ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

Ганс Ширке на террасе монтабанского кафе пил горько-сладкий вермут, когда прибежал унтершарфюрер Зайдель.

— Началось, — крикнул он. — Можешь попрощаться с дачной жизнью — нас отправляют в Шербур.

Ганс Ширке провел во Франции почти полтора года; вначале жизнь была действительно дачной — он гулял под аркадами Ля Рошелли, купался в море; было много винограда, морской рыбы, коньяку. Ганс загорел, возмужал; он писал отцу, что «готов вступить в поединок с судьбой». В идиллию вмешалось неприятное происшествие. Как-то вечером Ганс шел темной уличкой и увидел девушку, он посветил фонариком, убедился, что девушка недурна собой, и сказал: «Мадемуазель, я хочу вас проводить, нехорошо гулять так поздно одной». Он вежливо взял девушку под руку; та вырвалась и с криком убежала. Неизвестно откуда повысыпали люди. Расталкивая всех, Ганс пошел дальше. К нему подошла девушка, сказала: «Не обращай внимания на эту дуру. Ты слишком хорош для нее». Ганс снова посветил фонариком и увидел, что он в выигрыше. Девушка привела его к себе в жалкую хибарку. Ганс, впрочем, не глядел на обстановку: его пленила красотка. Уходя, он хотел ей заплатить, она отказалась: «Я сама хотела бы тебе сделать подарок…» Он засмеялся: «Что ты можешь мне подарить, разве что французское королевство…» Потом он долго бродил по узким улицам старого города: хотел найти гадюку, она его вправду одарила — месяц он провалялся в лазарете. А сразу после этого полк «Фюрер» отправили в гористую Дордонь: там появились банды террористов. Когда под рождество убили Вальтера, Ганс Ширке поклялся отомстить «лягушатникам» — так называл он французов. Ворвавшись в один дом, он пристрелил всех и среди трупов оставил грудного ребенка — пусть гаденыш попищит — не скоро сюда заглянут…

Всю зиму и весну эсэсовцы воевали с партизанами. Хороша дачная жизнь!.. Но, конечно, в Нормандии будет пожарче. Здесь по крайней мере можно было посидеть в кафе, выпить, посмеяться…

Оберштурмфюрер Швабе думал, что они будут в Лиможе к вечеру, а они потеряли два дня — террористы окончательно разнуздались: возле Крессенака напали на колонну, пришлось выдержать настоящий бой. Мост у Гролейрака оказался взорванным. Третья задержка приключилась в Руффиньяке — около сотни эсэсовцев были убиты или ранены. Ганс вспоминал письма отца. Да, но в России это понятно — там люди привыкли жить в лесах, как дикари. А эти «лягушатники» способны только изготовлять духи и быть метрдотелями. Откуда они набрались прыти?.. И в лад его мыслям унтершарфюрер Зайдель говорил:

— Я был в Сербии, там что ни человек, то бандит, мы это знали заранее, жгли все деревни. Я был в России, возле Ленинграда. Там одна девчонка убила двух наших. Мы ее повесили за ноги. Мы там жгли деревни с людьми, так и говорили — ни домов, ни клопов, все, и детей туда же… А здесь мы сами виноваты, четыре года с ними нянчились. Когда я в Тулузе стукнул одну стерву, меня посадили на гауптвахту. Вот и результаты… Нет, с ними нужно разговаривать по-другому. В Тюлле наши повесили полтораста французиков, и правильно… Если мы хотим сбросить американцев, нам нужен крепкий тыл.

На следующее утро их снова обстреляли, смертельно ранили унтершарфюрера Зайделя, участника балканской и русской кампаний. Все были подавлены. Оберштурмфюрер Швабе сказал, что поговорит с начальником: нужны решительные меры. Не гоняться же за террористами по лесам — это бесполезная трата и людей и времени…

Был хороший летний день. Маленький городок Орадур-сюр-Глан казался преисполненным глубокого мира. Зеленели вокруг луга, и с древним спокойствием пятнистые коровы окунали свои морды в яркий изумруд. У маленькой речки Глан сидели терпеливые рыболовы. Клонились к воде ивы, а тополя стояли задумчиво, как одинокие мечтатели. Городок этот был оазисом — вокруг не было ни лесов с партизанами, ни заводов, которые могли бы вызвать бомбежки. Здесь приютились беженцы из Парижа, из далекой Лотарингии, из Бордо; нашли работу испанские семьи, покинувшие родину после разгрома республики. Местные жители скрывали нескольких евреев — здесь спасались от печей Освенцима уроженка Калиша Сарра Якубович, парикмахер из Будапешта по фамилии Канцлер, Маргарита Симон из Парижа. Несмотря на то, что в Нормандии уже пятый день шли большие бои, люди здесь сохраняли спокойствие. Был субботний день, и некоторое оживление объяснялось отнюдь не военными причинами: в школах должен был состояться медицинский осмотр, из окрестных деревень приехали крестьяне — было объявлено, что по июньским карточкам будут выдавать табак; приехали и жители Лиможа, чтобы провести на свежем воздухе воскресный отдых, а заодно раздобыть фунт масла или немного зелени.

Был обеденный перерыв. Госпожа Авриль, старая хозяйка харчевни, шопотом говорила своим пансионерам, среди которых были и парижанка с детьми, и отставной военный ветеринар из Реймса, и служащий мэрии: «Сегодня я приготовила утку с репой…» Ветеринар рассказывал последние новости: «Десант не скинули…» В гостинице «Милорд» столовались две молоденькие учительницы, присланные на практику, они волновались, что опаздывают в школу, ушли, не кончив обеда. А в кафе «Глоб» старые крестьяне пили кислое легкое вино и рассказывали: «Говорят, что партизаны завалили туннель…»

Часы на церкви показывали два часа десять минут. На колокольне, как на всех колокольнях Франции, красовался маленький петушок. В небе плыли легкие облака. Парикмахер Брюяр мылил щеки краснолицего фермера.

Аптекарь Паско объяснял старухе, что лекарство нужно принимать не до еды, а после. Приехавшая из Лиможа молоденькая машинистка Кутюрье, забыв о том, что хотела достать масло, сидела под деревом и мечтала о счастье. В школах верещали разыгравшиеся дети, и госпожа Руссо говорила: «Тише, ребята, вы так и не поняли правила процентов…» Нотариус Монтазо читал газету. Доктор Дезурто, осмотрев новорожденного, бормотал: «Хорош!..» Тогда подъехала к городу первая машина с немцами; в ней сидел Ганс Ширке. Прочитав надпись «Орадур-сюр-Глан», он подумал: слишком длинное название для такого маленького города… — Он зевнул: мы чертовски устали за эти четыре дня, а впереди вместо отдыха Нормандия…

Немцы приказали всем жителям города собраться на базарной площади. Один старик ответил Гансу:

— Я болен, я не могу встать, я три года лежу…

Ганс засмеялся:

— А может быть, я доктор?..

Он сбросил старика с кровати и разбил ему голову прикладом.

На площади было много народу. Женщины прижимали к себе детей. Дети плакали. Привели несколько стариков и старух: их поддерживали внуки. Здесь были башмачник Совья, швея Зеллер, студентка Рузо, кузнец Реноден, булочник Рено, перчаточница Мерсье, ткач Леблан, колесник Лепара, священник Лорик, плотник Дютре, землекоп Дуар, трубочист Ито, токарь Джианино, кондитер Бюиссон, учительница Кути, портной Бишо, почтальон Буисьер, мельник Пусса, каменщик Лашо, механик Бобрей, водитель Путаро, санитарка Эбра, упаковщик Жуо, счетовод Тессо, маляр Бертелеми, полировщик Тессо, здесь была крестьянская семья Тома, состоявшая из четырнадцати душ. Здесь было все население Орадура. Пришли и дети из двух школ; они смеялись, шалили — немцы сказали им, что на площади будут всех фотографировать. Но, увидев злые лица немцев, дети притихли.

Немцы тем временем оцепили городок; они рыскали по окрестным полям, проверяли, не спрятался ли кто-нибудь в траве. Часы показывали три. Все были в сборе. Эсэсовцы отделили женщин и детей; повели их в церковь.

Мужчин небольшими группами отводили в сараи и в гаражи. Потом немцы приступили к работе: поджигали сараи и гаражи. Всех, кто пытался вырваться из горящих построек, они убивали. Женщин и детей заперли в церкви. Кругом стояли эсэсовцы с пулеметами. Когда подожгли церковь, какая-то женщина, обезумев, выбросила из узкого оконца ребенка. Ширке не прозевал: он подобрал младенца и швырнул его в огонь.

Покончив с людьми, немцы начали выносить из домов все ценное, нашли шелк, ящики с вином, столовое серебро, продовольствие; все это они погрузили на машины. Потом они облили дома горючим и сожгли город. Ротенфюрер Клоц сказал:

— В России лучше горело, там много дерева…

Оберштурмфюрер Швабе посмотрел на часы:

— Без пяти десять, а мы приехали в два. Восемь часов это совсем недолго — все-таки целый город…

Орадура-сюр-Глан больше не было. Из города удалось уйти восемнадцати жителям. Все остальные погибли.

Вино, вывезенное из Орадура, эсэсовцы распили в соседних деревнях; они смеялись, пели солдатские песни, и крестьяне думали, что они справляют победу над союзниками. Ганс Ширке испытывал душевное облегчение: наконец-то он рассчитался с этими «лягушатниками»!.. Вспоминая, как кричала женщина, когда он бросил ребенка в огонь, Ширке ухмылялся: это им за Вальтера, за взорванный мост, за все мои мытарства…

На следующий день Ганс послал отцу письмо, он писал:

«Дорогой отец!

Все последние дни я душою особенно остро ощущаю твою близость. Террористы хотят нанести нам удар в спину, но это не удается. Вчера мы уничтожили настоящее осиное гнездо. Ты можешь быть спокоен — твой сын не сдастся и не раскиснет. От мамы я получил два письма, она, естественно, волнуется и за меня и за тебя. С нетерпением жду известий о войне на Востоке, впечатление, что вам удалось повсюду остановить красных. Целую тебя крепко. Гейль Гитлер!

Твой сын Ганс».

Старика, которого убил Ганс Ширке, звали Арманд Клаво, ему было восемьдесят два года, он помнил франко-прусскую войну. Ганс Ширке бросил в огонь Мишель Алиоти, ей еще не было двух месяцев — она родилась четырнадцатого апреля.

Полк «Фюрер» двигался на Пуатье. Ганс Ширке пел свою любимую песню:

Простая фиалка

Цветет на пути,

Сорвать ее жалко

И жалко уйти…

Дорога петлила среди дубового леса. Вдруг затрещали пулеметы; видимо, террористы были на верхушке горы. Эсэсовцы остановились, открыли огонь из орудий. Оберштурмфюрер Швабе сказал:

— Неслыханная наглость, но я думаю…

Никто не узнал, что именно он думал: на дороге разорвался снаряд, осколком был убит оберштурмфюрер. Партизаны теперь стреляли из немецкой противотанковой пушки. Бой длился четыре часа. Потом эсэсовцы повернули назад к Эймутье: надвигалась ночь, ехать лесом было бы неразумно.

На грузовик положили убитых; клали их второпях, и голова Ганса Ширке свешивалась вниз; его рот был приоткрыт; когда грузовик на ухабах подпрыгивал, голова Ганса Ширке тряслась, казалось, что он возмущен и кого-то проклинает.

Деде сказал:

— Вышло как будто неплохо. Что ты думаешь, Медведь?

Воронов рассмеялся:

— Совсем неплохо. Если их будут так встречать дальше, они могут опоздать к представлению…

Воронов думал о каменщике Хосе, который погиб в этом бою. Вчера он сказал Воронову: «Скажи, Медведь, я увижу мою Барселону?..» И еще Воронов подумал: может быть, вернусь в Ленинград и никого не найду из старых друзей?.. А может быть, проще — не вернусь?..

Поднялся ветер: и всю ночь шумели дубы, шумели торжественно, как будто они понимали, что чувствуют люди, как будто эти старые деревья знали, что для таких чувств у людей нет и не может быть слов.

2

«Ты чересчур логичен», — сказал Осипу Лео, когда они встретились в Киеве и поспорили о счастье; Осип тогда удивился: «Как можно быть чересчур логичным?» С детства он любил ясность; может быть, поэтому так трудно далась ему наука сердца, где вместо теорем — головоломки и где исключения опровергают правила. Он и на войне старался соблюсти точность, порядок («аккуратно» дразнил его Минаев). Кадровые командиры пришли на фронт с готовыми представлениями о военных операциях, вначале они терялись от несоответствия между курсами, академией и тем, что увидели. Осип начал войну, плохо разбираясь в военном деле; хаотичность первых месяцев показалась ему естественной. Он научился воевать, воюя; как в каждом самоучке, в нем жило двойственное чувство — гордости тяжело доставшимся умением и благоговения перед наукой. Он восхищался мастерством, смелостью замыслов командования, говорил себе: чувствуется почерк Сталина… Однако еще год назад случайность, непредвиденная мелочь часто мешали проведению операции. Теперь выполнение было достойно идеи.

Такой артиллерийской подготовки Осип еще не видел. Он усмехался: газеты писали, что немцы изобрели самолет-снаряд — пускают на Лондон. Верны себе — ищут психологического эффекта, как будто весь мир это дамочка, готовая упасть в обморок. Наша артиллерия вернее: знают, куда кладут… С восторгом Осип глядел на развороченные доты. Чистая работа! Каждый снаряд спас много наших. Поэтому и наступать легко…

Они шли лесом, болотами; шли по тридцать, по сорок километров в день; душевный подъем помогал преодолевать усталость. Все понимали, что нужно перерезать немцам путь. Впереди шли танки. Их было много. Танкисты, проезжая, шутили. И солдаты думали: теперь фрицы увидят, что это такое, когда у тебя танк позади и танк впереди… Генерал Зыков, смеясь, сказал Осипу:

— Прошу авиацию, а Семушкин отвечает: «Не поспеваем за пехотой — аэродромы отстают…»

Генерал Семушкин прибеднялся: авиация работала замечательно. С первых дней сражения «илы» уничтожили радиостанции противника. Немцы лишились связи, и двенадцать дивизий превратились в множество растерянных офицеров и солдат, которые блуждали по лесам, тщетно разыскивая лазейку.

Шли вперед, не задумываясь над судьбой немцев, оставшихся позади. Ощущение своей силы меняло людей — падая от усталости, они тотчас вскакивали; громче разговаривали, резче стали движения.

Пленный капитан сказал Осипу:

— Я здесь начал войну — возле Минска. Тогда мы шли вперед, как будто вас не было. А теперь произошло ужасное — вы идете вперед и не обращаете на нас внимания. Можно сказать, что мы поменялись ролями.

Осип усмехнулся:

— Роли у нас разные. Вы пришли как завоеватели, а мы освобождаем. Даже когда мы придем к вам, мы останемся освободителями — освободим ваших подчиненных от вас, и вас освободим от вашей тупости.

Солдаты называли окруженных немцев «бродячими фрицами». Бродили целые дивизии, с танками, с артиллерией, бродили и небольшие группы. Некоторые офицеры переодевались в гражданское платье. Рассказывали, что один немецкий генерал ходит по лесу с минометом, что фрицы, обезумев от голода, напали на хлебный завод возле Минска, что редактор армейской газеты вдруг увидел возле своего дома немцев с пулеметами, и дружными действиями сотрудников, включая поэта, корректора и наборщиков, немцы были отброшены. Пленных приводили обозники, крестьянки, даже дети; двенадцатилетний Алеша Сверчук приволок дюжину потных измученных немцев. Один из них рассказал, что они не знали, где проходит линия фронта, думали — стоит перейти дорогу, и окажутся у своих, а выглянув из леса, увидели нечто невероятное — шел поезд с русским машинистом. Этот немец, верный немецким обычаям, записал в своем походном дневничке: «Русские теперь восстанавливают железные дороги быстрее, чем мы отступаем».

Редактор дивизионной газеты Чалый достал немецкую бумагу, ленты для пишущей машинки, бутылку коньяку. Он написал статью «На этот раз мы не выдавливаем противника, мы его уничтожаем», подумал — пожалуй, чересчур глубокомысленно, лучше пошлю в центральную печать «от собкора». И стал сочинять раешник, который подписывал «Антон Толковый»: «Стою, братцы, и дивлюсь я — не уйти немцу из Белоруссии…»

А в Минске было столько цветов, столько слез радости, что Осип растерялся. Может быть, потому, что он слишком поздно понял язык сердца, он теперь был особенно чувствителен ко всему; и когда маленькая девочка с жидкой косицей, сунув ему букет васильков, скороговоркой сказала: «Привет Красной Армии» («р» она не выговаривала), он закусил губу, хотел ее расцеловать, а вместо этого махнул рукой и пошел дальше.

Раздался грохот. Осип поглядел — конец улицы был покрыт густым дымом. Немцы и в этом остались верны себе: бросили госпиталь с ранеными, но не позабыли заминировать новые дома. Глядя на развалины, солдаты ругались: враг не давал сердцу отойти ни на час.

Два дня спустя Осип снова увидел Минск — их повернули назад на Могилевское шоссе: большая группа окруженных немцев прорывалась на запад. Город был мрачный — как раз перед этим немецкая авиация бомбила уцелевшие кварталы. Из-под обломков вытащили мертвую девочку. Уж не та ли, что мне дала цветы? — подумал Осип. — Гады, издыхают, а еще жалят!..

Был знойный день. Они оказались в месте, хорошо известном минчанам. Военные не знали, что значит «Тростянец»; они только увидели то, что человеку трудно увидеть, даже если он провоевал три года, видел и смерть товарищей, и Сталинград, даже если накануне он видел Толочин, эту мешанину растерзанных туловищ, расплющенного железа, оторванных конечностей, искромсанного оружия… На пустыре лежали трупы, сложенные штабелями, как дрова; немцы, которые складывали трупы, соблюдали порядок — высокий, пониже, еще пониже, — дети лежали в конце каждого ряда. Трупы были обуглены: немцы подожгли и убежали. А рядом было поле обугленных костей. Каждый день из Минска сюда приходили герметически закрытые фургоны — людей душили газом в пути; дно фургона опускалось; немцы складывали удушенных штабелями и сжигали. Это продолжалось два года… И когда бойцы увидели Тростянец, стало так тихо, что слышно было, как в соседнем лесу кричала кукушка. Рядом с Осипом стоял ефрейтор Кудреватых, немолодой, спокойный человек; он вытер рукавом глаза.

Час спустя немцы, засевшие в лесу, открыли огонь: они хотели пройти через Тростянец. Ефрейтор Кудреватых вдруг крикнул:

— Что же вы стоите, ребята?.. А ну-ка, большевики!..

К вечеру все было кончено. Война на минуту встала в своей первоначальной простоте: здесь не было ни стратегии, ни расчета — только гнев, бой и смерть.

Мертвые немцы на солнце быстро почернели, съежились, заполнили все зловонием.

Ночевали в лесу. Под утро было свежо, даже холодно. Осип проспал три часа; проверил по карте маршрут; потом пошел к Минаеву; тот не спал, сидел на корточках и что-то внимательно разглядывал.

— Ты что нашел? — спросил Осип.

Минаев смутился:

— Ничего… Подъем?..

Было утро раннего лета, когда деревья, еще не узнав изнуряющей страсти августа, ярко-зеленые, шепчутся о своих лесных делах, и этот шопот кажется таинственным совещанием. Над ними светлое, очень далекое небо, под ними копошение жучков, букашек, бабочек. И только непоседливые пичуги, кружась среди частой листвы, вставляют в мудрое шушукание леса то нежные, то сварливые реплики.

Осип потянулся, сказал:

— Нас на север поворачивают — к Неману. Если так пойдет, скоро граница… Помнишь, ты в сорок втором говорил — кончится война, напишешь роман. Тогда и писать не о чем было — сидели на одном месте, а они долбали. Вот теперь материал, что ни день, то глава романа…

Минаев улыбнулся:

— Нет, Осип, роман кончен — на том кургане. Теперь множество событий, это правда. Каждый день берем новый город. Вчера Леонидзе генерала поймал, ничего, ручной, взял «Казбек» и расчувствовался. Мне какие-то итальянцы попались, говорят, что были на Додеканезских островах, не хотели больше воевать, ну немцы их и приволокли к Минску — пусть землю роют. Полная экзотика, не считая, что возле Березины я словил одного французика из «легиона», причем это не двенадцатый год — я думал, он маршал Ней, а он оказался владельцем ресторана «Цветок лилии», говорил: «Приезжайте, хорошо накормлю». Видишь, какая чепуха…

— Ну, а почему это для романа не годится?

Минаев задумался.

— Не знаю, как тебе объяснить… На курганчике все решалось. Там действие происходило внутри: кто выстоит — мы или они?.. А сейчас происходит классическая операция, будут разбирать во всех военных академиях. Приговор в общем уже вынесен, остается привести его в исполнение. Мы это сделаем, ясно… А я теперь часто думаю о том, что будет после победы. Может быть, это преждевременно, фрицы еще здорово дерутся, и я вовсе не убежден, что доживу до победы, — дело случая… И все-таки я думаю именно об этом — как будем жить, отстраивать города, что изменится, как все сложится и в мире и дома… Видишь, муравейник какой… Я нечаянно немного разорил — и вот, когда ты пришел, я глядел — удивительно, они сразу заметались, тащат прутики, трудятся, одни туда, другие сюда, озабочены, этакие черти!.. Может быть, я и не напишу романа про войну, а проживу еще лет тридцать или сорок и напишу интереснейший роман…

— Про что?

— Ни про что. Про обыкновенную жизнь…

Он встал, отряхнулся, спросил:

— Значит, к Неману? Экзотика! Наверно, сегодня мы освободим австралийца, который сражался на Соломоновых островах, на меньшее я не согласен.

3

Сколько раз Ширке думал об этих лесах, но он никогда не представлял себе, каковы они изнутри. Он был подавлен глубиной и тишиной: это, как море, когда ныряешь. Ширке знавал, только немецкие леса, прибранные, уютные, с хорошими дорожками, с зелеными скамейками, с надписями — «цветочная поляна», «охотничий павильон». Те леса были продолжением знакомой организованной жизни. А это хаос… Теперь он понимал, откуда появились такие люди, как «Иван»; русские могут, сколько угодно, ссылаться на книги, это первобытные создания, их сила в близости к природе…

В первый день Ширке, несмотря на трагизм положения, восхищался пущей, сравнивал ее с готическими соборами, вспоминал стихи романтиков. Всю жизнь в Ширке боролись две страсти: жажда организовывать, любовь к порядку и презрение к толпе, культ одиночества. «Великая Германия» для него была такой же абстракцией, как эта пуща, пока он сюда не попал. Он не любил людей, считал, что за редким исключением они мелки и глупы, а ко всему дурно пахнут (на собраниях его всегда поташнивало). Он понимал фюрера, который построил дом в Берхтесгадене среди гор… Этот лес казался ему вышедшим из тьмы времен; по таким лесам бродили германцы, когда не было ни торгашей, ни глупых теорий равенства, ни близорукой науки.

Ночью ему стало страшно. Он не был малодушным, но одно дело видеть перед собой врага, другое — очутиться среди чуждой стихии. Ночь в лесной чаще была необычайно темной; напряженная тишина казалась обманчивой — хруст ветки, вскрик ночной птицы заставляли сердце учащенно биться. За каждым деревом могли оказаться партизаны. Кто-кто, а Ширке знает, что в этом лесу их много, именно отсюда они пришли в город…

С Ширке было около тридцати человек — четверо из комендатуры, остальные солдаты. Майор Ширке был старшим; он старался подбодрить других, говорил, что они скоро доберутся до немецких частей. Но уже в ту первую ночь он понял, что умрет. Эта мысль его не испугала. Он обращался к дубам, шумевшим некогда над рыцарями, вспоминал стихи Уланда. И вдруг он побелел от ужаса — ему показалось, что перед ним бандит; это был лейтенант Вернер. К счастью, никто в темноте не увидел, что пережил майор.

Все произошло неимоверно быстро. Давно ли он снисходительно объяснял бургомистру, что союзники завязли на нормандском побережье, а красные радуются и ни за что не придут им на помощь… Они едва выбрались из города. Рассказывали, что на дороге между Минском и Раковом произошла настоящая катастрофа — танки красных уничтожили немецкую колонну… Все это непонятно, говорил себе Ширке, или слишком понятно… Фюрер жил среди орлов и не замечал человеческой низости. Он не растоптал вовремя гадюк. А люди — это люди; пока фюрер вел их от одной победы к другой, они кричали «heil», сейчас они молчат, завтра они умоют руки. Сколько среди тех, что со мной, предателей? Вчера один ефрейтор заявил, что он воевал «по принуждению». Если он говорит такое при мне, что он запоет, когда окажется у красных?.. Риббентроп не сумел разъединить наших врагов. Мы начали хорошо. А потом… Не знаю, в чем ошибка — в том, что после Франции не добили англичан, или в том, что поторопились на Востоке?.. Да и здесь мы делали много глупостей; коменданты думали больше о своих удобствах или о посылках семьям, чем о родине. Я не увижу моей мечты — Германия правит миром, фюрер стоит у руля человечества.

Один человек должен диктовать свою волю всем, в этом смысл эпохи — мы перечеркнули девятнадцатый век. Кайзеру приходилось считаться с настроениями какого-нибудь седельщика. Бюллетени — вот убожество духа! Как будто можно определить арифметикой превосходство Гете над свинаркой! А раз есть человек-фюрер, должен быть и народ-фюрер. Кому же направлять человечество, как не нам?.. Даже если нас теперь разобьют, мы это осуществим — через двадцать, через тридцать лет, Ганс увидит…

Бедный мальчик, где он? Наверно, в Нормандии, там очень тяжелые бои, союзники хотят подавить нас техникой… Он не подготовлен к таким испытаниям, мать его слишком баловала. Да как было его не баловать?.. Он в детстве походил на херувима, локоны, голубые глазенки, наивная улыбка…

Ширке расчувствовался и громко вздохнул…

Сколько они блуждают в этом проклятом лесу? Кажется, четвертый день… Мучает голод. Они давно съели все, что захватили с собой. Теперь едят ягоды. Когда Ширке в первый день сорвал чернику, он умилился: вспомнил, как мать готовила черничный пирог, а он таскал ягоды, и мать говорила «покажи язык». Сейчас ему опротивела черника, хочется съесть кусок горячего мяса… Их теперь всего девять человек, остальные разбрелись — трусы — пошли навстречу красным. Остались лейтенант Вальтер, фельдфебель Глезер и семь рядовых. Но и на этих трудно положиться; фельдфебель утром сказал: «Лучше выбраться из леса, если мы попадем на русских солдат, это полбеды, лишь бы не встретиться с бандитами…» Напрасно Ширке ему сказал, что одна смерть не краше другой, фельдфебель упорно повторял: «Лучше выйти на дорогу»… Сейчас я для него не майор, а такой же бродяга, как он. Наслышались про равенство, и вот этот остолоп убежден, что его шкура столь же драгоценна, как жизнь фюрера. Прав был Диоген, когда среди белого дня с фонарем искал человека.

Они вышли на дорогу не потому, что в споре победил фельдфебель Глезер. Шли они по компасу; у Ширке была карта; но на ней не значилась та дорога, на которую они вышли: ее проложили партизаны для танков красных.

Завидев русских, Ширке приказал лечь и открыть огонь. Русские тотчас ответили, одного солдата убили, Ширке был легко ранен в левую руку. Он схватил автомат убитого, приготовился к бою, и здесь произошло нечто непонятное — он сам потом не мог объяснить себе своего поведения: когда лейтенант Вальтер поднял руки, Ширке, как завороженный, отбросил автомат и тоже поднял правую руку.

На сборном пункте для военнопленных Ширке сидел один, ни с кем не разговаривал. Лицо его выражало страдание. Все думали, что боль причиняет ему рана. На самом деле он терзался: почему я поднял руки?.. Неужели в решительную минуту я, старый наци, предал фюрера, как примазавшийся мальчишка?.. Он просидел так несколько часов, и вдруг ему пришло в голову, что он должен жить ради фюрера. Если нас разобьют, кто передаст молодым историю великих лет? Я должен жить, чтобы сказать детям Ганса: мы были в Париже, были в России, были там и будем… Нужно передать эстафету следующему поколению… Ширке успокоился, даже повеселел. Он начал думать о другом: накормят ли нас сегодня? Русские — дикари, от них нельзя ждать ничего хорошего… Опасения его не оправдались: им дали хлеба и консервов. Он жадно ел и улыбался.

Потом его повели на перевязку. Перевязывал его руку молодой врач. А рядом сидел другой врач, лет пятидесяти; он с любопытством разглядывал Ширке. Пожилой врач говорил по-немецки, это и обрадовало и смутило Ширке: наверно, разведчик с погонами врача…

Был это Дмитрий Алексеевич Крылов, который приехал из Иванца за медикаментами — ему рассказали, будто немцы оставили здесь четыре ящика.

— Ну, как себя чувствуете в плену? — спросил Крылов майора. — Убедились, что мы из вас битков не готовим? А то шляетесь бестолку по лесу — и вам плохо и нам беспокойство — в Германию пора, а здесь лови таких шатунов…

Крылов сказал это ворчливо, но добродушно; угостил майора папиросой. Ширке отказался, хотя ему очень хотелось курить — позавчера он выкурил последнюю сигарету: ему было противно брать что-либо от врага. Он ответил:

— Мы — солдаты и выполняем наш долг. Если это вас задерживает хотя бы на час, значит наше поведение оправдано. Вы же не упрекаете русских офицеров, которые попали в окружение три года назад и не сдались, а тоже бродили по лесам?..

Крылов воскликнул:

— Интересно!.. Кажется, вы что-то соображаете. А то я из ваших видел только жеребчиков… Занятно поговорить с умным фашистом… Ну хорошо, но ведь наши ходили на своей земле, а вы здесь до некоторой степени в гостях, причем никто вас не звал. Это другая музыка…

— А если бы ваши солдаты попали в окружение в Германии, что они должны были, по-вашему, сдаться?..

— Нет… А вы, между прочим, сдались…

— Я был ранен…

— Это вы, батенька, оставьте, я-то врач… С такой раной вы еще могли убить и других и себя. А вы вот не застрелились…

Ширке промолчал: как мог он объяснить этому большевику, что его долг жить и поддерживать в других огонь фюрера?..

Крылов сказал:

— Хорошо, оставим это, сдались и сдались, тем лучше… Но вы мне объясните, если вы действительно не жеребчик, в чем смысл всего вашего предприятия? Я это сто раз спрашивал и никогда не слыхал вразумительного ответа.

— Мне трудно это объяснить вам, потому что вы, наверно, заражены материализмом… Все же постараюсь, чтобы вы не подумали, что я малодушно уклоняюсь от ответа. На старшего в семье ложатся известные обязанности. Он должен воспитывать младших. Если отец наказывает малолетнего, смешно говорить о насилии, и сына, который запрещает старику-отцу пить вино, никто не назовет угнетателем.

— Кто же, по-вашему, детки и дряхлый папаша?

— Дряхлые члены европейской семьи это французы и англичане. Я долго жил во Франции, готов признать многие качества французов, но они больны старческим склерозом. Мы во-время спасли их от опасных прихотей… А дети… Простите меня, дети это вы.

— Очень интересно. Исключительно глупо, но интересно. А вы, значит, домовладелец с отмычкой в кармане?

— Мы — народ в фазе зрелости. У немцев есть миссия, об этом писали еще Гегель и Фихте. Мы должны дать Европе новый порядок, основанный на признании иррационального. Если это не удастся, Европа станет яслями с одного края, богадельней с другого… Мы пришли как носители культуры…

— Вот именно, — загрохотал Крылов. — Я вчера заезжал в Тростянец, вы там сто тысяч человек задушили, изобрели душегубки «газен-ваген» — ясно, что носители культуры… Значит, вы, что называется, настоящий?..

Ширке вздрогнул, исподлобья поглядел на Крылова. Наверно, из НКВД…

— Я никогда не состоял ни в какой партии. Я вам излагал не мою точку зрения, а наци — вы сами просили… Что касается меня, я человек немолодой, воспитан на умеренно либеральных идеях…

Теперь ничего больше не мешало ему закурить. Перед ним лежал раскрытый портсигар Крылова. Ширке сказал «разрешите?» и поспешно затянулся.

— Отошлите-ка его, — сказал Крылов молодому врачу. — Я заговорил — думал не жеребчик. А он знаете кто? Мерин. Хитрый… Они все хитрые, те, что попроще, кричат «капут», а этот — «умеренно либеральные идеи». Махровый…

Ширке увели. Крылов теперь говорил с молодым врачом:

— Вы поняли, что он прославлял? «Иррациональное начало»… Метафизика плюс чего его левая нога хочет. Страшное дело они задумали — хотят отгородить мир от света. Знаете, почему мы их колотим? Говорят, потому, что у нас техники больше. Ясно. Но откуда мы эту технику взяли? У меня брат инженер, на Урале работает, он мне писал — чертовски трудно, люди с ног валятся, а все-таки делают. В голове у них это… Нашей дивизией теперь командует генерал Аблеухов. Так он, с позволения сказать, мальчишкой гусей пас. Я приехал к нему — это до наступления, он сидит с книжкой, я посмотрел — «Фауст». Вот отчего мы их бьем… Советский строй это не то, что вывеску переменили, люди у нас другие, понимаете?

Ширке ждал, что после чересчур откровенного разговора с подозрительным врачом его расстреляют. Он ночью не спал: думал о вечности, о фюрере, о Гансе. Утром молодой врач осмотрел его рану и добродушно улыбнулся; потом принесли завтрак. Ширке успокоился и стал требовать, чтобы его побрили — безобразие, больше недели не брился, майор, а похож на бродягу!..

Он задумался. Говорят, что красные возле Вильно. Может быть, мы и проиграем эту войну… Все равно — Ганс увидит то, о чем я мечтал. Мы были на Кавказе, и мы туда вернемся… Я напрасно вчера разоткровенничался — нужно быть мудрым, как змея, придется молчать год, пять лет. А потом начну все сначала…

Подошел пленный капитан-артиллерист. Они начали обсуждать, куда их пошлют, потом говорили о том, что у русских приличные консервы, капитан был недоволен врачом… Ширке вдруг почувствовал, что предстоящий обед его интересует куда больше, чем судьба Вильно. Значит, и он превратится в обыкновенного пленного, в тупого и ничтожного человечка? Нет, он должен думать о великой Германии!..

У ворот стоял часовой, белобрысый веселый парнишка… Он улыбался, может быть, потому, что недалеко до Германии, значит, кончится скоро война, может быть, потому, что было светлое серебряное утро. Ширке поглядел на него со злобой: наверно, у такого жена или невеста, думает о бабе, крестьянин, или, как они здесь говорят, колхозник… Я умел перехитрить Берти, с Нивелем я играл, как с попугаем… А он стоит и смеется — радуется, что поймал меня… Разве такой поймет, что значит жить по ту сторону добра и зла?

4

Хотя Сергей жаловался, что саперам больше нечего делать — немцы, отступая, не успевают взрывать мосты, — он был весел; стремительность наступления его вдохновляла; война теперь соответствовала его натуре.

Он сидел в избе и читал газету. Таня украдкой им любовалась. Даже в военной форме Сергей продолжал выделяться среди других: порывистость движений, огонь нежных и как бы рассеянных глаз, вспыхивающий и тотчас погасающий, внезапность улыбки, которая порой отвечала только образам, смутно проходившим перед ним, все это привлекало к нему внимание. Таня пришла утром из партизанского отряда, чтобы установить связь с наступающими частями армии, и, хотя она провоевала два года в дремучих лесах, где война была полна неожиданностей, майор инженерных войск, читавший газету, показался ей необычным. До войны она изучала в Минске литературу и, стараясь понять, почему ей так нравится майор, она по-школьному отвечала себе: в нем много советской романтики…

Сергей ждал офицера связи Плещеева. Саперный батальон решили придать дивизии, которая шла на Вильнюс. Сергей подумал: колесим и все с юга на север, думал о Висле, а предстоит, видимо, Неман. Еще лучше — ближе к логову… Где же Плещеев?..

Он вышел на улицу и удивленно прищурился: что за театр?.. Суровая военная дорога, по которой день и ночь двигались колонны, превратилась в парижскую улицу. По дороге шли иностранцы, веселые, шумные; было среди них несколько девушек; один высокий в берете жевал бутерброд, другой на ходу что-то записывал. Это были английские и американские корреспонденты. Увидев русского майора, высокий в берете сказал по-русски:

— Поздравляю с замечательной победой.

Он повторял это всем русским, которых встречал: он действительно был поражен картиной наступления, и он не забывал о работе — нужно написать по меньшей мере пять очерков, а разговор на дороге это несколько сочных штрихов… Он был англичанином, в отличие от большинства своих соотечественников он громко разговаривал, жестикулировал, как южанин. Он стал рассказывать Сергею, как взял в плен двух немцев:

— Они прятались в поле возле самой дороги — боялись выйти к вашим. Может быть, они услышали, что мы говорим по-английски, или узнали по виду, что мы не русские, но они вскочили, подняли руки, начали кричать: «Сдаемся!»

Сергей засмеялся:

— Дураки… Наши бы их не тронули. В бою дело другое, в бою наш солдат сердитый. А час спустя…. Вот вы говорите по-русски, наверно вы давно в России, сами подметили, что наши люди отходчивые… Я вам расскажу, что здесь приключилось вчера. Немцы засели вон в том лесочке направо — видите?.. Они хотели пересечь дорогу, мы предложили им сдаться, они начали стрелять, убили двух моих саперов. Мы их уничтожили, десяток взяли в плен. Я допрашиваю одного, а солдаты шумят: «Что с ним разговаривать? Раньше они не хотели сдаваться… Убили Захарченко и Шустова, подлюги…» Я спрашиваю немца: «Почему не хотели сдаться?» Молчит. Я говорю: «Неужели вы еще думаете, что Германия победит?» Он отвечает: «Я не могу ни о чем думать — мне хочется пить…» Вчера очень жарко было — перед грозой… Я приказал, чтобы ему дали напиться. Принесли воду, он поглядел, говорит: «Грязная кружка». Стал ополаскивать края, пролил полкружки, потом выпил и поморщился: «Теплая…» Я помню, как в сорок втором мы шли по степи, кажется, я тогда из лужи бы напился… Откровенно говоря, мне этот немец опротивел. А мои саперы говорят: «Товарищ майор, они, наверно, голодные, разрешите их накормить…» Я вам это рассказал, чтобы вы лучше поняли наших солдат…

Англичанин в берете поспешно записывал.

Другие волновались, требовали от девушки «переводите слово в слово», она не поспевала. Когда Сергей замолк, маленький толстый американец, блистая золотыми зубами, громко захохотал, а потом обратился к переводчице:

— Скажите господину майору…

— Вы, может быть, говорите по-французски? — спросил его Сергей.

— О да, немного говорю. А вы знаете французский язык? О, вы, значит, образованный человек!.. Из вашего рассказа вытекает, что вы намерены после войны восстановить сильную Германию.

Сергей пожал плечами.

— Вам, наверно, плохо перевели. Я рассказал о том, как мои саперы пожалели пленных, и только…

— Это очень интересно для тех из моих коллег, которые дают живописные картины войны, но я лично посылаю корреспонденции более серьезного характера. Меня интересует политическая сторона вашей истории, и вот я делаю довольно логичный вывод, что Советский Союз намерен, опираясь на тех пленных, которых вы кормите, восстановить сильную Германию.

— Я думаю, у нас больше причин ненавидеть немцев, чем у американцев. Вы, наверно, заметили, что от Гжатска до Минска не осталось ни одного дома. Да и не в домах дело… Есть в моем батальоне сержант — белорус. Пришли мы в его деревню, называется Волоки. Нет деревни — бурьян и братская могила, немцы убили всех, понимаете, всех, даже грудных детей. Убили жену сержанта, старуху-мать, трех дочурок. Вот вам наш счет… А солдат Кацель вчера сказал мне: «Погиб мой род, замучили гады двадцать восемь человек, я один остался…»

— Очень яркие подробности, — сказал толстый с золотыми зубами, — но меня интересует политическая сторона. Как быть вообще с немцами?

