвечающее человеческой природе. Писатели этого не поняли, отделывались гуманными рассуждениями и слезами. А вот Гитлер понял. Не здесь ли причина его успеха? Он нас объединил, разбудил воинственные инстинкты, повел в драку, теперь мы связаны общей порукой. Разве я наци?.. Я вижу, как они исказили антропологию… Но сейчас я за Гитлера — нужно взять Лондон, не то всем нам придется расплачиваться за Париж…

Когда он вернулся в Дижон, Мими показалась ему еще более обворожительной. Она говорила:

— Ты знаешь, почему я тебя люблю? Ты — животное, да, да, не спорь, именно животное! Хотя ты — профессор, но я тебя уверяю, ты настоящее животное. Французы много говорят про любовь, а они никогда не теряют голову. Они все время смеются… А тебе стоит снять очки, как ты превращаешься в быка…

Он не понимал этой девушки, она вдруг начинала плакать, ругала себя, говорила ему, что очень счастлива, и в самые нежные минуты шептала: «Бык! Проклятый бык!..» Глядя в ее глаза, нежные и порочные, он думал: какая в ней грация и бесстыдство!..

Он не забывал семьи, посылал шоколад, колбасу, мыло; аккуратно через день писал Герте и в конце каждого письма ставил: «Тысяча поцелуев».

Ему нравилась Франция, ее холмы с виноградниками, готика церквей, узкие крутые улицы со ступенями, наглухо закрытые ставни домов, женщины в черном, звонкая речь, меткость выражений, живость глаз. Он чувствовал себя туристом, освобожденным от скучной обязанности на каждом шагу вытаскивать бумажник. Знание языка облегчало ему жизнь; он подчеркивал, что понимает и любит эту страну. Когда он замечал в глазах или в голосе недоброжелательство, он дружелюбно говорил: «Вы не должны на меня сердиться, я здесь не по своей воле. Война ужасная вещь!..» Бывало это не часто, и Келлер считал, что французы, хотя они и стеснены присутствием иностранных гарнизонов, не питают к немцам никакой неприязни.

Две недели он не видел Мими, скучал и злился. Наконец она пришла. Он заметил на ее теле синяки.

— Что это?

— Упала.

— Ты врешь и притом глупо…

— А ты не приставай. Тебя это не касается…

Он понял, что глупо устраивать сцену ревности; да и был он в благодушном настроении. Насытившись поцелуями, он хотел поговорить, подумать вслух. Конечно, Мими плохой собеседник… Но она рядом, а приятелей у него нет, товарищи спят, пьянствуют или, как он, пропадают у девушек.

— Я к тебе привязался, Мими, а ведь ты — настоящая француженка. Удивительно, как эта война сблизила всех! В моей роте славные ребята, они не имели никакого представления о Франции, а теперь говорят: «Хорошие люди и живут хорошо…» Конечно, бывают трения, мы ведь непрошенные гости… Но, по-моему, и французы нас поняли, даже полюбили. Ты встречаешься с разными людьми, интересно, что говорят в городе?

Мими громко засмеялась.

— Меня так излупили, что еле домой добралась.

— Кто?

— Не знаю кто… Французы.

— Ничего не понимаю… За что?

— А я понимаю… Я тебя люблю, но я знаю, что это — огромное свинство. Когда вы отсюда уберетесь, меня прирежут, можешь быть уверен…

Келлер подумал: все-таки в них много коварства. Улыбаются, а за спиной… Герта права — я чересчур наивен.

Он зашел в незнакомое кафе, у стойки выпил большой стакан коньяку. Ему было очень тоскливо, а, будучи человеком уравновешенным, он плохо переносил редкие приступы душевного смятения. Ему хотелось поговорить, объяснить, что он любит Францию, обличить скрытых врагов. На беду, в кафе никого не было, кроме старичка, бедно, но опрятно одетого, с ленточкой в петлице — отставной профессор лицея или общипанный войною рантье?.. Келлер попробовал заговорить с толстой, сонной хозяйкой:

— Хороший вечер, сударыня, настоящая весна.

— Неудивительно, сударь, ведь конец мая…

— Может быть, вы закрываете и я вас задерживаю?

— Нет, сударь, у вас еще час времени.

Она вышла в заднюю комнату. Старичок приветливо улыбался. Келлер подошел к нему, вежливо спросил:

— Разрешите подсесть?

Старичок не ответил; это вывело Келлера из себя; в его дальнейшем поведении сказались и разговор с Мими и коньяк. Он сел верхом на стул, широко расставил ноги.

— Вы что, разговаривать не хотите?

Старичок по-прежнему молча улыбался.

— Пора бросить эти повадки! Я вас заставлю разговаривать… И напрасно вы улыбаетесь. Верден — это древняя история, а я видел, как ваши генералы сдавались. Вы, что же, думаете сразить меня молчанием? Это хамство!..

— Сударь, вы напрасно сердитесь, господин Шампильо глухонемой, его все знают, у него живет ваш офицер…

Келлер выругался и в злобе хлопнул дверью. Чорт бы их побрал, все они прикидываются глухонемыми!.. Ночью он не спал, болела голова, лез в голову розовый старичок с отвратительной улыбкой, синяки на спине Мими… Гадость! Все гадость — и французы, и война, и я — хорош ученый, устраиваю скандалы…

Неделю спустя Келлер узнал, что его полк направляют в Германию. Он обрадовался встрече с Гертой, с детьми. А потом огорчился, значит, война для него закончена. Впереди — пресная жизнь, разговоры Герты о карточках, о талонах, интриги Клитча. Через год все забудут, что он — фронтовик, будут смеяться над его рассказами. Ничего не поделаешь, это жизнь…

Грустно было расставаться с Мими, для него она олицетворяла Францию, грешную и милую. Он думал, что она будет плакать, попросит взять ее с собой. Но Мими, узнав, что Келлер уезжает, спокойно сказала:

— Наверно, тебя пошлют в Египет или еще куда-нибудь. Я убеждена, что вас всех перебьют. Мне тебя жалко, это потому, что я — дура. А других мне не жалко и себя не жалко. Меня-то обязательно прирежут, и за дело…

13

Берти находил в работе некоторое успокоение. Кроме Мадо, у него была другая страсть — честолюбие. Прежде он называл себя сверстником двадцатого века; теперь, усмехаясь, он говорил: «победил мой век». В его представлении победили не чужеземцы, а новые идеи, нормы, навыки. Разговаривая с немцами, он видел, что они повторяют его мысли; соглашаясь с ними в душе, он умно и язвительно спорил — хотел подчеркнуть свою независимость. Пусть немцы видят, что меня не возьмешь комплиментами. Кто к ним пошел? Отбросы: десять глупых фанатиков и десять тысяч мошенников. Я им нужен, это бесспорно. А я не выживший из ума Петэн. У меня есть идеи, амбиция, воля. Никогда я не стану прислужником немцев. Но если они окажутся достаточно умными и гибкими, я могу стать их союзником. Это будет настоящим патриотизмом — не только отстоять свое место во Франции, но и отстоять также место Франции в новой Европе.

Заводы Берти работали на полном ходу — изготовляли грузовики для немецкой армии; и Берти чувствовал себя причастным к грандиозной эпопее — его машины проходят по всем дорогам Европы — от норвежских фиордов до Фермопил. Они и в Африке… Они будут в Англии. Берти был уверен в победе Германии и, когда Мадо однажды спросила его, что будет с Францией, он ответил: «Лучше быть простым солдатом в армии победителей, чем маршалом армии побежденных…» Как-то пришел проведать Мадо доктор Морило, он выслушал Берти, который говорил о победе новых принципов, а потом с грубоватой веселостью спросил:

— Вы не боитесь, что англичане скрошат ваши заводы?

Берти усмехнулся:

— Это исключено…

Морило был настолько изумлен его ответом, что потом сказал своей жене: «Вероятно, Берти связан с англичанами, слишком он уверен».

А Берти был уверен в близком разгроме Англии.

Он добился того, что немцы с ним держались почтительно. «Ни один немец без моего разрешения не войдет ко мне», — заявил он еще в начале оккупации, и действительно немцы относились к его заводам, как к небольшому государству.

Среди влиятельных немцев, с которыми ему приходилось встречаться, был Рудольф Ширке. Бывший владелец бюро «Европа» занимался различными делами — и прессой, и культурной жизнью Франции, и беседами с крупными фигурами парижского общества (Ширке называл такие беседы «несентиментальным воспитанием»). Берти ценил в Ширке знание Франции, разносторонность, а главное смелость — другие немцы сплошь да рядом отмалчивались, оттягивали решение, запрашивали Берлин, а Ширке сразу отвечал «да» или «нет».

Был один из первых знойных дней, когда Берти сказал Мадо:

— Сегодня у нас обедает господин Ширке. Я понимаю, что это вам неприятно. Это неприятно и мне. Но приходится многое терпеть… Я не связан делами с этим немцем и пригласил его только для того, чтобы указать на недопустимость ряда мер оккупационных властей…

Ширке был чрезвычайно любезен, отпустил несколько комплиментов хозяйке дома, восторженно отозвался об обстановке — «у вас северный вкус». Берти говорил о тупости и бесцеремонности немцев. Ширке внимательно слушал, иногда что-то записывал в книжечку, говорил мягко, даже виновато: «увы, у нас много солдафонов…»

Потом разговор перешел на общие темы. Всех в те дни занимал один вопрос: куда двинется германская армия после блистательного завершения операций на Балканах? Берти заметил, что Ширке возбужден, и приписал это старому «шато-неф-дю-пап» — он ведь следил за бокалом гостя. Ширке сказал:

— Я не выдам военной тайны, если скажу, что мы на пороге последней кампании. Судьба Британской империи решится на Востоке…

— Я с первого дня был уверен, что вы повернетесь, рано или поздно, против коммунизма. Но борьба будет трудной, очень трудной. От вас зависит, будем ли мы в этой борьбе с вами. Прошел год, а вы ничего не сделали, чтобы сблизить наши народы. Если вы хотите запугать или одурачить французов, вы ошибаетесь. Вопрос поставлен прямо — какое место должна занять Франция в новой Европе?

Может быть, действительно потому, что вино было отменным и Ширке не рассчитал своих сил, может быть потому, что за час до обеда он узнал о решении фюрера, но на одну минуту он потерял душевное равновесие, вытер лоб салфеткой и сказал:

— Место Франции в новой Европе? У вас есть хорошая пословица — коза щиплет траву там, где ее привязали.

Мадо встала и, не говоря ни слова, ушла. Ширке сразу понял, что он совершил бестактность. С подчеркнутой любезностью он возвратился к претензиям Берти, обещал принять меры, говорил о том, что в предстоящей войне Германия и Франция будут союзниками, несколько раз повторил: «нас свяжет солдатская дружба».

Все же у Берти остался после этого разговора отвратительный привкус. Вечер был душным, болела голова. Берти долго ходил по большим и пустым комнатам своего дома. Наконец он робко постучался в комнату Мадо. Она не ответила. Он приоткрыл дверь. Мадо сидела в кресле возле окна. Он ее окликнул, она не отозвалась. Он осторожно подошел к ней, сказал: «вы должны меня простить», хотел поцеловать ее руку. Она отняла руку и тихо, почти топотом сказала:

— Не нужно меня трогать… Я боюсь, что я вас убью…

14

Перед отъездом из Франции Келлеру удалось побывать в Париже. Он давно мечтал снова увидеть город, который перед войной показался ему сказочным. Тогда он чувствовал себя связанным и заботливостью Герты, и наставлениями доктора Кенига, и недружелюбием французов. Теперь он проходил по улицам Парижа одинокий, свободный, гордый — не было в нем ни страха, ни былой приниженности, и хотя город потускнел, полинял, он пленял Келлера.