— Германию мы разобьем, это бесспорно. Мы разбили бы ее и без вас, с вами, надеюсь, пойдет скорее. Поздравляю вас, кстати, с Шербуром, очень приятно, что вы приехали, когда можно, наконец, вас с чем-то поздравить. Значит…

Его перебил американец в черных очках, который все время жевал резинку и тупо разглядывал Сергея; он сказал девушке:

— Я не говорю по-французски… Так что переведите… Меня интересует, знает ли этот майор, что Америка помогала им с самого начала? Он мог нас поздравить и раньше — русские победы наполовину наши.

Сергей рассердился:

— Знаю, что помогали. Ел вашу тушонку, говорил по вашему полевому телефону. Вот идут ваши «студебеккеры». Хорошие машины, мы очень вам благодарны. Но техники у вас больше, чем скромности. Неужели вы думаете, что можно на одну чашу весов положить тушонку, а на другую реки человеческой крови? Да, вы нам прислали «студебеккеры». Мы это знаем. А я был в Сталинграде, и я знаю, что мы вас спасли.

Американец с золотыми зубами нетерпеливо ждал, пока Сергей кончит:

— Очень эффектный конец статьи… Но вы мне не ответили на основной вопрос — что делать с немцами?

— Германию мы разобьем, преступников накажем, а немцы все-таки останутся. Я не думал над этим, я военный инженер, не дипломат и не педагог. Придется немцев перевоспитать, приобщить к знанию, к настоящему прогрессу, к основам морали…

Американец в черных очках схватил за руку переводчицу:

— Переведите ему… Я с ним абсолютно согласен — Германию необходимо сохранить. Я был четыре года корреспондентом в Берлине, хорошо знаю немцев. Германия — страна западной христианской цивилизации. У нас никто не хочет вмешиваться во внутренние дела России, но скажите ему, что многие американцы встревожены — не собираются ли русские завести в Германии свои порядки? Я говорю это дружески, мы союзники, долг корреспондента устранить неясность. Спросите-ка этого офицера, что они собираются делать в Германии?

— Что мы собираемся делать в Германии? Прежде всего взять Берлин и повесить фашистов. Я только боюсь, что господин корреспондент не позволит нам войти в Германию без американской визы…

Корреспонденты засмеялись, начали предлагать сигареты, шоколад. Один подошел к Сергею и тихо сказал на своеобразном языке, составленном из французских, русских и английских слов:

— У вас американский юмор. Наши читатели это очень ценят. Вы не могли бы мне отдельно сказать что-нибудь такое же остроумное? А то Юнайтед пресс передаст скорее, чем я…

Сергей сидел мрачный. Может быть, если бы при разговоре с журналистами присутствовал Плещеев или другой офицер, впервые увидевший иностранцев, он не придал бы значения словам человека в черных очках, подумал бы: зачем посылают таких дураков?.. Но Сергей помнил довоенный Париж, злобность учтивого Нивеля, усики Руа, ничтожество Лансье, жадность и слепоту людей, с которыми сталкивался в деловых кабинетах или в светских салонах. Кто знает, что с ними теперь? Может быть, благоденствуют? А может быть, немцы так их прижали, что они нам аплодируют… Грош цена их восторгам! Этот в черных очках тоже поздравлял с победой, а глядел на меня, как фриц, которого выволокли из леса. Не любят они нас, это ясно. Не простят нам наших побед…

Сергей впервые понял, что мир не будет голубым и тихим, каким он представлялся ему на сталинградской переправе. Он заглянул в будущее, и глаза его потемнели, стали жесткими.

Таня не слышала разговора с иностранцами. Сейчас она поглядела на Сергея, и ей стало не по себе: оказывается, он злой… Она тихонько ушла в соседний дом к связистам.

— Отдыхали, товарищ майор? — спросил Плещеев.

Сергей вздрогнул, как будто он и вправду дремал. Поговорили о делах. Плещеев хотел уезжать.

— Переночуйте лучше здесь, — сказал Сергей, — ночью эти бродячие пошаливают…

Плещеев обнаружил в избе старую школьную тетрадку с уравнениями и расцвел — до войны он был преподавателем в Кирове. Он разглядывал тетрадку, как будто перед ним книга с прекрасными иллюстрациями.

— Кончится война, буду снова ребятишек мучить…

Он долго рассказывал, какая у него замечательная работа, и вдруг заметил, что Сергей его не слушает.

— Может быть, спать хотите, товарищ майор? — спросил Плещеев.

— Нет, что вы… Да, это очень хорошо — учить. Мать у меня этим занимается. И нужно будет много школ, много, очень много книг, и кирпича, и мостов, и тракторов, больше, чем прежде, — не те мы теперь, и друзей у нас будет больше и врагов. Раз много дано, много и взыщется…

— А вы что после войны собираетесь делать, товарищ майор?

Сергей не ответил. Он стоял у маленького оконца. По дороге все шли и шли колонны. Наконец он сказал:

— Вы правы — пора спать.

5

Майор Шильтес возмущенно сказал: «Я могу вести переговоры с представителями регулярной армии, но не с бандитами…» Два часа спустя он стоял, вытянувшись, перед Васей и рапортовал:

— Господин начальник, я всегда относился с уважением к русским, которые сражались против нас, даже если они были… — Он запнулся — чуть было не сказал «бандитами», но, во-время опомнившись, еще громче отчеканил: — Даже если они были в цивильном платье.

Вася поглядел на серо-розовое лицо майора, испещренное черными бугорками, как кожа общипанной птицы, на его выпуклые неподвижные глаза и отвернулся. Он часто прежде думал, до чего жестоки эти люди, теперь он почувствовал, что они к тому же невыразимо скучны. А день был слишком веселым, чтобы думать о фрицах. Вася глядел на сборы партизан, на кроны деревьев, на небо, обрамленное листвой, которое казалось особенно синим.

Он ехал впереди на гнедом коне майора Шильтеса. Позади построили пленных. Вася усмехнулся: пожалуй, их вдвое больше, чем наших…

Прощайте, шалаши и землянки! Прощайте, могилы друзей! Прощайте, осины, березы, ели, ольха! Прощай, пуща! Три года я прожил с вами… Когда немцы стояли на подмосковных дачах, когда дошли до Кавказа, когда в Минске они снимали участки и подписывали контракты на двадцать лет, здесь, в лесах, был клочок советской земли…

Со всех сторон двигались к освобожденному городу партизаны. Здесь были прославленные отряды, двести восьмой имени Сталина и «Железняк», бригада чапаевцев, отряд имени Кутузова, четыреста шестой, «Мстители», отряд имени Пархоменко, бригада Фрунзе. Пестрым и шумным было это шествие. Ржали немецкие кони. На одном сидел красивый юноша с мягкими льняными кудрями в кителе венгерского офицера. Громыхал немецкий танк, и на нем, как на карнавальной колеснице, улыбались три девушки с автоматами. Везли взятую у немцев артиллерию. На телегах ехали семьи партизан, ушедшие из деревень, где свирепствовали каратели, или из гетто. Командир одного отряда был в немецкой шинели, другой командир — в разодранном люстриновом пиджаке. Шли окруженцы, хлебнувшие горя в сорок первом, солдаты, убежавшие из немецких лагерей, крестьяне и студентки, секретари райкомов и учителя, кавказцы в довоенных гимнастерках, евреи, выбравшиеся из гетто; шел сутулый седобородый партизан, которого звали «Старый кузнец», он проломил череп зондерфюреру, шел смешливый одиннадцатилетний Петрусь, он заложил бомбу в немецкое кино; шел степенный Смирнов, который называл тол «махоркой»; шел агроном Челищев, прозванный «Миша-лютый»; шел Лунц, спустивший под откос восемнадцать эшелонов; шли поляк Броневский, добравшийся к партизанам из Белостока, чех Франтишек, венгерский еврей Лейзер из «трудового батальона», который должен был расчищать минные поля, парижский рабочий Карне из организации «Тодта». Сверкали на солнце трофейные итальянские аккордеоны; костромской колхозник тискал гармошку, и она, жалуясь, торжествовала, что выпал такой день, а, торжествуя, жаловалась, что все дни проходят, — была она старой и мудрой гармошкой. Вихлястый паренек, который подобрал в немецком штабе ящик с новенькими нерозданными «железными крестами», проезжая мимо деревень, кричал редким уцелевшим собакам, лаявшим на обоз: «Тихо, Жучка, вот тебе подарок от фюрера…» Глядя на озорника, старые крестьянки и смеялись и плакали от счастья, приговаривали: «Счастливо, сынок…»

Шел лейтенант Сазонов; он попал в окружение на четвертый день войны. Он был тяжело ранен и выжил только потому, что говорил себе: я не могу умереть до того, как увижу наших… Их было тогда тридцать человек, они метались в кольце. Потом отряд вырос. На прошлой неделе они провели танки тацинцев через Налибокскую пущу.

Шел Иван Шелега. Он не забыл, как немцы пришли в его деревню. У Ивана Шелеги была четырехлетняя дочка Маруся с глазами зелеными и нежными. Немцы держали пари: кто попадет в девочку, когда она побежит по улице. Иван Шелега поседел в двадцать семь лет. Он шагал суровый и гордый: он рассчитался с убийцами.

Шла с тяжелой винтовкой маленькая Лия Коган. В гетто немцы повесили ее отца, в Тростянце сожгли мать и маленьких братьев. Лие было девятнадцать лет. Она застрелила семь немцев. Она возвращалась в город, где у нее больше не было ни семьи, ни близких, ни дома, но она знала, что победила палачей, и легкая улыбка освещала ее худое измученное лицо.

На большой площади перед ипподромом было шумно, празднично.

— Партизанский привет товарищу Сталину!

Вася сам смутился от того, как крикнул «ура». Так отчаянно, неистово кричал он, когда был мальчишкой, и Нина Георгиевна говорила: «Смотри, раздерешь рот…»

Вася родился в Москве, но искалеченный, истерзанный Минск, со слепыми фасадами сожженных домов, с улицами, заваленными мусором, показался ему родным. Здесь он начал работать. Вот его дома… На обломках стен зеленеют трава, кустики.

Когда Вася приехал сюда впервые, город его смутил — большие дома, а рядом хибарки, кривые узкие улицы, нет своего характера. Душа Минска была скрытной и страстной, как леса Белоруссии. Постепенно Вася привязался к этому городу; приехав в Москву, рассказывал: «Минск как расцвел, удивительно!..» Двадцать первого июня он сидел над проектом новой школы.

Счастье, что я попал именно в Минск, — думал он теперь. — Здесь я узнал самое большое… Минск — да ведь это Наташа. Хотя она пробыла здесь недолго, все здесь связано с нею — улицы, по которым бродили, сад, эта скамейка, уцелевшая среди бурь, площадь — там мы расстались… Приехала, рассказывала, как опрыскивают яблони, спрашивала: «Почему не веришь?..» Милая!..

Когда кончился парад, он побежал на ту улицу; и дома не оказалось — немцы, убегая, взорвали. Суеверный ужас вдруг сжал сердце Васи: что с Наташей?.. Почему он все время думал: если выживу, встретимся… Она тогда уехала по страшной дороге, и он ничего больше не знает… День сразу переменился; песни казались Васе печальными, пели про корабль, который уходит в море и, наверно, не вернется, про синий платочек — больше его не увидать, про пожарище Одессы… Развалины домов выросли, заслонили мир. Вася разговаривал, даже шутил, но он, не переставая, томительно думал: что с Наташей?..

Когда читаешь роман, порой кажется — автор поленился, чтобы распутать клубок, ничего не придумал, кроме неправдоподобной встречи. А жизнь и не то выкидывает… Это Вася подумал потом, а услышав знакомый бас Дмитрия Алексеевича, он только обнял Крылова и очень тихо спросил:

— Наташа?..

— Здравствует. Сын у тебя, вот какие новости. Я-то его не видел, Наташка расписывает чудеса, ему в марте два года исполнилось, а она уверяет, будто он чуть ли не монологи произносит. Васей зовут, как тебя. Одним словом…

Крылов сказал это быстро, даже сердито, стараясь скрыть волнение, и все-таки не выдержал — сорвался голос, он высморкался и заговорил почти топотом:

— Чудо!.. Я ведь больше не верил, Наташе писал, что верю, а не верил…

— Сергей?.. Мама?..

— Все в порядке. Наташа писала, что Сергей майор, орденов у него я уже не помню сколько. Нина Георгиевна в Москве, они с Наташей каждый день встречаются. Варвара Ильинична умерла в сорок втором… Ну хорошо, ты о себе расскажи.

Но Вася не мог рассказывать. Он глядел на фотографию Наташи с сыном, глядел и улыбался; ничего он при этом не думал, а потом ему казалось, что думал он много, только не может вспомнить, о чем. А Крылов снова ворчал:

— В каждом письме что-нибудь о тебе, она ведь прямо не скажет, но прорывается, не такая уж она хитрая. Чудо, прямо-таки чудо!.. Да ты все-таки скажи, как это случилось?

Вася оторвался от густого, горячего счастья, хотел ответить и не мог. Три года куда-то отошли, он помнил сейчас одно — большой зеленый лес.

— Не знаю… Партизанил с того самого июля… А вы?.. Дмитрий Алексеевич, я уж не знаю, как мне вам говорить, по-моему, я вам «вы» говорил…

— Внук у меня, твой сын, понятно? А ты с этикетом… Хорош партизан!

Крылов увел Васю в санбат, накормил, строго сказал:

— Спать здесь будешь, и баня есть, подштанники чистые дам, все как полагается. Ты слыхал, что подошли к Вильно? Теперь уж недолго… Я вчера с одним пленным говорил, фашист в кубе, только могила переделает, даже такой сдался… Ты что делать собираешься?

— То есть как — что делать? Воевать.

— В Москву не съездишь?

— Сейчас нельзя — время горячее. Сказали, что пошлют в часть. Я ведь артиллерист. У нас последний год была артиллерия, правда, немецкая, но ничего — били их по-нашему…

Крылов пошел к больным. А Вася все читал и перечитывал последнее письмо Наташи к отцу, и всякий раз, доходя до слов «порой во мне оживает надежда наперекор всему», улыбался.

Крылов вернулся, поглядел искоса на Васю, подумал: ни чуточки не изменился, разве что похудел… Наташку он любит, это чувствуется. Потом они разговорились, и Крылову показалось, что перед ним другой человек. Изменился, ужасно изменился!.. Страшные вещи рассказывает, а смотрит спокойно…

— Когда ты перелом почувствовал? — спросил Крылов. — В конце сорок второго?

Нет, лично я в октябре сорок первого.

— Я тогда из Карачева выбирался. Безобразие было полное. Хорошо, я одного капитана нашел… Погоди, как же ты тогда перелом почувствовал?

— Пришли мы в один полк — за Десной. Разгромили. Положение ужасное — кто убежал, кто переоделся… Осталось нас человек сорок. Аванесян был со мной, замечательный человек… Сводки отвратительные: сдали Орел и так далее… После большого окружения попали в маленькое. Лесочек — кружевной, кажется, насквозь видно. Кругом немцы. Ясно, что не пробиться. Решили — попробуем, все равно погибать, а ждать — половина людей уйдет. Невесело было, сижу, ко мне подходит один связист, Буланов его звали, говорит: «Прошу принять меня в партию». Ему было лег сорок, туляк. Провели собрание. Стрельба, чорт знает что, а все-таки речи говорили, лейтенант представил Буланова. Ты понимаешь, Дмитрий Алексеевич, что я почувствовал? Немцы орут «конец советской России». Мы отрезаны. Один ручной пулемет и винтовки, все. И вот в такую минуту человек просит, чтобы его приняли в партию. Я тогда Аванесяну сказал: «Ясно, что выстоим…»

— Буланов где? — сердито спросил Дмитрий Алексеевич.

— Убили. Тогда же… Вышло нас оттуда четырнадцать человек. Мы с Аванесяном потом отряд собрали. Он погиб весной сорок второго…

Вася вспомнил любовь Аванесяна, вспомнил, как ушла его Наташа в разведку и не вернулась; и Васю окутала печаль, теплая, как летний туман. Он вскоре уснул, и когда засыпал, все путалось. Минск, песни партизан, глухой надсаженный голос Буланова и Аванесян, который говорит «сплошная каша», лес, очень много леса — из него не выйти, две Наташи — живая и мертвая…

На соседней койке лежал Крылов. Он не разделся — ему показалось, что он засыпает, не было сил встать. А он лежал с открытыми глазами. Он вдруг почувствовал смертельную слабость. Сердце то часто билось, то замирало, болело левое плечо, рука, трудно было дышать. Вот и Вася нашелся. Теперь Наташе будет хорошо… К Вильно пришли, значит скоро конец… Крылова поддерживало непрерывное напряжение. Теперь, когда виднелась развязка, когда сняли с него тревогу за Наташу, он мог хотя бы на одну ночь отдаться изнеможению, болезни, нестройному биению сердца, похожему на ход старой машины. В августе будет пятьдесят шесть… Доигрываем партию, Дмитрий Алексеевич… Он сам не понимал, о какой партии думает — о войне или о своей жизни.

6

Валю трудно было узнать, она очень исхудала, глаза лихорадочно блестели, движения стали порывистыми и в то же время неуверенными. О смерти родителей она узнала еще в январе, соседка Кудрявцева ей написала: «Твои старики умерли при оккупации». Валя долго плакала. Она потом вспоминала эти слезы, как легчайшие…

В марте к ней пришел старый школьный товарищ, Миша Золотаренко. Когда-то Миша был влюблен в Зину, хотел стать «пиквикцем», но девушки его не жаловали — он увлекался только спортом и был грубоват. Валя ему обрадовалась — он напомнил ей прошлое, а когда Миша сказал, что побывал в Киеве, она закидала его вопросами. Миша пытался разыскать старых товарищей, но никого не нашел.

— Зина оказалась прямо-таки героиней. Про нее статья была, я вырезал. Видишь?.. Кто мог бы подумать!..

Из глаз Вали потекли слезы.

— Она мне раз сказала: «Не знаю, сумею ли выразить то, что во мне…» Я тогда думала, что она собирается писать, а она в жизни выразила… Ты ее плохо знал, Миша, если удивляешься. Для каждого из нас это было бы непонятным, а для нее это естественно. Я с ней несколько раз говорила о смерти…

Миша рассказал и о других:

— Боря был у партизан, не знаю, что с ним. Мать его немцы убили в самом начале. Рая на фронте. Ее дочку и свекровь убили в Бабьем Яру. Галочку увезли в Германию…

— Хохотушу?

Как странно прозвучало это веселое слово. Из глаз Вали все текли слезы.

— Путаная там была жизнь, — сказал Миша, — трудно разобраться. Я так и не понял, почему твой отец попался на их удочку…

Он сказал это, думая, что Валя все знает, ведь в самом начале разговора он спросил, знает ли она, что с ее родителями, и она кивнула головой. Валя вскрикнула:

— Ты что говоришь?

— Ничего… Разве ты не знаешь?..

— Сейчас же объясни!..

— Я, Валя, не знаю толком… Очевидно, не выдержал характера, пошел к ним на службу, а потом повесился. Кудрявцева говорила, что твоя мать очень мучилась…

Валя больше не плакала. Она глядела на Мишу, но тот видел, что она его не замечает. Он посидел немного и ушел.

Валя сейчас же написала Кудрявцевой. Больше месяца она ждала ответа; в ней еще теплилась надежда — вдруг Миша напутал?.. Потом пришел ответ. Валя всегда удивляла подруг тем, что воспринимала чувства и поступки людей как огромные явления (Боря говорил: «Валя думает большими категориями»); особенно это было поразительно потому, что она сама казалась скорее слабовольной, неясно очерченной, как говорила покойная мать, «сонной». Когда кто-нибудь в нее мимолетно влюблялся, она страдала от глубины и сложности любви. В давние времена, когда Зина была еще своевольной и восторженной девочкой, Валя видела в ней героиню. Вероятно, происходило это оттого, что в представлении Вали не было границ между романами, которые она читала, и окружающей жизнью. В поведении ее отца другие могли увидеть признаки слабости, Кудрявцева так и написала: «Он оказался тряпкой». Но для Вали отец стал олицетворением измены. Она перебирала детские воспоминания, хотела найти объяснение; добродушный учитель в чесучовом пиджаке, который ходил по садику с лейкой или сетовал, что молодые люди стали чересчур напористыми, не вязался с образом злодея. Значит, я была слепая, думала Валя, жила рядом и ничего не видела…

Ей казалось, что и она причастна к чему-то низкому. Она испугала директора завода — пришла очень бледная, спокойная и, глядя на него в упор яркими неподвижными глазами, тихо сказала:

— Я хочу вас спросить — можете ли вы держать меня на номерном заводе? Мой отец оказался предателем.

Директор долго ее успокаивал, говорил, что все ее ценят — и парторг и начальник цеха. Валя молчала, думала о своем: если я не замечала в отце низости, значит и я такая…

— Лида, почему ты мне доверяешь? Может быть, я тоже способна на предательство?

Лида рассердилась:

— Перестань говорить глупости. Не трогают тебя, значит никому это в голову не приходит. Мало тебе настоящего горя, ты еще что-то придумываешь…

Только Сергею Валя поверила: когда он написал, что любит ее еще больше прежнего, впервые после прихода Миши Золотаренко она заплакала. Это было в мае. Медленно она возвращалась к жизни. Она не была прежней: что-то в ней надломилось, знала — от этого не избавится, но после письма Сергея она поняла, что будет жить. Ее любовь к нему стала еще сильнее, еще напряженнее.

Возвращаясь к жизни, она невольно задумывалась над своей судьбой. Рая когда-то говорила, что у нее ничего нет, Валя будет актрисой, а она не сможет найти себе места в жизни. Теперь Рая воюет, как Боря, как Сережа. Конечно, я работаю, но разве можно сравнить?.. Да и работаю я случайно, пусть исправно, но случайно. Для Лиды это нечто постоянное, свое, а я здесь в гостях. Что я буду делать, когда кончится война? Почему отреклась от искусства? Может быть, я не такая бездарная?

Она старалась отогнать искушение, кричала на себя: дурь, будет ребенок и перестану беситься! Дважды привелось ей участвовать в спектаклях самодеятельности. Режиссер городского театра, актеры, зрители — все поздравляли ее: «Настоящий талант». И Валя тогда забывала зарок: мечта была сильнее…

Был горячий июльский день. Валя, как прежде, работала хорошо. Усталая, она пришла вечером к себе. На столике в кружке стояла пышная роза — Лида принесла. Лепестки опадали, и не было в этом ничего грустного — изнеможение, может быть даже полнота счастья, избыток совершенства. В голове Вали мелькали образы, строки, звуки. Она села писать Сергею — она теперь писала ему почти каждый день.

«Сережа, сейчас кругом говорят о конце войны, строят планы на будущее. Я суеверная и боюсь об этом думать, но все-таки думаю. Ты знаешь, что вся моя жизнь — это ты, но я не хочу тебя обманывать: минутами во мне просыпается старая мечта, вероятно это во мне заложено, я тебе говорила, что я неудачная актерка. Может быть, это оттого, что я не умею иначе выразить себя? Не знаю. Если это дурь, побрани меня, и я тебе обещаю — брошу думать, я ведь верю каждому твоему слову. Мне так хотелось бы сыграть Джульетту, сказать то, что иначе никогда не скажу даже тебе:

Искусственность и сила вечно врозь.

Любовь моя так страшно разрослась,

Что мне не охватить и половины…

Все это ребячество. Главное, Сережа, чтобы с тобой было хорошо, сводки замечательные, каждая, как письмо от тебя — скоро конец, приедешь. Будь здоров, мой любимый! Пусть тебя хранит моя любовь, а любить больше, кажется, нельзя…»

Пока она писала, роза осыпалась, лепестки краснели на столе.

7

Война гримировалась, меняла костюмы и все же оставалась войной. Возле города были живописные холмы, зеленые долины, извилистые речки. А город чем-то напоминал Сергею старые города Франции. Были здесь и узкие старинные улички, и нежные барочные костелы с мучениками, которые чересчур театрально страдают, с порхающими херувимами, был замок на пригорке, и цветистые вывески питейных заведений, и сады, с крупными розами, пунцовыми, чайными, бледножелтыми, было много задумчивых деревьев — кленов, дубов, лип.

Не умолкая грохотали орудия, стучали пулеметы. На тротуарах лежали трупы убитых — солдаты и горожане, случайно застигнутые огнем. А возле Остробрамских ворот стояла на коленях старая женщина в косынке и о чем-то молила красивую равнодушную богородицу.

Сергей заглянул в пустой дом. На стенах висели цветные фотографии Ниццы с нестерпимо синим морем и с пальмами, распятие из желтой кости, портрет дамы в платье с рюшами. На зеленом бархатном кресле сидел позабытый хозяевами старый фокстерьер, не лаял, не выл, только, скорбно склонив набок голову, думал о происходящем. Сергей взял книгу, она была раскрыта, кто-то ее читал, может быть за час до боя. Это был томик стихов.

Я потревожил розы сон глубокий…

Внизу, в темном погребе, среди пустых бочек, сидели женщины с детьми и старик в пестром турецком халате; когда поблизости разрывался снаряд, они восклицали: «О пан-Иисус!..»

КП дивизии помещался в подвале брошенного дома. И там было то же, что и на КП в степной балке или в землянке у Днепра. Так же над исчерченной картой сидел начальник штаба, болезненный полковник, с умными, усталыми глазами, только теперь эта карта была планом города: бои шли за узкие улицы, за дома, за глубокие полутемные дворы. И так же, как под Орлом или у Чернобыля, угрюмый генерал говорил связистке: «Дайте Ерушкина», и связистка долго повторяла: «Дайте Ландыш», а потом генерал кричал в трубку: «Почему мямлите? Не перебивайте, я разговариваю! Вы меня слышите? Почему мямлите?» И так же пять минут спустя он объяснял командующему армией, что Ерушкин не виноват: танки не прошли, крепкие стены… И на улицах, как в поле, солдаты, пригибаясь, перебегали двадцать или тридцать шагов, которые отделяют одну позицию от другой и жизнь от смерти. И так же санитарки подбирали раненых; а кругом рвались снаряды и мины.

Генерал сказал Сергею:

— Вас требует командующий — КП у них при въезде в город напротив кладбища Рос.

Сергей невольно улыбнулся:

— Поэтическое название. Здесь, правда, много роз.

Генерал тоже улыбнулся, и его суровое неприветливое лицо, как будто высеченное из очень твердого серого камня, неожиданно стало мечтательным.

— Розы чудесные… Только кладбище не Роз, а Рос. Не знаю, почему так назвали, может быть роса там особенная…

И снова его лицо затвердело, он крикнул: «Дайте Ерушкина».

Командующий армией был занят — приехал член Военного Совета фронта. Сергею сказали, что генерал освободится через час.

Был теплый день с частым мелким дождем. На кладбище доцветали розы. Воздух был наполнен запахами цветов и мокрой травы. Сергей рассматривал надгробные памятники, манерные и грациозные, с печальными ангелами, с нежными двустишиями, с венками из бессмертников. Иным памятникам было больше ста лет; имена на плитах стерлись; от сентенций и клятв остались разрозненные слова: «разлука… лью слезы… навеки…»

На кладбище устроили сборный пункт для военнопленных. Среди мрамора и роз бродили унылые небритые немцы. Один из них обратился к Сергею:

— Может быть, господин майор говорит по-немецки, или по-французски, или по-английски?

–. Говорю по-французски. Что нужно?

— Я хотел спросить господина майора, что с нами сделают? Лейтенант нам сказал, что красные не признают женевской конвенции и убивают пленных.

— Вы до сих пор не поняли, что ваши офицеры вас морочат?

— Лейтенанту трудно меня морочить — у него незаконченное среднее образование, а я доцент Марбургского университета. Но моя специальность не международное право, а санскрит. Откуда мне знать, как поступают русские с пленными? Я здесь всего второй месяц.

— Где же вы раньше были?

— Повсюду. В Нарвике, там дома на сваях, копченая оленина. Я был в Греции, видел Пропилеи, а вино там скверное, воняет смолой, не похоже на нектар. Я был в Египте. В России был мой младший брат, студент, он писал, что Крым неожиданно напоминает Ривьеру…

Сергей с отвращением поглядел на развязного немца.

— Ну, а зачем вы шлялись из страны в страну?

Пленный обиженно ответил:

— Мы воевали, господин майор, и неплохо… Вот только здесь приключилась беда — генерал Штаэль объявил, что к нам идут сто танков, а они почему-то не пришли…

Сергей отошел от болтливого немца; глядел на куст роз, который осыпался под сеткой дождя. А немец, успокоенный словами русского майора, сел на могильную плиту, вытащил бутерброд, завернутый в восковую бумагу, и стал сосредоточенно жевать.

Командующий сказал Сергею:

— Вот узлы — тюрьма, район церквей и эта рощица. Пехота топчется… Нужно сделать проходы для танков. Понятно?

Осмотрев местность, Сергей решил перебросить группу саперов с шашками на параллельную улицу. Можно пробраться через дом — залезть в окно второго этажа. Во дворе немцы… Если выйти на ту улицу, можно подорвать корпус и разобрать баррикаду. Сергей поручил дело лейтенанту Гусарову, опытному подрывнику, смешливому зеленоглазому студенту строительного института, которого все звали Яшей.

— Ты, Яша, осторожнее…

Сергей взобрался на четвертый этаж, чтобы следить за операцией. Он стоял у окна, прикрытого мешками с песком; утром здесь еще были немцы. Сергей видел, как поползли саперы, как погиб лейтенант Гусаров — его застрелил автоматчик. Потом забил гейзер из огня, дыма и камня. В конце улицы показались наши танки.

Сергей оглянулся. Глобус, какие-то пробирки, на стене под стеклом тусклые выцветшие бабочки и рядом мертвый немец — лежит, раскинув руки.

Сергей не слышал, как сержант Горский говорил:

— Товарищ майор, лучше уйти — пристрелялись…

Все зашаталось — сержант, глобус, бабочки. Сержант вывел раненого Сергея на темную винтовую лестницу. Носились с криком кошки. Внизу кто-то плакал: «О пан-Иисус!..» Сергей почувствовал, что не может стоять, сел на ступеньку; сильно болело плечо, а в глазах все шаталось, как будто дом падает. Потом пришли санитары.

Немцы начали сдаваться. Теперь они держались только в роще на западной окраине города. В центре уже трещали «виллисы». Стояли вереницы брошенных немецких машин; площадь перед большим зданием, где помещался немецкий штаб, была завалена автоматами, касками, книгами, ящиками с гранатами, с сигаретами, с мылом, с орденами. Шел проливной дождь. Какой-то солдатик озабоченно осматривал раскиданное барахло, горевал, что под дождем пропало курево; потом он подобрал баночку с затейливой этикеткой, повертел, понюхал и спросил переводчика, что это такое; тот перевел: «Французский крем от загара»; солдатик бросил банку на землю и так выругался, что, кажется, дрогнули все жеманные святые. Подполковник Ерушкин вытирал рукавом лицо и жадно пил воду из ковша. Командующий докладывал начальнику штаба фронта: «Рощу ликвидировали. Захвачено — орудий сто пятьдесят шесть…» И в Москве диктор, вбирая побольше воздуха, репетировал: «Штурмом овладели столицей Литовской советской республики городом Вильнюс».

Сергей лежал в санбате, рана теперь не болела; он только попрежнему чувствовал слабость. Санитарка принесла букет, с грустью сказала:

— Чересчур распустились, рвешь, а они осыпаются…

Дождь прошел. Просветлело, и деревья на холме были особенно зелеными.

Хирург дивился:

— Это у вас счастливая звезда. Ведь на полсантиметра правее, и была бы совсем другая картина. А вы через месяц воевать сможете…

Сергей прочитал письмо Вали — ему дал сержант Горский, когда они шли в город. Валя писала: «Пусть тебя хранит моя любовь…» Он задумчиво улыбнулся. Через месяц смогу воевать… А еще придется повоевать, ничего они не поняли, как тот болван на кладбище… Яшу жалко… Непонятно, как я выкарабкался? Действительно, звезда… Четвертое ранение, и каждый раз мелочь…

Стемнело. Над холмом, над деревьями показались звезды, отчетливые, крупные, похожие на иллюминацию далекого города или на светляков, которые заполняют черные ночи юга. Что такое звезда? — думал в полузабытьи Сергей. — Любовь Вали? Звездочка на пилотке? Или эти — далекие, но такие близкие, что сейчас встану и поймаю одну — пусть светит в землянке…

8

Это был маленький город среди гор; хотя окрестности его отличались живописностью, туристы здесь не задерживались — рядом с городом были угольные шахты, и черная пыль забиралась в нос раздосадованного путешественника, густым слоем она садилась на мэрию, на траву сквера, на лачуги рабочих. Немцы, стоявшие в городе, проклинали судьбу, они готовы были примириться с мрачным ландшафтом, но здесь и зимой было неспокойно, а теперь «чумазые» (так называл горняков лейтенант Шмидт) окончательно распустились.

Капитан фон Герлах утешал себя одним — где-нибудь на Немане еще хуже. В беседах с друзьями фон Герлах подчеркивал, что он — «эпикуреец»; он любил шелковое белье, сухое шампанское и досуги. Ему повезло: он не попал на фронт. Прошлым летом, совершенно случайно, когда они искали припрятанное оружие, фон Герлах обнаружил очаровательную картину Буше. Он часто мечтал: кончится война, он продаст картину, купит домик в Швальбахе и женится на спокойной, домовитой девушке — хватит с него и войны и холостяцкой жизни. Лишь бы выбраться отсюда живым!..

Горняки забастовали четырнадцатого июля. До войны в этот день люди танцовали. На подмостках сидели потные музыканты и дули в трубы. Девушки разносили пиво, лимонад. Среди темной листвы платанов загадочно мерцали бумажные фонарики. Танцовали до утра, и площадь перед мэрией казалась огромным бальным залом. Кто тогда вспоминал, что Четырнадцатое июля не только начало летних каникул, танцы и бенгальский огонь?.. Теперь горняки собрались возле памятника Жоресу. Горный ветер приподымал тяжелый трехцветный флаг. На подмостках стояла Полина; издали она казалась статуей; ее лицо освещали лампы рудокопов. Слабый, но чистый голос повторял слова древней клятвы; «Свобода или смерть!» И тысячи голосов отвечали: «Свобода или смерть!..» И эхо разносило далеко окрест: «Смерть!»

Жозет, или, как ее звали теперь, Полина, работала в этом районе с прошлой осени. Она выросла далеко отсюда — на севере Франции, но все здесь напоминало ей детство — тяжелый труд горняков, их угрюмые шутки, суровая доброта. Здесь ее понимали с полуслова, ей верили, говорили друг другу: «Полина сказала…»

Забастовка быстро охватила весь район. Рассказывали, что в некоторых поселках произошли стычки с немцами.

Лейтенант Шмидт, сам не свой, вбежал в кабинет фон Герлаха:

— Нужно сейчас же их разогнать!..

Капитан лежал на диване. Ставни были наглухо закрыты. С улицы доносились крики, звуки «Марсельезы».

— Не говорите так громко, — сказал капитан. — Когда у меня бывает припадок, мне нужен абсолютный покой. Интересно, как вы думаете их разогнать? У нас шестьдесят человек, а шахтеров три тысячи.

— Но у этих чумазых нет оружия.

— Напрасно вы так думаете. Капитан французской жандармерии говорил мне, что у террористов триста или четыреста американских автоматов. Вам бы только воевать… А кто будет отвечать за жизнь моих подчиненных?..

— Но, господин капитан…

— Послушайте, я вам сказал, что у меня припадок. Уйдите и прикажите, чтобы меня не тревожили. А на крикунов не следует обращать внимания. Я, слава богу, три года во Франции. Покричат и разойдутся…

Фельдфебель Краус поджидал Шмидта:

— Что приказал капитан?

— Что он приказал? Чтобы его не беспокоили, у него припадок…

— Может быть, позвать врача?

Лейтенант Шмидт засмеялся:

— Врачи от этого не лечат… Говорят, что генералы умирают в своей кровати, капитан фон Герлах твердо решил стать генералом…

Немцы, находившиеся в соседних поселках, струсив, убежали в город. На улицах шахтеры громко пели «Марсельезу» и «Интернационал». Связная сообщила Жозет, что партизанский отряд, находившийся в соседних горах, решил штурмовать город. Пятнадцатого июля вечером лейтенант Шмидт доложил фон Герлаху:

— Все говорят, что террористы решили прорваться в город. Если мы их пропустим сюда, произойдет катастрофа — они могут вооружить чумазых. Неужели мы должны ждать, пока нас не растерзают?..

Капитан попробовал улыбнуться.

— Мальчику обязательно хочется повоевать? Хорошо, я не возражаю… Жалко, что я не смогу посмотреть, как вы командуете, — я сегодня себя чувствую еще хуже…

Бой длился с полудня до темноты. Немцы потеряли тридцать человек. Были потери и у партизан. Под вечер лейтенант Шмидт приказал отступить в город. Немцы забаррикадировались в казармах.

Триста партизан выстроились на площади. Шахтеры их обнимали, говорили: «Дайте нам оружие, мы пойдем с вами на Альби…» У многих партизан были в городе семьи; они разбрелись по домам. Ночь была горячей, темной и шумной — пели, кричали, поздравляли друг друга.

В мэрии командир отряда Ноэль и Полина обсуждали, как овладеть казармами.

— Сколько у тебя винтовок? — спросила Полина.

— Двадцать восемь, два автомата, сорок три револьвера, тридцать шесть ручных гранат. У большинства партизан нет ничего, кроме ножей. Здесь что-нибудь имеется?

— У AS целый арсенал. Мы устроили координационное собрание, но они не хотят и слышать. А у нас мой автомат и семнадцать револьверов. Все.

В одиннадцать часов вечера фельдфебель Краус подал капитану фон Герлаху запечатанный пакет. Капитан прочитал:

«Как вам известно, город и весь район находятся под нашим контролем. Завтра к нам присоединяется партизанский полк майора Леже с артиллерией и отряд „Либертэ“. Во избежание бесцельного кровопролития настоящим предлагаю вам капитулировать. Все немецкие офицеры и солдаты будут содержаться согласно правилам международных конвенций. Ответ должен быть дан не позднее 6 часов утра 17 июля 1944 года.

Капитан Ноэль».

Фон Герлах вскочил с дивана; он даже забыл о том, что болен… Какой ужас, война кончается, а я здесь погибну! Почему я не в Нормандии? Там все куда проще… Если бы здесь были американцы, я не задумываясь сдался бы… Но нельзя сдаться террористам, они начнут сводить счеты… Я хотел жить в мире с французами, а они даже меня заставляют воевать…

В полночь партизаны, охранявшие мэрию, задержали немецкого солдата. Его провели в кабинет мэра. Полина сидела в кресле. Ноэль спал, подложив под голову свод законов. Немец сразу сказал:

— Я австриец.

Ноэль вскочил и, ничего не соображая со сна, крикнул:

— Автомат есть?

— Нет.

— Чего же ты прилез, если у тебя нет автомата?

— Я вам сказал, что я австриец. Я не хочу больше воевать. Все это зашло слишком далеко, теперь ясно, что немцев расколотят. А я австриец. Там еще есть один поляк, он тоже решил дезертировать. Вы только не думайте, что они сдадутся. Капитан фон Герлах вызывал коменданта Альби. А сейчас лейтенант Шмидт объявил, что мы должны держаться, так как на заре прибудет отряд из Альби с танками…

Ноэль раздраженно сказал:

— Ладно. Убирайся и достань автомат, без этого ты нам не нужен.

Когда немец ушел, Ноэль сказал Полине:

— Дело дрянь. В Альби у них много войск. Придется уйти, не то мы окажемся в ловушке.

— Я попробую еще раз поговорить с Легланом, — сказала Жозет. — У них две сотни автоматов и несколько пулеметов, я это твердо знаю — один из наших был на площадке, когда они принимали…

До войны стоило заглянуть в кафе «Коммерс», чтобы обязательно увидеть там нотариуса Леглана. Он никогда не играл в карты, как другие завсегдатаи кафе, он рассуждал — о прошедших кантональных выборах или о предстоящих парламентских, критиковал кабинет, предсказывал кризис, возмущался то Ватиканом, то Москвой; был он социалистом, потом радикалом, потом снова социалистом, говоря о политике, именовал своего собеседника, будь то старый приятель, не иначе как «гражданином», хватал его за пуговицу пиджака и обдавал брызгами слюны. В сороковом году он вдруг заявил: «Политика мне опротивела, у меня семья, я не авантюрист и не мальчишка». Он тогда сильно трусил, чуть было не выступил с прославлением Петэна, удержала его жена: «Зачем тебе снова путаться в эти грязные дела?..» Теперь Леглан говорил, что уже в сороковом он выполнял какие-то таинственные поручения генерала де Голля. Хотя никто не относился к нему серьезно, он стал руководителем местных AS, даже делегатом лондонского BCRA; все понимали, что без Леглана не обойтись, ведь до войны он был заместителем мэра, председателем городского отделения «Лиги прав человека» и душой «Союза ревнителей светского образования департамента Тарн».

Жозет долго звонила. Было два часа ночи. Госпожа Леглан решила: это немцы пришли за мужем. Увидев Полину, она так обрадовалась, что чуть ее не расцеловала. Леглан был в плаще, который он надел поверх полосатой пижамы.

— Они вызвали отряд из Альби, — сказала Жозет, — если нам не удастся вооружить хотя бы всех партизан, мы пропали…

Леглан зевнул, но сделал вид, что вздыхает:

— Я вас предупреждал, гражданка Полина, что это бессмысленная авантюра…

— Все может измениться, если вы предоставите нам оружие…

— Я вам удивляюсь, вы общественный деятель, представительница FTP, а рассуждаете, как ребенок. Я могу вам предоставить мой дом, мой револьвер, мою жизнь. Нас спаяла совместная работа, опасность… Но оружие — это не моя собственность, это собственность республики. Нам его дали не для мальчишеских авантюр, а для «дня J».

— Всю весну вы говорили, что «день J» это высадка союзников. Прошло шесть недель…

— Вы меня не так поняли, «день J» может растянуться на несколько месяцев. Мы выступим, когда из Лондона объявят о всеобщем восстании.

— Но восстание началось.

— Преждевременно. Восстание будет происходить по зонам в зависимости от приближения союзных войск. Вы руководствуетесь интересами одной партии, одного класса, а мы думаем о нации. Наша цель — облегчить союзным войскам освобождение Франции. А союзные войска еще в Нормандии, значит от них до нас свыше тысячи километров.

Жозет встала.

— Я не понимаю — кто вы? Французы? Или, может быть, представители «Интеллидженс сервис», квартирмейстеры американцев?

Самообладание покинуло Леглана, он подбежал к Жозет и, обрызгав ее слюной, выкрикнул:

— Мы — французы со дня рождения, а вы стали французами по приказу — двадцать второго июня сорок первого. Ясно?

Жозет задумчиво, тихо, как будто говорила сама с собой, ответила:

— Я это уже слышала — в тридцать девятом, когда вы сажали нас в тюрьмы и готовились к капитуляции. Вы и теперь боитесь не немцев, а рабочих. До свидания, господин Леглан, простите, что я напрасно вас потревожила.

Было еще темно, когда партизаны оставили город. С ними ушло много шахтеров. Ушли и семьи руководителей забастовки. Ноэль приказал разбиться на небольшие группы. Они должны были встретиться возле перевала: туда немцы не сунутся. Жозет вела группу семейных шахтеров. Возле Катррут они увидели немцев. Немцы закричали: «Стой!» Это было в долине, покрытой большими камнями и серой колючей травой. Увидев, что несколько человек исчезли за камнями, немцы начали стрелять. Жозет крикнула:

— Уходите!

Она легла у камня и дала очередь. Два немца упали; остальные залегли и открыли огонь. Шахтеры, женщины, дети были уже в безопасности: они успели доползти до склона горы с узкими, глубокими расселинами.

Немцы двинулись дальше: спешили в город. Когда шахтеры подбежали к Жозет, она лежала, обхватив камень руками. Лицо ее выражало напряжение, не ослабленное смертью, казалось, она все еще стреляет. Шахтеры понесли тело Жозет наверх. Ее похоронили возле перевала под широким вязом. Никто не знал, как ее настоящее имя, знали только, что она родилась в Пикардии в семье горняка. И товарищи написали на ее могиле:

«Полина. Дочь шахтера, дочь народа. 17 июля 1944».

Лейтенант Шмидт восторженно размахивал руками:

— Террористы убрались восвояси!..

— Я не понимаю, чему вы радуетесь, — сказал фон Герлах. — Сегодня ушли, завтра они снова появятся…

И капитан фон Герлах подумал: вот если б я мог отсюда уйти, взять Буше и уйти в Швальбах. Нет, кажется, я не выберусь… Хорошо быть таким идиотом, как Шмидт, — он воображает, что теперь сороковой год… И фон Герлах свалился в изнеможении на диван…

— Скажите, чтобы меня больше не беспокоили.

Старый вяз стоял, как часовой, над могилой Жозет.

В этих местах мало лесов; деревья живут одиноко и сосредоточенно; их хорошо знают все жители окрестных деревень, говорят: «я отдохнул под ясенем мельницы», «мы встретились с Мари там, где старый клен», «приходите к платану у ручья». Партизаны обсуждали новый поход на город, и товарищ, приехавший из Альби, передал Ноэлю: «Встретимся под старым вязом». Ноэль ждал его и вспоминал Полину: сколько силы было у этой маленькой женщины!.. Потом Ноэль прислушался к несмолкаемому шелесту листвы, подумал: шумит, а о чем, непонятно… Язык дерева был прост и загадочен, как та музыка, которую любила Жозет.

9

Мамуля — молодец, какие она письма пишет, — говорил себе с укором Минаев, когда на него находила тоска четвертого года войны. А Мария Михайловна за последнее время начала сдавать; конечно, ни за что не написала бы она об этом Мите. Днем она еще крепилась, но стоило прилечь, как все начинало болеть. Она и прежде любила спать, подложив под голову несколько подушек; а теперь среди ночи подымалась, сидела в темноте с раскрытыми глазами и думала — о Мите, о соседях, о войне: мысли от усталости путались, но сон не шел.

Многое переменилось в жизни коммунальной квартиры, которую Минаев называл «ковчегом». В комнату Паршиных въехала чета Казаковых: потом вернулись из Барнаула Паршины; Казаковы не хотели выезжать; райжилотдел говорил, что Паршины не внесли во-время квартирной платы, райпрокурор взял их сторону; тяжба длилась четыре месяца, наконец Паршины въехали. Мужа Шурочки тяжело ранили прошлой осенью возле Гомеля; он приехал без ноги, стучал костылями, говорил Шурочке: «Я тебе обуза», она отвечала: «Неправда, люблю больше прежнего, и брось думать, как-нибудь проживем…» Сын Ирины Петровны Ковалевой снова отличился; весной он приезжал в отпуск, получил орден в Кремле; он заполнил квартиру топотом, матросскими словечками, рассказами о далеком северном море. Дочь Ирины Петровны, Наташа, вышла замуж. Из Алма-Аты возвратилась жена Кацмана и, войдя в квартиру, громко расплакалась: все здесь напоминало ей Гришу. Война давно ушла от подмосковных дач в Польшу, на Карпаты, к границам Германии. Людям стало легче, и может быть от этого им стало тяжелее. Ирина Петровна прежде не замечала житейских трудностей; теперь она огорчалась, что не отоварили карточки или что выключили свет. За три года все переработались, изнервничались. Вдруг Ирина Петровна поссорилась с Паршиной из-за какой-то кастрюльки, и ей самой стало стыдно: как будто война кончилась… Глядя на улицы Москвы, можно было забыть про войну — много машин, народу, кажется, больше, чем до войны; говорят о билетах в театр, о комнатах, о пайках, абонементах. Этот облик был обманчивым. Конечно, к войне привыкли: привыкаешь ко всему, привыкли к победам, говорили: «Сегодня два салюта, один за Псков, второй я пропустила…» Привыкли к разлуке. Но за этим внешним спокойствием таились тревога, горе о потерянных, надежда на близкую встречу.

Когда Кацман глядел вечером на небо, расцвеченное зелеными и красными огнями, он особенно остро чувствовал, что никогда уж не вбежит в комнату Гриша с криком: «Папа, выиграли динамовцы со счетом три — один…» И когда диктор повторял «вечная слава героям», Давид Григорьевич вспоминал первый год войны. Тогда не было ни ракет, ни торжественных залпов…

Мария Михайловна теперь больше прежнего боялась за Митю. Женился, тут бы им тихо пожить, а они оба воюют… Ночью она прислушивалась: то стучали костыли Волкова, то из комнаты Кацманов доносился приглушенный плач — Анна Борисовна плакала только по ночам, когда муж уходил в газету. И Марии Михайловне становилось страшно, она вынимала из комода письма Мити, фото своей новой невестки, карточку сына, снятую с удостоверения, глядела на них, подносила к губам, сжимала в руке, будто хотела защитить от смерти хрупкое счастье.

Был горячий июльский день. Мария Михайловна шила, когда ее окликнул Кацман:

— Посмотрите в окно…

По Садовой вели пленных немцев. Постучался Волков — попросил разрешения поглядеть — его окно выходило на двор.

Внизу на тротуаре толпились люди; не было ни криков, ни смеха. На немцев глядели молча: это молчание было тяжелым; и некоторые немцы не выдерживали взглядов женщин — отворачивались.

Никогда Мария Михайловна не могла себе представить, как выглядят люди, которые причинили всем столько зла, убили Гришу, искалечили Волкова. Она глядела на немцев, стараясь понять что-то очень важное.

Впереди шли генералы; и, взглянув на одного, Мария Михайловна покачала головой; старый человек — и не стыдно такому?.. Потом показались офицеры. Среди них было тоже много пожилых. Колонна остановилась. Глаза Марии Михайловны встретились с глазами одного офицера; все в ней похолодело — столько злобы было в его взгляде. Она тихо сказала:

— Настоящие убийцы…

Волков проворчал:

— Нагляделся я на них…

Он ушел к себе. А Кацман больше не глядел в окно, он сел на кровать, и был у него такой удрученный вид, что Мария Михайловна села рядом.

— Поймали их, пусть города строят, окаянные, людей им не воскресить…

Кацман сказал:

— Вам показалось — убийцы, а я даже этого не почувствовал. Идут самые обыкновенные, если их переодеть, никогда не скажешь… Жуют что-то, разговаривают, смеются. А они живых детей закапывали… Вот это самое страшное — из людей можно сделать все. Ведь и эти были маленькими… А Гриша…

Он не договорил. Мария Михайловна его обняла:

— Рождаются все одинаковые, это правда, а вот что вдохнуть в человека… Я о душе говорю… Давид Григорьевич, вы вот о чем подумайте — победил Гриша…

Среди пленных шагал и Ширке. Он с любопытством разглядывал город, людей. Большие дома, как в Берлине, и рядом избушки. Слишком много народу… Ширке ждал, что русские будут ругаться, может быть кидать камни, но русские молчали, и он с отвращением подумал: Восток… Нельзя было поручать Риббентропу переговоры с Англией. Лучше было бы тогда уступить англичанам, расположить к себе американцев и раздавить этих… Вряд ли мы теперь выиграем войну. Придется отложить все на двадцать лет… Интересно, будут ли нам регулярно выдавать папиросы?.. Держался он осторожно, обдумывал — стоит ли присоединиться к тем офицерам, которые выступают против фюрера? Если считать, что мы проиграем, нужно присоединиться — сохранить себя для будущего. Рано или поздно американцы и англичане подерутся с красными, тогда придет наш час… Какие невыразительные лица у русских! Вот в окне старик и старуха, тупо глазеют, не чувствуется даже злобы…

Рядом с Ширке шел какой-то капитан. Он сказал:

— Это ужасно!.. Они на нас смотрят, как будто мы не люди… Лучше бы ругались…

Ширке пожал плечами. Вот из-за таких мы гибнем — капитан, а раскис… Вокруг фюрера много трусов, двурушников. Говорят, что красные уже недалеко от границы… Все равно, свое мы возьмем. Ганс пройдет по улицам Москвы не так, как я, он пройдет победителем…

Вдруг какой-то малыш показал на Ширке пальцем и крикнул:

— Мама, фриц какой страшный!..

Мать улыбнулась:

— Глупый, чего ты боишься, он теперь в наморднике…

Вечером Мария Михайловна написала сыну:

«Дорогой Митенька!

Сегодня провели убийц по Москве, потом мыли мостовую, а я все думала, легче камень отмыть, чем таких, как их ни мой, добела все равно не отмоешь. Мы потом долго разговаривали с Давидом Григорьевичем, он правду сказал, что можно из человека все сделать, я только не могу понять, как они понаделали столько подлецов? Один шел, я даже не понимаю, как удалось его поймать — настоящий рецидивист. Письма твои веселые, но я ведь знаю, что ты смеешься, когда у тебя кошки скребут на сердце. Напиши, как здоровье, и про Оленьку напиши побольше. Теперь скоро все кончится, когда вели, я изумилась — может быть, сто тысяч было, не знаю. А за меня не волнуйся — здорова, работаю и терпеливо жду, когда вы приедете, мои дорогие».

Она долго сидела, не раздеваясь, из глаз тихо текли слезы. Потом она вздрогнула: чего я расплакалась? И сама себе ответила: людей жалко…

10

Генерал фон Зальмут сказал: «Полковник Габлер трус, такого следует разжаловать». А несколько дней спустя генерал поздравлял Габлера: «Вы во-время выскользнули из петли. Это блистательный маневр…» Габлер усмехнулся: вот до чего докатились — отступление уже представляется победой…

Дивизия, которой командовал Габлер, избежала участи других частей, входивших в девятую армию. Трудно сказать, что спасло Габлера — его хладнокровие или паника, овладевшая солдатами, вероятно, и то и другое — видя, как настроены люди, Габлер, наперекор приказу, поспешно отвел дивизию назад.

Об опасности, которая грозила их дивизии, Рихтер узнал от полковника. Правда, и раньше он слышал страшные рассказы о Минске, о бобруйском котле, но он давно понял, что ничему нельзя верить — один говорит, что американцев скинули в море, другой рассказывает, что красные ворвались в Восточную Пруссию, третий уверяет, что «фау» уничтожили начисто Лондон, и потом все это оказывается баснями. В газете ничего не найдешь — заклинания с восклицательными знаками или мелкие боевые эпизоды. Говорят, будто у фюрера припрятано новое секретное оружие, которое решит все; может быть, и это выдумки…

Хорошо, что нам дали передохнуть, помылись, выспались, появилось нечто человеческое. Я, например, вспомнил, что есть Гильда. Это интереснее, чем «фау»… Только, кто ее знает, что она теперь делает? Наверно, нежничает со своим итальянцем… Во всяком случае, приятно, что я снова могу об этом думать…

Никогда Рихтер не видел полковника Габлера в таком возбужденном состоянии. Он грыз погасшую сигару, стучал ладонью о стол. Рихтер подумал: уж не попали ли мы в новый котел?

Габлер сам заговорил о катастрофе:

— Может быть, это менее эффективно, чем Сталинград. Траура не объявили… Но для нас удар еще страшнее. От Центральной группы остались клочья. И это не на Волге… Вы знаете, где мы с вами? В Польше.

Рихтер сказал:

— Я был в этой деревушке перед самой войной. Отсюда мы начали…

— Не могу вас поздравить с таким возвращением. Я знаю, что вы не виноваты. Наши солдаты сражались замечательно. Но что вы хотите… Если до сорок второго мы побеждали, то не благодаря этим крикунам, а вопреки им, они и тогда ставили палки в колеса. Теперь, когда Германия накануне гибели, они сводят свои счеты с армией…

Рихтер решил, что у Габлера неприятности по службе — фельдфебель Энгель рассказывал: полковника обвиняют в малодушии. И Рихтер осмелился сказать:

— Когда дело дойдет до фюрера, он поймет, что вы спасли нашу дивизию.

Габлер невесело улыбнулся, показав длинные редкие зубы. Раздался телефонный звонок. Полковник взял трубку и тотчас в раздражении ее отбросил. Он крикнул Рихтеру:

— Можете итти! — И, опомнившись, протянул руку: — Простите, но я очень занят…

Рихтер ушел в смятении: тревога полковника передалась ему. Он хотел рассказать своему новому приятелю, фельдфебелю Энгелю, что у полковника, видимо, много недоброжелателей, но Энгель не дал ему раскрыть рот:

— Что ты скажешь? Как, полковник тебе не сказал? Два часа назад объявили… В фюрера бросили бомбу, но он невредим.

Это было настолько неожиданно, что Рихтер спросил:

— Кто бросил? Англичане?

Энгель фыркнул:

— При чем тут англичане! Немецкий офицер. Замешан генерал-полковник Бек…

— Ничего не понимаю…

— Никто ничего не понимает. Но спрашивать не советую — можно взорваться без всякой бомбы…

Вот почему Габлер был в таком состоянии. Возмутительно — красные подходят к границам Германии, а какие-то подлецы сводят свои счеты с фюрером! Хотят повторить восемнадцатый год… Неужели генерал-полковник мог спутаться с коммунистами? Непонятно…

Рихтер вскоре отвлекся от высокой политики: пришла почта. Гильда писала, что в Вернигроде «ужасное настроение», но она старается не поддаваться пессимизму, играет в теннис с «одним скромным архитектором» и ждет приезда Курта. Рихтер ругался: что она называет «теннисом»? Хотел бы я поглядеть на наглую морду этого скромного архитектора! Лучше уж итальянец, или банкир, или землекоп. Должна быть примитивная порядочность: жена архитектора не смеет изменять мужу с архитектором…

Они долго оставались в этой нищей деревушке. Рихтер невольно вспоминал прошлое, июньскую ночь, наивные глаза Клеппера, силуэт Марабу. Никого не осталось из прежних. Клеппер погиб, когда они удирали из-под Москвы. Было холодно и паршиво на душе — никто еще не представлял себе, что такое настоящее поражение. Клеппер был хвастунишкой, но не плохим парнем. Он мечтал жениться на какой-то девчонке, показывал фотографию. У него был в Гамбурге хороший дом. Наверно, и дома теперь нет… В ту зиму убили унтера Бауэра. Это был тихий, скромный человек, Марабу уверял, что Бауэр скрытый предатель — он слишком мягко разговаривал с русскими. А убил его русский… Где же тут логика! Бедняга Марабу, он много читал, но он думал абстрактно, такой человек не создан для жизни. Он погиб, когда мы наступали на Курск, верил, что мы пройдем… Это был ужасный бой в траншее. Русские рассвирепели. Странный народ русский — в общем добряки, а если его разозлить, он ничего больше не помнит… Переводчик Браун говорил, что Эдип когда-то решал загадку: кто победит, русский или чорт, и Эдип ответил: «Зависит от того, какой чорт — русский или прусский, если русский, то может победить чорт»… Брауна убили в Ржеве, он сидел и писал докладную записку «О моральном состоянии русских», а тут разорвалась мина… Когда удирали от Десны, погиб Таракан. Вспоминаешь и как будто идешь по кладбищу…. Рыжий Карл еще недавно кричал, что осин хватит для всех красных и вот нет Карла, он пропал при последнем отступлении вместе с обер-лейтенантом Газе.

Рихтер предавался печальным воспоминаниям, когда прибежал фельдфебель Энгель, чрезвычайно возбужденный:

— Полковника Габлера арестовали. Из штаба прибыл генерал Гельвитц и принял командование дивизией…

Энгель был единственным человеком, которому Рихтер доверял, он сказал:

— Но ведь это ужасно! Полковник нас вывел из котла. За Ржев он получил благодарность от фюрера. Скажи, ты что-нибудь понимаешь?..

Энгель поглядел на Рихтера маленькими хитрыми глазками:

— Здесь можно или ничего не понимать, или понимать слишком много, а это опасно…

— Но все-таки… Ты допускаешь, что полковник замешан?..

— Сейчас я тебе все объясню, как будто я работаю три года в РК. Старые военные это реакционеры. Они считают, что положение критическое, и хотят договориться с плутократами. Ведь не с большевиками им разговаривать… Ну, а для таких переговоров нужна соответствующая обстановка. Вот они и решили убрать неподходящих. Ясно, что это предатели, и Габлер предатель…

Рихтер понимал, что Энгель в душе сочувствует полковнику, но боится признаться. Дело не в Энгеле… Значит, Габлер был с заговорщиками, вот почему он так волновался… Это хороший военный, типичный представитель старой Германии. Он был прав — американцы могут разговаривать с военными, с духовенством, с Брюнингом, но не с наци… А положение отвратительное, даже из газет видно. Американцы заняли Бретань, наверно, они пойдут на Париж, а красные у Вислы. И этот сумасшедший вешает немецких генералов. Рихтер вздрогнул оттого, что в мыслях назвал фюрера сумасшедшим; но тотчас поддержал себя: я так думал уже в тридцать восьмом. Тогда мальчишки восторгались, а я говорил Гильде, что это плохо кончится. Слава богу, я не наци. Меня заставили воевать… А я хотел мирно жить, строить дома и только… Позавчера сообщили, что в заговоре замешан полковник Вильке. Естественно — разведчики знают больше других. Впрочем, Вильке ничего не знал, накануне войны он говорил о «полумирном проникновении». Война это игра в кости… Теперь самое главное уцелеть, было бы слишком глупо погибнуть за пропащее дело.

С этого дня Рихтер стал мучительно думать об одном: как выбраться из пекла. Рождались самые странные планы: нечаянно ранить себя в присутствии офицера, чтобы не могли обвинить, заявить, что у него важные данные об измене Габлера, но он может их раскрыть только в Берлине, разыскав там старый дневник, дезертировать и упросить какую-нибудь польку, чтобы она его спрятала до конца войны. Он понимал, что все это вздор. Энгель, который был до войны владельцем обувного магазина в Шарлотенбурге, как-то сказал:

— В общем, мы недалеко от дома…

И Рихтер размечтался: вдруг все кончится благополучно — будем отступать, отступать, и неожиданно я увижу Гильду. Пусть целуется с тем архитектором, наплевать, лишь бы до нее добраться…

11

Они шли от речки к полю; и все цветы обыкновенного русского поля — скромная кашка, белая душистая медуница, колокольчики, синеглазый барвинок, ромашки, дикая гвоздика, курослеп, мать-и-мачеха, много других, золотых, розовых, лиловых, встречали Сергея и Валю тем запахом лета, который на исходе горячего дня сводит с ума людей и пчел. Счастье Вали было таким полным, что она не спрашивала, не рассказывала, иногда только брала руку Сергея, будто желала убедиться, что он рядом, и тотчас ее отпускала. У особенно светлых дней нет ни глаз, ни памяти. Валя сорвала одуванчик, подула на него.

— Нет, не весь облетел…

— А ты что загадала?

Она смущенно улыбнулась: загадала, но сама не знала что.

До приезда Сергея Валя часто спрашивала себя: как мы встретимся? Может быть, и разговаривать не сможем. Ведь он три года жил совсем другой жизнью. Да и сколько мы были вместе?.. А когда Сергей вошел и обнял ее, все было уже сказано — одним порывом, тем, как они кинулись друг к другу.

Дни счастья казались и медленными — в них не было ни событий, ни значительных слов — и чересчур быстрыми. Неужели я здесь уже четыре дня, — подумал Сергей, — слишком хорошо… Любовь была ревнивой, она знала, что впереди снова разлука, и любовь не давала им опомниться; она шла с ними в лес, пригибала высокую пахучую траву, щелкала и свистала на все птичьи лады, приносила в комнатку Вали охапку цветов, нетерпеливо задувала маленькую лампу.

Сергей начал рассказывать о пережитом только на шестой или на седьмой день; улыбнулся: «Знаешь, почему я вспоминаю?.. Скоро туда…» Он боялся, что Валя не поймет его сбивчивых слов; но была в ней такая обнаженность чувств, такая жажда пережить все, пережитое Сергеем, что она видела и поле, изрытое снарядами, и землянку, где сидел майор Шилейко, и маленькую лодочку на Днепре. События жизни и людей она всегда воспринимала по-своему; как-то давно она сказала Сергею: «У меня беда, я не чувствую пропорций, гляжу будто в бинокль — то все очень близко и большое, то наоборот — далекая панорама». А теперь, слушая Сергея, она почувствовала трудные будни войны; глядела на него с изумлением: кажется, я его знаю и ничего не знаю… Откуда в нем такая сила, спокойствие?..

Он рассказывал:

— Это было в Сталинграде в августе или в сентябре. Их было шесть человек в доме. Немцы лезли. Воды нет, жара. Пять дней держались, под конец оставалось только двое — Шустов и Ваня, так его все звали. Майор Шилейко потом спросил: «Как выдержали?» Ваня ответил: «А как же? Коммунисты…» Ты думаешь, дело в смелости? Я видел смелых немцев. Но что они могут ответить? «Я немец» и только. В этом все отличие, поэтому они теперь растерялись. «Я коммунист» — с этим можно пойти и на виселицу. А что такое «Я немец»? Пока они завоевывали, это еще как-то звучало, а теперь им самим смешно… Это не такая война, как были прежде. Ты знаешь, как я люблю Францию. Париж не забыл и не забуду. Камни. Людей… Наверно, много чудес и в других странах — в Испании, в Мексике, в Индии, повсюду. Разве в том дело, что немцы низшая раса или что раз это наше, значит обязательно лучше? Слушай, Валя, это в Орле было… Валялись на дороге немецкие книги, дрянь — фашистская пропаганда, полицейские романы. У меня в батальоне был один казах, он увидел книги, осторожно подбирает — не знал, что в них, но у него уважение к мысли, к знанию. Этим мы выше… Мы выше тем, что первые вышли в путь… Разведка самое трудное, а мы — разведка. Поэтому нас так ненавидят. Да и любят за это… Я встретил возле Минска иностранных журналистов… Нет, не хочу об этом сейчас говорить — слишком низко… Лучше вспомнить француза-рабочего на заводе «Рош-энэ»… Может быть, в Америке заводы лучше, но разве рабочие могут защищать заводы Форда, как сталинградцы защищали «Красный Октябрь»? Мать ни за что не отдаст ребенка, а у каждого из нас в сердце ребенок — будущее, не только мое, даже не только наше — всего мира. Самое прекрасное — это мост перекинуть туда, в другой век… — Он вдруг засмеялся: — Видишь, до чего я дошел — мостовик вот и хвалю мосты…

Сказал он это потому, что ему стало неловко от своих слов. А Валя его обняла:

— Не нужно смеяться… Это — правда…

Спектакль в клубе был назначен давно, до того, как Валя получила телеграмму от Сергея. Теперь она не хотела играть, но Лида сказала: «Нельзя так, всех подводишь». Тогда Валя стала просить Сергея: «Ты не ходи. Я не могу перед тобой… Да и пьеса дурацкая. Вообще не стоит… Мне будет стыдно…» Но Сергей не уступал: обязательно пойдет.

Валя так волновалась, что не могла даже загримироваться. Лида всплеснула руками:

— Погоди у тебя рот съехал в сторону!..

Ставили пьесу никому неизвестного драматурга «Девушка из Старицы». Это было наивное сочинение с нагромождением невероятных происшествий и патетических монологов. Немцы ходили по сцене, как на параде, все они были с плетками. Бородатые партизаны в шелковых рубашках то и дело стреляли. Советский офицер разгонял немцев и говорил: «Понюхай, гад, русского пороха…» Сергей сидел в первом ряду рядом с секретарем горкома и с режиссером местного театра; все трое тихо посмеивались. Были в пьесе трогательные слова — поэзия человека, мало причастного к литературе; однако любители произносили их с такой подчеркнутой бытовой интонацией, что пафос становился юмористикой.

За кулисами томилась Валя. Кажется, не смогу раскрыть рот, ведь в зале Сережа… Зачем я согласилась? Он меня запрезирает…

Когда она вышла, Сергей забыл все несуразности пьесы. Она говорила с такой душевной приподнятостью, с таким волнением, что зал замер. Голос менял значение слов. Ее допрашивал толстый немец, и она отвечала:

— Кто я? Не знаю, как меня зовут. Девушка из Старицы. Вы спрашиваете, кто меня надоумил взорвать железнодорожный мост? Я говорила с черемухой и с жимолостью. Я была на кладбище, там могила моей матери. Я слышала, как утром полевая птица кричала у моего окна. Меня разбудил первый летний дождь, он стучал о крышу. И вот я встала, пошла… Вы можете меня убить, это просто. Это легче, чем взорвать мост. Но завтра придет другая, и она вам скажет: «Я девушка из Старицы».

Она стояла на сцене, гневная и нежная. Зал исступленно аплодировал. Режиссер говорил: «Нужно ее переманить к нам…» А Сергей ничего не слышал: он еще жил в мире чистого голоса: «птица… жимолость… я пошла…»

Ночью он сказал Вале:

— Валя, мама права — ты должна ехать в Москву. Ты скажешь, что я пристрастен, но ты видела, как ты подействовала на всех… Почему не хочешь?

— Я боюсь, что я тогда покажусь тебе далекой…

Он взял ее руки, долго целовал их.

— Валя, мы с тобой встретились дважды — когда я приехал, и сегодня, когда ты вышла на сцену. Ты ничего не понимаешь… Я буду говорить глупости, как в той пьесе, не сердись. После того, как меня ранили, я лежал в санбате. Было очень много звезд. Мне вдруг показалось, что я могу поймать одну в кулак, как светлячка… Разве ты знаешь, что далекое и что близкое? Ты сама мне говорила до войны, что можно повернуть бинокль… Скажи мне те слова, которые ты написала…

— Я не помню…

— «Любовь моя так страшно разрослась…»

— …«что мне не охватить и половины». Сереженька, не охватить…

12

Отряд Деде получил оружие еще в середине июля. Гюстав тогда рассказал: «Спустили на парашюте английского майора. Он сразу мне выложил, что у союзников в Нормандии заминка, и они поэтому пересмотрели свое отношение к партизанам — возлагают на нас надежды. Я ему прямо сказал — надежды нас не устраивают, необходимо оружие. Он говорит: „Не знаю, как в других местах, а здесь мы решили вооружить не только AS, но и FTP“. И действительно получили. Нет худа без добра — они топчутся, зато мы можем двинуться…»

За месяц сделали много: освободили от немцев весь округ. Немцы держат только Лимож: забаррикадировали улицы, укрепили здания. Гарнизон у них крепкий, много эсэсовцев. Гюстав сказал: «Пора взять Лимож. Не ждать же союзников!..»

Майор Деде выстроил отряд. Вот Шарль, седоусый крестьянин, который любит рассказывать, как во время испанской войны он написал Блюму: «Я был шестнадцать лет социалистом и мне стыдно, когда я читаю о судьбе Мадрида…» Вот девятнадцатилетний коммунист Живе, веселый парижский рабочий, он застрелил в Бриве немецкого офицера. Вот горняк Андре, в сорок третьем он достал динамит из шахт. Вот барселонский шофер Маноло, изучивший сначала все концлагеря Франции, а потом все ее маки. Вот Чех, Пьер, Шарло, Медведь, Мадо… В отряде шестьсот человек.

Они проходят мимо деревень. Крестьяне их приветствуют:

— Это маки

И Шарль отвечает:

— С маки кончено. Мы идем на Лимож.

По другим дорогам подходят к городу другие отряды — Фернанда, Бернара, Жоржа. Лимож окружен.

Немцы пытаются прорваться к северу; бои идут на парижском шоссе. В Лиможе застряли эсэсовцы из дивизии «Адольф Гитлер». Одного Маноло поймал, нашел на нем фото — русская изба, снег, полураздетая девушка плачет. «Ты снимал?» спросил Маноло. Эсэсовец кивнул головой. Маноло отнес фотографию Медведю. Воронов поглядел и нахмурился. Маноло сказал: «Ты не огорчайся, он свое получил…»

У Шарля жила в Орадуре сестра. Ее немцы сожгли вместе с детьми. И Шарль говорит: «Может быть, американцы не знают, с кем они воюют, я знаю…»

Кольцо вокруг города сжимается. Последняя вылазка отбита возле Экса.

«Завтра будем штурмовать», — говорят партизаны, узнав, что Деде вызвали в штаб.

Деде считался одним из лучших партизанских командиров. Это был коренастый человек лет сорока, с живыми острыми глазами и с выпяченной нижней губой, которая придавала его лицу выражение возмущения. До войны он никогда не думал о войне, сидел над ученическими тетрадками и с гордостью говорил, что его школа «самая передовая в департаменте». Эта школа была недалеко от Лиможа, но он редко о ней вспоминал: голова была занята немецкими эшелонами, толом, автоматами.

Деде думал, что Гюстав его вызвал на оперативное совещание. Но Гюстав сказал:

— Поедешь с другими как парламентер. Генерал Глейницер хочет обсудить условия капитуляции.

— Какие условия? Пусть подымают руки, точка…

Гюстав объяснил, что положение сложное: у немцев артиллерия. Представитель союзного командования, все тот же английский майор, поедет с парламентерами:

— Боши не хотят сдаться нам, требуют, чтобы с ними разговаривали союзники. Пожалуйста, мы им выставим этого майора, больше они ничего не получат, пусть сдаются, и все тут. Разговаривать будет майор, но ты присматривай, чтобы он не увлекся, — решит вдруг, что заседает на мирной конференции, они это любят…

Поехали в город; по дороге англичанин говорил Деде:

— Мы встретимся с немцами на нейтральной почве — у швейцарского консула. Текст они получили, а я не отступлю ни на йоту… Вы курите?.. Приятно, что генерал-лейтенанту рейхсвера придется разговаривать с настоящим французским партизаном. Вы, наверно, крайне левый, правда? Я лично никогда не интересовался политикой, но у нас в Англии тоже много левых, только умеренных…

Генерал Глейницер разговаривал с майором; французов он старался не замечать, а взглянув на Деде, покраснел от гнева — подумать, что он преспокойно сидит и нельзя его отправить в гестапо!..

— Я настаиваю, чтобы гестаповцы подпали под акт о капитуляции, — сказал генерал.

Англичанин кивнул головой. Генерал в десятый раз прочитал текст.

— Кто примет пленных? Я предпочел бы AS…

Англичанин вздохнул:

— Вот этого мы не можем вам обеспечить, теперь отряды общие, так называемые «внутренние силы»… А партизан здесь вдвое больше…

Деде тихо сказал англичанину:

— Жалко, что вы не захватили для него несколько сот ваших «умеренно левых». Видите, бедняга даже вспотел…

Генерал вытер шелковым платочком лицо, затылок, еще раз перечитал короткий ультиматум.

— Хорошо, я принимаю ваши предложения.

Английский майор прочувствованно произнес:

— Благодарю вас, господин генерал.

Деде не выдержал:

— Собственно говоря, благодарить нужно партизан…

Когда они возвращались, майор стал оправдываться:

— Вы напрасно меня упрекнули, это этикет. А мы знаем, чем мы вам обязаны. И американцы это знают. Генерал Эйзенхауэр недавно сказал, что «внутренние силы» стоят по меньшей мере пятнадцати союзных дивизий. А «внутренние силы» это прежде всего вы…

— Сейчас мы вам нужны, — ответил Деде. — Летом сорок второго да и сорок третьего вы нам не давали оружия. Боюсь, что, когда мы прогоним немцев, вы к нам снова охладеете. А в любви ценится постоянство, не правда ли, господин майор?

Англичанин улыбнулся: французы не могут обойтись без фривольных намеков…

Вся площадь была заполнена людьми. Деде взобрался на цоколь. Он говорил о трудных годах, о мужестве народа, о маки.

— Мы вспоминаем сейчас наших героев, машиниста Поля, который погиб в сорок первом, Дево, Николя Фуже — мы его звали Мики, испанца Хосе, Дезире из Дордони, всех павших за свободу. Мы вспоминаем героев Сталинграда — они спасли и нас…

Деде обнял Воронова.

— Слушай, эту площадь мы назовем площадью Сталинграда…

Какая-то девушка целует Воронова; он чувствует на своей щеке ее слезы. Он вспоминает Ленинград, маленького Мишку, руки Нины; и все туманится в глазах — Деде, Лимож, облака.

Мадо говорит:

— Медведь, если ты встретишь когда-нибудь Сергея, расскажи ему про этот день — как говорил Деде, как тебя обнимали француженки. Ты помнишь, Мики пел:

Мы жить с тобой бы рады,

Но наш удел таков,

Что умереть нам надо

До первых петухов…

— Медведь, скажи еще Сергею, что рядом с тобой шла Мадо…

Цветы, очень много цветов, как будто не было ни Орадура, ни танков, ни горя — розы, левкои, пионы, георгины, лакфиоль. В руках Мадо охапка красных роз. Она ни о чем не думает, ничего не вспоминает, не старается заглянуть в будущее. Бывают в жизни редкие часы, когда счастье разлито в воздухе, и человек, освобожденный от памяти, от мыслей, от всего, чем он силен и слаб, просто смотрит, дышит, улыбается.

— Ты увидишь Барселону, Маноло, — говорит Мадо.

Деде вернется в свою школу. Чех будет чинить часы.

Медведь уедет в Ленинград. Вот и тот час, когда садятся в поезд, кивают рукой, прижимают к губам цветы… И Мадо подносит к лицу розы. Она вспомнила вокзал, окно вагона, Сергея… Нет, не нужно думать! К ней подбегает Живе:

— Франс, только что передавали по радио… В Париже восстание. Почти весь город освобожден…

Мадо обнимает Живе. Париж, милый Париж, баррикады, бои, каштаны, та скамейка!..

13

Лансье был несносен: он то рыдал, то говорил, что никогда в жизни не был так счастлив, вдруг в пустой комнате начинал произносить патетические речи, падал на диван — у него сердечный припадок, пусть сейчас же приедет Морило, не то он умрет, а час спустя куда-то мчался.

Марта не выдержала, расплакалась. Ее слезы удивили Лансье — ему казалось, что жена не отдает себе отчета в происходящем; потом он растрогался, стал ее успокаивать.

— Может быть, все кончится благополучно. А если нет, мы умрем вместе…

— Ты думаешь, я боюсь бомбардировок или пушек? Мне за тебя страшно, минутами мне кажется, что ты сходишь с ума.

— Не я схожу с ума — мир. Я картезианец, я люблю логику. А здесь нет никакого смысла, это бред!..

Третьего дня пришел Пино; бодро покрякивая, он рассказал:

— Эррио в Париже, это абсолютно точно. Его вызвал Лаваль. Идут разговоры о новом кабинете. К Петэну дважды приезжал представитель Америки. Сейчас составляют кабинет. Американцы выдвигают Блюма, или Эррио, или Шотана. Среди немцев есть сумасшедшие, которые хотят удержать Париж во что бы то ни стало. Но Абетц рассуждает здраво… Я смотрю оптимистически — американцы тоже заинтересованы в том, чтобы не пустить на порог коммунистов, значит есть почва для контакта. Лаваль сказал Эррио: «Я нравился немцам, вы нравитесь американцам, теперь произошли перемены на театре военных действий, следовательно, нам нужно поменяться местами…» Неглупо? А?