В первый же день он решил навестить профессора Дюма. Правда, за год я сильно отстал от науки, но профессор понимает, что война не рабочий кабинет. Приятно встретить знакомого француза. Да и Дюма обрадуется, что немецкий ученый пришел засвидетельствовать ему свое уважение… Келлер не договаривал себе главного: он не любил вспоминать встречу с Дюма — он вел себя тогда, как мальчишка, он хотел теперь предстать перед французским ученым в более выгодном свете.

Когда он подымался по крутой лестнице, ему пришло в голову: вдруг Дюма не захочет со мной разговаривать? Ведь есть среди них непримиримые… Нет, не может быть — он и Дюма прежде всего люди науки, между ними не может быть рва.

Дверь открыла Мари; она не признала в немецком солдате гостя, который отнесся равнодушно к ее кулинарным талантам, прибежала к профессору с криком:

— Немцы!..

Дюма спокойно сказал:

— Пускай обыскивают. А может быть, они за мной?..

Он застегнул пиджак и, выйдя в переднюю, прорычал:

— Если за мной, не буду вас задерживать.

— Вы меня не узнаете, господин профессор? Иоганн Келлер. Перед войной вы оказали мне высокую честь…

— Ах, это вы!.. Индеец… Хорошо, заходите. Теперь ведь такой маскарад, что не разберешь… Садитесь, не стесняйтесь, здесь и так все перепачкано… Угостить, к сожалению, нечем, все ваши соотечественники вылакали. Погодите, есть — на донышке, зато нечто замечательное! Старый кальвадос. Над чем изволите работать?

— Я уж больше года как оторван от работы.

— Города берете? Паршивое занятие! Сначала вы берете, потом у вас будут отбирать, мало что останется от городов. Да и от вас… Помню, один ваш профессор жаловался на переизбыток населения. Как бы вас не сократили… Вы меня простите, что я на вас налетел. Живу в одиночестве… Я ведь понимаю, что вы к этой пакости непричастны.

— Я господин профессор, как прежде, избегаю политики.

— Я ее тоже избегал. А она, знаете, сама явилась… Пейте кальвадос, это теперь редкость. Жалко, что вы в этаком одеянии, ведь порядочный человек, ученый, подающий надежды, и в таком поганом виде, глядеть противно!.. Вам что — нельзя ходить по городу в цивильном?..

— Но, господин профессор, почему вы все так заостряете? Я думаю, что за это трудное время наши народы сблизились, научились понимать друг друга…

— Как вы сказали: «Сблизились»? — Дюма вскочил и захохотал. — Мари, идите сюда! Поглядите на этого господина — он говорит, что мы теперь «сблизились» с немцами!.. Значит, если бандит повалит человека и заткнет ему тряпкой рот, выходит, что он «сближается»?..

Келлер все время сдерживал себя, помнил, что перед ним знаменитый ученый; но сейчас он больше не владел собой:

— Я думал, что события чему-то научили французов, хотя бы скромности…

Дюма покраснел и крикнул:

— А ну-ка, убирайтесь! Приведите сюда ваших гестаповцев. А гостем нечего прикидываться! Мари, проводите. Да вы поживее!..

Келлер молча вышел. Мари плакала:

— Что вы наделали, господин Дюма!.. Теперь они придут за вами…

Он взял ее шершавую руку.

— Эх, Мари!.. Нужно уметь жить по-настоящему — весело, петь, танцовать, пить, если есть что… А умереть нужно тоже умеючи, по-человечески. Если зайца подстрелить, он плачет, как малый ребенок. А подруби дерево, оно молча падает… Смерти нечего бояться, это тоже благородное дело, если только ты — человек, а не тряпка… Откройте окно, чтобы его духа здесь не осталось…

Так были испорчены последние дни пребывания Келлера во Франции. В Аахене он нагнал свою часть. Их повезли в Польшу. Солдаты гадали, где начнется новая война.

— Говорят, что в России, — сказал фельдфебель. — Русские нас не любят…

Келлер уныло усмехнулся:

— Теперь война повсюду. Вы думаете, нас любят во Франции? Они только и ждут удобного случая, чтобы на нас накинуться… Мне жалко, что я не отвел в комендатуру одного негодяя, не хотелось марать рук… Мы, немцы, чересчур доверчивы, да и чересчур благородны.

15

Рая танцовала с Полонским. Перед этим она выпила стакан муската, ей хотелось быть веселой; когда она пошла танцовать, она улыбнулась; сейчас ей было страшно, но она продолжала улыбаться — лицо застыло. А тело подчинялось ритму танца. Была в этом ритме настойчивость судьбы. Саксофон выл, как брошенная собака; барабан считал, подсчитывал; и среди свиста, воя, грохота по-детски всхлипывала скрипка. Вдруг все оборвалось: пустота, яма, тишина, от которой голова кружится. Что мне делать? — подумала Рая. И сразу ожил саксофон, завыл: нужно нестись, качаться, кружиться!..

В «Континентале» было людно, несмотря на жаркую погоду. Ведь завтра воскресенье, не лучше ли было поехать в Святошин, в Дарницу, в Пущу-Водицу, где пахучая смола или свежескошенное сено?

— Завтра по календарю начинается лето…

На дворе давно лето. Жарко. Почему не катаются на лодках, почему пришли сюда?.. Ведь от музыки, от вина, от слов еще жарче…

— Петя, как ты думаешь, будет война?

Кто это спросил? Кажется, молоденький лейтенант. А может быть, тот, в сером клетчатом костюме? Или Ященко?