С весны Лансье жил в постоянном страхе. Правда, Пино не раз говорил, что Алжир понимает положение промышленников, которые были вынуждены работать с немцами. Но при чем тут Алжир? Алжир далеко, а под боком сидят коммунисты с их «черными списками». Для них я предатель. Это фанатики, они не рассуждают, достаточно вспомнить Лежана. С ними можно разговаривать, когда все спокойно и полиция на месте, когда у этих азиатов нет под рукой револьвера. Я пожалел Лежана. Не знаю, что с ним, но он меня не пожалеет, это я твердо знаю…

После визита Пино Лансье просиял. Конечно, Лаваль жулик, но он знает правила парламентской игры. А маршал честный француз, я всегда так думал. Американцы прежде всего деловые люди, им нужен порядок. Какое счастье, что между нами и русскими Германия! Представляю, что было бы, если бы сюда пришли красные казаки… Немцы передадут Париж американцам, это будет настоящий праздник. И Лансье закричал:

— Марта, иди сюда!.. Я тебе расскажу нечто очень важное. Только это нельзя говорить громко. Какое у нас число? Шестнадцатое? До первого сентября придут американцы и с ними Луи, понимаешь?..

А сегодня утром явился Морило, сказал:

— Эррио арестовали. Лаваль удрал в Бельфор. Газет больше нет — все эти писаки улепетывают. А немцы решили драться. Так что приготовьтесь к хорошенькому фейерверку.

Лансье взвизгнул:

— Чего вы смеетесь? Это трагедия!..

— Я не знал, Морис, что вы так боитесь трескотни.

— Я ничего не боюсь, я был в Вердене. Но вы понимаете, что будет, если на улицу выйдут коммунисты?.. Полиция бастует… Начнется ужасная резня…

— Боюсь, что в последнюю минуту немцы договорятся с американцами. Вы говорите — коммунисты выйдут на улицу? Хорошо бы. Такая грязь на этих улицах, что только кровью можно смыть, — июнь сорокового, четыре года с немцами, улыбочки, доходы, кукиш в кармане…

Лансье так поглядел на Морило, что тот попятился.

— Успокойтесь, Морис!..

Но Лансье его не слышал.

— Вам нужна моя кровь? Хорошо, режьте меня, но скажите прямо, что вы коммунист!

Морило вытащил из кармана какое-то лекарство:

— Возьмите, Морис, это сразу успокаивает…

— Я не хочу успокоиться, я француз, я страдаю за Францию!..

Он все же принял таблетку, прилег на диван и задремал.

Он проснулся с тяжелой головой. В комнате было темно — нет тока. Нет радио. Может быть, американцы уже подходят к Парижу? А может быть, началась резня? Ничего неизвестно… Он протомился вечер, ночь. Утром он решил пойти посмотреть, что делается в городе. Ему показалось, что он еще спит. Или правду сказала Марта — он рехнулся?.. Несутся немецкие грузовики — на них навалены мебель, сундуки, какие-то машины, ящики. И вдруг на фасаде дома американский флаг, а рядом советский — серп и молот… Здесь же старая афиша: «Празднество по случаю третьей годовщины объявления Европой войны большевизму». Не прошло и двух месяцев… Интересно, что делает сейчас Нивель? Наверно, залез под кровать… От этой мысли Лансье неожиданно развеселился. Все-таки приятно, что боши убираются к чорту! Они меня достаточно измучили, то — почему я работал с Лео, то — где Луи? Наверно, Луи придет вместе с союзниками. Может быть, и Мадо там?.. Ужасно, что Марселина не дожила до такого счастья, она всегда ненавидела бошей. Когда придут американцы, я поговорю с этим Руа… Вот французский флаг над мэрией. И немцы не стреляют, удивительно… Кажется, рай возвращается… Лансье шел, чуть подпрыгивая, в его походке сказывалось необычайное веселье. Вдруг он увидел на стене воззвание, подошел.

«Мы, представители Парижа… призываем народ столицы и предместий к восстанию… англо-советско-американский боевой союз… наш великий Париж… Марсель Кашен, Морис Торез, Жак Дюкло…» Лансье отошел и прикрыл ладонью глаза. Какие там американцы… Это коммунисты, вот что! Чему я радовался? Немцы меня раздражали, а эти меня зарежут…

Он начал себя успокаивать: слова, кто им придает значение? Вон танк, это немецкий, они называют такие «пантерами». У американцев тоже хорошие танки. А что у коммунистов? Листовки и только. Меня они не запугают.

Был несносно жаркий день. Когда-то в эту пору Париж пустовал: все уезжали к морю, в деревню. Лансье гулял по парку «Желинот»… Ну и жара, асфальт расползается под ногами! Он снял шляпу, долго вытирал мокрый лоб. Хотелось пить, он сел на террасе маленького кафе, заказал минеральную воду; вспоминал Луару, Марселину, пейзажи Мадо. Перед кафе остановился немецкий грузовик. Три солдата возились с колесом. Откуда-то появились молодые люди. Лансье не успел опомниться, как немцы лежали на мостовой. Кровь на солнце казалась неестественной, жирной, как масляная краска. Молодые люди вскарабкались на грузовик, начали скидывать оттуда автоматы. Среди них была молодая женщина; ее золотистые волосы приподымал ветер. Знакомое лицо, подумал Лансье. Он как-то не осознавал ни того, что перед ним война, ни того, кто эта женщина. Потом он бросился к ней, но не догнал — она исчезла за углом с другими. Кто мог бы подумать, что Леонтина способна стрелять из автомата? Она любила танцы, дурачилась, как Лео, никогда не занималась политикой. Да, но у нее есть причины… Она всегда любила Лео, Марселина говорила: «У нее большое сердце…» Я понимаю, что она воюет, это даже благородно. У нее вдохновенный вид, прямо картина Делакруа. Есть красота и в таком безумии. Только художников больше нет — другая эпоха, все стало грубее… Ужасно обидно, что я не догнал ее, не пожал руки… В общем я нехорошо поступил с Лео. Ведь я обещал ему помочь. Глупо было обещать — что я мог сделать? Как будто боши со мной считались! Разве Лео было бы легче оттого, что и меня послали бы куда-нибудь к чорту? Вот Дюма кричал и докричался. Бессмысленно… Другое дело эти люди — они убили немцев, забрали оружие. Наверно, они связаны с союзниками, смешно подумать, что Леонтина может стать коммунисткой.

Снова раздались выстрелы. Прохожие побежали, побежал и Лансье. На этот раз стреляли немцы. Лансье пробежал несколько улиц, потом остановился, ему стало страшно — он вспомнил свежую кровь на серо-голубом асфальте. Могли и меня убить, очень просто. Ветер, который на несколько минут освежил город, улегся. Жара стала еще тяжелее. Лансье едва доплелся до дому. Он сказал Марте:

— Ничего нельзя понять. Коммунисты призывают к восстанию. А я видел Леонтину — это жена Альпера — с автоматом. Американские флаги… Я думаю, что коммунисты хотят примазаться — набрать голоса для будущих выборов, но это ребячество. Боши убираются, спешки не чувствуется, наверно есть соглашение — они уйдут, когда американцы успеют добраться до Парижа…

Вечером забежал Морило. Лансье рассказал про Леонтину. Морило не удивился:

— Я знал, что она в Париже, я ее лечил весной… Ну, Морис, теперь действительно началось. Парижский Комитет Освобождения объявил восстание. Меня мобилизовали как врача — буду перевязывать…

— Кто вас мобилизовал? Американцы?

— Полковник Роль. Француз. Рабочий-котельщик. Он, между прочим, проработал два года у Берти.

— Он… коммунист?

— Конечно.

Морило кашлял, смеялся, потирал руки.

— Потом все поставят на место. Но вы понимаете, Морис, хорошо хоть раз в жизни увидеть на улице порядочных людей, которые занимаются порядочным делом!..

У Лансье не было сил спорить; он только попросил у Морило «того самого лекарства». Он быстро уснул, но сон был тяжелый. Он закричал во сне. Марта еле его разбудила. Она стояла над ним раздетая, трясла его и сама тряслась от страха.

— Боже, как ты ужасно закричал!

— Мне снилось…

Он не мог рассказать Марте, что ему снилась Леонтина. Она стояла с растрепанными волосами, медленно подняла автомат и прицелилась в него. А кругом никого не было — только серо-синее каменное поле, залитое яркой кровью.

14

Ночью над городом прошла гроза, но она не освежила воздуха. Воскресенье было таким знойным, что повстанцы, заходившие в полутемную прачечную, где помещался КП майора Люка, облегченно вздыхали: хоть несколько минут прохлады.

В западных кварталах это был обычный воскресный день. Рано утром горничные прогуливали собачек. Потом показались дамы в черных платьях с молитвенниками. Продавали на улицах анютины глазки, левкои. Скользили бесшумно велосипедистки, потрясая фланеров эксцентричными прическами и голыми икрами, на которых были нарисованы швы чулок. Никто не убирал мусорных ящиков возле подъездов, и зловоние портило воскресную прогулку; к тому же ходили слухи, будто коммунисты захватывают мэрии и убивают людей, которых называют предателями. Почтенные люди вздыхали: хоть бы скорее пришли американцы!

А на берегу Сены сидели невозмутимые рыболовы все с той же несбыточной мечтой поймать пескаря; это были философы, и они хотели многое передумать за длинный воскресный день.

Иначе выглядели бедные кварталы. Дома были изукрашены флагами. На стенах пестрели воззвания различных комитетов. Владельцы кафе позакрывали свои заведения: боялись стрельбы. Показывались и потом исчезали группы партизан; у некоторых были автоматы или винтовки. Иногда проезжал немецкий броневик. То и дело раздавались выстрелы.

Прачечная была в глубоком дворе, ее окна выходили на две улицы, в случае нападения легко было уйти. Лежан выслушивал приходивших, говорил:

— Занять мэрию… Роже нужны пулеметы, иначе они не справятся… Посадить снайперов возле вокзала — там проходят грузовики… Сколько у тебя бутылок?..

У повстанцев теперь было довольно много автоматов, были и пулеметы; вчера они захватили два грузовика с оружием. Но что делать с танками?.. Необходимо побольше бутылок. Еще вчера Лежан послал связного к Фернанду: «Горючее есть, подкинь серной кислоты…»

Бутылки партизаны называли «русским коктейлем» — все знали, что это оружие с успехом применялось на Восточном фронте.

— Я сняла двух бошей, — сказала Леонтина.

Лансье был прав — ее лицо выражало вдохновение. Впервые она могла сказать все, что передумала, перестрадала, сказать языком огня, — других слов для таких чувств не было. Она помнила тот осенний прозрачный день, когда в последний раз они встретились с Лео. Он говорил: «Меня обещали свести с партизанами. Я хочу стрелять. И знаешь почему?.. Потому что я знал счастье. Знал его с тобой…» Лео куда-то увезли. Он был слишком доверчив… Всю зиму и весну Леонтина искала людей, которых не нашел ее муж. В конце мая доктор Морило свел ее с одним студентом. Она таскала листовки. И вот она дождалась часа: она судит тех, кто разбил ее счастье… Роб, маленький Роб, он задохся от дыма, она его баюкает… «Мадам, его нужно похоронить…» — «Валери-валера…» — «Это ваш муж? Он не ариец…» Париж восстал, и стихия восстания, древняя, как улицы этого города, приподымала маленькую мастерицу, которую Лео шутя называл «цветком парижской мостовой».

Командующий германским гарнизоном генерал фон Шольтиц был подавлен событиями. Ему приказали обеспечить свободный проход через Париж Седьмой армии. У генерала фон Шольтица двадцать тысяч солдат, среди них много эсэсовцев, восемьдесят танков, авиация. С парижской чернью он справится… Но в дело вмешивается политика. Трудно понять, чего хочет начальство. Генерал фон Шольтиц привык воевать и выполнять приказы, а не заниматься дипломатией. Он старался, как мог, остановить американцев — он командовал корпусом, не его вина, что в Сен-Ло немцев разбили… А фюрер рассердился и отправил его расхлебывать кашу в Париж. «Я только маленький генерал, — говорит фон Шольтиц, когда его спрашивают, намеревается ли он разрушить город, — я выполняю приказы». Он болен, у него грудная жаба. Он мог бы прожить с такой болезнью еще двадцать лет, не случись этой проклятой войны…

«Париж уютный город, — говорит генерал французам, — но у вас много босячья и террористов…» Еще, несколько дней назад все было ясно: мы не будем защищать Париж, американцы не будут его штурмовать — есть договоренность: мы уйдем, когда американцы подойдут к предместьям города. Кому наруку междуцарствие? Да только коммунистам… Почему же фюрер хочет, чтобы я взорвал мосты и защищал город во что бы то ни стало?.. Хотят прислать полтораста танков «Великой Германии». Они попросту сошли с ума! Теперь не сорок второй, и я не намерен разыгрывать роль фон Паулюса. Достаточно было глупостей!.. Мы должны выиграть время…

Вот почему генерал фон Шольтиц ведет переговоры с господином Нордлингом. Это порядочный человек, он консул Швеции и председатель акционерного общества «Подшипники СКФ». Конечно, генерал чувствует, что швед любит союзников, это нехорошо — северный человек должен любить Германию. Но шведы вообще играли на двух лошадок, а теперь положение такое, что не приходится привередничать — лучше господин Нордлинг, чем коммунисты… У Германии осталась одна надежда: союзники увидят, какую опасность представляют собой большевики, и не пустят красных в Германию. Нельзя разрушить Париж, это сделает невозможным соглашение…

Господин Нордлинг предлагает перемирие. Конечно, это унизительно, но это лучше, чем открыть в Париже новый фронт. Тем паче, что главное — обеспечить свободный отход Седьмой армии. Генерал фон Шольтиц спрашивает:

— Но с кем вы хотите, чтобы я заключил соглашение? Не могу же я разговаривать с босячьем, с террористами, с коммунистами…

Слово «коммунисты» генерал произносит, растягивая слога — выражает свое пренебрежение. Господин Нордлинг его успокаивает:

— Это не коммунисты, это представители алжирского правительства, вполне порядочные люди. Если бы вы, господин генерал, были французом, вы примкнули бы к де Голлю…

Фон Шольтиц не возражает, он думает о своем — нужно выиграть хотя бы неделю.

Леонтина с товарищами была на улице, когда проехал громкоговоритель, украшенный французским флагом:

«Временное правительство Французской Республики и Национальный Совет сопротивления предлагают вам прекратить все враждебные действия против оккупантов до полной эвакуации города».

Леонтина спрашивает:

— Значит, нельзя больше стрелять?

— Кто это подписал?.. Ах, подлецы!..

— Мюнхенцы!..

— Все равно мы будем бить бошей.

— Пойдем к Люку. Пока он не скажет…

Они не нашли Люка — он был в штабе.

Проехали немцы, они улыбаются. На одном грузовике пулеметы, на другом пианино, статуэтки, пуховое одеяло. А парижане смотрят, шутят. В кафе много народу. Все обошлось — теперь нужно ждать американцев…

Успокоенный Лансье гуляет с Мартой, он жалуется на жару, но он счастлив: все-таки французы это французы, недаром у нас Декарт, мы любим логику!..

В это время на заседании Комитета Национального фронта Лежан говорит:

— Их цель понятна: отстранить народ. Но теперь не сороковой… Мы не можем пропустить три немецких дивизии через Париж. Если союзники готовы предать нас, мы не предадим союзников. Я предлагаю…

Председатель читает проект резолюции:

— «…Клеймим соглашение о перемирии, как нож в спину Парижа, который двое суток героически сражается против захватчиков…»

На улице стреляют: не всех убедили громкоговорители.

Лежан в типографии. Нужно быстро обеспечить обращение партии:

«Мы выступаем против перемирия — это капитуляция Парижа… Вперед, Париж! Смерть бошам!..»

На следующий день собрание. Здесь авторы перемирия. Один из них — французский генерал, говорит:

— Мы заключили с фон Шольтицем джентльменское соглашение…

Лежан прерывает его:

— Может быть, вы не помните, с кем англичане заключили в свое время джентльменское соглашение? С Муссолини… Если вы намерены соблюдать перемирие, FTP будут воевать одни. На количестве повстанцев это, кстати, мало отразится…

Генерал фон Шольтиц с удивлением прислушивается: стреляют. Босячье, как бы их ни называл господин Нордлинг…

Полковник Роль приказал покрыть город баррикадами. Девушки несут мешки с песком; на набережных и на бульварах рубят каштаны, чинары; из домов вытаскивают железные кровати и чугунные печки; валят решетки скверов; выкапывают булыжники. Есть у каждого города свое заветное слово: Париж ожил — он услышал свое слово: «баррикады». Как блузники в июне сорок восьмого, как федераты в дни Коммуны, рабочие Рено и актрисы из «Комеди франсез», школьники и ветераны первой войны, подпольщики и наивные модистки, студенты и старухи — все с неистовством строят баррикады. Может быть, и не выстоят эти препятствия перед артиллерией, может быть, их слишком много и не все разумно сооружены, они сейчас нужны Парижу, как глаза, как голос — они выражают все, чем жив этот старый город, — его страсть, гнев, тоску.

Это было на бульваре Сен-Жермен возле Сен-Мишеля. Танк медленно продвигался вперед; не будь грохота, Леонтина решила бы, что он стоит. За ним шел другой танк, поменьше. Леонтина стояла в подворотне. Она выбрала это место, потому что здесь была баррикада, танк наверно приостановится. Ей казалось, что она здесь много часов. Сердце колотилось, а в ушах, покрывая грохот, звенел аккордеон маленькой танцульки, где она танцовала с Лео, когда они познакомились:

Любовь моя, ты ее не тронь,

Прорвется к небу огонь…

Танк остановился. Из башенного люка высунулся рассерженный немец. Леонтина швырнула бутылку. Кто-то с верхнего этажа кричал: «Горит!..» Стреляли. Второй танк прошел дальше. Леонтина опустилась на тротуар; казалось, что она сидит, прислонившись к стене дома; голова была опущена, волосы чуть шевелились.

Из дому выбежали люди. В карманчике Леонтины нашли только маленькую записку, которую Лео переслал ей из Дранси (она ее носила на груди, как талисман): «Леонтина, любовь моя, жил и умру с твоим именем». Кто-то написал углем на стене дома: «Здесь погибла Леонтина, которая сожгла немецкий танк». Потом санитары унесли Леонтину. Один говорил, что она жива, другой молчал.

Доктор Морило подбежал к ней и сразу отошел. Он давно привык к смерти, а в эти дни он видел и расстрелянных девушек и убитых детей; но в нем жило какое-то особое чувство к Леонтине — пересмешнице и наивной девчонке; не раз он думал: могла быть моей дочкой… Все эти дни Морило был поглощен работой, приходилось бегать под огнем, забираться на чердаки, спускаться в подвалы. Раненых было много — и повстанцев и зевак; Морило не знал того иллюзорного перемирия, которое встревожило одних и успокоило других: все равно стреляли и немцы и партизаны. Он не думал ни о своей жизни, ни о том, что будет, когда немцев выгонят, он радовался возвращенной молодости Парижа. А вот сейчас, когда принесли Леонтину, с глазами, уже тронутыми мутью, с ненужным золотом волос, Морило почувствовал острую тоску — то ли он вспомнил о смерти Пьера (наверно, и Рене погиб), то ли ему стало страшно от мысли, что уходят лучшие, останутся подлецы. Нахмурившись, он перевязывал старушку, которая причитала: «При чем тут я, господин доктор? Я шла в булочную…»

На бульваре Сен-Жермен снова стреляли. А возле дома, где погибла Леонтина, лежали георгины — кто-то, прочитав надпись, положил цветы. Георгины быстро потемнели — день был сухим и горячим.

15

Самба перед войной сказал Лежану: «Когда будет драка, посмотрим…» Зимой ему предложили войти в подпольную группу, он отказался: «Какой же я конспиратор? Я болтун… И потом вы говорите — „организовывать“, я этого не умею. Начнется — пожалуйста…» Когда он услышал первый выстрел, он отчужденно оглядел свою мастерскую, почему-то ногой опрокинул табуретку и ушел к повстанцам.

Он хорошо стрелял; ему дали винтовку; он забирался на чердаки, на крыши и подстерегал немцев. Он был счастлив; впервые за долгие годы он освободился от сомнений, от раздвоенности. Большой, веселый, он чувствовал себя в родной стихии среди людей, которые хорошо ругались, вкусно жевали хлеб, выбивали немцев из домов, шутили, кидались с бутылками на танки, пели сентиментальные романсы и выбегали на площадь, залитую кровью, как на лужайку. Да и Самба нравился товарищам; его прозвали «Гиппо» — одна девчонка сказала: «Ты похож на гиппопотама»; всех забавляло, как ловко ходит по покатым крышам неуклюжий Гиппо.

Услышав сообщение о перемирии, Самба равнодушно сказал «дудки» и прицелился в шофера грузовика.

Смешно, — думал он, — Нивель называл немцев Зигфридами. Хорошо, пусть зигфриды. А сейчас мы их колотим — слесаря, белошвейки, художник Самба, он же Гиппо… Есть в народе большая сила, можно прожить всю жизнь и не заметить ее; это как вулкан, который объявлен потухшим, устроили фуникулер, ресторан для туристов с подзорной трубой и удобными креслами; а потом бац… Жалко, что нельзя пристрелить Нивеля, наверно клоп залез в щель…

Немцы держались теперь в пяти или шести местах; это были острова, и от одного острова до другого уходил в бурный рейс танк. А улицы попрежнему были заполнены народом. Велосипедисты развозили газеты: «Юманите», «Се суар», «Либерасион». Иногда немцы пытались перейти в наступление, штурмовали мэрию или министерство, занятое партизанами. Самба три часа дрался на площади Сен-Мишель, потом у мэрии пятого округа. «Видная мишень», — посмеивался он, показывая на себя…

Пятый день идут уличные бои. По Елисейским полям продвигается большая немецкая колонна. Ее обстреливают. Танки открывают огонь из орудий. Один танк загорелся… Дерутся и в Бельвилле, и возле вокзала Аустерлиц, и на узких старых улицах квартала дю Биси. Дерутся и ночью. В горячей темноте раздаются оклики:

— Кто идет?

— FFI.

«Чернь вышла на улицу», — шепчут перепуганные обитатели Пасси и Отейля; они жгут портреты Петэна, немецкие пропуска, записные книжки. Да и среди участников сопротивления люди, которые высказывались за перемирие, встревожены; одни сокрушаются, что немцы могут уничтожить памятники старины, другие откровенно говорят: «Нельзя допустить, чтобы коммунисты завладели Парижем…»

— Где же американцы? — в сотый раз спрашивает Лансье Марту.

— Где же американцы? — раздраженно восклицает генерал фон Шольтиц.

Господин Нордлинг говорит генералу:

— Если вы дадите мне пропуск, я поеду с графом Сен-Фалом в штаб Эйзенхауэра.

Слово «граф» успокаивает фон Шольтица; граф не может быть коммунистом.

— Хорошо, вы получите пропуск…

Двадцать четвертого августа вечером радио сообщило: «Французские танки входят в Париж». Сотни тысяч парижан стояли на улицах и улыбались, хотя никто не мог разглядеть в темноте их улыбок.

Лежан не улыбался:

— Немцы атакуют мэрию одиннадцатого округа. Сейчас же пришлите двести человек с пулеметами…

Самба ворвался в дом и вытащил немецкого капитана. Тот шел, положив руки на макушку головы. Самба внимательно посмотрел на него: капитан был высоким, худым, с длинным острым лицом изувера; Самба вдруг подумал: Греко бы его хорошо написал… А потом Самба ни о чем не думал, кричал до хрипоты, обнимал девушек, стариков, партизан с колючими щеками и радовался; так может радоваться немолодой человек, когда он сбросил с себя груз годов.

— Капитулировали!..

— Да здравствует свобода!..

Гастон Руа подошел к маленькому окошку, выходившему на бульвар Пор-Рояль, и прислушался. Громкоговоритель кричал:

«Соглашение о капитуляции, заключенное между полковником Ролем, командующим FFI Иль-де-Франс, и дивизионным генералом Леклерком, командующим Второй легкой бригадой с одной стороны, и генералом фон Шольтицем, командующим германскими силами парижского округа…»

Руа застрял в Париже: его подвел полковник фон Шлиффер — сказал, что опасности нет. Фон Шлиффер уехал неделю назад. Руа метался по городу. Он не решался пойти домой: может быть, там уже хозяйничают коммунисты. Он скрывался в чердачной комнате для прислуги. У него были документы на имя электромонтера Гастона Дюкена. Но он думал об одном: о смерти. В первые дни восстания он еще надеялся: у немцев много танков, в Бурже по меньшей мере пятьдесят самолетов; стоит побомбить, пустить танки — и весь этот сброд разбежится… Но фон Шольтиц оказался мямлей. Вероятно, немцы доживают последние дни, если они вступают в соглашение с партизанами. Сдаться какому-то проходимцу! Ведь ясно, что этот полковник Роль не полковник и не Роль… Теперь надеяться не на что… Его может узнать на улице любой прохожий, он ведь выступал на собраниях. Руа посмотрел в маленькое зеркальце, которое висело над комодом, и бледное невыразительное лицо с усиками показалось ему единственным, не похожим на другие лица. Нет, спрятаться нельзя…

Он вытащил револьвер. Нужно застрелиться, это самое простое… Другие оказались умнее. Они могут вывесить флаги и спокойно спать, хотя они работали с немцами, нажились куда больше, чем я… Наверно, Пино сейчас приветствует полковника Роля. Пока дознаются, что он через меня купил за гроши еврейский дом, пройдет два-три месяца, может быть полгода, страсти улягутся. Пино докажет, что он пожертвовал на сопротивление четыре су или спрятал на ночь какого-нибудь перепуганного болтуна, словом, вылезет. А я должен гибнуть неизвестно за что. Как будто меня интересует их проклятая политика! Я занимался делами и только. Если мне пришлось прославлять фюрера или ругать евреев, то только потому, что я работал в немецкой организации…

Он снова поглядел в окно. Внизу люди ликовали. Он с отвращением подумал: им хорошо… Его мутило от криков, от песен, от флагов. Вдруг раздались выстрелы; люди бросились врассыпную. Руа видел, как подобрали двух — женщину и молодого человека с повязкой на руке. Он лег на кровать, курил сигарету за сигаретой. Потом он вернулся к окну. Он теперь походил на лунатика — он действовал в полузабытьи, но с необычайной точностью. Он не промахнулся. Девушка, которая кричала под окном, упала навзничь. Снова все разбежались. Руа стоял у двери и слушал. Какие-то люди подымались по лестнице. Он вышел на площадку и убил одного; хотел снова выстрелить, но не успел, его голова свесилась в пролет лестницы, изо рта капала кровь.

А праздник на улице не прекращался. Жгли портреты Гитлера, целовались, били в ладоши. Девушки, бывшие в одном отряде с Самба, схватили его под руки и, скандируя, кричали:

— Наш Гип-по! Наш Гип-по!..

Он заканчивал:

— По-там! По-там! — И его зычный голос заставлял всех оборачиваться.

Доктор Морило забежал на минуту к Лансье.

— Поздравляю вас, Морис!

Лансье обнял его и прослезился:

— Ужасно, что Марселина не дожила… В вашем квартале много стреляли?

— Кажется, нет… Я почти не был дома. Перевязывал раненых… Убили Леонтину…

Лансье вспомнил, как Леонтина бежала к грузовику и на ветру развевались ее волосы. Ему стало грустно, он понял, что никогда не сможет сказать ей: я хотел помочь Лео, виноваты боши… Он начал вслух утешать себя:

— Ужасно!.. Но какая прекрасная смерть!.. Как в Вердене. Я не думал, что молодые на это способны… Лео может ею гордиться… Как вы думаете, Лео вернется?

— Откуда? С того света?

— Почему вы обязательно сгущаете краски? Конечно, он человек не первой молодости, но у него крепкий организм, я убежден, что он выдержит…

Морило вместо ответа махнул рукой. А Лансье думал о Луи.

— Вы были, когда вступили наши? Летчиков вы не видели?..

— Нет, только танкисты…

— Я слышал речь де Голля, он красиво говорил — об объединении всех французов. Я теперь вижу, что во многом ошибался… Что вы хотите, немцы нас обманывали. Оказывается, коммунисты играют скорее второстепенную роль…

Морило грустно улыбнулся: — Я видел плакат Колена — два повстанца, они стреляют в разные стороны и под ними даты: 1789, 1830, 1848, 1871, 1944. Цензура запретила… Можете успокоиться, Морис, народ победил, но эту победу ему дадут ровно на один день — попеть, покричать. А потом… — Он помолчал. — Вы всегда сердитесь, Морис, что я смеюсь. Знаете что? Я, кажется, отсмеялся…

Самба поднялся в свою мастерскую. Удивленно взглянул он на холсты, на мольберт, как будто попал в чужую, незнакомую комнату. Здесь все напоминало ему о той тоске, которую люди в книгах называют «творческими муками». Мастерская была большой, но он почувствовал, как здесь тесно: ему было тесно в своей жизни.

Он подошел к окну. Он жил высоко; перед ним были улицы, дома, черепичные крыши — вот с таких он стрелял. Трубы от печей на крышах казались сборищем гномов, ведущих беседу. Солнце садилось. Сколько раз Самба видел эту картину, но сейчас, после боев, крови, смерти, после минут бездумного торжества, Париж его потряс. Это и не город, это каменный лес. Другие города строили по плану, прокладывали прямые улицы, ясные и голые, как теоремы. А здесь дома вырастали подобно деревьям, дом, лепился к дому; каждый век, каждое поколение оставляли на этих камнях свой след. Камни, пропитанные дымом, изъеденные морской сыростью, выдержавшие бури веков. Статью легко написать — что для этого нужно? — голова, мысли, перо. А роман не напишешь по плану, роман нужно пережить. Вот так и Париж — это длинный запутанный роман…

Самба долго стоял среди серо-сиреневых сумерек и повторял: «Париж!.. Мой Париж!..»

16

Нивель начал охладевать к немцам давно; он сам не отдавал себе отчета в том, насколько его рассуждения зависели от военных сводок. Уже год тому назад он записал в своем дневнике: «Нет ничего общего между духовной иерархией и произволом солдатни», — это было после разгрома немцев у Курска. Когда сдалась Италия, Нивель отметил: «Еще один шаг к развязке. Я сейчас думаю о том, что чистое дело требует чистых рук. Диктатура духа это не „новый порядок“».

Он хотел выйти из игры, говорил себе: я наделал много оплошностей, глупо было писать в газетах, я не политик, а поэт. Я защищаю идею. Как я могу отвечать за воплощение этой идеи немецкими интендантами или гестаповцами?

Были среди чиновников префектуры люди, связанные с голлистами, Нивель об этом догадывался; но напрасно он пытался войти в их доверие; как только он начинал критиковать действия оккупационных властей, собеседник замолкал или брал сторону немцев.

Весной Нивель встретил Лансье, предложил ему зайти в кафе. Лансье явно тяготился разговором. Нивель ругал немцев, а Лансье оглядывался по сторонам — боялся, что его увидят с Нивелем.

— Я очень рад, что среди промышленников замечается поворот в сторону национального начала, — говорил Нивель. — Мне передавали, что Пино…

Лансье неожиданно его прервал, с детским прямодушием спросил:

— А вы не боитесь прихода союзников?

Нивель возмутился:

— Я не понимаю, о чем вы говорите? Может быть, вам не нравится, что я служу в префектуре? Но у меня нет ни завода, ни «Корбей». А поэзия не кормит.

— Но вы…

— В сорок первом я приветствовал войну против большевизма. Это правда. Но это и тогда не означало, что я приветствую войну Рейха против западных держав. Я не журналист, я поэт и только поэт… Я не могу отвечать за политическое использование различными шарлатанами моих образов. Вы помните наш разговор три года назад о дневниках Андре Жида в «NRF»? Разве кто-нибудь посмеет его упрекнуть в том, что он восхищался мудростью Гитлера? Андре Жид теперь в Алжире, и голлисты им гордятся. Это естественно — музы пользуются правами экстерриториальности. Я не боюсь событий, я их ожидаю…

Лансье встал и, сказав, что у него болит печень, поспешно ушел. Нивель задумался: даже Лансье считает, что я связан с немцами… Я играл слишком малую роль, именно поэтому они жаждут со мной расправиться. Пино или другие промышленники выйдут из воды сухими. Им нужны стрелочники… Они предадут поэта…

Нивелю повезло. Его выручил старый знакомый, полковник фон Галленберг: дал разрешение на выезд в Швейцарию. Это было второго июня — за несколько дней до высадки союзников. Переехав границу, Нивель подумал: хоть один раз богиня разума спасла жреца безумия!..

Он очутился в маленькой деревушке над Женевским озером. Здесь он подыскал скромный пансион. Он отказывал себе во всем, даже бросил курить — французские франки, которые ему удалось вывезти, стоили здесь гроши. Через два-три месяца я окажусь на улице…

Женевский журналист Сэно, узнав о приезде Нивеля, решил, что за этим скрыт политический маневр. Нивель его дружески принял, но сразу сказал:

— Я поэт и только поэт. Я счастлив, что нахожусь в стране, которая всегда оказывала приют анахоретам и мечтателям. Я работаю сейчас над книгой стихов «Октаэдр моей души»…

Журналист спросил:

— Вы выступали в защиту «авторитарного режима», не правда ли?

— Никогда. Я выступал в защиту авторитетов. Вы не должны забывать о том трагическом положении, в котором очутилась моя страна после разгрома. Один из моих духовных наставников в то страшное время мужественно заявил: «Найти соглашение со вчерашним врагом это не трусость, а мудрость…» Я был обманут призывом защищать западную цивилизацию от большевизма. Я остался противником красных, но если вы будете писать о моей скромной персоне, не забудьте подчеркнуть — я прежде всего француз. Вы, наверно, знаете, что лицо судьи на порталах готических соборов всегда обращено к западу. У меня тоже есть судья — моя совесть, и она спокойно смотрит на зеленые воды Атлантики…

Нивель томился: мысли о каждом сантиме, скучные мещанские разговоры за табльдотом, жалкие журнальчики — у него взяли только два стихотворения… Он говорил себе: нужно продержаться два-три года. Столкновение между Западом и коммунизмом неизбежно. Внутренние дела Франции это только одна карта в игре, может быть некрупная… Конечно, все порядочные французы с восторгом встретят де Голля: он угадал будущих победителей. Петэн видит в нем достойного преемника. Но де Голль должен до поры до времени терпеть коммунистов, как союзники терпят Москву… Если бы у меня были деньги, я дождался бы своего часа. Но, кажется, поэту придется броситься со скалы в ущелье…

Во время меланхолической прогулки по берегу озера он случайно познакомился с американкой Мэри Лоу. Мэри провела два года в Париже, где ее застала война. Она не успела во-время уехать на родину — была больна, и нашла приют в роскошной гостинице на берегу Лемана. Дочь крупного плантатора, она выросла на дельте Миссисипи, среди хлопка, негров и патриархальной скуки. Отец ее рано овдовел и обожал свою единственную дочь, прощал ей все сумасбродства. Его огорчало, что Мэри не выходит замуж, он говорил себе: виноват я — плохо ее воспитал, но что я мог сделать в этакой глуши?.. Мэри уехала в Нью-Йорк, потом в Европу. В Париже она увлекалась сюрреалистами и ателье мод, читала Джойса, лечилась психоанализом, а замуж не вышла. Может быть, не нашлось охотников — красотой она не отличалась. Нивель, увидев ее, подумал: ну и уродка! У нее были рыжие волосы, высоко взбитые и похожие на колтун, большая челюсть. Она одевалась очень пестро, по-французски говорила бойко, но с таким акцентом, что Нивель не всегда ее понимал, употребляла очень грубые слова, не зная, что они означают.

Нивель был настолько одинок, что обрадовался этому знакомству; притом Мэри сразу сказала ему, что обожает французскую поэзию. Правда, он нашел, что у нее дурной вкус, но как хорошо, что можно говорить о стихах, а не об этой проклятой политике!..

Он прочитал ей несколько стихотворений из своей новой книги: он отходил от классицизма, искал в поэзии «ритма и воздуха». Она восхищенно восклицала: «О, это замечательно!»

Он посвятил ей поэму, которая начиналась стихами:

Желтая дельта. Белый хлопок.

Черное небо в звездной сыпи.

Слышишь ты сердца грозный ропот,

Рыжая роза Миссисипи?..

Когда он произнес слова «рыжая роза Миссисипи», она вскрикнула и положила его руку на свою грудь:

— Вы слышите, как оно бьется?..

Неделю спустя он переехал в чудесный номер гостиницы с большой ванной комнатой, похожей на танцовальный зал.

Он записал в своем дневнике:

«Начинается второй искус. Третьего не будет. Прошу мою любимицу Прозерпину, узнавшую муки подземного царства, дать мне силы».

Он старался себя утешить: привыкну, не так уж она уродлива, нужно только научить ее скромнее одеваться. Притом у нее доброе сердце…

Мэри оказалась женщиной с тяжелым характером: об этом мог бы рассказать ее отец. Она требовала любви, в тридцать девять лет она хотела наверстать потерянное. Нивель говорил: «Спокойной ночи, дорогая», она отвечала: «Я вовсе не хочут спать. Почитай мне стихи. Начни с того, что ты мне подарил…» Он глядел на ее жесткие огненные волосы и покорно повторял: «Рыжая роза Миссисипи…» Он понимал, что раньше чем через два-три года положение во Франции не прояснится. А Мэри сказала: «Как только кончится война, мы поедем в Америку. Мы навестим для приличия папу, а жить будем в Нью-Йорке — там настоящая художественная атмосфера…»

О парижских событиях Нивель узнал, раскрыв «Журналь де Женев». Он не мог скрыть своей радости: мне повезло!.. Все началось с префектуры… Если бы я был там, меня бы растерзали…

Мэри по-своему истолковала его радость, шептала:

— Я тебя поздравляю, дорогой!.. Поцелуй меня крепче…

Она заказала роскошный ужин с шампанским. От вина ее лицо покрылось красными пятнами, глаза потускнели. Она вдруг начала торопить Нивеля:

— Дорогой, пойдем в номер, я очень устала…

Когда они вошли в комнату, она начала поспешно его целовать, говорила:

— Ты должен написать поэму об освобождении Парижа, все вместе — партизаны, американцы, Монпарнас и наша любовь…

Он тоже опьянел, не слушал, что она щебечет, думал об одном: хорошо, что я сейчас не в Париже…

Она его теребила:

— Скажи скорее, кто я?

Он знал, что нужно ответить «рыжая роза Миссисипи». Но вдруг все в нем возмутилось — сколько можно терпеть такое издевательство?.. Он вскочил, натянул брюки, зажег свет и показал ей язык. Он думал, что она его ударит или заплачет — что-нибудь произойдет… Но она, улыбаясь, сказала:

— О, это замечательно! Так могут любить только французы…

17

Нина Георгиевна решила отметить два события: приезд Сережи и день рождения Васи. Правда, Васи не было, но Нина Георгиевна сказала Наташе и Ольге: «Отпразднуем его день рождения, с Сережей посидим — он ведь завтра уезжает». На столе стояла фотография Васи (недавно прислал, снялся в Вильнюсе) и рядом букет астр. Наташе казалось, что Вася сидит возле нее, несколько раз она мысленно с ним чокалась. Прошло уже больше месяца, как она получила от него первое письмо, но все еще не могла привыкнуть к своему счастью, при слове «Вася» каждый раз улыбалась. Нашелся, пишет почти каждый день!.. Вчера она снова получила длинное письмо — они идут в «логово», он мечтает о дне, когда увидит ее и сына; а потом в письме было столько ласковых слов, что, вспоминая их, Наташа краснела, ей даже стало страшно от мысли, что письмо читал военный цензор, еле себя успокоила: я его не знаю, никогда не увижу, да они и не обращают внимания, наверно, тысячи таких писем. Васька-маленький, который сразу разбил фужер к конфузу Наташи и при одобрительном смехе Сергея, достойно представлял отца-артиллериста, кричал «бум! бум!» — в тот вечер был салют, «большой», как говорила Ольга, — взяли Бухарест. Нина Георгиевна влюбленными глазами глядела на своего внука.