На базарах говорили, что немцы скоро нападут. Старая Хана утром пришла перепуганная:

— Раечка, говорят, будет война…

Каждый в глубине души думал: не может быть!.. Молоденький лейтенант вчера только женился, танцовал со своей Варенькой. Как мог он поверить в войну? Как мог поверить в войну тот — в сером клетчатом костюме? Он пришел, чтобы отпраздновать победу — перевыполнили, скоро завалим все магазины чашками с розанами, с васильками, с золотым ободком. Девушка, с которой он танцовал, должна была через три дня защищать диссертацию об азотном питании растений. Война?.. Нет, этого не может быть! А Петя, которого спросили, будет ли война?.. Он изобрел новый способ цветной штукатурки, говорят, что его выдвинут на премию. Сегодня он справляет день рождения. И вдруг война?.. Нет!

— Нет, — сказала утром Хана, — этого не может быть! Ведь люди только-только вздохнули…

Хане казалось, что война началась очень давно, вскоре после отъезда ее мужа. Наума убили. Убили брата Ханы — у Перемышля. Другой брат погиб четыре года спустя на Кавказе. Говорили, что будет мир, а стреляли на улицах… Какие-то петлюровцы, поляки, бог знает кто… Потом начались карточки, хвосты… Хана успела состариться. Вдруг белофинны… Теперь, слава богу, жизнь налаживается, строят дома, зайдешь в магазин — можно все купить… И вот говорят — война… Но ведь война только кончилась. Нет, этого не может быть!

— Этого не может быть, — бормотал учитель географии Стешенко, мечтая в душной комнате о даче, о садике с петуньями, о гамаке.

— Этого не может быть, — говорила Зина. В ее голове жили подвиги юнаков, но то — литература… А в соседней комнате спит сын дворничихи, годовалый Шурик, он должен расти, играть, учиться…

Не верили в войну, и все-таки было тревожно. Кто знает, что выкинут немцы?.. Но завтра — воскресенье, молодые могут вволю потанцовать.

Среди тревоги мира какой маленькой была драма Раи! Она сама это понимала; но сердце не хотело считаться с событиями. Полонский не просто «увлечение», каких у нее было много — пококетничала, потанцовала и забыла. Нет, Полонский — это счастье. Счастье или гибель…

Осип пробыл на севере больше года. Он радовался, как ребенок, когда увидел белые пески у Днепра, а потом крутую улицу и длинные ресницы Раи; ему хотелось бить в ладоши, кружиться по комнате. Но он только сказал: «Раечка, я очень рад, что приехал»… И в тот же вечер убежал: «Нужно поговорить с Ященко». Ночью Рая шептала: «Я так тебя ждала! Ты знаешь — я верная»… Он не удивился. Рая возмутилась: я для него, как ящик, — уехал, запер, теперь вернулся — все на месте… А молодость проходит, последние ее дни…

Ей было еще труднее с мужем, чем до его отъезда. Он говорил только о своей работе или о том, что греки взяли какую-то Корчу. Не спрашивал, о чем она думает, чем живет. Она ему сказала: «Музыку я теперь совсем забросила». Он ответил: «Жалко» и развернул газету. Иногда он начинал жарко, почти богомольно целовать ее маленькие руки, приговаривая: «Рая! Раечка!..» И уходил. Службой она тяготилась. Начальник глядел на нее стеклянными глазами и говорил: «Разве вы не видите, что я занят?» Аленька все время была с бабушкой; так уж вышло — раньше Рая мало занималась дочкой, хотелось пойти в театр, потанцовать, а теперь Аля любила бабушку больше, чем мать. Рая никому не нужна, она может хоть сейчас умереть, никто не огорчится…

Неправда, Осип ее любит. Но странная это любовь! Может быть, так любят на другой планете… В мае его снова послали на Печору. Он обрадовался: «Интересно, как у них там двигается… Ты, Рая, не огорчайся, теперь это твердо на один месяц». Может быть, он скоро вернется, как обещал, может быть, застрянет на год, он ведь сам не знает… Разве это человек? И все-таки он ее любит, незадолго до отъезда признался: «Знаешь, Рая, я как-то там вышел… Зима, темно. И вдруг подумал, что тебя нет — забыла, ушла… Мне показалось, что я ослеп, никогда не увижу ни Киева, ни жизни. Прямо, как в романах, глупо звучит, но не могу себе представить жизнь без тебя…»

— А я?.. Кажется, я тоже люблю, думаю, страдаю из-за него. Может быть, это только привычка?.. Не знаю. А с Полонским совсем другое — когда он смотрит, мне хорошо и так страшно, что, кажется, сейчас умру… Пойду с ним снова танцовать, только нужно все время улыбаться, тогда он не видит, что со мной…

Полонский был выше Раи и, танцуя, глядел на нее сверху; он не улыбался; лицо у него всегда было печальным, слегка обиженным — от формы рта, может быть от глаз. А он не был ни грустным, ни обиженным, радовался, что весь вечер с Раей. Влюбился он не на шутку, пропала путевка в Сочи: не мог расстаться. Встречи были нечастыми и всегда на людях. Он видел, что Рая к нему тянется и боится… Он не гадал, что будет дальше, жил от встречи до встречи. Разговаривали они как-то случайно, часто о пустяках, но пустяки казались им значительными, они переспрашивали друг друга, радовались, обижались; это была сеть недомолвок, смутных намеков; они переходили от стихов к названиям улиц, от улиц к дождю, от дождя к Шопену.

Они вышли из «Континенталя». Рая знала — нужно итти домой, говорить о чем-нибудь безразличном; а она пошла медленно в другую сторону, шла, как будто не замечала, что рядом Полонский.

— Почему вы не едете в Сочи?

— Не знаю.

— Вы думаете, что будет война?

— Нет.

— Вы были в Сочи?

— Нет, в Сухуми был.

— Хорошо?

— Мне больше всего понравилась дорога — из Одессы.

— Солнце и голубое море, правда?

— Нет, был сильный шторм. Многих укачало… Я простоял всю ночь на палубе. Страшно, но очень хорошо. Есть стихи:

Ревет ураган,

Поет океан…

Мчится мгновенный век…

А по-моему, это страшно, когда шторм… Я никогда не видела. Когда же вы поедете? В августе?

— Не знаю… Вдруг война будет…

— Вы только что сказали — не будет…

— Разве? Не знаю… Я сейчас подумал — увидимся ли мы еще?..

Они шли по пустой, темной улице. Кругом были сады. Над ними звезды. Он взял ее под руку, почувствовал, что она прижалась к нему. Ни о чем не думая, он поцеловал ее, она ответила; потом отобрала руку:

— Нет.

— Почему?

— Не знаю…

Он взял ее руку, она отдернула.

— Почему вы не хотите?..

Она молчала. Ускорила шаг; теперь они шли вниз к Крещатику. Он увидел, что у нее в глазах слезы. Они не разговаривали; только когда они подошли к дому, где жила Рая, она сказала:

— Вы не должны сердиться… Я не могу иначе, я это чувствую, а объяснить не умею ни вам, ни себе. Нет, не потому, что не хочу… Когда-то говорили «не так живи, как хочется»… Вот и бога нет, а все-таки, как хочется — нельзя…

Она была настолько взволнована происшедшим, что не подумала привести себя в порядок, так и пришла домой заплаканная. А Хана на беду не спала, увидев Раю, вскрикнула:

— Что случилось?..

— Ничего…

— Тут приходила Антонина Петровна, говорила, что немцы обязательно нападут, я уж не знаю, кто ей сказал… А ты, Раечка, что слышала?

— Я? Ничего…

Рая разделась, хотела лечь, вдруг услышала, что Хана плачет.

— Что ты?..

— Леву, наверно, убили… Чем мы прогневили бога?..

— А ты веришь в бога?

— Не знаю… Когда все хорошо, я об этом не думаю. А когда что-нибудь случается… Ты, Раечка, не сердись, у тебя книги, ты в театр ходишь… А у меня только это — вспомню, как когда-то молилась, и полегчает. Мне за Леву страшно…

— Если будет война, Осип пойдет…

— Ося крепкий. А Лева, как покойный Наум… Ося не растеряется. Я тебе скажу по правде — я Осю боюсь. Смешно — я его нянчила, а боюсь.

— Почему боишься?..

— Он молчит.

— Он, как ребенок, не умеет ничего сказать о себе. Я, кажется, сейчас его понимаю… С ним и счастья не нужно. Трудно только, ох, как трудно! Я не о нем говорю. Жить трудно. А ведь я и не жила еще, баловалась. И все-таки трудно…

Хана прижала ее к себе, как Алю:

— Знаю, все знаю… Только бы войны не было! А это уладится… Ну, вот и уладилось, вот и спишь…

Рая, измученная, уснула рядом с Ханой; во сне она чуть улыбалась; не так, как когда танцовала с Полонским; теперь ее улыбка была легкой, спокойной. Заснула и Хана. Дыхание, как часы, отмеряло время. А июньская ночь была короткой.

16

— Нужно хоть часок поспать, — сказал фельдфебель Грюн, которого звали «Тараканом», потому что он забавно топорщил свои жидкие длинные усы.

Он вскоре встал, ругаясь и позевывая:

— Не спится…

В ту ночь никому не спалось. Десять дней они стояли в этой деревне, изнывая от жары, от комаров, от неизвестности; и вот томлению пришел конец.

Молоденький солдат, с лицом по-детски припухлым, с очень светлыми изумленными глазами, сквернословил и плевался, вернее, делал вид, что плюется — во рту у него все пересохло. Это был Клеппер, сын домовладелицы в Гамбурге. Он трусил, но хотел быть храбрым: пусть Лотта знает, что он мужчина, а не школьник!.. Страх торчал где-то в нижней части живота. Клеппер размышлял вслух:

— Пауль говорил, что когда в Нидерштейне они покончили со всеми, там оставался один коммунист, он был левшой, и Пауль говорил, что его можно было раздавить одним пальцем, но они не могли его словить, и они попали к чорту в штаны, потому что он бритвой зарезал Штрамера. Когда они окружили дом, где он спрятался, он убил двух штурмовиков, этот проклятый левша, он заставил их пропотеть всю ночь. Если в России много коммунистов, мы попадем в чортовы штаны…

— Ну, ну, мальчик, полегче, — сказал Таракан. — Твой левша был немцем, а здесь русские. Я видел одного русского, он не знал даже, как высморкаться. Они могли воевать, когда воевали с косами или вилами, а перед нашими игрушками они не успеют икнуть.

Таракан побывал в Польше, во Франции, он снисходительно разговаривал с необстрелянными сопляками.

— Это тебе, мальчик, не выборы, коммунист или нет, он не успеет опомниться. Я об одном жалею — почему мы не танкисты? Мы всегда опаздываем. У меня младший брат танкист, эти паршивцы снимают все пенки. Когда мы приезжаем, старые бутылки выпиты, а молоденькие девушки перепорчены.

Клеппер сделал над собой усилие и громко расхохотался. Он подумал, что хорошо бы сняться с какой-нибудь девчонкой и послать фотографию Лотте. Пусть знает, что он — настоящий мужчина… Но страх не проходил, теперь он ворочался под ложечкой. Клеппер небрежно спросил Таракана:

— А вы попадали в поганую историю?

— Я не вылезал из поганых историй. Когда мы подошли к Сомюру, наши танки были уже в Ля Рошелли. Откуда ни возьмись — они… Ты думаешь, это были французы? Чорта с два, это были черные, и они на нас лезли, как будто мы африканские козы. Пришлось поработать до вечера… Это, конечно, пакость — сенегальцы, но это умирает, как все прочее. Русские могут, если им вздумается, вымазать рожу ваксой, все равно перед нашими игрушками они не успеют побледнеть…

Ефрейтор с «железным крестом» поддержал Таракана:

— Когда у них были цари и немецкие генералы, они еще могли защищаться. Теперь они могут только агитировать. Это — колосс на глиняных ногах.