Эго был необычайный вечер: Ольга подумала — репетиция праздника победы, хотя не было ничего исключительного — собралась за столом семья, ужинали, ели пирог, мастерски приготовленный Ниной Георгиевной, нестройно рассказывали о пережитом, перебивали друг друга и неожиданно замолкали — слишком хорошо было на душе.

Как раз в то утро Ольга получила письмо от лейтенанта Синякова. Он где-то в Румынии, пишет, что все замечательно, скоро увидятся… Ольга познакомилась с ним в Куйбышеве зимой, когда после ранения он приехал к матери в отпуск. Это был высокий, застенчивый человек, до войны агроном. Хотя ему было под тридцать, Ольга заботилась о нем, как о ребенке. Они тогда же поженились. Нина Георгиевна просияла, увидев, что дочь, говоря о новом муже, краснеет: не так, как с Лабазовым… Она и Сереже сказала: «По-моему, у Оли на этот раз настоящее чувство, правда?..» Он рассеянно улыбнулся: «Ты говоришь — агроном, лейтенант? Ясно, что настоящее…»

Весь день Нина Георгиевна и Сережа провели вместе. Нина Георгиевна ждала его, как своего единственного друга, с ним сможет поговорить обо всем, что ее мучило три года. Она пронесла через войну юношеский жар сердца. Ольга, улыбаясь, говорила ей: «Ты наш комсорг». Сначала Нине Георгиевне показалось, что Сережа очень переменился; она испугалась — не отошел ли он от нее? Поразила ее в сыне сдержанность, а после какой-то горькой реплики она вся сжалась: может быть, он ожесточился?.. Потом она увидела, что Сережа все тот же — порывистый, горячий, как она говорила себе — «вдохновенный», только внешне он стал спокойнее, чувствуется — много пережил… В разговоре они переходили с одного на другое. Нина Георгиевна спрашивала про немцев («откровенно они с тобой разговаривали?»), потом начинала размышлять о смерти, потом бродила с Сережей по улицам восставшего Парижа, мечтала, как будет все после войны, рассказывала про свою работу, жаловалась на тупость какого-то Миглякова и восхищалась энергией Щеголевой, гадала, какие книги напишут об осенних ночах сорок первого. Сергей подумал: а ведь она мне ближе, чем многие сверстники, не чувствую, что другое поколение…

— Сережа, ты знаешь, куда тебя посылают? — спросила Ольга.

— На юг. Повезло — может быть, попаду на Балканы… Мне один пленный немец говорил, что когда они забирали страну за страной, одно ему отравляло удовольствие — входят в город, закрыты ставни, спущены шторы, люди от них шарахаются… А как нас встречают! Знаешь, мама, я прежде думал, что слезы радости это только в книгах. А я их видел. В каждом освобожденном городе… Пожалуй, это самая высокая награда.

— Я представляю, Сережа, что делалось в Париже, когда немцы сдались. Я ведь знаю их характер. Когда я прочитала в газете про баррикады…

Ольга улыбнулась:

— Мама, баррикады это из Гюго, теперь решают все танки. Вот когда пришли американские части…

— Пришли, кстати, французы, — сказал Сергей. — Но дело не в этом… Партизаны сыграли большую роль, особенно психологическую… А главное — не в Париже решилось все…

— В Нормандии? — спросила Ольга.

— На Волге. Там один связист был, попал к немцам, троих убил, потом вернулся и убивался, что щипцы потерял. Я не умею об этом рассказывать — не писатель… Но вот такой освободил Париж.

Наташа сказала:

— Я читала, как одна девушка в Париже взорвала танк, кажется, это было в «Комсомолке»…

Сергей откинул голову назад, задумался. Его вывел из этого состояния Васька, который взлез на письменный стол и перевернул чернила. Сергей рассмеялся:

— Вылитый Вася! Я ведь помню Васю маленьким… Когда я прочитал про его партизанский отряд, никак не мог себе представить… Нам было легче — командарм, план операции, тылы. А чтобы, как он — три года в лесах… Выпьем за Васю!

Когда Наташа, чокаясь, поглядела на него, он зажмурился — такой свет исходил из ее больших ярко-синих глаз.

Наташе было приятно, что Васька похож на отца; ей казалось, что и в этом запечатлелась ее связь с мужем. Вот только характер другой… Вася спокойный, а этот… Ну зачем он на стол полез? Нельзя ни на минуту отвернуться… Характер у него дедушкин, такой же неистовый… Наташа вспомнила, как Дмитрий Алексеевич вздумал чинить стенные часы, все развинтил, говорил: «Через четверть часа будут ходить, как в обсерватории», — потом вдруг закричал так, что соседи пришли: «Ну и дурак я, забыл, куда эту шпоньку всадить, а она, проклятая, самая важная, ничего не выходит»… И Наташа молча улыбалась.

— Я пью за Валю, — сказала Нина Георгиевна.

Сергей, как только он приехал, рассказал матери:

«Убедил Валю, поступает в театральную студию. С завода обещали отпустить. Ты ее поддержи, мама…» Нина Георгиевна обрадовалась. По-прежнему она была поглощена своей работой; но минутами ее угнетало одиночество. С дочерью у нее были все те же сложные отношения, нежные и в то же время настороженные. Наташу Нина Георгиевна полюбила, гордилась ею (вот какую нашел Вася), но настоящей близости между ними не было. В начале войны Наташа казалась Нине Георгиевне девочкой, она разговаривала с нею, как с маленькой. А когда они снова встретились, Нина Георгиевна изумилась: Наташа не только изменилась внешне — из подростка превратилась в красивую женщину, она и душевно созрела. Почему мне трудно с ней говорить? — спрашивала себя Нина Георгиевна. Она знала, что ее отделяет от Ольги: практическая сноровка дочери, здравый смысл, трезвенность сердца. Но Наташа не такая… Нина Георгиевна не понимала, почему она теряется, разговаривая с Наташей. Может быть, ее пугала цельность натуры, крепость характера — плод этих лет. Нина Георгиевна чувствовала, что Наташа крепко стоит на земле и земля под ней не бутафорская, а твердая, настоящая… Наташа научилась молчать, скрывать свои чувства, и Нина Георгиевна порой думала, что есть в этом спокойствии осуждение: рядом с нею я какая-то невыдержанная, даже стыдно… Если бы Наташа хоть раз раскрылась, показала ту ребяческую нежность, которая уживалась в ней рядом с печальной серьезностью, даже с суровостью, если бы Нина Георгиевна прочитала хоть одно письмо Наташи к Васе или узнала про детское смущение от мысли о цензоре, она почувствовала бы близкую душу. А сейчас она восхищалась Наташей со стороны и мечтала о приезде Вали. Валя писала ей письма, то порывистые, то раздирающе грустные. Стихия искусства, в которой она жила, была миром Нины Георгиевны, хотя она никогда не писала стихов, не играла на рояле, не мечтала о сцене. Письма Вали казались ей полными глубокого смысла, не нашедшего выражения в словах: это было очарование голоса, магия образов. Она видела в Вале свои мечты и не раз удивлялась: как Сережа нашел именно то, что отвечает его сердцу — в маленькой неприметной женщине, которую красит только улыбка, в студентке, у которой профессора не обнаружили таланта? Нетерпеливый, а заметил, понял…

Нина Георгиевна сказала:

— Сейчас так шумно — и на войне стреляют и здесь — от радости… Я часто думаю, что будет, когда вернется на землю тишина? Мне кажется, будет много сосредоточенности, большое искусство. Я в среду занималась с детишками, это пятый класс, удивительные дети, и вдруг подумала — вот таким был Пушкин во время отечественной войны…

Наташа оживилась:

— Наверно, последний год пропускаю. Я вчера встретила одного профессора из Тимирязевки. Он работает над продвижением на север плодовых деревьев — сады в Заполярье. Один гибрид потрясающий…

Нина Георгиевна сидела над внуком, который уснул в глубоком кресле. Она думала о детях: выводим самые необычайные растения — людей, людей завтрашнего дня, которым не будут страшны ни огонь, ни ложь, ни слепая природа.

— Сереженька, а ты часто заглядываешь в будущее или не до этого?

— Кажется, не до этого… Я встретил возле Минска иностранных корреспондентов. Не знаю, хорошие они журналисты или нет, но у меня осталось ужасное впечатление. Один говорил со мной, как фашист, допрашивал, что мы собираемся делать в Германии — «американцы встревожены…»

— Ничего не понимаю, — сказала Ольга, — ведь они союзники…

— А я когда с ними говорил, понял. В сорок втором они считали, что мы на краю пропасти, немцы нас столкнут, но сами на этом сломают ногу. Тогда-то приедет барин и все рассудит. А вышло иначе… Почему ты хочешь, чтобы Форд любил горьковских рабочих? Это было бы противоестественно. Слушай, Оля, кроме газет, есть книги… В сороковом у нас газеты не употребляли слова «фашист» — соблюдали вежливость. Но фашисты оставались фашистами. Может быть, ты думаешь, что какой-нибудь французский буржуа нас полюбил за то, что мы его спасли от немцев? Он нам не простит, что мы его спасли. Он даст сто франков на памятник Сталинграду и сто тысяч франков на борьбу против коммунизма… Я это понял, когда говорил с теми американцами, вспомнил Париж, споры, миссии, которые они посылали для камуфляжа…

— Но ведь это ужасно, Сережа, — вскрикнула Нина Георгиевна. — Неужели не будет людям покоя?..

Она как будто заслонила собой маленького Ваську от далекой тучи.

А Сергей улыбнулся:

— После Сталинграда не страшно… Они могут ругаться, а вот чтобы укусить — сомневаюсь. Да и ругаются они потому, что видят силу. Мы показали: сильное государство, сильный народ, сильные люди. И еще показали — с нами лучшие… Я не знаю, что было в Париже — газеты мало писали. Но я видел, когда был там, коммунистов, помню инженера, молодого рабочего, да и Других. Я убежден, что на улицу вышли они, а не те, кто нас ругает…

Когда они прощались, Нина Георгиевна вдруг стала маленькой, как девочка, прижалась к Сергею, потом быстро отвернулась, чтобы он не увидел слез, закурила и закашлялась. Ольга осталась ночевать у матери. Сергей проводил Наташу. По дороге она вдруг сказала:

— Ты хорошо сказал, что мы не одни. Я читала в Аткарске статью, какой-то старый журнал попался — насчет изменения климата Лабрадора. Один ученый предлагал изменить ход Гольфстрема, тогда там будут даже цитрусы. Наверно, это утопия… А вот мы за три года переменили климат мира. Ты спросишь, откуда я знаю. Я мало знаю, читаю телеграммы ТАСС, вот и все. Но к нам в госпиталь привезли раненую партизанку из Югославии. Я с ней долго разговаривала, тогда и подумала… И в Париже, наверно, есть такие. Как девушка, что сожгла танк…

Потом Сергей шел один по затемненной Москве. Ночь была теплая, летняя, но уже по-осеннему черная. Он запутался в лабиринте переулков между Кропоткинской и Арбатом. Он был счастлив от любви Вали, от встречи с матерью, оттого, что нашелся Вася, оттого, что снова увидел Москву, огромную, нестройную, строящуюся, очень старую и до удивления молодую. Еще он думал о парижской девушке, которая подорвала танк, и где-то в сонме дорогих теней по аллее, усыпанной листьями, шла ему навстречу Мадо.

18

Фронт отодвинулся далеко от Парижа; но Лансье не мог насладиться миром. Напрасно он искал Луи. Никто не мог ему сказать, где он, отвечали — нужно обождать, пока не прибудут сюда министерства. Все казалось зыбким. По улицам ходили вооруженные FFI. На стенах висели грозные призывы разных комитетов. Газеты требовали чистки. Цены росли, и в очередях можно было услышать: «Хуже, чем при немцах…» Американцы заняли все лучшие гостиницы; они пьянствовали, и молодые женщины боялись вечером выйти из дому. Лансье жил в лихорадке; даже Марта не знала, что его возмутит и что обрадует. Они шли как-то по бульвару (было это вскоре после освобождения города) и увидели полураздетую женщину, окруженную подростками, на груди у нее висела дощечка: «Я спала с бошами». Марта воскликнула:

— Отвратительно!.. Как это позволяют власти?..

Она была убеждена, что муж разделяет ее чувства.

Но Лансье сказал:

— Не понимаю, почему тебе жалко какую-то потаскуху? Подумать, что были женщины, которые любезничали с бошами, когда их мужья или братья умирали за Францию!

Морило рассказал Лансье, что FFI арестовали промышленника Буасси.

— Буасси? — закричал Лансье. — Но за что?..

— Он сотрудничал с немцами.

— Что значит «сотрудничал»? Он работал при немцах. Как все. Вы не спрашивали пациентов, какой они ориентации — немецкой или английской, вы лечили и получали гонорар. Мало среди рабочих Буасси коммунистов? Они тоже зарабатывали при немцах и неплохо. Почему их не арестовывают? Вы знаете, как это называется? Террор!

Лансье жадно прислушивался к зловещим слухам. Рассказывали, что на юге нет полиции, коммунисты судят порядочных людей за измену и расстреливают. Да и в Париже немногим лучше, хотя здесь правительство, американцы. В Дранси томятся тысячи невинных вроде Буасси. Почему до сих пор не разоружили FFI? Хорошо, они герои, освободили Париж, это все знают. Но теперь немцев здесь нет… Они готовят нам новую Коммуну, вот что! О чем думает де Голль? Американцы пьют и скандалят, лучше бы они навели порядок…

— Вы слышали, дорогой друг, что делается? — спросил Ланьсе Пино. — Мы накануне катастрофы…

Пино высморкался, как всегда торжественно и печально.

— Не нужно преувеличивать. Народ это ребенок, он должен насладиться мелодрамой «апофеоз справедливости». К счастью, здесь больше шума, чем убытков. Через месяц-другой все войдет в норму.

Марта часто попрекала мужа за его несдержанность: «Ты ставишь людей в щекотливое положение». Он отвечал: «Что делать, дорогая, такой у меня характер…» Лансье и на этот раз отличился, в упор спросил Пино:

— Хорошо, потом войдет в норму, а вы не боитесь, что вас до этого схватят?

— Меня?.. За что?

— За то, что «сотрудничали» — это их любимое выражение. Как будто им много нужно! Кто-нибудь скажет, что вы обедали с Ширке или с Гаузером. Могут вытащить историю с домом Леви…

Обычно сдержанный, рассудительный Пино вышел из себя: ему вдруг показалось, что Лансье хочет его потопить. Он встал и медленно, с достоинством ответил:

— Правительству известно, что я поддерживал сопротивление еще в сорок втором с риском для жизни. А панегирики предателям писал не я…

Пино потом усмехался: как я мог принять Лансье всерьез?.. Болтает и только. А Лансье говорил Марте:

— Я напрасно обидел Пино, погорячился. Но я больше ничего не понимаю. Оказывается, он в сорок втором был связан с Лондоном, но я ведь помню, как он лебезил перед Ширке… Он тогда зарабатывал за неделю больше, чем я заработал за всю мою жизнь. Ты думаешь, я завидую? Нет, я никогда не завидовал богатству. Пино умеет зарабатывать деньги, он не умеет их тратить, это делец. Но я тебя спрашиваю, почему он вытащил этот проклятый некролог?..

Марта вздохнула:

— Я говорила, что не нужно печатать…

— Женщины всегда так рассуждают (Лансье визжал). Человек может умирать, а женщина будет ему говорить, что он напрасно сел у открытого окна или выпил рюмку. Ты могла бы по крайней мере меня пожалеть. Я погиб…

— Морис, тебя никто не трогает. Они даже не приходили сюда…

— А ты хочешь, чтобы они пришли? Тогда будет поздно жалеть. Я обречен… Американцам нет до нас дела, они мчатся в своих «джипах» и давят прохожих. А де Голль радуется, что он ростом с Эйфелеву башню, торчит и думает о славе, ему все равно, что изверги убивают невинных. Может быть, мне осталось жить всего несколько дней…

Марта хотела позвать доктора, но Лансье не позволил:

— Дай мне спокойно умереть! Морило не лечит, он издевается…

Пино вовсе не собирался ссориться со своим компаньоном. Он пришел два дня спустя и начал с пословицы (он любил пословицы, говорил «здравый народный смысл»):

— Старая дружба не ржавеет. Не стоит обращать внимания на глупости. Теперь все нервничают, время такое…

Они потолковали о делах. Потом Пино сказал:

— Министр говорил, что он встречался с вами до войны. Он очень сердечно о вас отозвался…

Лансье сразу пришел в чудесное настроение. Нужно принимать седоброль, Марта права — у меня разгулялись нервы. Зачем придавать значение каким-то мелочам? Главное, что прогнали бошей, Франция снова Франция. И Лансье говорил всем знакомым: «Вы не можете себе представить, как я счастлив! У меня скрытная натура, но я, может быть, мучился эти четыре года больше всех. Нет, нет, мы все мучились, как рыба, выхваченная из воды. Что вы хотите, французы не могут жить без свободы…»

Был чудесный день, стояло бабье лето. Лансье шел по улицам, умиротворенный прозрачностью воздуха и мыслями о свободе. Он решил проверить, не пришел ли ответ насчет Луи. Его провели в просторный кабинет. Все здесь напоминало о недавних событиях — треснувшие стекла, заклеенные бумагой, стульчик из будуара рядом с массивным письменным столом, папки и здесь же американские консервы. Полковник Дежен был высоким, седым и настолько благообразным, что, казалось, он создан для раздачи орденов и открытия памятников. Голос у него был тоже мягкий, преисполненный благородства.

— Я должен сообщить вам, господин Лансье, прискорбную весть. Ваш сын, лейтенант Луи Лансье, героически погиб за Францию. Он кавалер «Почетного легиона» и награжден советским орденом «Отечественная война»…

Лансье тискал в руках шляпу, из его глаз текли слезы.

— Вы можете гордиться таким сыном, господин Лансье…

Лансье не помнил, как он простился с полковником, как дошел до дому. Он сказал Марте «Луи», и она сразу все поняла.

Он сидел в полутемной комнате и глядел на фотографию сына. Марта входила на цыпочках, приносила лекарство, гладила мужа по голове. За два года совместной жизни она привыкла к тому, что Морис без причины впадает в отчаяние. Теперь впервые она понимала горе мужа, и от этого он ей стал ближе.

Вначале Лансье не мог ни о чем думать, он только вспоминал детство сына, болезни, тревогу Марселины, шалости мальчика, веселый его смех, последнюю встречу в Бордо. Потом Лансье начал упрекать себя: я недостаточно ценил Луи, Мадо в моих глазах его заслоняла. Я думал, что он резок, шумлив, не понимает оттенков чувств. А он все понимал… Он действительно любил Францию. Мало любоваться вязами «Желинот», нужно уметь за них отдать жизнь. Как странно — Луи повторил где-то в России эпопею любого защитника Вердена… Он был воистину моим сыном… Я понимаю, почему он поехал туда — он искал опасности. Он ненавидел политику, как я… Не все ли равно, какое правительство в России? Воевали они замечательно, даже немцы об этом писали. Я предпочитаю у нас американцев, но это не мешает мне признать, что без Сталинграда в Париже сидели бы немцы… Я, кажется, ошибался насчет русских, немецкие газеты нас сбивали с толку. Они вели свою отечественную войну, даже название ордена это показывает… Я могу осуждать наших коммунистов, но я преклоняюсь перед патриотизмом русских. Луи это понял до меня. Полковник прав — таким сыном можно гордиться. У него было большое сердце, как у Марселины. Может быть, и я вложил в него все лучшее, что у меня было — память о Вердене… Но как ужасно, что я его потерял!..

Когда пришел Морило, Лансье сказал:

— Вот и Луи нет… Знаете, мы можем гордиться нашими сыновьями. Я часто думал: что я оставлю после себя, кроме дурацких коллекций и «Рош-энэ»? Теперь я знаю, что кто-то вспоминает с благодарностью подвиг Луи. Это очень много, ведь до сих пор Францию освещают огни Вердена…

Морило сказал:

— У вас Мадо…

— Не знаю. Может быть, ее тоже убили — в России или в Африке…

Это было в начале октября, а вскоре после этого в комнату Лансье вошла Мадо.

Она была в Париже уже несколько недель и не могла решиться прийти к отцу. Еще в Лиможе кто-то при ней сказал: «Я работал на „Рош-энэ“, Лансье ходил перед немцами на задних лапках…» Мадо знала отца и легко представила себе все. Ей хотелось увидеть дом, где прошло ее детство, убедиться, что отец не заброшен, — Морило рассказал ей про женитьбу Лансье и похвалил Марту. Но все в ней восставало при мысли о встрече с отцом. И пришла она только после того, как Морило сказал: «Он очень убит смертью Луи…»

Лансье вскрикнул и ничего не мог сказать, слезы его душили. Она нежно обняла его, взяла со стола фотографию Луи, долго ее разглядывала. Лансье говорил:

— Ты знаешь, где он погиб? В России… Он искал опасности… Оставим политику, нужно признать, что русские воевали лучше всех, я понимаю, почему Луи выбрал именно Россию. Ты помнишь инженера, который бывал у нас до войны, он уже тогда говорил, что русские будут замечательно воевать… Нивель ему не верил… Он оказался большим негодяем, этот Нивель, мне рассказали, что он удрал в Германию. Бедный Лео, его послали в лагерь, никаких известий… Мы хотели его спасти, но немцы были сильнее. Дюма арестовали… А Леонтина погибла замечательно. Как Луи. Но зачем я это все говорю! Я очень постарел, Мадо, у меня мысли путаются… Главное, что ты нашлась. Где ты была все эти годы?..

Мадо, вместо того чтобы ответить, стала расспрашивать отца про Луи; потом они вспомнили далекие годы, Марселину, «Желинот». И все же Лансье повторил свой вопрос:

— Где ты была, Мадо?

(Ему хотелось спросить, почему она ушла от мужа, но он боялся выговорить слово «Берти» — вдруг она знает про некролог?..)

— В маки. А до маки здесь, в подполье…

— Почему же ты не пришла сюда?

— Не могла. Я воевала…

Лансье про себя улыбнулся: теперь все говорят, что они «воевали». Ну какой же солдат Мадо!.. Наверно, влюбилась в какого-нибудь террориста, писала его портреты… Он ласково поглядел на нее, и вдруг ему стало не по себе. Не Мадо это, ее подменили… Какие у нее строгие глаза! И сумасшедшие… Это характер Марселины. Но Марселина вложила себя в любовь, ушла от отца ко мне. А Мадо ушла от мужа в маки

— Что значит «воевала», Мадо? Ведь не стреляла же ты в людей…

Она печально улыбнулась.

— Я делала то, что все.

Он понял, что ничего больше от нее не добьется, робко спросил:

— Ты останешься здесь, правда? Мы приготовили тебе комнату.

— Нет. И не проси — это невозможно.

— Но почему?

— У меня теперь другая жизнь.

Она замолкла; глядела на отца приветливо и отчужденно. Он в ужасе подумал: может быть, она стала коммунисткой?.. Он боялся спросить — боялся, что она ответит «да». Вдруг он увидел на руке Мадо выше локтя лиловую полоску и, забыв про все, словно Мадо еще маленькая, спросил:

— Где ты так расшиблась?..

— Это вздор. В гестапо…

Он растерялся, ничего не мог больше сказать. Мадо поговорила с Мартой; потом встала. Он ее обнял, с детской улыбкой попросил:

— Приходи ко мне, хорошо?

Она тоже улыбнулась, ответила «хорошо». Он понял: не придет. Он хотел проводить Мадо, но почувствовал слабость, прилег на диван. А Марта вышла с Мадо в сад. Они сразу понравились друг другу. Мадо радовалась, что рядом с отцом есть любящая душа. А Марта, которая до прихода Мадо боялась, не осудит ли Мадо отца за вторичный брак, почувствовала к ней доверие.

— Морис — дитя, — сказала Марта.

Мадо кивнула головой.

— Вы были в партизанском отряде?

— Да.

Марта ее порывисто обняла. Потом она сказала мужу:

— У тебя необыкновенная дочь…

— Да, Мадо удивительно похорошела, хотя она плохо выглядит…

— Я не об этом говорю. Она меня поразила, чувствуется большая душа…

— Она в Марселину, — тихо ответил Лансье, — только теперь другие времена. Тогда любили, а теперь все сошли с ума и воюют…

Он долго сидел в темноте и печально думал о старости, о своем одиночестве, о Мадо — ему казалось, что она воевала не против немцев, а против него, поэтому и не хотела рассказывать…

Несколько дней спустя Лансье завтракал с Пино и адвокатом Гарей. Они решили отпраздновать освобождение Парижа. Лансье был занят меню, долго расспрашивал хозяина ресторана — действительно ли у него рагу из зайца, а не из какого-нибудь протухшего кролика — ведь охота запрещена…

Адвокат Гарей, который должен был стать юрисконсультом Пино, вспоминал годы оккупации. Несколько раз он предоставлял свою квартиру знакомым AS, у него однажды Шатле встретился с Лежаном. В рассказах Гарей все выглядело романтично:

— У меня происходили совещания организации. Я сидел с револьвером, готов был застрелиться, если придут боши, чтобы не попасть живым в гестапо…

Пино подумал: он стоит своих денег, сумеет заговорить зубы в любом трибунале. И Пино сказал:

— Мы показали миру, что во Франции есть герои. Я лично уже вышел из возраста. Но я помогал, как мог и чем мог… А мой зять Пенсон в Швейцарии переправлял макизаров… Это целая эпопея…

Он замолк и навалился на зайца.

Лансье молча улыбнулся; он заговорил, когда подали груши и орехи.

— Я недооценивал нашу эпоху, молодые показали себя героями. Я не боюсь крайностей — молодость не признает умеренного климата. Луи не отсиживался в лондонских клубах, как некоторые другие, он спешил в самое пекло — в Россию. Я далеко не коммунист, но я преклоняюсь перед этим жестом. А Мадо ушла в маки, она действительно воевала… Она не побоялась даже гестапо. Когда смотришь на эту хрупкую женщину, не понимаешь, откуда она взяла силы. Может быть, здесь есть и моя доля, я всегда хотел передать детям дух Вердена. С июня сорокового я жил одним — бурей. Я не стану рассказывать, что именно я делал — сейчас лучше быть скромным: слишком много лжегероев, хвастунов. Возможно, что больше всего сделали те, кто меньше всего делал. Есть у старика Вийона чудесные стихи:

Лишь лжец нам истину несет,

Лишь праведник глядит лукаво,

Осел достойней всех поет.

И лишь влюбленный мыслит здраво…

— У вас потрясающая память, — сказал Гарей.

Пино подумал: ну как может солидный человек развлекаться такими глупостями? Если бы он был адвокатом, дело другое… Но обед был вкусным, а будущее радужным — утром Пенсон рассказал тестю, что начали разоружать FFI, и Пино охотно поднял бокал, когда Гарей предложить выпить «за героев и героинь сопротивления».

19

Когда Мадо была в «Корбей», она постояла у того окна, где впервые говорила с Сергеем. Он тогда сказал: «Я полюбил Париж», и для Мадо эти слова теперь звучали как признание. Все последнее время она часто думала о Сергее, может быть потому, что произошел резкий перелом в ее жизни. Франс снова стала Мадо, нужно было найти в новом будничном существовании продолжение того порыва, который поддерживал ее последние годы. Она была у Самба, и живопись, которая еще недавно ей казалась смутным, далеким прошлым, вдруг ожила. Самба требовал, чтобы она рассказывала ему про жизнь в маки, а она глядела на его холсты и волновалась: какая простота, скупость красок, строгость! Река и деревья, деревья и река, кажется ничего нет — серое, бледно-зеленое, иногда чуть синее… Почему дерево на картине так потрясает меня, я ведь жила среди деревьев? Мадо не знала, вернется ли она к любимому делу, не знала, как свяжет искусство с жизнью, с борьбой, с тем, что она говорила Лежану: «Нельзя допустить, чтобы развалины залатали и объявили хоромами…» Она еще ничего не знала о своем завтрашнем дне. В мастерской Самба она вспомнила встречу с Сергеем, ромашки, кофейник в кухне, его удивленные глаза. Нет, от этого никогда не уйти!

Медведь сказал, что его отправляют в Марсель, а оттуда морем в Одессу. И Мадо решила написать Сергею; решение пришло внезапно; она сидела в комнате под вечер и вдруг начала лихорадочно писать — боялась, что не успеет кончить до того, как стемнеет (тока не было, не было у нее и свечи), а тогда уже не напишет… Она писала у раскрытого окна — так было светлее. Шел холодный осенний дождь. Несколько капель забрызгали бумагу; Мадо испугалась — не попали ли они на чернила, нет, не попали. Он мог подумать, что я плакала…

«Сергей, я хочу рассказать, как я узнала о тебе. Это было в лесу, пятого июня, никогда не забуду ту ночь, нам сообщили про высадку. Про тебя мне рассказал Медведь — случайно. Я шла по лесу, и ты был рядом. Потом наши начали взрывать мосты. В ту ночь погиб Мики, он ушел и пел свою любимую песенку, она у меня в ушах и сейчас: „Другие встретят солнце и будут петь и пить и, может быть, не вспомнят, как нам хотелось жить“. Медведь расскажет тебе, как мы воевали, я не умею рассказывать, ты, наверно, помнишь — всегда путаю. Эти годы я много думала о тебе, поняла все, что ты мне говорил в Париже, и то, чего ты не говорил — не хотел или не мог сказать. Мне почему-то казалось, что ты в Сталинграде, я понимаю, что это глупо — фронт длинный, неважно, где именно ты был, для нас „Сталинград“ это Россия. Мы были с вами все время, это правда, никогда я не посмела бы тебе это сказать, если бы не помнила товарищей, которые умерли — в бою или в гестапо. Сергей, помнишь, я тебе говорила, что у каждого из нас, наверно, будет своя жизнь. Так и вышло. Я знаю, что ты женился, и радуюсь, у меня тоже есть семья, я счастлива. А того я не забыла и не могу забыть, и хотя я не знаю, как ты, но мне кажется, что и ты не забыл. Мы, наверно, были тогда очень глупыми, зачем-то ссорились, мирились, но все-таки мы с тобой в то лето открыли очень большое, и это большое помогло мне жить, подняться наверх, когда я была на самом дне. Может быть, когда-нибудь мы встретимся, не теперь, теперь и не нужно, когда будем оба старыми. Я знаю, что и старая я посмотрю на тебя прежними глазами, ты говорил о них, что они „живут отдельно“. Так я глядела только на тебя. Я думала прежде, что ты мне дал мечту, а когда жизнь рассыпалась, то, что казалось мечтой, стало настоящей жизнью. Я пишу сумбурно, поверь — живу я понятнее и проще. Если ты спросишь Медведя, он тебе расскажет, что я вела себя спокойно, сумасбродки в отряде не было. Сумасбродка осталась на той скамейке под каштаном. Я пошла, поглядела — скамейка стоит, и аллея та же, и город. Конечно, все другое — здесь теперь очень печально, другое и то же. Будь счастлив, Сергей, этого хочет Мадо! Я научилась немного говорить по-русски — Медведь выучил, он добрый и терпеливый, хотела написать тебе на твоем языке, но испугалась, что не смогу. Только вот это пишу…»

И тщательно печатными буквами она написала по-русски:

«Прощай, моя любовь!

Твоя Мадо».

Она отложила перо и заплакала. Потом схватила листок — хотела прочитать и подумала: не нужно, если прочитаю, не отправлю.

Она не прочитала письма и отдала его Медведю, когда он пришел, чтобы проститься.

Воронов растерянно улыбался: он знал партизанку Франс, а перед ним сидела Мадо в городском платье. Но его смущение быстро исчезло — Мадо вспомнила отряд, товарищей, шутки Мики, мечтания Хосе.

— Когда ты будешь дома? Скоро?

— Не знаю, говорят, что придется в Марселе долго ждать парохода.

— Это веселый город, только ты помни, что они преувеличивают все в сто раз.

Воронов засмеялся:

— У нас тоже есть… Одесса.

— Ты рад, что едешь домой?

Воронов мог и не отвечать — ответила его широкая добрая улыбка.

— Медведь, вспомни там наш отряд. Ты знаешь, как мы вас любим, скажи об этом… Не забудь передать привет старика Дезире. Помнишь, он говорил перед смертью?.. Он мечтал, что под Москвой будет виноград. Наверно, будет… Тогда ты выпей глоток того вина за лес в Лимузэне. Ты видел у нас много плохого, да и сейчас невесело. Люк вчера мне сказал, что у наших отобрали оружие. А трусы ходят и кричат, что они герои… Но пусть русские знают, что есть Люк, Деде, таких не сломить, их много, Медведь, поверь мне, я ездила из города в город, ходила по деревням, я видела наш народ… На дорогу дают цветы, они быстро вянут, если бы я могла, я дала бы тебе на дорогу любовь Франции…

Когда Воронов был уже на лестнице, Мадо его догнала, быстро и шопотом сказала:

— Если ты найдешь Влахова, скажи ему… Я забыла об этом написать… Скажи, что два раза русские меня спасли от смерти. Один раз он знает, а второй, когда ты пришел в тюрьму. Прощай, Медведь!..

Воронов не выдержал — неуклюже, как настоящий медведь, на темной винтовой лестнице он обнял Мадо.

Она стояла у окна, глядела, как он шел по улице, как потом исчез в сизой дали, и повторяла: «Прощай, Сергей! Прощай, любовь!..» Ей казалось, что она встретилась с Сергеем и снова рассталась, теперь навсегда. Она научилась владеть своим сердцем, больше не мечтала о счастье. Она была готова к новым боям, к суровой, трудной жизни. Лежан, который ее видел накануне, был поражен ее спокойствием, выдержкой, верой. И все же сумасбродка Мадо не осталась где-то на довоенной скамейке под каштаном, она стояла сейчас у окна и широкими блестящими глазами глядела — через дали, через года — на того, кого она любила еще сильнее прежнего.

20

— Вот бы где вас заснять, товарищ майор, и послать в «Огонек», — сказал лейтенант Бабушкин.

Сергей засмеялся — картина, наверно, дикая: «виллис» завален розами, астрами, пионами, не видно даже, что это машина, а среди цветов майор инженерных войск, густо припудренный дорожной пылью.

Они подъезжали к первому болгарскому городу. Вдоль шоссе стояли люди; были здесь черноглазые девушки с высокими выпуклыми лбами, нежные и строгие, гимназисты в форме, старые седоусые крестьяне (такими изображали запорожцев), молодые смуглые попы, как будто сошедшие с древних фресок, партизанки, вооруженные немецкими автоматами, учителя и фельдшеры в чесучовых пиджаках, босые, но нарядные крестьянки, голосистые дети. Все они бросали цветы в машины, под машины и повторяли: «На добр час!..» И на деревянной арке, построенной за ночь, было написано: «Добре дошли!» Потом Сергея понесли на руках, он, растерянный, улыбался. Какой-то старик говорил, что он — ополченец, сражался на Шипке, и обнимал Сергея. Женщина в черном платке показала Сергею фотографию красавицы, это была ее дочка Леляна, расстрелянная немцами; женщина говорила: «Много ми ей тежко… Другарь!.. Русия… Победата…» И снова были цветы, лиловые и белые ирисы, покрытый мутью неги синий виноград, огромные восковые яблоки, пахучая айва.

Беленькие домики, веранды; сушится красный перец. Петлистые дороги. Высокие дубы, чинары, смоковницы, кедры. Долины с виноградниками. На склонах гор отары, как облака.

Радость людей казалась рекой, которая вышла из берегов и затопила мир. А по дорогам шла большая сильная армия; она теперь знала, что никто перед ней не устоит. Громыхали сотни танков. Длинношеие орудия поворачивались на запад. По вязкой глине, по теплой пыли, по камням шагали гвардейские дивизии. И люди, которые шли, так же радовались, как те, что стояли вдоль дорог: на несколько дней война скрылась за оградой из роз и девушек (их здесь называли «момичета»). И то, что вывески были написаны русскими буквами, и то, что чужой непонятный язык вдруг становился понятным, звучал, как родной, приподымало людей, которые прошли через реки, через битвы, через большую беду. «У Сталинграда был, а вон куда пришел», — рассказывал болгарам немолодой красноармеец, и его сажали на почетное место, угощали вином, прохладным и ароматным, как ранняя осень.

— Вот мы и в Югославии, — сказал Бабушкин.

Сергей улыбнулся. Сколько раз, читая в газетах про партизан Югославии, он старался представить себе эту загадочную страну; ему казалось, что в горах Боснии или Черногории война еще не вырядилась в маскхалат, не научилась сухому языку железа…

Люди карабкались на скалы. Танки ползли по крутым узким дорогам. Бурлили желтые быстрые реки. Вдруг под носом темнело ущелье.

Немцы теперь пытались задержать наступление. Шли бои.

Генерал Вельский сказал Сергею:

— Нужно обязательно ночью переправить танки. Наровчатов попал в дурацкое положение — там у немцев штук тридцать самоходок, а у него ни черта…

Когда Сергей навел чудесный шестидесятитонный мост, немцы взорвали шлюзы; вода быстро начала прибывать, сорвала пристань. Саперы исступленно работали — нужно до утра пропустить танки…

— Крепи за деревья! — кричал Сергей.

Он сам таскал канат. Ночь была холодной, а он то и дело вытирал лоб.

Давно он перестал воспринимать луну как нечто отвлеченное, скорее приятное: луна была врагом. Темные ночи он с нежностью называл «саперными». А та ночь была светлой, враждебной. Немцы вели огонь по переправе. Луна зашла часа в два ночи, мост был уже готов. Сергей проспал до рассвета. Утром он с упоением оглядел мост. Он даже забыл в ту минуту об окрестных горах, о золотых ветвистых деревьях, о том, что он в Югославии. Мост для него был прежде всего мостом, как краски для художника или тюльпаны для садовода.

А потом понесся дальше неуемный грубиян «виллис»…

С югославскими партизанами Сергей встретился в дождливую холодную ночь осени. Он сидел у генерала Вельского, когда адъютант доложил, что прибыли представители югославской армии.

В дом вошли трое: капитан Лукович, бывший студент-первокурсник Белградского университета, высокий, очень худой крестьянин Мирко и красивая смуглая девушка, которую звали Вида. Лукович подошел к генералу, волнуясь, сказал:

— Друже…

Их послал полковник Иованович. Капитан докладывал. Иногда Вельский обрывал переводчика: «Понятно…» Это маленький сербский город, сорок километров на юг. Дороги туда нет — мост взорван… Партизаны освободили городок еще в сентябре, но сегодня утром пришли немцы с танками… У полковника Иовановича всего четыре пушки…

— Сколько у них танков? — спросил Вельский.

— Восемь или девять, два больших…

— Жителей жалко, — сказал Мирко, — они и детей замучают. Полковник Иованович говорит: «Если только близко Красная Армия…» Слова «Црвна Армия» он произнес шопотом.