— Говорят, что там паршивые дороги.

— Ну, если мы проехали через Польшу, мы проедем и через тартарары.

Клеппер не мог успокоиться. Он снова сплюнул и сказал:

— Но фюрер объявил, что они собирались напасть на нас. Значит, у них большая армия…

— А ты, мальчик, думал, что это — Люксембург? Конечно, у них большая армия. Значит, нам придется построить большие лагеря для военнопленных.

Сорокалетний унтер Бауер, в прошлом учитель рисования, морщился: какая пакость!.. Зачем мы суемся в Россию? Неужели и русские должны стать наци?.. Хватит того, что они заставили нас маршировать по указке этих сморкачей. Во что я превратился? Таскаю у полячек кур… Ровно десять лет тому назад, нет, не в июне, в августе, я должен был поехать в Москву, я записался в «Интуристе» на Унтер ден Линден… Мы пошли туда с Фрицем. А потом Краузе пригласил меня в Герингсдорф, и я не поехал… Почему я здесь? Что мне сделали русские? Ровно ничего. А наци сделали из меня подлеца. Я, наверно, заразил ту девчонку, в Кельцах… Ее звали Янина… Противно! А эти идиоты радуются…

Клеппер решил написать Лотте; писал он витиевато, стараясь не выдать своих чувств: девушки любят презрительных сердцеедов. «Ужасная ночь последнего ожидания…» Он тщательно зачеркнул слово «ужасная» и поставил «роковая».

«В Польше много красивых девушек, товарищи на них заглядывались. А мои мысли далеки. Туда, на Восток, где восходит солнце и где, может быть, зайдет моя жизнь!.. Через час — бой. Ты помнишь нашу прогулку в Обервальде? Я выполню все, что я сказал. Я тебе улыбаюсь с переднего края…»

Кончив письмо, он вынул записную книжку, которую Лотта подарила ему, и записал:

«21 июня. Ночь. Приказ. Никто не спит — готовимся. Ужас».

Он попробовал утешить себя шоколадом, но, откусив кусок, выплюнул — тошнота подступала к горлу.

Рихтер не разговаривал, не слушал, он думал о Гильде. Сейчас она спит. А если нет… Вдруг у нее Роберт?.. На вокзале он стоял рядом с нею… Он остался в Берлине. Может быть, он у Гильды? Он приехал в девять, она заставила его прождать полчаса в гостиной. Он смотрел книгу «Готика Германии» и нервно зевал. А она переодевалась, надела кимоно, голубое с цаплями, потерла пробочкой от духов шею, грудь, вышла, поглядела на Роберта круглыми печальными глазами: «Мой друг, вы здесь?..» Как будто она не знала, кто ее ждет! Потом вскрикнула: «О, Роберт!.. Что вы делаете?..» Сейчас она говорит: «Вдруг Курт узнает? Я не хочу его огорчать…» И Роберт жалеет: «Бедный Курт…» Нет, этого не может быть! Почему я терзаю себя дурацкими историями? Да еще в такую ночь… Нужно об этом забыть. И Рихтер заставил себя прислушаться к беседе.

— Они справились с Наполеоном, — говорил ефрейтор, — это сущая правда. Но тогда ездили на перекладных, а теперь все решают моторы, теперь расстояние не может никого испугать…

Рихтер в тоске подумал: они не знают, что такое Россия… Это не страна, это мир. Едешь, едешь — и не видно края… Человек все время ощущает свое ничтожество. Там можно и без войны потеряться — умрешь, никто не узнает… Конечно, у русских нет нашей организации. Это странные люди, на них нельзя положиться. Ты говоришь и не знаешь, что он через минуту выкинет… Они могут нас встретить с цветами, я не удивлюсь. А могут драться, как сумасшедшие. Я был там, но разве я их знаю? И полковник Вильке не знает, поэтому он говорил «полумирное проникновение». Можно понять француза, англичанина, голландца, а здесь — азиаты. Даже фюрер, наверно, не подозревает, что это за орешек…

— Конечно, их много, — говорил Таракан, — но китайцев еще больше. Война не арифметика… Я видел, как французский генерал сдался в плен, у него было на груди восемнадцать ленточек, — кажется, не сопляк, но он ревел, как теленок, потому что он видел, что перед немцами он — сопляк. Русских может быть больше, чем муравьев, это не имеет никакого значения. Я тебе говорю, мальчик, против наших игрушек нельзя пойти с вилами. Говорят, что у казаков хорошие кони, хотел бы я поглядеть на этих лошадок, когда покажутся наши танки.

Дурак, — подумал Рихтер, — он считает, что у русских нет танков. А для чего Кузнецк?.. Мы, кажется, недооцениваем противника. Что значит «полумирное проникновение»? А сказать нельзя — решат, что я сею панику. Да и незачем запугивать, раз война — нужно победить, тогда все кончится. Господи, хоть бы скорее это кончилось!.. Гильда сказала: «Я буду ждать год, два года»… Но разве поймешь, что у женщины в сердце?.. Мы должны победить — у нас организация и динамизм. Такой Таракан не остановится, он лезет вперед, потому что не думает; его можно убить, переубедить его нельзя, в этом наша сила. Бесспорно, мы победим. Только далеко не все вернутся из России… Конечно, фюрер все учел. Польша, Франция, Норвегия, Фермопилы — этот человек умеет воевать… Плохо будет, если мы с ними не справимся до зимы. Русская зима — настоящее свинство. Я не был там зимой, но меня брала дрожь, когда они начинали рассказывать про свои морозы…

— Рихтер, хочешь рома? Это ямайский — из Бордо.

Рихтер выпил залпом полкружки.

— Он хорошо пахнет, но от него болит голова. Другое дело русская водка, она воняет, но это — замечательная микстура, ты можешь выпить две таких кружки, и наутро ты проснешься свеженький, как младенец.