Вельский сказал:

— Не знаю, что придумать… Нам как раз в другую сторону — на северо-запад. Нельзя задерживаться. Но раз такое дело… Десяток танков, пожалуй, я могу выделить. А вот как их переправить, это пускай майор прикинет…

Генерал усадил югославов за стол:

— Два часа у меня времени. Поужинаем… Вы ведь здесь первые: до некоторой степени праздник…

Сергей то думал о новом мосте, который нужно построить, то прислушивался к рассказам партизан. Все трое воюют с весны сорок второго. Они вспоминали четвертое и пятое наступление немцев; горные перевалы, снег выше колена, нет сапог… «Данко отморозил ногу, началась гангрена, инструментов не было, он попросил, чтобы отрубили топором…» Рассказывали — сражались против немцев, итальянцев, венгров, усташей; слушали в трудную осень радио: «Сталинград се иош држи…» «Не переводи, — крикнул генерал переводчику, — понятно и так…» (Генерал взволновался — он был у Сталинграда.) Никогда партизаны не сомневались в победе русских. Мирко выпил водки и рассказал про себя: он поцеловал дверь дома, взял жену и сына, ушел к партизанам. Сына убили, а жена там — воюет… Капитан Лукович сказал: «Два раза отбили танки… Вида один взорвала…» Сергей откинул голову и так напряженно взглянул на девушку, что та покраснела. Вот не подумал бы!.. Ее страшно представить рядом с танком… Он вспомнил — Наташа говорила, что в Париже девушка подорвала танк… Раньше он обо всем этом смутно думал, а теперь видит — правда! Вот они, наши друзья! Когда я был на переправе и ночью кипела Волга, они сражались в этих горах, говорили друг другу: «Сталинград держится…»

Сергей не вытерпел, вскочил, прошелся по комнате. Ему казалось, что он видит, как свобода летит над Европой, она пронеслась над Болгарией, сейчас торопится к зеленой Адриатике, она обойдет мир…

— Надо им помочь, товарищ майор, — сказал Вельский. — Я-то не могу задерживаться, следуем дальше в одиннадцать ноль-ноль. Что можно оставить? Десяток машин с майором Приходько, вас лично и роту саперов… А вы обмозгуйте…

Капитан Лукович и Сергей сидели над картой. Мирко шептал Виде: «Русский… Понимаешь?» Она сердито отвечала: «Мешаешь работать». Она любовалась Сергеем — это был первый советский офицер, которого она видела. Он казался ей необычайно привлекательным: сразу видно, что он сильный, а лицо мягкое и по лицу бродит тихая улыбка, как зайчик по стене…

Мост построили в два часа, хороший, крепкий мост на клеточных опорах. Мирко восторгался. Сергей сказал: «Это не Дунай…» Он торопил саперов: немцы хозяйничают в городе уже сутки, а Лукович говорит, что это эсэсовцы из Греции…

В штабе полковника Иовановича царило приподнятое настроение. На Сергея все глядели такими влюбленными глазами, что ему стало неловко; он говорил: «Мост это ерунда… Вот танкистам здесь будет работа…»

Среди партизан было много девушек. Сергей подумал: может быть, и Мадо так воюет — с винтовкой среди зубастых гор?.. Как все переменилось! Трудно поверить, что это может кончиться, Мадо займется живописью, Лукович будет сдавать зачеты, а я начну снова спорить с Бельчевым о стандартных мостах… Был мир, и мы не могли себе представить войну, а сейчас я не представляю мира, хочу и не могу представить. Почему-то мне кажется, что в первую минуту будет очень тихо, как в Сталинграде после капитуляции, день будет мягкий, безветренный, может быть серый московский денек, когда накрапывает мелкий дождь. И все будут улыбаться… Может быть, когда кончится война, я узнаю, что с Мадо, жива ли она?..

Елагин со взводом саперов разминировали шоссе. Здесь произошел танковый бой. Наши потеряли три «Т-34»; был ранен майор Приходько. Вывели из строя два «тигра» и две маленьких машины. Немецкие танки повернули к западу. Начался штурм города. На окраине была старинная крепость, построенная турками. Сергей решил пустить в ход подрывников. Около полудня майор Лессинг, который сидел в подземельях крепости, приказал поднять белый флаг. Огонь прекратили; все считали, что на этом дело закончится; послали к немцам, сидевшим в центре города, парламентера, который сообщил им, что майор Лессинг приказал прекратить сопротивление. Но немцы оказались эсэсовцами из другой части и капитулировать отказались. Бой длился день, ночь, половину следующего дня; управляли им полковник Иованович и Сергей. В четыре часа дня пришли артиллеристы югославы и сказали, что последние немцы вылезли с поднятыми руками.

До этого город казался пустым. А сейчас все улицы были полны народа. Начался праздник, обнимали русских, танцовали коло, и огромный хоровод то разворачивался на площади среди кленов и лип, то, как длинная змея, полз по улицам и снова сплетался на зеленой лужайке неподалеку от крепости. Солнце еще озаряло слабым розовым светом зубцы нависших над городом гор, а на узких улицах уже синели сумерки.

Сергей шел с Мирко по одной из таких улиц. Сзади шли восторженной толпой девушки, дети; они кричали «Мос-ква! Бел-град!» Вдруг раздалась очередь. Сергей понял: из того подвала… Мирко стоял, окаменев. Сергей выхватил у него гранату, вцепился в нее зубами, швырнул в подвал. В то же самое мгновение он упал навзничь.

Его отнесли в городской госпиталь. Город замер, как замирает дом, когда в нем тяжело больной; не было больше ни песен, ни криков. Возле госпиталя толпились девушки, спрашивали, как русский, не нужно ли ему перелить кровь.

Бред Сергея был бурным, ярким и поспешным, как его жизнь. Он то перелетал из Москвы в Париж, а внизу все горело; то карабкался на скалу и там была Валя с венком на голове, как Офелия; она говорила «добре дошел» и падала в ущелье. Воронов строил очень длинный мост, и когда Сергей спрашивал, что это за река, Воронов смеялся: это не река… Но что это? Он едет по бесконечному мосту и не может понять, кто рядом в «виллисе» — Вида или Мадо?.. Наверно, Мадо, она поет: «Солдат воевал десять лет»… Сколько я воевал? Сейчас снова бой… А потом все стало утихать, как море, когда спадает ветер. Над ним сидела Нина Георгиевна, говорила: «Сереженька, это совсем не страшно», и он отвечал: «Я не боюсь, мама. Мне очень хорошо. Вот я и приехал домой. Правда, что я в России?..» И омытое дождем подмосковное поле с бесхитростными цветами было последним, что прошло в его сознании. Мертвый, он походил на живого — не было на его лице ни печати страданий, ни холода смерти; он как будто продолжал итти по полю, заросшему травой и ромашками.

Потом подполковник Вершинин говорил Вельскому:

— Лучший сапер в корпусе… А погиб ни за что…

Вельский рассердился:

— То есть как «ни за что»? Вам рассказывали, как его хоронили? Не только весь город, из деревень пришли. Полковник-югослав речь произнес: «Советский офицер погиб, защищая наших жен и детей…» Мы им многим обязаны. Я не говорю о военной помощи. Как они могли нам помочь, когда на нас навалилась вся немецкая армия с приложениями? А они за три тысячи верст, и даже ружей у них не было… Я говорю о другом — кто в сорок первом честно дрался? Только мы и они. Неважно, что их было мало, важно, что они себя не щадили… Я майора Влахова очень высоко ценил, для корпуса это большая потеря, но погиб он так, что остается только преклониться…

Сергея похоронили на площади под старым кленом. Могила была покрыта последними цветами осени — яркими георгинами и настурцией. А вечером женщины зажигали свечи, и маленькие огни, все время колыхавшиеся, как будто выражали страсть остановившегося сердца.

Хотя здесь сражались и танкисты и солдаты полковника Иовановича, люди говорили о майоре инженерных войск: «Он спас город». О нем вспоминали девушки, встречаясь под кленами и каштанами со своими возлюбленными; его вспоминали и старики в накуренных темных корчмах; учительницы о нем рассказывали детям; и матери погибших партизан не забывали, как только спускались сумерки, зажечь тоненькие свечи на его могиле. Всем казалось, что он своими быстрыми большими шагами идет по улицам, высокий, задумчивый, с головой, откинутой назад. Когда товарищи спрашивали Виду, о чем говорил с ней русский майор, она молчала; хотя Сергей говорил с ней только о дороге и о плане города, ей казалось, что он рассказал ей что-то очень важное, и, засыпая, она видела его тень на высоких скалах, которые преграждали путь от речки к городу. И старая сиделка, вспоминая, как умирал русский, говорила: «Он кого-то звал, но я не расслышала кого…»

21

Новый год Крылов встретил у командира дивизии. Пили шампанское, полковник Елизаров играл на разбитом пианино старые вальсы. Молодая полька принесла дымящееся блюдо и что-то скороговоркой сказала — очень вежливое и не совсем понятное — слышалось все время «пшш». «Чтобы хороший год был», — сказал генерал. Крылов чокнулся с ним: «Как говорится, хорошенького понемножку. Одним словом, желаю и вам и себе, чтобы следующий Новый год мы встретили врозь». Генерал засмеялся: «Ручаюсь. Скоро начнется…»

И вскоре действительно началось. Хотя Дмитрий Алексеевич был на фронте с самого начала войны, такого он еще не видел. Война, которая три года назад казалась ему разрозненной, состоящей из тысячи больших или маленьких эпизодов, едва связанных между собой хрупкими проводами, теперь напоминала огромный завод. Крылов посмеивался: прежде говорили «точно», «точно», а ничего точного не было, сейчас словечко выходит из моды, но уж такая точность, что даже жеребчики обалдели; один обер-лейтенант вчера вздыхал: «Мы до войны гордились, что поезда у нас ходят по минутной стрелке, а теперь так ходят ваши танки…» Артиллерии было столько, что Крылов ворчал — как перепонки не лопаются? И били артиллеристы не наугад, а действительно точно, как будто всю жизнь изучали эти доты. Еще не начали стрелять, а уже пристрелялись, говорил себе Крылов. Потом неслись в ночь танки со слепящими фарами, забирались в глубокие тылы врага, били по штабам, по складам, по эшелонам, по офицерскому клубу, где ветераны Нарвика играли в карты, а молокососы танцовали с любвеобильными женушками и вдовушками; по редакциям газет, где еще час назад редактор писал передовицу о гибели Лондона, снесенного с лица земли «орудием возмездия», и о величии фюрера; по домам, откуда выбегали подполковники и обершарфюреры в полосатых пижамах, не понимая, кто может стрелять в ста километрах от передовой.

Нечто невообразимое представляли собой дороги с тележками, раздавленными танками, с комодами, креслами, бальными платьями, птичьими клетками, с толпами обезумевших немок в штанах, с недоеными бешеными коровами, с брошенными таксами, которые на коротеньких лапках пытались уйти от человеческого безумия, с метелью — пух из перин; метель эта не утихала в бледный солнечный день зимы, похожей на засидевшуюся осень или на неудачный черновик весны.

Вначале Крылов видел разбитые пустые города: все население убежало на запад. Он заходил в брошенные дома: кисточка с мылом — не успел побриться, накрытый стол и миска — не успели поужинать. А в ратуше на столе бургомистра бумаги — не успел подписать. Дмитрий Алексеевич внимательно разглядывал все мелочи чужой ему жизни. Удобно устроились, ничего не скажешь, хорошие ванные, на кухне порядок. Крестьянский дом, а от такой кровати я не откажусь… Но какое духовное убожество! Книжный шкаф, переплеты — красота, а раскроешь книгу, и хочется вымыть руки — такая пакость. «Расовая гигиена», «Геополитика», «Майн кампф», детективный роман. На стене обязательно портрет главного психа. Сладенькие олеографии, копилочки, вазочки, кошечки, пупсики. Сентенции в рифму: «Соблюдай порядок, и сон будет сладок», «Кто аккуратен, тот и приятен», «Кто любит бога, у того денег много». На столе Дмитрий Алексеевич заметил пепельницу в виде унитаза с надписью: «только для пепла». Он рассвирепел, разбил пепельницу: ему казалось, что его обидели. Вот откуда они пришли, эти жеребчики! Гоготал, клал пфенниги в копилку, любовался пупсиками, острил — пепельница одна чего стоит, поэтизировал «сон будет сладок» (это после Гейне!), а потом полез за чужой нефтью, кстати прихвачу супруге шубенку, загадил весь мир, плевал с высоты Эйфелевой башни, испражнялся на Акрополе, хотел приобщить нас к своей «культуре» — десять он повесит, а одиннадцатый будет ему лизать сапоги.

Потом Крылов увидел города, где было много жителей. Они робко выглядывали из окон, неуверенно выползали из подворотен, приниженно кланялись, чистили дороги, вытаскивали застрявшие машины, скороговоркой повторяли: «Мы ни при чем… Это эсэсовцы… А мы маленькие люди»…

Возле советской комендатуры толпились немцы, читали что-то. Крылов спросил коменданта:

— Что они читают?

— Приказ. Мы вчера, как пришли, расклеили…

— А что в приказе?

Капитан смутился:

— Да я его не читал, пришли вечером усталые, я приказал расклеить и завалился…

А немцы уже знали назубок все параграфы — что можно, чего нельзя.

Крылов пытался заговаривать с жителями, но они отвечали, так угодливо, что он краснел и махал рукой: хватит!..

Он ждал прежде, сам того не сознавая, что найдет в Германии ключ к трагедии, разгадку Освенцима и Майданека. А видел он только чистенькие занавесочки, пришибленных, перепуганных обывателей, развалины, мусор, пух — мутное утро после дебоша с блевотиной и побитой посудой.

В одном городе к нему обратился заведующий больницей:

— Разрешите представиться, господин майор, доктор Эппен. Прошу вашего содействия — у больных нет хлеба. Я не наци, я врач, и я всегда осуждал крайности…

Крылов раздобыл хлеба для больных. Доктор Эппен сказал:

— Спасибо. Наука стоит над политическими раздорами… Мы тут ни при чем…

— Это я уже тысячу раз слышал. Можете вы со мной по-человечески говорить или нет? Я вас не арестую, это не мое дело, понятно?.. Вы говорите, что наука стоит над политикой. Очень благородно. А вот ваши немецкие врачи разводили на евреях тифозных вшей. Это как понять — тоже «над политикой»?

— Я об этом ничего не слышал, господин майор, но традиции нашей науки…

— Традиции? Я на прошлой войне тоже врачом был — прямо из университета. Помню, как после войны прочитал я одну книгу — профессора Юргенса, прислали из Берлина. Он рассказывал, что проверял на русских военнопленных, действительно ли вши единственный проводник сыпняка. Во-первых, — неуч, я еще студентом был, когда французский эпидемиолог Николль опубликовал данные — он производил опыты над морскими свинками. А во-вторых, скотина — предвосхитил ваших гестаповцев. Вот вы, врач, как вы относитесь к таким «ученым»?..

— Я, право, не знаю, что вам ответить… Я не эпидемиолог, а рядовой терапевт. Я только восхищаюсь вашей эрудицией. Если все русские врачи таковы, ваша наука далеко шагнет…

— Я от вас не комплиментов жду. Бросьте вилять! Я вас спрашиваю, как вы относитесь к тому, что берут человека, все равно, кто он — еврей или русский, пленный или негр, и мучают его, как морскую свинку?

— Господин майор, я всегда был далек от политики. Смею только вас уверить, что медицина в нашей стране находится на очень высоком уровне. Мы лечим тела, не задумываясь над идеями пациента. Я лечил наци, но меня не интересует их программа. Я думаю, что с русскими нас разделяли только политические концепции. Но меня удивляет, господин майор, как вы можете ставить на одну доску представителей арийской расы, евреев и негров? Ведь и медицине приходится считаться с некоторыми особенностями…

— Хватит, — закричал Крылов, — дальнейшее понятно. Вы говорите, что вы терапевт? Ничего подобного. Вы ветеринар. Лечили жеребчиков и сами стали коновалом…

Крылов снова и снова спрашивал себя: как случилось, что большой цивилизованный народ, с университетами, с замечательными амбулаториями, с красивыми памятниками, так опустился? К немцам, с которыми он сталкивался, он чувствовал и злобу, и жалость. Может быть, тот «терапевт» и не делал ничего плохого, а сказать, что он чист, нельзя, — чуть разговорились, и стал выкладывать расистские теории. Значит, мог бы истязать пленных, случай, что не пришлось… Заразили они всех. А спросить не с кого… Не стану же я кричать на этого старика: почему твои внуки жгли в Тростянце детишек? Старика скорее жалко. Особенно жалко детей… Вот они снова плетутся по дороге. Убегают неизвестно куда. Боюсь, что поплатятся стрелочники. Настоящие виновники спрячутся. Не Гитлер и не Геринг, таким трудно скрыться, но есть миллион сознательных негодяев, именно эти замаскируются — один прикинется коммунистом, другой демократом, третий богомольцем, четвертый вегетарианцем… Кто больше всех страдает? Действительно, мелкие люди, многосемейные, старики, ребята…

Крылов видел, как вошли в Германию солдаты, которые не могли говорить от ненависти — у каждого было свое горе — убит брат, забрали дочь, сожгли дом; все видали Тростянец, Понары… Кричали: «Отомстим!» Писали на столбах: «Здесь начинается проклятое логово!» А когда увидали мечущихся беженцев, опустились руки. Дмитрий Алексеевич вспомнил солдатика — он нашел на площади манекен — куклу с розовым улыбающимся лицом, которая стояла в витрине модной лавки; солдатик колол ее штыком; кукла улыбалась, а он чуть не плакал от злобы.

— Ты что глупости делаешь? — спросил его Крылов.

Солдатик тихо ответил:

— Я из Белоруссии… Всех поубивали, гады…

На жителей города у него не поднялась рука, он отводил душу на манекене из пластмассы. Дмитрий Алексеевич вздохнул: по-человечески это — нелепо и понятно.

Армия все стремительнее двигалась на запад. Теперь и немцы понимали, что развязка близка. Еще ниже они кланялись, доносили друг на друга: «У Мюллера была русская девушка, он ее наказывал», «У Герница два сына эсэсовцы», «Не верьте Шмидту, он с тридцать второго в партии…» Стоял в ушах противный шопот. Дул холодный северный ветер, а снега не было. Дмитрий Алексеевич чихал, ругался и безостановочно работал: в раненых не было недостатка. Немцы знали, что их дело проиграно, но, выполняя приказ, сопротивлялись.

Чем ближе был Берлин, тем напряженнее Крылов думал о значении пережитого. Дмитрию Алексеевичу недавно исполнилось пятьдесят пять лет, он провоевал без передышки три с половиной года, здоровье пошатнулось; говорил себе: пыхчу, как допотопный «газик», их кстати из Москвы повыгоняли — портили ансамбль… От переутомления он страдал бессонницей: засыпал и час спустя просыпался, лежал и все думал, думал. Развалины от Воронежа до Кенигсберга, вот вам первый результат.

Дальше я не видел, но легко представить — развалины от Кенигсберга до Гавра. Людей убили и покалечили столько, что ум не воспринимает цифр. Женщины носили, рожали, выращивали. А потом эти жеребчики решили, что они — сверхчеловеки… Может быть, они молодого Пушкина убили, Ньютона прикончили в колыбели своими «фау», сожгли в Майданеке трехлетнего Маркса. О справедливости говорить нечего: за такое и наказать нельзя… Кошмар кончается, наверно летом сдадутся. Значит, сказать, как говорила матушка: «Ветер возвращается на круги свои»? Нет, есть в этом смысл… Два мира столкнулись: разум и суеверие, идея братства и жеребчики — чистота породы (тот болван в больнице поверил), их строй и наш. Причем, дополним — у них прекрасные микроскопы, даже пипифакс такой, что можно взять вместо блокнота, вещей множество, и вещи у них умные, люди глупые, не потому, что они немцы, а оглупели. И пошли воевать. Это должно было случиться, к этому все шло. Фашистов не только жадность толкнула — злоба, страх — боялись, что мы поприличнее оденемся, настроим дома, даже пипифакс заведем, тогда окажется, что у нас и люди, и штаны. Им это не подходит, ведь у них вместо людей жеребчики в штанах. То, что мы выиграем войну, решит все. Историк так и напишет: «До 1942 года в мире преобладало недоверие к тому, что тогда определяли как величайший эксперимент века». Помню, приезжал в начале войны американец, показывал вечную ручку, говорил: «Россия — эпизод. У нас высокая техника, значит — победим мы…» Интересно, что он теперь думает? Впрочем, такой не может думать — жеребчик, только другой масти. Наверно, есть у них люди, которые думают. Может быть, они болтают вздор — для публики; а понимать понимают. Кто победил, понимают, и почему… Вот в чем значение этой войны: мы отстояли не только деревню Козьи Выселки от какого-нибудь зондерфюрера, мы отстояли новый век — и наш, и французский, и американский.

Крылову рассказали, что в тюрьме нашли двух немецких коммунистов, пожилые люди, измучены, еле держатся на ногах: их отвезли в больницу. Крылов загорелся.

Пусть всего двое, важно, что нашлись порядочные люди. Легче на душе…

Один был прежде наборщиком; в сорок восемь лет он выглядел стариком. Он рассказал Крылову, что просидел в тюрьме семь лет, сына его замучили в Дахау.

— Я, наверно, умру, — сказал он, — не могу ничего есть — начинается рвота. Но я рад, что увидел серп и молот… Меня взяли за то, что я говорил: кричите, сколько вам вздумается, а победят коммунисты.

— Ничего вы не умрете, и не думайте, — заревел Крылов. — Сейчас я вас лечить буду. А прежде всего позвольте пожать вашу руку. Вы думаете, мне важно, что вы немец? Да будьте вы чортом, все равно, важно, что вы порядочный человек…

Другой немец — учитель — сказал:

— Теперь очень тяжело быть немцем. Я ненавижу наци, я просидел в тюрьме с тридцать седьмого, ни прямо, ни косвенно не участвовал в том, что они делали. И все-таки я чувствую свою ответственность. Это будет висеть над нами…

Крылов задумался, потом тихо ответил:

— Это правда — вам тяжелее… Но если глядеть вперед, там и ваше счастье. Мы с вами люди немолодые, но мы коммунисты, значит, должны глядеть вперед.

Вернувшись в госпиталь, Крылов прошел к капитану Соловейчику. Пять дней Крылов боролся за него, спас руку — начиналась гангрена, а капитан заболел воспалением легких. Он то впадал в забытье, то лихорадочно говорил — о жене, о Гомеле, о том, что ему нужно работать — древесина, спички, какая-то обмазка, нужно поставить на ноги Павлика… Почему-то он сразу расположил к себе Крылова. Дмитрий Алексеевич волновался: выскочит или нет? Капитан умер среди ночи.

Крылов вышел в сад. Была холодная ночь. Он глядел на звезды и вяло думал; повсюду они одинаковые… На свежем воздухе, а задыхаюсь, плечо болит, мотор явно отказывает… Потом он вспомнил, как возле Минска увидел старика, который сколачивал бревна — ставил избу. Крылов спросил его: «Дом себе строишь?» Дед ответил: «Нет. У меня старуха, никого больше нет. Сколько нам жить осталось? Поживем у чужих. Здесь солдатка одна с детьми, ей строю…» Вари нет. У Наташи Вася. А жить все-таки нужно — бревна сколачивать… Люди, народ… Еще поскрипим, Дмитрий Алексеевич!..

Ревели орудия. Небо вдалеке было мутно-красным. Наступление продолжалось.

22

Фельдфебель Гельмут Рейнер находился в отпуску; трагедия застала его дома. Еще три дня назад он верил, что красных остановят. Ведь это не пограничный город. В прошлую войну русские тоже забрались к нам, но Гинденбург их расколотил. Рейнеру тогда было шестнадцать лет, он мечтал попасть на фронт. Теперь ему сорок семь, в таком возрасте хорошо сидеть у огня и рассказывать детям о своей молодости. А Рейнера год назад призвали, отправили в Барановичи, там он охранял пути от бандитов. Приходилось участвовать в стычках с партизанами. Один раз он бежал, не останавливаясь, шесть километров, это не занятие, когда человеку под пятьдесят. Он едва выбрался из Барановичей. Наконец ему повезло: он заболел тифом, провалялся полтора месяца в госпитале и получил отпуск. Увидев родной городок, он умилился: здесь он вырос, женился, прожил всю свою жизнь; он знал всех людей, все липы парка, все вывески. Его табачный магазин на главной площади, напротив ратуши, когда-то считался лучшим во всем округе; Рейнер понимал толк в сигарах, не гнался за красивой упаковкой и товар получал непосредственно из Гамбурга и Бремена. У него были постоянные покупатели: бургомистр, господин Зейдель, владелец лесопилки и большого поместья, директор музея, Шмидке — фюрер местной организации, словом, все уважаемые лица города. Городок был невредим — ни разу не бомбили, но Рейнер его не узнал: все потеряли голову. Раньше сюда понаехало много народу из Западной Германии: искали тихое место, где нет бомбежек. Беженцы первые поддались панике, кричали, что лучше бомбы, чем русские, осаждали поезда, которые приходили переполненные из пограничных районов. Потом заметались и коренные жители города. Шмилке не хотел выпускать мужчин, требовал, чтобы они шли в «фольксштурм». Бургомистр говорил, что «чудо Танненберга повторится», а сам уехал ночью на машине. Рейнер растерялся. Потом он думал, что погубила его радость встречи с семьей; все его домашние были живы и здоровы — рыхлая немолодая жена Эмма, четыре дочери, старшей, Анне, недавно исполнилось шестнадцать лет, а младшая, Грета, родилась в тот день, когда объявили траур после Сталинграда. А может быть, Рейнер не удрал вовремя потому, что, находясь в отпуску, чувствовал себя освобожденным от суровых забот солдата, усмехался: что за паника, здесь не Барановичи!.. Так или иначе он застрял, а когда позавчера он решил уехать или хотя бы уйти, было слишком поздно — Генрих сказал, что все дороги перерезаны русскими.

Два дня Рейнер метался: то верил в чудо, то молчал, охваченный ужасом. Сегодня утром он понял: надеяться не на что. В городе осталась сотня эсэсовцев; они забрали ром в погребке под ратушей и перепились, кричали, что не сдадутся. На площади возле табачного магазина разорвался снаряд.

— Что нам делать? — спросил Рейнер Генриха.

— Ждать… Я их не боюсь, до тридцать второго я был социал-демократом…

Хотя Рейнер понимал, что Генрих тоже боится русских, он ему позавидовал. Генрих не в партии… А меня повесят. Я записался в тридцать пятом, тогда все записывались… Потом я был в России, нас посылали усмирять деревни, где прятались бандиты… Мы там основательно похозяйничали. Придется расплачиваться… В газетах было, что русские творят ужасы, Шмидке говорил: «Такого еще не знала история…» Повесят меня, обесчестят Анну, могут убить Эмму. А если и не убьют, все равно детей она не прокормит. Магазин пропал… Все пропало…

— Нам нужно покончить с собой, — сказал Рейнер Эмме, — ничего другого не остается…

Эмма закричала:

— Господи, ты понимаешь, что ты говоришь? Как мы можем оставить маленьких детей?..

— С детьми…

Эмма заплакала:

— Ты сошел с ума!.. Я тебя боюсь!

Он погладил ее жидкие седые волосы:

— Я пошутил.

Эмма приготовила хороший обед: хотела немного развлечь мужа, побаловать детей, да и не стоит беречь продукты — наверно, русские все отберут. Она приготовила свинину, капусту с тмином и пудинг — не пожалела на него ни яиц, ни варенья. У нее была припрятана бутылка кюммеля. Рейнер развеселился, покраснел, дразнил Анну: «За тобой ухаживает Отто, он заика и не сможет никогда объясниться…» Эмма радовалась: Гельмут опомнился…

Под вечер город заняли русские.

Осип вошел в большой кабинет владельца лесопильни Зейделя, повесил шапку на оленьи рога и выругался. Вот уж не думал, что придется стать комендантом немецкого города! Напрасно он доказывал члену Военного Совета, что лучше назначить другого… Одно утешение — обещали через неделю освободить. Пока его полк во втором эшелоне…

С отвращением поглядел он на стены. Чей это портрет? Самодовольная морда, торчат усы, высокий воротничок подпирает щеки. Гербы с единорогами. Вообще дрянь… Осипу все здесь было противно, он тосковал по Киеву. Хоть бы скорее домой!.. И всегда в такие минуты сжималось сердце: нет у меня дома…

Осип оказался, вопреки тому, что он говорил члену Военного Совета, хорошим комендантом; были у него и организаторские способности и опыт — чем только не приходится заниматься экономисту-плановику, когда он попадает на стройку… Осип приказал расчистить улицы; поставил патрули (здесь не его полк, могут напиться), Генриху, который явился с билетом социалистической партии, Осип сказал:

— Ладно… Сейчас не выборы. Вот коров здесь много бесхозяйных, бродят вокруг города. Пошлите ваших девушек, пусть соберут и ухаживают… Часть коров выделим для населения, чтобы у детей было молоко. Понятно? Где директор музея?

— Уехал. Он реакционер, и когда я выступил в защиту Веймарской конституции…

— Ясно. А что в музее — Рембрандты или наусники фюрера?

— О, там много экспонатов, коллекции бабочек, знамена, фото Танненберга, я лично там не был, все время поглощали собрания антифашистских организаций…

Осип еле его вытолкал.

Потом пришел младший лейтенант Воробьев и привел маленькую девочку:

— Вы послушайте, товарищ майор, что это за племя!.. Девочку видите?.. Зашли мы в один дом возле ратуши. Лежат мертвые — девчата, женщина, какой-то военный. А эта ревет благим матом… Спрашиваем жителей, оказывается, немец жену застрелил, родных детей. Вот подлец!.. Не знаю, как эта уцелела. Пожалел или просто промахнулся… Не люди они, вот что!.. С девочкой что прикажете делать?

— Надо в немецкую семью отдать… Погоди, она, наверно, голодная, я Насте скажу, чтобы покормила. Пусть пока здесь останется, Настя за ней присмотрит — дом-то большой, комнат двадцать у мерзавца было…

Когда Воробьев ушел, Осип отвел девочку к Насте, потом вернулся в кабинет, влез на письменный стол, снял портрет и приставил его лицом к стенке.

Весь день он работал, ходил по городу, осмотрел ратушу, музей, нашел архивы гестапо, допрашивал эсэсовцев, которые успели переодеться в цивильное. Вечером, когда он ужинал, пришла девочка. Напрягаясь, он вспоминал немецкие слова:

— Как тебя зовут?

— Грета…

Девочка вначале стеснялась, но, увидев, что Осип улыбается, доверчиво взобралась на его колени. Он играл с нею в «ладушки»… Она что-то говорила, он не мог понять что. Ему было хорошо и нестерпимо больно — все время он думал об Але. Вот такой она была, когда он уехал из Киева… Может быть, ее убил отец Греты?.. Нежно и печально Осип глядел на сонную девочку; потом отнес ее Насте.

На посту коменданта Осип пробыл десять дней. Его уже хорошо знали все жители города, почтительно кланялись, улыбались: «Добрый день, господин комендант».

Он глядел на них без злобы и без сочувствия: не мог убедить себя, что перед ним люди; не верил ни их улыбкам, ни смирению, ни Генриху, который клялся, что город был «почти красным». Он никому и ничему здесь не верил. Только когда он глядел на Грету, глаза его становились мягкими и грустными.

Полк двинулся дальше. Осип сидел в деревенском доме у полевого телефона. Немцы пытались удержаться в старом замке над городом. Осип кричал:

— Захарченко? Ты меня слышишь? Подбавь огоньку…

Еще один город — чистый и чужой… Февраль месяц, а весна — Осип увидел в садике подснежник. Какая чудесная весна в Киеве, другой такой нет! Рая любила фиалки… Теперь скоро фрицам конец — месяц-другой, больше не протянут… А что я буду делать, когда кончится? Ведь никого у меня нет… Как никого нет?.. Сто восемьдесят миллионов… Буду работать, это у меня осталось. Позову в гости Минаева с Ольгой, пусть посмотрят, какой красивый Киев. Поведу их в сад. Они будут гулять, как гулял я с Раей… В саду всегда много детей. Верещат, щебечут… Послушаю и пойду работать…

23

— Сон немцев и немок потревожен надолго, — сказал Минаев Оле. — Покрываться им нечем, поскольку пух из перин разлетелся прахом, а простынь, по-моему, тоже не останется — изрезали на флаги…

Немцы продолжали отчаянно сопротивляться; каждый город приходилось штурмовать. Порой и жители стреляли из окон. Но когда советские части доходили до центра города, все менялось, как в сказке. Жители, даже те, что час назад стреляли, превращались в мучеников, пострадавших от Гитлера. Город лихорадочно резал простыни. Белые полотнища болтались на всех фасадах, выползали из окон; обрезками немцы перевязывали рукава.

Отовсюду выходили люди, томившиеся в неволе: украинские девушки, которых хлестала по щекам Христина Штаубе или другая своенравная немка, рабыни, проплакавшие свои глаза на подземных заводах или в хлевах красномордых скотоводов; французские военнопленные, пять лет протомившиеся в шахтах Силезии, англичане и американцы, которые были аристократией немецкой каторги, завсегдатаи варшавских цукерен, превращенные в землекопов, и пражские доценты, чистившие солдатские нужники. Кого только не встречал Минаев! Здесь были и голландский актер, арестованный немцами за то, что зрители прервали аплодисментами монолог шекспировского героя, и норвежский пастор, не отслуживший вовремя панихиды по солдатам фон Паулюса, и миланский адвокат, рассорившийся, хотя поздновато, но шумно, со своим дуче. Минаев рассказывал:

— Даже австралийцев видел. Идут и радуются, как будто они не антиподы, а откуда-нибудь из Пензы…

Минаев шутил, а в душе он был взволнован невиданным зрелищем: ничего не возразишь, действительно освобождаем!.. Думал ли я, когда мы сидели на проклятом курганчике, что дойду до Германии и какой-то долговязый американец из штата Мичиган будет мне кричать «тенкью»?.. С этим американцем Минаев разговорился — он был сыном чешского эмигранта и понимал по-русски.

— Здорово, что вы сюда пришли! — восклицал американец. — Я-то ждал, что нас освободит Паттон а вижу — русские… Главное, что мы с вами встретились, правда?

— Правда, — ответил Минаев. Он задумался, потом улыбнулся. — Знаете, когда мне очень хотелось с вами встретиться? В сентябре сорок второго. Я тогда прогуливался по одной степи, было жарко и скорее невесело… Вот тогда мне пришло в голову, что хорошо бы встретиться с американцами. Я ведь знал, что это веселые парни, любят джаз. Я его тоже люблю… Думал — пошутим вместе, позабавимся. Но та встреча не состоялась… Я очень рад, что мы вас освободили и что мы встретились теперь в Бранденбурге. Лучше поздно, чем никогда. Вот женщины этого не понимают, одна мне прямо сказала, что лучше никогда, чем поздно…

Американец загрохотал:

— Ну и весельчак! А у нас говорили, что красные никогда не смеются…

Снова шли вперед солдаты Минаева. Завязывался короткий, но жестокий бой. Появлялись обрывки простынь. Солдаты пили шнапс и ругались. Всеми овладело нетерпение последних часов перед развязкой.

А по дорогам двигались освобожденные. Американцы и англичане шли налегке. Американцы шумели, старались хлопнуть по плечу каждого русского, отпускали комплименты девушкам, восторгались советскими танками и требовали от встречных лейтенантов, чтобы им немедленно предоставили помещение с душем, а потом отправили в Оклахому или в Небраску. Англичане были высокомерны и спокойны, сдержанно радовались свободе и сдержанно тосковали о пятичасовом чае. Больше всех было французов. Многие из них катили на немецких велосипедах, прихватив кто гуся, кто теплый джемпер на первую послевоенную зиму, кто аккордеон. Они быстро разобрались в обстановке, поняли, что русским не до них, самостоятельно передвигались на восток и мгновенно превращали бродячую свинью или барана в такое замысловатое рагу, что русские, которых они угощали своей стряпней, говорили: «Ну и народ — все у них повара…»

Однажды на такую трапезу попал Минаев. Его полк стоял неделю на месте: говорили, что подтягивают артиллерию. Минаев вдруг увидал на немецком домике широковещательную вывеску: «Ресторан Чортова кухня для Союзных войск». Оказалось, это дурачатся освобожденные французы. Один из них говорил немного по-русски: два года проработал на заводе с советскими. Минаева угостили каким-то диковинным блюдом и ромом. Потом французы очень громко и очень нестройно пели, слова были непристойные, а мотивы напоминали заупокойное богослужение. Когда все поели, попили, погорланили, француз, говоривший по-русски, сел рядом с Минаевым и начал расспрашивать про Россию. Минаев был поражен: француз знал и про Днепрогэс, и про московское метро, и про стихи Маяковского; несколько раз он перебивал Минаева — подсказывал.

— Где вы все это узнали? От наших в плену?

— Нет, во Франции. Я был студентом, но у нас даже среди студентов были люди, которые искали правду о Советском Союзе, я говорю «даже» потому, что студенчество у нас не впереди… Когда началась война, я вошел в подпольную организацию. Потом мне пришлось уехать из Парижа в Марсель. Там я участвовал в операциях: напали на немецкий клуб, освободили арестованных товарищей. Когда немецкие войска вошли в Марсель, мы жили одним — Сталинградом. Мой товарищ Нико убил немецкого лейтенанта и приколол к его груди записку «в честь Сталинграда»…

— Не знали мы этого, когда сидели там… Я ведь у Сталинграда все время проторчал — на одном отвратительном холмике…

Француз взволновался, что-то сказал товарищам; все подошли, стали разглядывать Минаева: русский, который был в Сталинграде! Минаев засмеялся:

— Ну, что тут удивительного? Вот немца, который был у Сталинграда, вы здесь вряд ли встретите. А наших сколько угодно… Мне нравится, что ваш Нико в честь Сталинграда застрелил фрица. Это лучше, чем посылать телеграммы…

— Телеграммы посылали не мы. Нико расстреляли — его взяли месяц спустя. Он еще до войны был коммунистом. А я с сорок первого.

Минаев теперь в свою очередь с удивлением оглядел собеседника:

— Никогда еще я не разговаривал с потусторонним коммунистом. А много во Франции людей, которые думают, как вы?

— Примерно треть, другая треть думает наоборот, почти как немцы…

— Погодите, где же у вас третья треть?

— Те вообще не думают.

— А как вы пришли к этому?..

— От обратного… Я очень люблю моего отца, он честнейший человек, но профессиональный скептик, кажется таких людей можно встретить только во Франции. С детства я от него слышал: «Люди — подлецы. Среди собак еще попадаются порядочные, которые не отнимают кости у маленькой собачонки и не гордятся тем, что они породистые сенбернары. А среди людей я таких не встречал». Говорил: «Во Франции было три с половиной революции» (за половинку он считал восемьсот тридцатый). А каковы итоги? При Людовиках герцог был выше маркиза, а маркиз выше графа. Теперь другая котировка: «Рио-Тинто», «Роял-Детч», «Мексикан Игл»… Отец думал меня этим отпугнуть от политики, а он первый мне раскрыл глаза… Несчастье Франции, что у нас из неверия сделали веру, есть настоящие фанатики неверия. Мой отец доктор, он возится с больными, а рассуждает так: «Я его вылечу от воспаления легких, потом он умрет от воспаления почек. Когда-то умирали от чумы. Обрадовались „уничтожен бич человечества“ и начали прилежно умирать от рака. Когда победят рак, появится какая-нибудь новая пакость…» Я тоже француз, люблю посмеяться, знаю, что и на солнце пятна, но я не хочу удовлетвориться иронией. Мы слишком долго перелицовывали, пора кроить. На моих руках умирали товарищи и во Франции, и здесь в лагере. Я простился с одной девушкой в Марселе, мы условились, что назавтра пойдем купаться, ее взяли гестаповцы и замучили. Неужели она умерла за то, чтобы снова Даладье валил Рейно или Рейно валил Блюма? Нет, теперь многое должно перемениться…

Прощаясь с Минаевым, он сказал:

— Если попадете в Париж, я вас угощу лучше, чем сегодня, покажу вам хороших товарищей. Я сейчас запишу адрес… Зовут меня Рене Морило.

Минаев написал своей мамуле:

«Вчера я ужинал у французов. Они меня накормили чем-то сверхъестественным, говорили, будто это вульгарная утка, которой надоело крякать на немецком пруду, но я тихо подозреваю, что это загадочная помесь вола и лягушки. Впрочем, дело не в ужине. Ты мне писала в самое поганое время, что не нужно унывать потому, что у нас очень большая страна, это бесспорно, но вчера я установил, что наша страна куда больше нашей страны. Когда приеду, изложу тебе это в виде небольшого доклада о международном положении. Хотя мы довольно близко от Берлина, придется еще повоевать — немцы соображают исключительно медленно, а нам ждать неохота, у каждого свои причины торопиться. Я, например, хочу поскорее тебя обнять. Оля кланяется, просит сказать, что здорова и счастлива, в последнем я сомневаюсь — ее извели и немки, которые ее величают не иначе, как „фюрерин“, и твой неисправимый Митька».

Ночь пахла сыростью, морем, весной — тревожная мартовская ночь. Минаев долго думал о судьбе своего поколения и, засыпая, решил, что придется жить беспокойно, но этого беспокойства он уже не променяет ни на что.

24

Все последнее время Билу Костеру не везло. Он приехал во Францию зимой. Армия топталась на месте. Он спрашивал себя: чем заполнить тысячу слов? Разумеется, происходит много интересного. Если описать, как Монтгомери хочет перехитрить Брэдли, читатели пальчики оближут. Нельзя — не пропускает цензура. Солдаты пьянствуют, ругают французов «грязные, воняют чесноком, хвастунишки», потом кричат: «Зачем нас сюда прислали? Если уж драться, так лучше с япошками…» Тоже не тема…

Настала весна; начались боевые действия. Понаехало множество корреспондентов. Приходится петь хором, а он не хорист; так можно испортить свое реноме. Ко всему, Била преследовал злой рок: он никак не мог угадать, где произойдет очередная сенсация — прозевал и Кельн и Ремагенский мост. Пришлось списывать с чужих слов, не было живых красок, анекдотов, сочности.

Бил решил съездить в Париж — может быть, удастся что либо разнюхать — говорят, немцы зондируют почву в Ватикане. На худой конец опишу любовь актрисы Ксавье и американского летчика, который потерял ногу. Читатели, это любят. А из Германии нельзя дать ничего трогательного: цензура задерживает — приказ не брататься с населением. Я ругал в Куйбышеве русских, а наши военные не лучше. Один мне преподнес, что я не должен сообщать о занятии города до того, как об этом сообщит главная квартира. Что же тогда делать уважающему себя журналисту?

В Париже он провел приятную ночь с одной девицей, как он потом говорил, «суперпикантной». Та ему сказала:

— Я теперь дружу только с американцами. Ничего не поделаешь — англичане скупердяги, а у наших нет ни шиша. Скверная история…

Бил захотел ее утешить:

— Ничего, скоро будет лучше.

— Не думаю. Слишком много коммунистов, рабочие ни черта не делают — занимаются политикой. Понятно, что хозяева закрывают предприятия. Торговцы прячут товары, никто не верит, что будет лучше. Наоборот… Кики нашла хорошего американца, он обещал взять ее в Нью-Йорк. А я попадаю на таких прощелыг, как ты…

Она зевнула. Бил хотел возразить, но увидел, что она уже спит. А ему не спалось. Он думал о картине, нарисованной девушкой. И вдруг вскочил: идея! Тотчас он составил телеграмму редактору:

«На фронте остался Грэффит. Предлагаю ряд сенсационных корреспонденций. Общий заголовок: „Красная петля на шее Франции“ — террор черни, экономический маразм, интервью — что думают деловые круги, политики, полиция, человек с улицы».

Девушке он дал, сверх того, что ей полагалось, пять долларов и «картон» сигарет — он любил в делах честность. Два дня спустя он получил поздравление от редактора.

Адвокат Гарей рассказал Билу, как FFI произвели обыск в квартире почтенного коммерсанта. Бил описал это ярко: ночью врывается в дом банда коммунистов, стаскивают одеяло с молодой женщины, глумятся над нею, разбивают фаянсовую статуэтку богоматери, уверяя, что внутри спрятаны доллары, уносят семейные драгоценности. Бил закончил статью словами: «Для того ли отдали свою жизнь герои из Огайо или Техаса?» Гарей рассказал ему о массовых арестах:

— В чем обвиняют тысячи людей? Не в криминальном акте, а в простой принадлежности к милиции или PPF. Это полное попрание законности. Со времени Робеспьера Франция не знала ничего подобного…

Бил рассказал своим читателям, как бледная девушка прощается с жизнью через тюремную решетку только потому, что ответила коммунисту: «Я никогда не пойду с вами. Мой идеал не произвол, а справедливость и свобода, которые царят в великой заатлантической республике».

Гарей познакомил Била с Пино: это был кладезь информации. Бил доказал сухими цифрами, как падает производительность из-за растлевающего влияния коммунистов. Он умеет заниматься и скучными делами, если от этого зависит спасение Европы, следовательно, благосостояние Америки. Теперь нужно дать что-нибудь живописное… Бил попросил Пино познакомить его с «забавным французом». Пино задумался: может быть, свести его с Лансье? Такой болтун для журналистов находка…

Несмотря на то, что с освобождения Парижа прошло полгода, Лансье не успокоился. Он даже понял, что никогда не успокоится — Марселина умерла вовремя: того, что было, не воскресить.

Выпадали тихие дни, когда Лансье вспоминал о своих коллекциях, улыбался табакеркам и негритянским божкам; однажды он сказал Марте:

— Ты знаешь, чего недостает «Корбей»? Суданского козла. Я понимаю, что теперь нельзя достать нового. Может быть, завести простую козочку? Они очень грациозны…

Минуты успокоения сменялись вспышками тревоги. До войны Лансье не выносил, когда при нем говорили о политике, а теперь он сам затевал споры, начинал вдруг кричать: «Необходимо отложить муниципальные выборы…» Марта его упрекала: «Чего ты волнуешься? Это не твое дело…» Он отвечал: «Ты меня не видела в счастливые времена. Говорят, что плохие деньги вытесняют хорошие. В моей голове политика вытесняет высокие мысли».

Завод работал три дня в неделю: не было ни сырья, ни топлива. Лансье роптал: почему жизнь не налаживается? Ему казалось, что война давно кончилась, бошей разбили. Не все ли равно, какой немецкий город взяли вчера американцы? Это может интересовать только военных. А вот здесь, в Париже, все идет из рук вон плохо. Люди не понимают, как они пережили зиму. Стояли сильные холода, угля не было. Теперь тепло, но повсюду очереди, женщины жалуются — не достать самого необходимого. На черном рынке цены растут. Рабочие говорят, что нужно положить этому конец. Ясно, что на муниципальных выборах выиграют коммунисты. Стоило ли героически сражаться против бошей, чтобы попасть под иго своих собственных азиатов?..

Когда Пино рассказал Лансье, что с ним хочет познакомиться видный американский журналист, Лансье покапризничал:

— Зачем? У них газеты еще глупее, чем наши. Будь это писатель — другое дело…

— В Америке печать играет большую роль, а мы заинтересованы, чтобы американцы знали о наших трудностях — только они могут нам помочь. Костеру рассказали, что в деловом мире нет человека более тонкого, чем вы, и он загорелся желанием с вами побеседовать. Примите его на час…

— На час? Ничего подобного! Я убежден, что он дикарь, как все его соотечественники. Я приглашу его к ужину, пусть он видит, что такое французская культура. Завтра к Марте приезжает младшая сестра Клер из Пуатье. Мы отметим это скромное семейное событие. Я рассчитываю, дорогой друг, на вас и на госпожу Пино…

Лансье начал составлять меню. Теперь это не так просто: все время приходится спрашивать Марту: «Можно достать?..» Впрочем, большой художник создает картину из ничего… Лансье остановился на рыбных кнелях и на фаршированной курице.

Он убрал стол цветами и скрещенными флажками: американский и французский. Клер вскрикнула:

— Как красиво! Можно забыть, что теперь такое ужасное время…

Это была хорошенькая веселая девушка, которая пять лет ждала счастья. Ее жених был в плену. Она служила в конторе и по ночам плакала. Бил сразу ее оценил, подумал — не будь работы, я занялся бы красоткой. Но я здесь не для забавы… Бил стал разглядывать хозяина: действительно колоритная фигура…

Лансье вдруг с грустью оглядел стол: вспомнил довоенные вечера. Разве можно сравнить Пино с Дюма или с Нивелем? Конечно, Нивель плохо кончил, но это все-таки не Пино, который способен только говорить о делах и проникновенно сморкаться. А этот американец… Я был прав, сказав, что они дикари. Пришел и сразу положил ноги на курительный столик. Выпил вино до еды, а кнели запивает ледяной водой. Ест и курит, это отбивает вкус… Зачем ему давать изысканные блюда? Он привык к своим консервам. А как он бесцеремонно хохочет! Невежда… Тот русский, что приходил перед войной, был куда тоньше, скромно себя вел, оценил мои миниатюры. А этот, когда я ему показал Рекамье, сказал: «Таких много в Нью-Йорке у актикваров, теперь они упали в цене — привозят из Франции, можно купить за пятьдесят долларов…» Варвар! Лансье, однако, не забывал о законах гостеприимства, был обходителен, подливал Билу вина, охотно отвечал на все вопросы.

— Мне сказали, что ваш сын погиб на фронте. Он был в армии Леклерка?

— Нет, он погиб в России. Я им горжусь…

— В России? Что же, он был коммунистом?

— Никогда. Он, как я, ненавидел политику. Он хотел освободить Францию от бошей. В Россию он уехал задолго до высадки. Я понимаю этот жест… И потом нельзя смешивать Советскую Россию и наших коммунистов. У русских свои национальные цели…

— Я был в России, — сказал Бил, — но тогда там никаких французов не было. Я видел русских, когда они защищали Москву. Это фанатики, которые любят свою землю, свой ужасный строй и какого-то князя, забыл имя, кажется Дмитрий Невский. Тогда многие думали, что русским крышка, но я написал, что русские ни в коем случае не сдадут Москвы. Вы говорите, что у них свои национальные цели? Согласен. Но, может быть, их национальные цели — захватить всю Европу? В Америке многие считают, что есть русская опасность… В штабе Брэдли мне говорили, что Монтгомери хочет обогнать русских и первым попасть в Берлин. Конечно, это несправедливо — англичане любят собирать плоды с чужого дерева. В Берлин должен войти Паттон или Ходжес. Но лучше — Монти, чем русские…

— Я думаю, что русские опередят всех, — сказал Лансье. — Может быть, у них ужасный строй, но воюют они артистически. Во время оккупации мы привыкли радоваться их победам.

— Понятно, — сказал Бил. — Мы тоже радовались. А вам было туго под немцами, а?

— Ужасно…

Лансье это произнес с глубоким чувством. Ему казалось теперь, что никогда он не страдал так, как в годы оккупации. Бил что-то записал, проглотил машинально кусок курицы, взял бутылку коньяку, которая была приготовлена к кофе, выпил большую рюмку и вдруг сказал:

— Наверно, вы делали дела с немцами. Здесь все делали дела…

Лансье обиделся:

— Я хотел бы посмотреть на американцев, если бы по Пятой авеню прошли немецкие колонны. Да, вначале я поверил Петэну. Вы ему тоже верили, ваш посол просидел в Виши два с половиной года. Я и теперь считаю, что Петэн честный француз. Я сражался под его командованием в Вердене. Он ошибся… Мы все сопротивлялись, как могли. Посмотрите на господина Пино. Это не юноша и не романтик, а он участвовал в сопротивлении с сорок второго, рисковал своей жизнью… И после этого вы нам кидаете в лицо такой укор!..

Бил дружелюбно ответил:

— Не нужно обижаться. Журналист это провокатор. Я говорю не то, что думаю, — я пересказываю глупости, распространенные в Америке, чтобы услышать ваше опровержение. Лично я очень люблю Францию, это, кажется, самая изящная страна, которую только можно себе представить… Я не понимаю одного, господин Лансье, как вы уживались в сопротивлении с коммунистами?

Ответил Пино:

— Союзников не выбирают, вы это знаете не хуже нас. Я могу вас спросить в свою очередь, как вы уживаетесь с большевиками? Напрасно в Америке думают, что коммунисты играли первую роль. Они мастера на рекламу. Достаточно вспомнить, что в сороковом году они сидели тихо, а начали кричать только после нападения Гитлера на Россию…

Бил записывал. Лансье хотел ему сказать, чтобы он попробовал козий сыр, который Марта достала с большим трудом. Но вдруг Лансье забыл обо всем: он начал ругать коммунистов. Он сам не давал себе отчета, почему он их так ненавидит, и приписывал это своим гражданским чувствам. Только однажды, когда Марта спросила его, боится ли он, что коммунисты отнимут у него завод, он тихо ответил: «Что завод? Они отняли у меня Мадо…»

Сейчас он кричал:

— Я видел этих «патриотов» в тридцать девятом, когда началась война! Они защищали русских. Я сказал тогда Лежану: «Вы не француз, вы татарин». Может быть, потом такой Лежан проповедовал войну против бошей, но я ему не прощу измены… Они хотят нажиться на крови мучеников, использовать развалины Орадура, чтобы набрать побольше голосов. Это одержимые, они рассекли надвое Францию, рассекли каждую семью. У меня сердце обливается кровью…

Пино рассказал Билу, что дочь Лансье — коммунистка, именно поэтому Бил так настаивал на встрече: это будет сенсационная корреспонденция — трагедия отца, убеленного сединами. Правда, Била несколько разочаровал внешний облик Лансье, но он быстро прикинул — в этом есть своя экзотика — жуир, который скрывает за улыбкой отцовские слезы… Пино запретил Билу ссылаться на него, если речь зайдет о дочери Лансье. Бил понял, что спросить нужно именно теперь, и сказал:

— Я видел в одной левой газете фото молодой красивой женщины с подписью «Маделен Лансье». Это не ваша родственница?

— Это моя дочь, господин Костер… (В голосе Лансье послышались слезы. Марта возмущенно поглядела на американца. Пино закашлялся. Клер сказала «здесь накурили» и встала, чтобы открыть окно.) Да, это моя дочь… Никого я так не любил. Кроме покойной Марселины. Она могла бы стать прекрасной художницей. Вот на стене ее первые работы… Марке сказал, что у нее талант… И ее отняли у меня коммунисты! Я не сомневаюсь в ее честности. Но между нами теперь пропасть. Когда она пришла сюда, я собрался с силами и прямо сказал: «Кто тебе дороже: отец или эти безумцы?..»

Лансье вытер глаза салфеткой. Бил писал без остановки.

После ужина надели пальто, вышли в сад. Вечер был уже весенний. Цвели первые каштаны. Бил и Клер пошли вперед. Старшие остались возле дома. Лансье сказал Пино:

— Они больше дикари, чем я думал. Никакого представления о такте!.. И потом зачем было готовить для него фаршированную курицу? Марта возилась целый день… Их нужно кормить овсянкой и кукурузой…

Клер вернулась одна; потом пришел Бил и сразу стал прощаться.

Когда гости уехали, Марта прошла к сестре; а Лансье горестно думал о мире: из войны вышли победителями два колосса — Америка и коммунизм. Я даже не знаю, кто из них страшнее… Пришла Марта; обычно спокойная, она была возбуждена:

— Морис, ты не должен звать таких людей в семейный дом…

Он испугался:

— Что он сделал?

— Он обидел Клер. Ты заметил, какая она чувствительная… Он стал к ней приставать, она решила, что он слишком много выпил, пробовала обратить все в шутку. А он дал ей визитную карточку и сказал: «Если вы придете ко мне завтра вечером, вы получите сорок долларов…» Это неслыханно! В семейном доме…

Марта потом жалела, что сказала это Морису. Всю ночь он не спал, бегал из комнаты в комнату, что-то бормотал. Утром он сказал жене:

— Как ты думаешь, может быть, бросить все и уехать в «Желинот»? Будем скромно жить, заведем коз, кроликов, кур. Сколько нам с тобой надо? Мы уж немолодые. Там по крайней мере не будет ни американцев, ни коммунистов, ни Пино. Я задыхаюсь от грубости жизни… Только теперь я понимаю, какое счастье сельская жизнь! Выйдет замуж Клер, привезет к нам своего маленького, мы будем с ним нянчиться, как с внуком… Может быть, и Мадо меня пожалеет, приедет на несколько дней. Мы не будем говорить о проклятой политике… Вспомним с ней Марселину…

О «Желинот» Лансье мечтал недолго; его позвал завтракать Гарей, и он снова завертелся в колесе парижской жизни.

Бил назвал очередную корреспонденцию: «Я видел слезы короля Лира».

25

Когда год назад Герта неожиданно для всех вышла замуж за хромого Гюнтера Шпейера, мнения разделились. Ирма не одобрила выбора сестры. Заведующий продовольственным отделом — с такими людьми встречаются в карточном бюро, а не в спальне. Гюнтер громко сморкается, отрыгивает за столом, а большего урода я не видела. Конечно, трудно жить без мужчины, но Герта всего на два года старше меня, стоит ей приодеться и подмазаться, как она становится привлекательной, притом у нее есть кой-какие сбережения. Зачем ей было торопиться? Брат Фридрих (он тогда стоял в Биаррице) возмутился: прошел всего год со дня исчезновения Келлера, а Герта уже нашла заместителя. Вдруг Иоганн жив? Правда, пришло извещение о смерти, но кто знает, что стало с защитниками Сталинграда? Все-таки женщины дрянь, воюешь за них, а они подносят такие сюрпризы!.. Мать, получив письмо Герты, всплакнула — вспомнила Иоганна. Но Герта поступила разумно — ей тридцать один год, на руках двое детей, а женихи теперь редкость. Госпожа Френцель позавидовала подруге: выбрала мужа по сезону. Продовольственный отдел это поважнее, чем университетская кафедра. Достаточно у них поужинать, чтобы понять резоны Герты. У других любовь в глазах, а у нее на столе… Френцель про себя вздохнул: Келлер был ученым, а что такое Шпейер? Вор. Не знаю, может быть, он не крадет, но они все воры… Герте Френцель сказал: «Я приветствую ваше решение, Шпейер через вас унаследует тот свет, который горел в черепной коробке Иоганна». Он не понял, почему, услышав слова «черепная коробка», Герта побелела и схватилась за косяк двери.

Герта жила с Гюнтером мирно. Правда, два раза, напившись, он ее избил, кричал, что она «распутная баба», вышла замуж «при живом муже»; но Герта не была девочкой, она знала, что у мужчин нет логики — им нужно или воевать, или срывать злобу на женщине, и Герта простила Понтеру несколько синяков. Она относилась к нему, как к чему-то необходимому: нельзя жить с детьми без мужа.

Теперь, вспоминая год совместной жизни, она думала: в общем я могла бы быть счастлива. Гюнтер хорошо относится к детям, он обещал мне, что, когда кончится война, у нас будет ребенок. Снова вмешалась в дело проклятая война… Я уж не говорю о бомбежках. Мама не выдержала, уехала к тете в Бреслау. Тогда говорили, что на востоке гораздо спокойнее. Она попала в самое пекло. Там во сто раз страшнее — туда пришли русские… Хорошо, что я вовремя отослала Ольгу, такая ведьма могла бы меня убить. Осенью, еще до того, как русские ворвались в Германию, она уже настолько обнаглела, что сказала мне: «Вы заплатите за все…» Гюнтер тогда говорил, что я напрасно ударила ее ключом по лицу, лучше было бы отстегать. Он сентиментален. А может быть, эта девка ему нравилась… Хорошо, если она останется на всю жизнь с переломанным носом. Но сейчас мне от этого не легче. Какой-то сплошной ужас! Когда слушаешь радио, голова разрывается. Русские недалеко от Берлина. Говорят, что американские танки возле Майнца. Люди, встречаясь, не здороваются, сразу спрашивают: «Где они?»

Ирма сказала сестре:

— Ты не могла придумать большей глупости, чем выйти замуж за наци?

Марта Френцель выразилась туманнее:

— Мой муж не в партии… Иоганн, кажется тоже не был записан…

Прежде Герту мало интересовали воззрения Гюнтера; взвесив все, она сказала себе: у него хорошее положение и короткая нога, значит, на фронт его не пошлют. А теперь она спросила мужа:

— Почему ты в партии?

— Как почему? Меня никто не исключил…

— Я тебя спрашиваю, почему ты записался?

Гюнтер рассердился:

— Все вы задним умом крепки. Как будто я один записался… Я был простым бухгалтером, а при наци я стал влиятельным человеком. Не тебе это рассказывать — вдова доцента университета запросилась в мою постель… А теперь она спрашивает «почему»! Кто мог думать, что это так кончится? Фюрер больше понимает, чем я, но и он не думал, что все так повернется.

— А ты не боишься, что тебя убьют?

— Почему? Я не партийный руководитель, я специалист. При американцах тоже будут выдавать карточки и подсчитывать запасы муки…

Ирма боялась, что ее пошлют рыть окопы. Она лежала в постели, уговорила доктора написать удостоверение, что у нее малярия. Она настолько вошла в роль, что ее действительно трясла лихорадка.

Гюнтер, вернувшись домой, сказал:

— Я благословляю тот день, когда приехал в Гейдельберг.

Герта не поняла: чему он радуется? Все говорят, что скоро начнут стрелять из пушек по городу.

— Где ты напился?

Он покачал головой.

— Я счастлив, что я здесь. Ты ведь знаешь, что до войны я жил в Дрездене, а туда обязательно придут русские. Хотел бы я сейчас посмотреть на старого Карла Хинерта, как он кудахчет над своей кубышкой…

Гюнтер скрипуче засмеялся.

Пришел Френцель, бормотал:

— Нечто необъяснимое… Где фюрер? Его орлиный глаз должен видеть эту трагедию… Виноваты ужи мещанства и скорпионы Гиммлера…

Гюнтер ему сказал:

— Бросьте хныкать! О фюрере перестали думать даже кошки, не говоря о собаках. Сейчас всех интересует другое: кто сюда придет? Я в хорошем настроении, потому что я убежден, что сюда придут американцы. Я уже не говорю о Берлине или о Дрездене, там кошмар, хуже красных нельзя ничего придумать. Но я не променяю этой квартиры на самый роскошный дом в Штуттгарте.

— Почему? — спросила Герта.

— Потому что в Штуттгарт придут французы. Это лучше русских, но это тоже противная музыка. В Америке нас не было, а во Франции мы просидели четыре года. Это, так сказать, ответный визит. Да и вообще французы дегенераты, недаром они любят негров. Американцы славные парни и настоящие арийцы…

На следующий день Гюнтер пришел с сенсационными новостями:

— Выехали навстречу!

— Кто выехал?

— Восемь наших офицеров. Нацепили на машину «Красный крест»…

— Ничего не понимаю — к кому выехали?

— К кому? Конечно, не к фюреру. К американцам. Нужно, чтобы они скорее заняли город. Не пускать же сюда французов… Да и здесь много сброда — русские, поляки, французы, эта публика непрочь устроить резню. Наши парламентеры гарантируют, что не будет никакого сопротивления. Дорог каждый час…

Герта, перерыв шкаф, нашла рваную детскую простынку и повесила ее на перила балкона.

Американцы понравились Герте. А Ирма сразу выздоровела, она стояла у окна и улыбалась.

— Герта, посмотри на этого офицера. Он напоминает киноактера… Забыла фамилию… Какая у него милая улыбка!

На следующий день Ирма заговорила с одним американцем. Тот усмехнулся и ответил:

— У тебя славная мордочка, но платить шестьдесят пять долларов за девчонку мне не по карману…

Ирма заплакала: он меня принял за продажную тварь. Она немного успокоилась вечером, когда Гюнтер рассказал, что американцам запрещено общаться с населением, провинившиеся должны платить штраф. Ирма сказала:

— Вот почему он мне так ответил… Но это глупо. Я понимаю, что они не хотят разговаривать с фюрером. Но при чем тут я? Мне они очень нравятся. Я всегда мечтала поехать в Голливуд или в Миами…

Несколько дней спустя кабинет Иоганна реквизировали: там поселился молодой лейтенант Харпер. В первый же вечер он подарил Герте коробку консервов, а Ирме плитку шоколада. Герта его спросила:

— Скоро кончится эта проклятая война?

— Теперь скоро. Наши танки несутся, куда хотят. Я даже не знаю, где они теперь. Может быть, в Австрии. А русские здорово дерутся. Теперь нам хорошо. Зимой было паршиво. Я уж не говорю об Италии, там был настоящий ад, я думал, что оттуда не выберусь. А у меня жена, маленький ребенок…

Герта умилилась, вытерла глаза:

— Все-таки мужчины сумасшедшие… Почему они воюют?

— Воевать начали вы. То есть немцы… Так по крайней мере у нас писали… Вы думаете, я понимаю, зачем мы воюем?.. Говорят, что вы грозили Америке. Если бы меня спросили, я не объявил бы войны… У меня в Чикаго квартира куда лучше этой. Но у вас здесь уютно, отдыхаешь после французской грязи. Вообще нам немцы нравятся. Офицеры говорят: «Наконец-то мы попали в культурную страну». А солдатам все равно, это хорошие ребята и дерутся они хорошо, но им наплевать на международную политику, они хотят домой…

Харпер развалился в кресле и стал любоваться Ирмой. Ночью она была вознаграждена за недавнюю обиду. На следующее утро она решила освежить в памяти школьные познания, выписывала в тетрадку английские слова и рьяно их зубрила.

Гюнтера оставили на месте. Правда, ему сказали, что всех наци потом будут проверять, но он поглядел на веселого американца и успокоился.

Два дня спустя пришел Френцель; начал бубнить:

— Светоч Америки это свет Гете. Вашингтон и Эйзенхауэр выразили все то, о чем мечтали лучшие умы Германии…

Герта раздраженно его прервала:

— Что вы будете делать? Вашу «Силу через радость», наверно, закрыли…

— Я устраиваю «Лигу христианского и демократического оздоровления». Американцы обещали нам полное содействие.

Маленькая Гретхен пришла сияющая: американец дал ей вкусную конфету. Только Рудди не сдавался, говорил: «Когда я буду большим, мы их поколотим».

Ночью Герта спросила мужа:

— Гюнтер, ты очень несчастен?

— Как все… Конечно, это катастрофа. Но я был прав — лично нам повезло. Отчаиваться не стоит. Лет пять будет трудно. Гитлер оказался шарлатаном, он плохо подсчитал… Нужно уметь подчиниться событиям. Кто знает, можеть быть, через двадцать лет Рудди увидит, как Германия их раздавит…

Герта заплакала:

— Ты хочешь, чтобы и он погиб, как Иоганн! Сумасшедшие!..

Гюнтер уснул, уютно похрапывая. За стеной раздавался неясный шопот — это Ирма пополняла свои знания английского языка. Подокном кричали американцы. Герта лежала и думала о случившемся. Для меня война кончена, можно подвести итоги. Я была женой доцента, нас принимал профессор Боргардт. В Париже мы были у знаменитого ученого. Иоганн был наивен, но он умел думать, писал книги. А Гюнтер ничтожество. Сегодня американцы его держат, завтра выкинут. Марки теперь ничего не стоят, мы нищие, придется шить платья или сидеть в конторе. Город разорен, да и вся страна… Как было хорошо, когда Иоганн приезжал из Франции! Все нас уважали. А теперь мы как зачумленные. Разве не страшно, что Ирма спит сейчас с американцем? Ведь ее Вилли на фронте, он еще сражается, если не убит. Да и я хороша — улыбаюсь американцу, беру подарки… Иоганну лучше, чем мне, он этого не видит. Как говорил Френцель? «Черепная коробка»… Ужасно! Может быть, сейчас в России стаял снег и среди поля лежит череп. Зубы Иоганна, глазные впадины, все, что осталось — от него, от нашего счастья, от Германии…

26

О смерти брата Вася узнал зимой; он долго не мог оправиться от этого удара. В детстве Вася ревновал мать к Сереже; никогда он не поверял старшему брату своих затаенных мыслей; боялся — если скажу, он поймет, что я глупый… Потом они дружили, но всегда между ними было какое-то расстояние. Вася любил Сергея, как можно любить очень красивую и недоступную женщину; говорил себе «Сергей это знает» или «Сергей нашелся бы», говорил без зависти, с восхищением — гордился братом. Он не мог свыкнуться с мыслью, что Сергея убили. Могли бы убить меня, как убили Аванесяна, Нестерова, Гришу. Но не Сергея…

Нина Георгиевна прислала такое спокойное, сдержанное письмо, что Вася, читая его, чуть не заплакал. Он понимал, что происходит с матерью: она ведь жила Сережей… Нина Георгиевна писала:

«Я тебе посылаю вырезку из газеты, мне написал о том, как погиб Сережа, генерал Вельский, написал просто, по-человечески. У него тоже погиб сын еще в сорок третьем. Потом я получила письмо от двух женщин из Югославии. Они говорят, что Сережа спас их город. Я все время об этом думаю, это меня поддерживает. Страшно, что он умер, но я могу сказать, что он умер своей смертью — именно так он должен был умереть. Со мной Валя, мы ухаживаем друг за другом, мне с ней легче. Незачем тебе писать, как она убита, молодой женщине тяжело пережить такое, а она была Сереже предана до самой глубины. Хорошо, что у нее есть искусство, сцена, какая-то своя жизнь, ей легче будет приподняться. Васенька, пиши мне часто, я не скрою, что тревожусь, когда нет от тебя долго писем. Наташа меня успокаивает, говорит, что ты не любишь писать, но я немного сдала после смерти Сережи. Желаю тебе счастья и чтобы поскорее все кончилось, теперь уж недолго…»

Сергея нет, говорил себе Вася с болью и каким-то изумлением. Убивают лучших… Маме очень трудно. Нужно скорее кончать: весь народ измучился, не знаю даже, кто больше — мы или они, в тылу…

Он быстро сдружился с новыми товарищами — артиллеристами; понял, что не случайно его тянуло в артиллерию. Полковника Никитина считали холодным человеком, неспособным на живое чувство. А Вася как-то провел с ним вечер, говорили о тех ошибках, которых много в жизни каждого, о друзьях, об одиночестве. Вася понял, что Никитин страстный человек, но страсть у него скрытая, он проверяет самые темные уголки своего сердца разумом. Именно это нравилось Васе в артиллеристах: сочетание исступленных чувств с расчетом, с математикой, с привычкой не верить догадкам, предположениям, сердечным приметам. Кажется, и я такой… А может быть, нет — возомнил. Ладно, кончится война, спрошу Наташу — ей со стороны виднее…

Когда же все начнется? (Это звучало в душе иначе: когда же все кончится?)

Может быть, они уж не так долго простояли в этом маленьком немецком городке, но Васе казалось, что они здесь нестерпимо долго. Он даже подумал — по фрицам вижу, что мы здесь целую вечность, можно не заглядывать в календарь… Он встречал на улице каждый день толстого немца в зеленой фетровой шляпе. В первые дни этот немец так боялся русских, что Вася сказал лейтенанту Шебуеву: «Его силуэт можно нарисовать только, если рука будет дрожать, посмотри, какой он смутный — трясется». А теперь тот же немец глядел уверенно, его контуры были точно обрисованы, он здоровался с Васей, как со старым знакомым. Сколько же можно здесь торчать и глядеть на указку: «Берлин — 64 км»?

Наташа неотступно была с Васей — не призрак, как в белорусских лесах, — живая, теплая: он видел, как она дует на горячий чай, забавно выставив вперед губы, как рисует тычинки растений, наклонив голову набок, как идет по улице Горького в маленьком синем берете, глаза смеются, а любопытный нос задран кверху. Когда же он ее обнимет? Терпеливо он ждал почти четыре года, а теперь терпению пришел конец. Он поймал себя на машинальном жесте — то и дело он смотрел на циферблат часов, как будто боялся опоздать на свидание.

И вот началось… Вася прочитал приказ. Когда он дошел до слов «с именем Сталина вперед на Берлин», его голос дрогнул, он остановился и почти шопотом кончил: «Смерть немецким оккупантам!» Он и раньше не раз повторял «на Берлин», но тогда это было лозунгом, мечтой, клятвой; теперь это справка: идем именно в Берлин… Сколько он ждал этого часа, говорил о нем с Иваном, когда за ними гнались эсэсовцы! Ивана повесили, он не дожил…

Есть у сердца своя хронология; и в тот последний час ночи (Вася поглядел на часы — половина пятого), когда затряслась земля, вспыхнуло небо, перед Васей встал сияющий летний день. Минск, ветер, рядом с ним идет Наташа, и мертвый ребенок на земле, как поломанная кукла, а женщина, захлебываясь, плачет: «Пе-е-ее-тя!..»

«Начинается» — это было сказано так громко, что далеко от Кюстрина, в своей берлинской квартире, Гильда проснулась, протирая глаза, крикнула Вальтеру: «Господи, снова бомбят!..» Рихтер потом ей рассказывал: «Мы стояли в Карлсхорсте. Со сна мне показалось — гроза. Все растерялись. Лейтенант Шеммер говорил: „У русских какое-то секретное оружие…“».

Полковник Никитин, вспоминая первое лето войны, говорил: «Немцы были очень сильны, но у них и тогда не было точного плана операции. Была точность в выполнении мелких приказов. Был план: взять Москву и прогуляться по Красной площади. А точного плана наступления не было. Они импровизировали: выйдет — хорошо, не выйдет — повернем налево или направо. Они играли в железку, девятки у них тогда были, а голова в этом деле не участвовала. Сейчас мы наступаем, как разыгрывают шахматную партию — ни случайности, ни азарта. Пускай переводят „авось“ на немецкий язык, Берлин возьмем, а знаменитое „авось“ им подарим — за ненадобностью…»

Подготовлялись к наступлению долго, методично. На западный берег Одера каждую ночь перекидывали дивизии, артиллерию, танки, боеприпасы. Саперы, среди которых было немало сталинградцев, товарищей Сергея, быстро восстанавливали мосты, поврежденные бомбами и снарядами. Осип каждый вечер посылал разведчиков за «языком», на его карге значились немецкие полки, батальоны, роты; он с усмешкой говорил: «Третья только называется ротой — семнадцать человек и все „тотальщики“…» Увидев план Берлина, на который были нанесены узлы сопротивления, правительственные здания, превращенные в крепости, баррикады, Минаев пришел в восторг: «Вот это здорово! Перефрицили фрицев…»

Генерал Гельвитц, сменивший в прошлом году полковника Габлера, объявил офицерам и солдатам своей дивизии: «Фюрер убежден в неприступности Берлина. У нас здесь сосредоточены очень крупные силы, много техники. С фаустпатронами нам не страшны русские танки. Против красных командование применит „фау“. Если большевики могли несколько месяцев удерживать Сталинград, когда у них позади была река, то мы легко удержим Берлин — центр всех коммуникаций Германии. У нас есть все объективные данные для победы. Я требую от каждого из вас самоотверженности». Фельдфебель Энгель сказал Рихтеру: «Лейтенант Шеммер тоже говорит, что солдат здесь много — двести тысяч». Рихтер внимательно на него посмотрел: «Ты думаешь, мы удержим Берлин?» Энгель ухмыльнулся: «Я думаю, что они хотят удержать Берлин. Лейтенант сказал мне по секрету, что если мы удержим город до июня или до июля, будет сепаратный мир. Он только не знал с кем — с русскими или с англосаксами. Но как ты хочешь, чтобы мы удержали Берлин? Будь это в начале войны, дело другое… Со стороны генерала было бестактно напоминать про Сталинград… Возьми меня — разве я фельдфебель? В лучшем случае я теперь восьмушка фельдфебеля».

Потом говорили, что в прорыве вражеской обороны участвовали двадцать две тысячи орудий. Тогда Васе было не до цифр; он только вопил «огонь» и видел, что никто его не слышит — такой стоял грохот.

Ночь разодрали мощные прожекторы; они слепили немцев, и от них всем стало веселее — казалось, легко пройти по этой ярко освещенной дороге. А пройти было трудно: немцы хорошо укрепили весь район; видимо, задолго до катастрофы они предвидели возможность боев под Берлином.

— Огонь! — кричал Вася.

Немцы прямой наводкой били по батарее. Убит Жбанов. Санитары унесли Гречко и Лунца. Меняют запасные части; тащат снаряды. На лице крупный темный пот. Люди не слышат, не видят, не помнят; но они великолепно слышат команду, видят огневые точки врага. И они все помнят. Даже в этом аду Чернов знает, что его ждет жена и Генька, он о них не думает, он сейчас вообще ни о чем не думает — он тверд, суров, накален, как ствол орудия; но жена и Генька с ним, Чернов знает, что они близко, вон там за Берлином… У каждого своя память, своя тоска, своя цель: голодный год Ленинграда, Маша возле калитки, младенец, который сосал палец растерзанной женщины на харьковском Тракторном, сто дней в Сталинграде, тысяча дней в пекле, диссертация о масляных фильтрах, прерванная на полуслове, Ванюша, который родился после того, как призвали, женщины, города, реки, родина. Вася кричит «огонь», и перед ним среди дыма и пламени, в серо-розовом рассвете (как будто к туману подмешали кровь) Наташа, милая, курносенькая…

Я все-таки глупо сделала, что приехала в Берлин, — подумала Гильда. — Курт был прав, когда называл меня «мартовской кошкой». Приехала в феврале… Почему? Да, конечно, не потому, что поссорилась с Иоганной. Какое мне до нее дело? Приехала потому, что здесь Вальтер. Как можно влюбиться в такую дубину? Я из-за него приехала, бомбят чуть ли не каждую ночь, а он даже не хочет меня успокоить… Гильда прижалась к Вальтеру. Он пробурчал: «Еще рано… Я хочу спать…»

В восемь часов Вальтер ушел на службу. Гильда стояла возле ворот. Женщины гадали — что было ночью? Госпожа Мюллер (ее муж в ПВО) говорила: «Это наша артиллерия на Одере. Русские пробовали прорваться, но Ганс сказал, что они никогда не пройдут». К Гильде подошел пятнадцатилетний Пауль Вик, сын домовладелицы; у него торчали уши, а воспаленные глаза были обведены синью. Это было на темной лестнице. Он сказал: «Я ухожу на фронт. Гильда, вы меня поцелуете?» Она рассеянно чмокнула его в щеку. Он откинул ее голову и поцеловал в губы: «Чорт возьми, солдат я теперь или не солдат!..» Когда он ушел, Гильда всполошилась: если посылают на фронт таких желторотых, значит очень плохо… Она купила «Морген-пост»; она никогда не читала газет и поэтому долго искала, где напечатано самое важное. Но в газете ничего не было о наступлении русских. Писали, что немцы успешно контратакуют в районе Эльбы. Гильда увидела статью «Зверства красных»; она не могла дочитать — слишком страшно… Курт рассказывал, что русские — азиаты, корова спит в доме, нет приличной уборной. Наши там расправлялись с населением, Курт говорил — вешали женщин. Они обозлили русских, а теперь русские пришли сюда…

Гильда говорила себе: я не трусиха, привыкла к бомбежкам. Все на месте — и развалины, и уцелевшие дома с цветами на балконах, и магазины, и трамваи. На стенах плакаты: «Победа или большевистский хаос». Почему же мне так страшно?.. Она решила купить коробочку пудры. Владелица парфюмерного магазина аккуратно завернула коробочку, отсчитала сдачу и заплакала: «Я хотела уехать в Магдебург, а машина сломалась…» Гильда подумала: может быть вернуться к Иоганне?

На вокзале сидели или лежали беженцы — трудно было пройти. Кто-то вопил: «Украли чемодан…» Женщина плакала: «Еле выбрались из Штеттина, там уже русские…» Железнодорожник удивленно поглядел на Гильду и сказал: «Голова у вас есть? Как вы хотите туда проехать? Там американцы…»

Гильда пошла назад. На стене ее дома мальчуган из «фольксштурма» тщательно выводил: «Берлин остается немецким». Пришел Вальтер. Гильда обняла его: «Господи, что же это делается? Я так боялась за тебя…» Он сказал: «Дай мне поесть. И вообще теперь не до нежностей». Она возмутилась: «Я порядочная женщина, у меня муж, как ты смеешь так со мной разговаривать? Я рискую из-за тебя жизнью. Я могла бы сейчас быть у Иоганны, там американцы… Грубое животное!» Она готовила омлет из яичного порошка, и слезы капали на сковородку.