— Я пил как-то водку в русском ресторане на Мотцштрассе.

Рихтер усмехнулся:

— Все хорошо на своем месте, я пил водку в Сибири.

Он сразу вырос — все глядели на него с уважением, даже ветераны, участники похода на Францию. Кто не знает Франции?.. А Рихтер своими глазами видел эту таинственную Россию…

Клеппер спросил:

— Ты думаешь, они будут защищаться?

— Этого я не знаю. Чем дольше их наблюдаешь, тем труднее их понять. Это люди без душевной организации. Когда они пьют водку, они морщатся, кряхтят, ругаются, можно подумать, что их заставляют глотать хинин. А я видел, как русские девушки клали кирпичи, дикое зрелище, у них были пальцы в крови, содраны ногти, и эти девчонки улыбались, как на свадьбе. Можешь ломать голову, в русских ты все равно ничего не поймешь. Но у них нет нашей организации, и мы их расколотим, это ясно каждому. Зачем гадать — будут они защищаться или нет, это их дело, в обоих случаях мы будем в Москве, и я тебе даю слово, что я с большим удовольствием скушаю целый фунт икры.

— Это мажут на хлеб? — спросил Таракан.

— В Берлине это мажут на хлеб, а в Москве это едят ложкой.

— Ты что-то путаешь, я знаю, что это мажут на хлеб, как масло.

— Скоро увидите — я буду есть икру ложкой.

— А какие там женщины? Хуже полек?

— Разные. Ассортимент неплохой.

Таракан зашевелил усами:

— Я обниму первую москвичку в день моего рождения!

— Когда вы родились? — поспешно спросил Клеппер.

— Восьмого августа.

Клеппер подсчитал — сорок семь дней… Порядочное безобразие!

Ефрейтор сказал:

— Ты убежден, что эта музыка кончится до восьмого августа?

— Абсолютно убежден. Что икру едят ложкой, в это я не верю. А восьмого августа мы будем в Москве, если хочешь, держу пари — на первую московскую красотку. Считай сам — по тридцать километров, это немного, дней десять на перегруппировку, подтянуть тылы… Я-то изучил расписание…

— Я им покажу, что значит готовить удар в спину! — Клеппер выругался, а в его наивных глазах был ужас. — Они узнают, что такое чортовы штаны! Когда я буду в Москве, посмотрим, что станет с их девушками…

В стороне сидел Кличе, долговязый юноша в очках, студент философского факультета. Его сторонились; он стеснял и своим молчанием, и непонятными репликами. Пока другие пили, забавлялись с девушками, рассказывали непотребные анекдоты, он что-то записывал в большую тетрадь или сидел с книгой. Никогда этот человек не улыбался. Он презирал Таракана, товарищей по роте; только с Рихтером он иногда заговаривал о военных перспективах, о Ницше, об египетской архитектуре. Его прозвали «Марабу», он действительно походил на птицу — горбоносый, с непомерно длинными руками, с голосом резким, как клекот. Отложив тетрадь, он сказал:

— Мы идем в Москву не за девушками. Вы поняли слова фюрера? У каждого из нас теперь одна невеста… — Он запнулся, потом выкрикнул: — Смерть!

Клеппер тоскливо зевнул. Таракан проворчал:

— Я предпочитаю, чтобы она целовалась с русскими, твоя невеста…

Короткая ночь умирала. Небо, которое и до того не спало, а только подремывало, начало розоветь, оживать. Вот там, за этой речкой — война, подумал Рихтер. Сколько о войне написано книг, а все-таки непонятно. Так и про любовь — пишут, пишут, а потом приходит какая-нибудь Гильда, дочь почтенного коммерсанта — знает английский язык, играет на рояле, самая что ни на есть порядочная девушка, и все оказывается ужасной игрой, будто ты едешь в горящем танке. За речкой такие же тусклые поля, так же квохчут курицы, женщины тащат ведра, белобрысые дети толпятся возле орудий… Через сорок минут все начнется… Рихтер хотел почувствовать, что это — исторические часы. Я — участник великого события, про меня будут читать правнуки. Но мысли разбегались, он видел то неубранную спальню Гильды, то огромное зеленое пространство; кружилась голова.

— Этот ром настоящая отрава.

Клеппер ответил:

— А я выхлестал целую кружку и хоть бы что… Правильное солдатское пойло. В Москве я попробую твою хваленую водку. Но эти русские узнают, что такое чортовы штаны!..

— Тише, мальчик, это тебе не кегли, это война! — Таракан вспомнил, как возле Бовэ убили такого же сопляка.

Другие весело кричали, кто о девушках, кто о Москве, кто просто горланил — светает, конец тоске, в поход. Марабу снова ушел в сторону и раскрыл тетрадь. В посветлевшем небе зеленая ракета показалась бледной, даже печальной. Рихтер вспомнил глаза Гильды и зажмурился. Перекликались деревенские петухи. Таракан зычно крикнул:

— Раз-два!

17

Вася с зимы работал в Минске. Кто же мог поверить Наташе, когда она вдруг заявила, что ее посылают на лето в Минск? «Так вышло, чистая случайность…» Чем больше она объясняла, тем становилось яснее, что она придумывает. Какие-то самолеты, которые должны опрыскивать плодовые сады от вредителей… Хорошо, но почему в Минске?.. Дмитрий Алексеевич сначала заинтересовался опрыскиванием, а потом загрохотал:

— Наташка, что ты меня за нос водишь? Я-то, дурак, слушаю… Я тебе давно сказал — он мне нравится. И тебе он нравится, нечего хвостом вертеть. Двадцать один год девке, кажется, совершеннолетняя…

Наташа рассмеялась. Вася тоже не поверит, решит — не вытерпела. Немного обидно. А, может, и не вытерпела бы… Зачем разыгрывать бесчувственную? Пусть думает; что хочет. Зато увидит ее и скажет… Из него слова не вытянешь, а нужно объясниться — да или нет. Самое смешное, что это правда, ее действительно посылают в Минск. Неслыханная удача, как в сказке… Ей предложили три места на выбор, но ведь Минска могло не быть.

Дмитрий Алексеевич говорил:

— Сияет, будто в Неаполь едет. У тебя мордочка без ставен — все видно. Ты хоть бы иногда сдерживалась, ну, скажем, когда отца разыгрываешь.

Июнь был зеленым и горячим. Вася сам понимал, что пора объясниться, ведь неспроста приехала Наташа… Здесь легче — нет ни матери, ни Дмитрия Алексеевича, никто не станет расспрашивать. Напишем и все… Но как сказать Наташе? Вася с завистью подумал: «Сергей сумел бы, он оратор…»

Два дня Вася раздумывал и решил, что нужно обойтись без громких слов. Если начать про любовь, Наташа может рассмеяться — что за опера! О любви нельзя говорить, это только в книгах. Вот Дмитрию Алексеевичу понравилось «слышу трепет крыл». А если сказать, получится глупо… Наверно, Маяковский говорил с девушкой иначе, может быть, совсем не говорил про чувства. Лучше всего сказать: «Давай жить вместе…» Нет, это грубо. Спросить: «Хочешь со мной навсегда?» Помпезно — почему «навсегда»? Снова опера…

Так он ничего и не придумал. Вышло все без слов. Лукавые глаза Наташи посмеивались, и Вася сказал: «Ты — чертенок»… Она застеснялась, ушла в угол, он ее вытащил и вдруг обнял. Они смеялись, как сумасшедшие, целовались, взяв друг друга за руки, кружились по комнате. Потом он ее подхватил: «Легкая ты! Как перышко»… Она сказала: «Посмотрим. А вдруг у меня окажется тяжелый характер?..» И прыснула: ей стало смешно, что у нее может оказаться «тяжелый характер». Они замолкли, перепуганные полнотою счастья. Так вот это что, подумала Наташа, совсем не так, как говорили… Можно сойти с ума… Вася вспомнил появление сконфуженной Наташи и снова засмеялся: «Помнишь, ты говорила — „честное слово, опрыскивание с воздуха“»… Она не дала ему договорить, поцеловала.

Они должны были провести выходной вместе, и день, который уж занимался, представлялся им продолжением этой удивительной ночи. Они друг друга стыдились; то она, то он говорили «зачем смотришь?», «отвернись», а через минуту, забыв все, целовались. Наташа вскипятила чай, изображала из себя хозяйку: «Я тебе варенья куплю. Ты думаешь, я не видела, как ты у нас по три раза накладывал…»

Он хотел показать ей «свои» дома. День был солнечным и ветреным. Галстук Васи смешно развевался; Наташа с трудом удерживала юбку.

— Ветер…

— Зато не жарко. Потом в лес поедем — хорошо?

Он говорил ей о новых домах:

— Мне эти украшения не нравятся, ничего не поделаешь — материал плохой, приходится прикрывать… Через два-три года будет хороший материал, тогда и формы будут строже…

Наташа нахмурилась, потом улыбнулась:

— Я, Вася, в этом ничего не понимаю. Но ты увидишь — через два-три года я буду все понимать. Как раз к сроку — у тебя будет солидный материал и солидная жена.

Они шли молча — переживали свое счастье. Вдруг кто-то схватил Васю за руку. Он обернулся — его сослуживец Липецкий.

— Сейчас будет выступать! Немцы уже сообщили…

Из раскрытого окна раздался голос Молотова. Потом слова сменила музыка. А Наташа и Вася все еще стояли, не могли опомниться.

Мир гудел, как огромный встревоженный улей. Дмитрий Алексеевич, красный от гнева, повторял: «Варвары! Что за варвары!» Уже шли бои в Польше, в Литве. Рихтер прикрыл орудие ветками березы, и ветки горько пахли. В Гейдельберге толстая Герта задыхалась от волнения: ее Иоганн не сегодня завтра возьмет Москву. В Берлине люди пели, кричали, ждали победных сводок. Далеко на севере Осип произносил речь: «Коварные фашисты вероломным образом…» Уткнувшись в подушку, плакала Валя. А в Париже Миле говорил Мари: «Теперь фашистам крышка. Русские придут сюда, понимаешь?..» Нивель писал: «Жребий брошен — мы или они…» Среди литовских лесов трещали мотоциклы. Горели белорусские села. Раненая девочка звала «мама!» В Москве на радиоузле кто-то кричал: «Что будет с передачами? Пускайте песни!..» И песни растекались по потрясенным городам, песни глубокого мира — о садах, о соловье, о счастье. Надрывались пушки, грохот рос, крепчал.

И маленькая Наташа, у которой все было написано на лице, только-только узнавшая, зачем живут люди, стояла, не могла двинуться: судьба свалилась и на нее, судьба людей, России, мира.

Кругом шумели:

— Негодяи!

— Я так и знал…

— Ты всегда говоришь, что знал раньше…

— Без всякого предупреждения… Гады!

— А что же немецкие коммунисты?..

— Теперь они выступят…

— Замечательно он сказал — «победа будет за нами».

— Это им не Франция!..

— Я боюсь, что они налетят…

— Ты думаешь, война будет долго?..

— При современной технике…

— Наверно, наши уже перешли границу…

— Возьмут тебя, Мишенька…

— Мама, на тебя все смотрят…

— Я боюсь, что они налетят на Минск…

— Вы не волнуйтесь, их не пустят…

— Как они не понимают, что у нас неистощимые ресурсы?..

— Мы живем в самом ужасном месте — возле электростанции…

— Иду в военкомат!..

— Ох, горе!..

Вася пошел к себе на стройку. Наташа в Университетский городок.

Расставаясь, она сказала:

— Как это странно… Именно сегодня…

— Наташа, что бы ни было, мы теперь связаны… Навсегда.

Он больше не боялся произнести это слово.

Загрузка...