С трудом полк майора Минаева продвигался к восточным предместьям Берлина. Немецкие фортификации были прекрасно оборудованы. Сопротивление напоминало малярию; подымалось, падало, снова подымалось. Немцы то отчаянно сопротивлялись, держались в маленьких пригородных домиках, переходили в контратаки, то неслись на запад, как осенние листья, подхваченные порывом ветра. Минаев злился: нельзя понять, что они выкинут через час… Особенно трудно дался один холмик. Минаеву казалось, что все это уже было — и горевший дом направо, и труп молодого сапера в паутине проволоки, и густой удушливый дым. Так же, как в донской степи или потом у Чернобыля, Шибанов просил «подкинуть», а генерал Лучицкий кричал в телефон «чего отстали?», и так же немцы, когда все думали, что их больше нет, открывали пулеметный огонь, и вдруг, в самую важную минуту, замолкала батарея Кожевникова. Считали километры, а эти три стоят сотни… Всю ночь продолжался бой; когда начало светать, Минаев с верхушки холма увидел серую печальную даль; туман, смешиваясь с дымом, не хотел сдаваться солнцу.

Уж двое суток, как генерал Лучицкий не ложился. Он прилег на слишком короткую кушетку, поджал длинные ноги. Теперь пустили вперед Кашкина. Хорошо, что пошли танки, фрицы заминировали далеко не все, а саперы молодцы… Можно, пожалуй, часок поспать. Но сон не шел. Вот и Берлин… Он об этом не думал, но это было в нем, как вся его прошлая жизнь, как Москва, как добрые глаза Жени, окруженные тонкими морщинками. Восемь лет назад Лучицкий (тогда он был скромным комбатом) шел по раскаленной улице Мадрида. Он уехал добровольцем в Испанию, говорил себе: повезло, все туда рвутся… Он знал, что фашисты — «враги прогресса»; знал это из книг, из газет. А на узкой, грязной уличке квартала Куатро-Каминос играли дети. Сколько в Испании детишек, подумал он (это было на второй день после его приезда). Вдруг раздался грохот. И Лучицкий увидел, как по краю мостовой тонкой струйкой текла кровь. С тех пор он многое увидел, но он не забыл того знойного дня. Двадцать второго июня он был в Бресте. Женщина в разорванном платье с ребенком на руках кричала: «Спасите!» Он посадил ее в машину. Ребенок был мертвый. Лучицкий отступал от Оскола до Воронежа. В Воронеже убили его старшего сына, студента-первокурсника. Подчиненные говорили: «Хороший командир, только суховат». А в груди его была рана, и она не заживала. Теперь он закрыл глаза и улыбался: Берлин!..

Минаев размечтался: с детства он любил сирень. Есть цветы как цветы, а в сирени что-то особенное. Может быть, потому, что цветет она весной и с нею связаны те мечты, которые находят на человека, когда тишина и размеренность длинной северной зимы сменяется грохотом, свистками паровозов, девичьим смехом, желанием кого-то полюбить, или уехать куда-нибудь подальше, словом сделать необычайное… «Вот пятерка, — сказал Минаев Оле, та улыбнулась и проглотила крохотный цветок. — Можешь не беспокоиться — счастье будет и без этого… С Мюнхебергом кончили, значит „нах Берлин“, как выражаются изысканные фрицы».

Обедали в кокетливой вилле; ели консервы на саксонском фарфоре, пили воду из хрустальных фужеров. Заместитель по политчасти Терешкович говорил: «Интересно, чей это дом? Наверно, банкира. А сейчас сидит здесь Петр Терешкович, сын потомственного ярославского плотника…»

Потом он задумался и сказал Минаеву: «Как это ты в Ярославле не был? Самый красивый город… Один бульвар над Волгой чего стоит. Живешь в Москве, можно сказать рядом, и не поглядел. Это покрасивее, чем… — Он запнулся: — Мюнхаузен?.. Ну пускай Мюнхеберг… С Таней познакомишься, научный работник — марксизм-ленинизм, и вообще она замечательная. Маечке четыре года. Я ее с начала войны не видел, в мае родилась — за месяц… Таня тогда уверяла, что она уже улыбается, а она, по правде говоря, пузыри пускала… Обязательно приезжай, глупо — пол-Европы обошли, а ты Ярославля не видал. Теперь скоро эта музыка кончится…» Ольга вскочила: «Генерал тебя спрашивает». Лучицкий сказал: «Танки прошли вперед. Можете итти. А то берлинцы ждут не дождутся…» Минаев почувствовал, как суровый генерал улыбается в телефонную трубку, и ответил: «Будет выполнено, товарищ генерал. А берлинцы денек-другой подождут, мы ведь четыре года ждали…»

Снаряд разорвался недалеко от дома, где жила Гильда. Зазвенело стекло в кухне. С Гильдой сделалась истерика. Она не боялась бомбежек, соседки и Вальтер удивлялись ее храбрости. Когда она вернулась в Берлин, она знала, на что идет… Но сейчас нервы не выдержали. Она выглянула в окно, было совсем темно, и ей показалось, что в темноте грохочут русские танки. Сейчас большевики ворвутся в дом. Хорошо, если они кинут гранату, могут начать мучить… Она выпила стакан воды, прикусила нижнюю губу, поглядела в зеркальце. Вальтер дурак. Конечно, я плохо выгляжу, ничего нет удивительного после таких ночей, и все-таки я еще недурна… Она вспомнила, как мальчишка Пауль Вик прибежал под вечер, запыхавшись сказал: «Мне дали „фаустпатрон“, тяжелый, но ничего — держу. Я не пропущу ни одного танка. Гильда, поцелуйте меня, как мужчину». Она его поцеловала, и он зашатался.

На следующий день Гильду заставили таскать мешки с песком. Она возмутилась: молодая женщина не может этого делать, у меня внутри все оборвется… Кто-то пел солдатскую песню:

Красная заря, ты встала слишком рано.

На груди моей зияет рана…

Гильда подумала: вдруг Курта убили? Не может быть! Я очень люблю Курта, больше всех, это первая любовь, значит самая настоящая, столько лет я была ему верна… Я должна ему помочь, если эти мешки его спасут, я согласна надорваться. Она вспомнила школьную хрестоматию: наш Рейн, Германия, старые дубы, гренадеры Фридриха… Рядом работал пожилой человек с лиловыми жилками на лице и с короткими седыми усами. Он все время ворчал: «У меня ишиас. Мне шестьдесят два года. Я не могу подымать тяжести. Пусть эти мальчишки сами расхлебывают…» На углу Будапештерштрассе и Кенигретцерштрассе разорвался снаряд. Гильда упала на тротуар и распластала руки, как будто плывет. Когда она встала, человек с ишиасом вытер платком штаны, потом лицо и сказал: «Доигрались! Я вас спрашиваю, сударыня, кому нужны эти баррикады? Если русских не остановили на Одере, почему их остановят на этой улице? И кто их остановит? Сопляки из „фольксштурма“? Я? Пусть Геббельс таскает мешки, он это заслужил…» Гильда подумала: у всех развязались языки. Конечно, он прав. Вальтер не хочет понять, но он туп, и потом он служит в полицайамте, он боится рассуждать. Я еще в сороковом говорила Курту, что это плохо кончится. Зачем было брать Париж, когда даже я понимала, что придется его отдать? А сколько народу погибло? Еще можно понять, что они полезли в Париж, это приманка, я всегда мечтала туда поехать. Но зачем было соваться в Россию? Курт еще до войны говорил, что это страшная страна — леса и большевики. Что они там нашли хорошего? Ночевали в одной комнате с коровой… А русские теперь пришли сюда, меня убьют, и я не знаю за что… Я еще могу кому-нибудь понравиться. Да и Курт вернется… Умирать из-за каких-то сумасшедших! Курт до войны уверял, что все обойдется, бояться нечего, потому что «мы — буря». Это вздор, я не буря, я обыкновенная женщина, я хочу спокойствия… Она таскала мешки, а из глаз текли слезы.

Вальтер не пришел; она напрасно прождала его всю ночь. Утром она пошла в полицайамт. Ей сказали, что Вальтер охраняет Силезский вокзал; но туда нельзя пройти — стреляют. Она все же добралась, пришлось несколько раз ползти по тротуару. Она сказала Вальтеру: «Я тебе принесла бутерброды, шоколад — не успела отослать Курту — и одеколон. Зачем ты здесь? Это безумие…» Она привстала на цыпочки и, взмахнув золотыми кудряшками, поцеловала его. Он выругался: «Самка! Ты понимаешь, что происходит?..» Потом он опомнился: «Это нервы… Скорей уходи отсюда…» А когда она ушла, он еще раз выругался. Вот за таких шлюх мы должны умирать!.. Два раза русские танки уже показывались на Франкфуртералле. По ним стреляли из зениток. Вальтер думал: пусть убьют или отпустят, только чтобы скорее кончилось. Я больше не могу ждать…

В экипаже головного танка, который продвигался от Лихтенберга к Силезскому вокзалу, был младший лейтенант Миша Золотаренко, который, сам того не зная, рассказал Вале страшную правду о судьбе ее отца. Золотаренко тогда долго себя укорял: и как меня угораздило?.. Хотя в былое время Зина, да и другие девушки из «Пиквикского клуба» считали его грубым, у него было нежное, отзывчивое сердце. Он казался грубым потому, что был застенчив; ему хотелось спрятать свои широкие руки, похожие на ласты, и поэтому, он ими размахивал; стыдясь сказать что-либо о себе, он громко и поспешно рассказывал о последнем футбольном матче или о новой марке автомобилей. Зина его когда-то отвергла, а он ее не забыл. Когда он узнал о ее гибели, он испытал такое чувство, как будто из его жизни ушло самое светлое и необходимое; а он до войны два года ее не видел. Сейчас в карманчике его гимнастерки была фотография Зины и вырезка из газеты, которую он показывал Вале. Он подумал: вот и Зина пришла в Берлин… Без любопытства он глядел на темные однообразные дома. Все здесь ему было противно, все, кроме одного — дошли!.. Это уже пятая машина… Два раза Золотаренко был ранен — на Кубани и под Харьковом… В машине было очень жарко. Золотаренко поглядел на Кругликова — как из-под душа — течет… Он почувствовал сильный толчок, хотел крикнуть и не крикнул. Потом из люка вынесли тело Миши Золотаренко. Товарищи хмуро молчали, никто ничего не сказал, все думали об одном: за пять минут до конца…

А танки продвигались вперед. Перед ними была баррикада: желтый вагон трамвая с цифрой 69, опрокинутые машины. За баррикадой лежал Вальтер. Когда танки были совсем близко, он вдруг оставил свой фаустпатрон и пополз к тротуару. Он думал: какая широкая улица, не доползу… Он дополз, залез в подворотню и быстро взобрался на верхний этаж. Сильно билось сердце: от лестницы и от страха. Неужели я жив?.. Он сорвал нарукавную повязку «фольксштурма». Довольно глупостей! Пусть фюрер играет в такие игры. Я обыкновенный человек, я хочу жить.

Возле Силезского вокзала в блоке рабочих домов засели эсэсовцы. Вася приказал открыть огонь. Какой-то старик дополз до русских; путая польские и немецкие слова, сказал: «Ради бога!.. Там женщины, дети…» Вася приказал прекратить огонь: «Даем десять минут гражданскому населению — пусть выходят…» Из домов начали выбегать люди, тащили детей, узлы, чемоданы. «Вот черти», — сердито сказал младший лейтенант Горбатенков — ему стало жалко детишек. А эсэсовцы продолжали поливать пулеметным огнем площадь и две улицы; теперь они стреляли в людей, выбегавших из домов. Потом Вася скомандовал:

— Огонь!

Генерал Лучицкий сказал Минаеву: «Вчера вечером передавали приказ об окружении Берлина. Остался только центр»… Он задумался и сказал: «Провели операцию хорошо. А план… О чем говорить — та же рука, что в Сталинграде…»

Крылов был на вокзале Румельсбург. Толпа кинулась к составам. Самые предприимчивые рубили топорами стенки вагонов, тащили консервы, сахар, табак, мешки с горохом; другие их отдирали. Дети сыпали сахарный песок в фартучки, набирали в картузики мед. Дмитрий Алексеевич сказал медсестре Шевелевой: «Посмотрите на этих рубак! Разошлись, забыли, что они у себя в Берлине. А еще говорили, что честные, только у нас стали мазуриками. Нет, вы посмотрите — ребенка раздавили…» Крылов бросился к толпе: «Стой! Стрелять буду! Подлецы, своих детей не жалеете…» Он поднял девочку лет семи или восьми: «Отнесите к нам… Руку переломили…»

Генерал Гельтвитц сидел в подвале пятиэтажного дома. Адъютант доложил: «Русские на Кайзер-Вильгельмштрассе». Генерал не ответил. Он — командир дивизии, он воевал, пока можно было воевать. А это не война, это сумасшествие. Я не знаю, что они думают в штабе? Может быть, командует не Кейтель, а какой-нибудь неуч вроде Геббельса или самого фюрера? Этот сумасшедший погубил лучшую армию мира… Генерал Гельвитц вспомнил своего предшественника полковника Габлера. Он знал его с первой молодости: они вместе учились военному делу. Полковника Габлера наци расстреляли. Тогда генерал Гельвитц говорил: «Мне его жалко — это хороший командир, но он понес заслуженную кару — мы не имеем права вмешиваться в политику». Сейчас генерал, вспомнив эти слова, усмехнулся: наци только и делали, что вмешивались в военные операции. Заговорщики были правы. Жалко, что Шауфенберг промахнулся… Летом сорок четвертого мы могли бы еще выторговать мир вничью. А теперь нас поставили на колени. С такими людьми, как генерал-полковник Бек или фон Шулленбург, союзники, наверно, сговорились бы… Адъютант сказал: «Господин генерал, майор Рамм запрашивает, когда он получит боеприпасы, у него на исходе, он держит квадраты сорок один, сорок два». Генерал Гельвитц подумал: этот майор Рамм очень скоро получит одну пулю — в грудь или в задницу — не знаю, какой у него темперамент… Он раздраженно ответил адъютанту: «Дайте мне лучше стакан воды и лекарство — оно в кармане шинели».

Рихтер подумал: сегодня, кажется, двадцать девятое, значит уже неделя… Отсюда до моего дома не больше двух километров. А я был под Москвой… Нечего сказать, триумфальное возвращение! Лейтенант Шеммер требует, чтобы мы защищали «сердце Берлина». А кто в этом сердце? Может быть, фюрер? Но почему я должен его защищать? Он исковеркал мою жизнь. Он уничтожил Берлин. Даже если у нас будет новое правительство, за двадцать лет город не отстроится. Идиоты написали на развалинах «Берлин остается немецким». А Берлина вообще нет — ни немецкого, ни русского, ни перуанского… Рихтер подошел к лейтенанту Шеммеру и спросил: «Значит, мы должны умереть под этими развалинами». Шеммер пожал плечами: «Я запросил майора Рамма, но он не может связаться с генералом Гельвитцем». Рихтер не удовлетворился: «Значит мы…» Лейтенант его перебил: «Пока приказ не отменен, он остается в силе». Они сидели в большом доме «Дрезденского банка». Русские стреляли по зданию из четырех орудий. Одного угла дома уже не было. Фельдфебель Энгель говорил: «Защищаем жизненное пространство. Я удивляюсь, что ты не кричишь „Sieg-heil“…» А пять минут спустя Энгель ничего не говорил, он лежал с раскрытым ртом, окруженный банковскими книгами. Рихтер понял: нужно уходить. Он спустился по пожарной лестнице вниз. Если русские на нашей улице, я погиб… Он пролежал до ночи в подворотне пустого дома. Когда смолкали на минуту пушки, ему казалось, что он слышит русскую речь. Наконец он выполз и побежал, прижимаясь к стенам домов. Никто его не останавливал.

Когда Гильда увидела мужа, она не могла даже вскрикнуть, у нее не было сил его обнять. Она плакала, и ни тогда, ни потом она не могла понять, от горя или от радости. Наконец она сказала: «Ты… жив?..» Он крикнул: «Брось говорить глупости! Достань скорее костюм, я должен переодеться…» Она не поняла: «Но почему?..» Он рассердился: «Если тебе нравится подыхать, пожалуйста, я тебе могу дать адрес — в Тиргартене ты получишь игрушечное ружье и благословение фюрера. А с меня хватит. Что ты стоишь? Дай мне скорее костюм!..» Гильда выкинула все из сундука: дамские рубашки, свои бальные туфли, платья, наконец она нашла старый костюм Курта с короткими широкими штанами. Она сказала: «Этот неудобно надеть…» Но он уже натягивал на себя штаны: «Сейчас все удобно…» Она прильнула к нему, поглядела на него своими круглыми кошачьими глазами: «Курт, это ты?.. Какое счастье!.. Но происходит что-то ужасное… Неужели русские сейчас придут сюда?» Он кивнул головой и отвернулся. Тогда она схватила белую шелковую рубашонку, которая валялась на полу, и, распахнув окно, вывесила ее вместо флага. Она увидела, что на всех домах белые тряпки. Курт осмотрел комнату, заваленную хламом из шкафа, из сундука, и хмыкнул: «Можно подумать, что они уже побывали в нашей квартире…»

В Тиргартене сидела кучка «фольксштурмистов», среди них был и Пауль Вик, которому нравилась зеленоглазая Гильда. Он думал сейчас о ней и о фюрере. С детских лет он слышал одно: за фюрера нужно умереть. Сейчас многие немцы предают фюрера, ругаются, сдаются русским. Пауль не таков, ему пятнадцать лет, но он настоящий немецкий солдат. Когда он отстоит Берлин, он придет к Гильде, и она не сможет перед ним устоять. Она Изольда, — подумал он, — а я Тристан… Вместо фаустпатрона, о котором он мечтал, у него была обыкновенная винтовка. Стемнело, Пауль вдруг увидел, что их осталось всего трое — остальные разбежались. Студент из «гитлерюгенд» все время кричал: «А ну-ка, ребята, поддайте им жару!» Пожилой человек говорил: «Мне наплевать на таких сопляков, как ты. Но я терпеть не могу поляков и русских. Я лучше сдохну, чем сдамся этим азиатам». Пауль стрелял в темноту. Пожилой человек сказал ему: «Побереги патроны». Но Пауль не мог не стрелять. А студентик кричал: «Правильно, поддай им жару!» Иногда шлепалась мина, ломала деревья. Пожилой человек свалился, он долго, однообразно стонал. Пауль видел в тумане глаза Гильды. Фюрер подымал руку к черно-красному небу. Когда рассвело, Пауль увидел на аллее русских. Он выстрелил, а потом схватился за живот и упал.

Полк Минаева сражался в самом центре города: брали Потсдамерплатц. Немцы засели в метро. Их выбивали ручными гранатами, захваченными фаустпатронами. «Сегодня Первое мая, — сказал Терешкович Минаеву — с праздником…» На окраинах Берлина праздник был заметен: флаги, портреты Сталина, веселые песни. А здесь еще шла война, страшная в своем исступлении. Когда наступило несколько минут затишья, Терешкович размечтался: как празднует Таня? Наверно, там весело, знают, что последние часы войны, удачно выпало — именно весна, май… КП был на пятом этаже. Терешкович увидел, что солдаты застряли перед разбитой артиллерией баррикадой, подумал — устали люди, нужно их подбодрить. Солдаты рванулись вперед. А Терешкович пошатнулся и упал на бок. Его унесли в соседний дом. Прибежал Минаев. Терешкович громко хрипел, никого не узнавал. Минаев молча постоял и ушел — прочесывали окрестные улицы. Только вечером он смог подумать о Терешковиче. Минаев потерял на войне много друзей. Смерть давно перестала его удивлять. Но никогда он не испытывал такой щемящей тоски, как в этот праздничный майский вечер. Вот и не приеду к нему в Ярославль… Наверно жена уже пиджак для него отутюжила — ждет не сегодня завтра… И это, может быть, в последний день… Смерть Терешковича казалась ему непонятной, а от этого нестерпимой. Подошел сержант Королев, сказал: «Какой человек был!.. Во всю мелочь входил…» Помолчав, он добавил: «Я тоже ярославский…»

У Крылова было много работы. Он перевязывал и наших, и немцев, и горожан, случайно попавших под огонь. Он задумался: почему они не могут так драться за Берлин, как дрались наши за Сталинград? Ведь это их город, столица… Скажут: мы теперь сильнее. Сильнее, правда. Но в августе сорок второго немцы были сильнее нас. Полковник сказал: «У нас теперь в сорок раз больше артиллерии, чем у них». Наверно так, и все-таки это еще не объяснение. У них в сорок раз меньше сердца вот что. Не знают, за что воевали, поэтому и не хотят теперь умирать. Сколько они кричали: «Народ, Deitschtum». А народа не сколотили. Были миллионы обывателей, и правил ими миллион жеребчиков. Пока шло хорошо, держалось, а сейчас расползлось по ниткам. Кланяются нам, доносят друг на друга, готовы благодарить за то, что их расколотили. Глупо.

Крылова подозвал раненый старшина Гусев. Он говорил с трудом, Крылов его несколько раз прерывал: «Нельзя вам разговаривать». Но старшина умолял выслушать его: «Умру, чувствую, что умру… В октябре сорок первого я служил в сто тридцать втором отдельном саперном батальоне. Потом его расформировали. Там со мной был Никита Васютин. Вдвоем пошли. Он большой подвиг совершил — на себе подорвал танк… Я ранен был, потом докладывал, говорят — части той нет, а дело прошлое… Он говорил — у него старики в Вологодской области… Умру, и никто об его подвиге не узнает. Я думал — кончится война, напишу Сталину. Пускай стариков порадуют… Он, как показались танки, сказал „дай завернуть“, скрутил и пополз…» Старшина не мог больше говорить. На лице проступил пот; он забылся. Вечером он умер. А Крылов разволновался. Напишу Сталину… Какие у нас люди!.. Умирает, а о товарище думает — стариков порадовать… И почему он умер?.. Крылов вышел в сад. Пахло лекарствами, трупами (под развалинами соседнего дома погибли эсэсовцы), белой акацией, гарью.

— Войной пахнет, — проворчал Крылов, — а война ведь кончается…

Гильда в ужасе глядела на русских: они проходили внизу по улице. Потом пришли двое, спросили, нет ли оружия. Она подумала: сейчас убьют… Но русские ушли. Все время она вспоминала рассказы Курта. Ей казалось, что войдет азиат с раскосыми глазами и приведет в спальню корову… На третий день она осмелела и вышла с госпожой Мюллер на улицу; они стояли у самого подъезда, чтобы можно было убежать. Один русский офицер остановился, спросил: «Тиргартен где?» Гильда показала направо. Он улыбнулся. Она тоже улыбнулась. Ее зеленые глаза сразу просветлели. Курт лежал мрачный, повернувшись к стенке лицом. А она прибирала квартиру и думала: никакой коровы не приведут, глупости, они даже привлекательные, в такого можно влюбиться — у него глаза серые, как небо в бурю, с огоньком, чувствуется темперамент…

Пушки Васи били по угрюмому корпусу. На фасаде огромные валькирии бесстыдно распластали свои каменные тела. Потом немцы начали выходить с поднятыми руками. Вася и младший лейтенант Горбатенков осматривали здание рейхстага. Залы были завалены камнями, мебелью, брошенным оружием. Бойцы расписывались на продырявленных стенах. Горбатенков вынул из кармана гимнастерки портрет Сталина: «Товарищ капитан, это я в сорок втором из „Огонька“ вырезал. Так он со мной и прошагал — от Россоши до Калача и обратно до Берлина. Плохо было, со мною шел, хорошо было, шел. Все время я его хранил. А сейчас, повешу на стену — дошел…» Он прикрепил маленький портрет к стене.

Минаев провожал на КП армии немецкого генерала. «Осторожно, — сказал Минаев, — здесь яма». Генерал ответил: «Я ничего не слышу, оглох от вашей артиллерии». В штабе Минаеву сказали: «Пошли за машинисткой — сейчас генерал Вейдлинг продиктует приказ о капитуляции». Немецкий полковник, который сопровождал Вейдлинга, выпустил из глаза монокль и тотчас его подхватил.

Потом Минаев хорошенько помылся, выпил стакан французского вина и написал матери.

«Твой Митька сейчас сидит в кабинете какого-то солидного немца. Владелец этого дома собирал игрушечных солдатиков — ничего не скажешь, они обожали войну. Теперь только слегка разочаровались. Кругом меня тысячи оловянных солдатиков всех эпох и всех стран. Имеется и наш, он скромно стоит позади различных уланов. Но между прочим он дошел до Берлина, и сегодня я видел, как немцы явились с повинной. Ты мне когда-то говорила, что над чужим горем нельзя смеяться, это правда, если речь идет о людях. А вот что ты скажешь о немецком полковнике, который, когда подписывали капитуляцию, то и дело поправлял свой пробор и вставлял в глаз монокль? Страшно подумать, что из-за таких оловянных солдатищ погибли миллионы хороших людей. Третьего дня мы похоронили капитана Терешковича. Смотрю на Берлин и все время вспоминаю курганчик под Сталинградом, о котором я тебе писал. Теперь, дорогая мамуля, очень скоро кончится. Жалею, что не выполнил твоего приказа и не поймал Гитлера живьем, немцы уверяют, будто он отравился. Оля тебя целует, немки таращат на нее глаза, наверно, думают что это и есть та страшная большевичка, которая, по словам Геббельса, закусывает водку немецкими младенчиками. А все-таки дураки они, мамуля, я уж не говорю о другом, но круглые дураки…»

В тот вечер над Москвой прошумели долгожданные слова: «Полностью овладели столицей Германии городом Берлин — центром немецкого империализма и очагом немецкой агрессии». По небу текли струи ракет, а у окна стояла Мария Михайловна Минаева и плакала. Потом она пошла к Кацману, сказала: «Давид Григорьевич, и мы с вами дошли… И Гриша дошел… Ведь вот какое дело — победили…»

27

Где-то еще шли бои; а в Берлине было тихо; и эта тишина угнетала Рихтера. Ему казалось, что сейчас кто-то придет и отправит его в Сибирь.

Запыхавшись, Гильда сказала:

— Реквизируют!.. Русский офицер!..

Рихтер подумал: значит крышка, сейчас меня заберут… Он спросил Гильду:

— Какой он?

— Я его не видела. Приходил ординарец — высокий, довольно красивый…

— У тебя одно на уме…

Гильда приготовила для русского лучшую комнату, которая до войны служила Рихтеру кабинетом. Пришла госпожа Мюллер, рассказала:

— Ко мне въехал русский, обер-лейтенант, очень приличный… Теперь я гарантирована от различных визитов…

Рихтер подумал: может быть, и меня спасет русский офицер? Если он только не захочет меня погубить…

Он сказал Гильде:

— Не говори ему ни в коем случае, что я был на Восточном фронте. Я был во Франции, а потом в Берлине — меня демобилизовали по болезни.

Увидев Васю, Гильда подумала: удивительно милый и нестрашный. Никогда не поверю, что такой держит у себя в комнате корову или сажает девушек на кол. Зачем Курт это рассказывает? Достаточно нас обманывал Геббельс… Она начала ухаживать за Васей, постелила ему лучшую простыню, положила свою подушку из гагачьего пуха; спросила, что приготовить на завтрак, но Вася не понял.

— Поговори с ним по-русски, — просила Гильда Рихтера.

— Ты сошла с ума! Тогда он поймет, где я воевал? Ты, вероятно, хочешь от меня отвязаться…

— Курт, не говори глупости. Нам будет куда спокойней, если мы расположим к себе этого офицера… Но что я могу сделать, когда он меня не понимает? Ты был в России очень давно, еще до нашей женитьбы, тогда немцы дружили с русскими, ты мог тогда научиться русскому языку. Это только расположит его в твою пользу…

Курт начал перебирать старые бумаги, чихал, злился и, наконец, разыскал фотографию: он был снят с группой русских архитекторов в Кузнецке. Когда он постучался в комнату Васи, он ничего не соображал, как будто идет в атаку. Он сказал, показывая на Гильду:

— Моя жена спрашивает, к которому часу вам приготовить завтрак?

— Спасибо. Не нужно. У нас своя столовая.

Гильда ушла, а Рихтер стоял, как осужденный. Пусть уже скорее спросит!.. Но Вася молчал.

— Вас удивляет, откуда я знаю русский язык?

Вася улыбнулся:

— Ничуть.

— Вы, может быть, думаете, что я воевал на Восточном фронте? Я был во Франции — гарнизонная служба. А русский язык я изучил давно. Я ездил в Кузнецк — тринадцать лет назад, снялся там с вашими архитекторами.

Он сунул Васе фотографию, тот для приличия взял и тотчас вернул.

— То-то я вижу чертежи, книги… Значит, вы архитектор?

— Да.

— Я тоже…

Оба долго молчали. Вася не знал, о чем говорить с этим немцем. А Рихтеру казалось, что он не сказал русскому самого важного. Он спросил, не мешают ли господину капитану его книги.

— У меня была и марксистская литература, но при наци пришлось сжечь. Остались только специальные издания и классики. Когда я ездил в Кузнецк, я был очень близок к коммунизму…

— Интересно, — ответил Вася.

Рихтер понял, что русский ему не поверил, откланялся и ушел.

А Гильда то и дело заходила в комнату Васи — принесла пепельницу, проверила затемнение. Она глядела на русского нежно и лукаво, надеялась, что он ее поймет и без слов. Но Вася был вежлив и безразличен. Что ж это такое? Он меня просто не замечает… Неужели я так подурнела? Она долго вертелась перед зеркалом, подмазалась, надела зеленое платьице, которое ей особенно шло, и постучалась к Васе. Он сидел, как будто ее нет в комнате. Она убежала к себе и расплакалась. Курт прав — это ужасные люди!.. Даже не поглядел на меня… Она проходила грустная весь следующий день. Только поздно вечером Рихтер увидел ее веселой, возбужденной. Она сказала мужу:

— Ты знаешь, ординарец очень симпатичный. Он немного говорит по-немецки…

Рихтер сразу понял, что скрывается за ее словами. Он обругал ее нехотя — для приличия. В ужасе он подумал: я даже рад, что она подружилась с русским солдатом… Что со мной стало? Ревновать и то не могу…

Несколько дней спустя Вася вернулся домой в приподнятом состоянии. Рихтер с ним столкнулся в передней, и Вася ему улыбнулся. Рихтер расцвел. Капитан сегодня веселый, нужно с ним поговорить… Он посмотрел в щелку — Вася писал. Рихтер сказал Гильде: «Тише, он работает…»

Увидав, что русский стоит у раскрытого окна, Рихтер постучался.

— Вы забыли про затемнение, господин капитан.

Вася оторвался от вечерней прохлады — день был уже по-летнему знойным.

— Кончено затемнение. Не понимаете? Война кончена. Ваши сегодня подписали безоговорочную капитуляцию.

Ничего не изменилось в лице Рихтера, он так же улыбался — почтительно и уныло. Помолчав, он сказал:

— Я вас поздравляю, господин капитан.

Васе стало не по себе: побили их, а он меня поздравляет…

— Садитесь, — сказал Вася. — Курить хотите? Ну, вот и кончено… Теперь сможете работать. Строить… Достаточно здесь развалин…

— Ваши города тоже очень пострадали. Я видел Смоленск, Минск… (Рихтер побледнел — выдал себя!) Я видел это в кино…

Вася усмехнулся:

— Неважно где, важно, что видели, знаете, как ваши поступали.

— Это ужасная вещь — война. Я не из «гитлерюгенд», я был воспитан в другом духе, я помню роман Ремарка, постановки Пискатора, речи Тельмана. Мы мечтали о мире. Я хорошо знал полковника Габлера — я построил для него дом. Он был замешан в заговоре, наци его расстреляли. Я только недавно узнал, что заговорщики уже год назад требовали мира… Да что вам говорить, господин капитан, когда немецкие солдаты были на Кавказе, я не радовался, я знал, что это плохо кончится. Война это хаос, никто ничего не понимает.

— Напрасно вы так думаете. Я три года был в партизанском отряде, ваши называли нас «бандитами». Сорок второй. Ваши на Кавказе. Мы в лесу, за нами гонится ваш полицейский полк… Вы думаете, что я сомневался? Ничего подобного. Я и тогда твердо знал, что приду в Берлин. Конечно, меня могли убить, но пришел бы другой, и сел бы в это кресло…

Рихтер еще раз почтительно улыбнулся, пожелал Васе спокойной ночи и ушел к себе. Никогда не сказал бы, что этот капитан был бандитом, вежливый, хорошо воспитан. Конечно, сегодня он наговорил много бестактностей, но трудно что-либо возразить — наци действительно обанкротились… Почему я не сказал ему, что сражался в России? Ведь теперь мир… Есть что-то унизительное в моем поведении, я такой же архитектор, как он, а держусь приниженно, не сел, хотя он сказал «садитесь»… Во что я превратился?.. Он говорит, что я буду строить. Что строить? И для кого? Люди со вкусом разорились или удрали. Придется перебиваться — латать дома, латать жизнь. Неинтересно…

Прибежала Гильда:

— Курт, подписали!.. Госпожа Мюллер мне только что рассказала…

Она с восторгом сорвала штору из черной бумаги. Рихтер ответил:

— Я знаю, мне рассказал русский…

— Почему же ты мне не сказал?..

— Неинтересно.

— Курт, ты сошел с ума! Как неинтересно? Кончилась война, это самое главное. Почти шесть лет мы мучились…

— Положим, ты не мучилась, а развлекалась. Мучения для нас только начинаются…

— Мне все равно, если не будет чулок или сахара. Я хочу спокойствия. Ты меня уверял когда-то, что мы — буря. Это — пропаганда. Как у Геббельса… Я не хочу быть бурей, я хочу быть обыкновенной женщиной.

Она ушла на кухню, которая сделалась ее любимым местом. А Рихтер сидел, закрыв лицо рукой. Гильда права — насчет бури было глупо… Мы только исполняли роль бури, а когда буря налетела, мы не выдержали. Что же дальше? Вместо города развалины. Да и я развалина. Будут расчищать — свезут прочь… Неинтересно…

Когда Рихтер ушел, Вася вернулся к окну. Какой этот немец паршивый! Слизь… Наверно, порезвился у нас и скис… Лучше о нем не думать — слишком хороший вечер… Вася пошел в столовую. Он вспоминал Налибокскую пущу, язык деревьев, любовь Аванесяна, Сережу, который погиб за тридевять земель на чужой и родной земле. Столько было в Васе чувств — и грусти, и восторга, и гордости, — что никогда не смог бы он их выразить словами; только блестели среди ночи, темной и теплой, его синие глаза, которые часто снились Наташе.

В столовой ждала его вторая негаданная радость: полковник Никитин ему сказал:

— Завтра полетите со мной в Москву.

Вася улыбнулся и оторвался от окружающих — он уже летел к Наташе.

28

Минаев и Оля шли по длинной аллее сада. Персидская сирень изнемогала от избытка счастья. Минаев держал Олю за руку. Скоро два года, как они поженились, а они походили на влюбленных, которые только что признались друг другу в своих чувствах. Эти два года были шумными и трудными, слова любви умирали прежде, чем их можно было выговорить. Еще неделю назад Ольга сидела в подвале полуразрушенного берлинского дома и повторяла: «Я — сорока, дай Оку». Теперь это кончилось…

— Теперь ты — Оля. Да, да, не спорь. Ты была розой и розеткой, луной, Полтавой, липой, иголкой, Двиной, ласточкой. «Роза» вызывала на курганчике «серну». А роз там не было — только сухая трава и мины. Ты была «зарей», ты вызвала Чегодаева, а его убил снаряд, а ты сказала: «Чегодаев передает, что у него все в порядке, то есть Чегодаева убили, а передает капитан Бабушкин». Ты была на Потсдамерплатц «сорокой», и Терешкович смеялся: «А ведь правда, трещит, как сорока». Это было за час до того, как он выбежал на улицу. Говорят, что Кейтель вчера не знал, куда ему положить свой жезл, пока он подписывал, а один американский фотограф мечтал выменять этот жезл на сигареты. Фрицы кончились, Оля. Ты понимаешь, что это значит? Ты не сорока и не Двина. Если я теперь назову тебя ласточкой, то уж никак не по телефону, а только на ухо, чтобы никто не слышал. Потому что война кончилась, и ты теперь не розетка, а Оля, моя Оля!..

Он упивался звучанием ее имени, как будто впервые его произносил.

— Когда я тебя увидала в первый раз, я испугалась. Это было пятого августа возле Клетской. Порвалась связь. А ты вызывал полковника. Ты, наверно, очень рассердился, сказал: «А вы вообще умеете разговаривать по телефону? Может быть, вы думаете, что это не телефон, а стиральная машина?» Ну, почему ты тогда сказал «стиральная машина» и еще улыбнулся? Если бы ты выругался, я не обиделась бы, я уже знала, что на войне все ругаются. А когда я услышала «стиральная машина», я чуть не расплакалась..

— А я тогда подумал — милая девушка…

— Милая и вдруг стиральная машина!.. Митя, ты знаешь, я уже тогда поняла, что не могу спокойно на тебя глядеть… Когда мы наступали, помнишь, в конце февраля — неудачное наступление на Орел, ты пришел замерзший, пил кипяток. Я хотела за тобой поухаживать, а ты мне сказал: «Осторожно. У меня жена ревнивая».

— Это потому, что мне очень хотелось взять твою руку… А ты поверила?

— Я поверила, что ты решил меня задразнить, ведь ты мне до этого несколько раз говорил, что не женат.

— Я не решался сказать. Только в Чернигове…

— Почему там?

— Река была, каштаны… Погляди, какая сирень!..

— Она уж доцветает. Помнишь, возле Думиничей — перед Орлом — я наломала букет и принесла тебе?

— Там сильно бомбили. Ранили Бабаджака… А из тех, кто был на курганчике, почти никого не осталось. Жалко, что Осип не с нами.

— Где он?

— Они пошли южнее — на Потсдам. Ты знаешь, Оля, он хороший человек, только не умеет сказать то, что чувствует. Как я… Впрочем, кто умеет? Разве что поэты, а они, наверно, ничего не чувствуют. Я, когда не умею, дурачусь, а Осип скрипит…

— Митя, ты думал на том кургане, что ты выживешь?

— Думал, что не выживу, а казалось мне, что обязательно выживу. По-моему, всем так казалось: убивают, а я выживу… Терешкович недавно звал в Ярославль. Помнишь?..

— Да… Таня и Маечка…

— На курганчике был Зарубин. Помнишь «мистера»? Он так медленно говорил, что можно было уснуть между двумя словами. А погиб, когда контратаковали, побежал впереди всех. Магарадзе танцовал… Бродский рассказывал, как он сидел в обсерватории — глядел на звезды. А ты тогда, наверно, кричала: «Луна, я Венера»… Он взорвался на мине. А Лину помнишь — какая она была маленькая и тащила Шаповалова… Никогда я их не забуду. Ты мне говорила, что я тебя брошу. А мы никогда не сможем друг друга бросить — мы вместе были на курганчике…

— Ты мне сказал прошлым летом — до Орши, что хочешь на Амур, помнишь? Я спросила — почему? Ты сказал: «Там тигры». Я думала, что ты про танки…

— Нет, про живых — с пятнами. Мы поедем туда и поедем на Кавказ — нельзя только по Лермонтову, хочется самому взобраться. Мы будем много ездить, много работать, много смеяться, много любить. Хорошо?..

Он подозвал собачонку: она все та же, плетется возле его ног; только год назад Минаев ее переименовал, сказал: «Отныне „доктор Геббельс“ будет называться Гепка — я уважаю его седины, нельзя оскорблять честного и доброго пса». Гепка действительно поседел, стал тише, неохотно показывает фокусы.

— Гепка, ты рад, что попал к себе на родину? Отрекаешься?.. А я рад, что я на твоей родине, рад, что приехал, и еще больше обрадуюсь, когда уеду. Гепка, тебе предстоит увидеть Москву. Одно условие — не облаивать ни милиционеров, ни мамулю. Слушай, Оля, мы приедем, наверно, в июне или в июле, будет очень жарко. Ты конечно, первым делом потребуешь мороженого. Мы приедем с Белорусского. Потом — улица Горького. Дом, тот самый, что у Пушкина — симпатичные львы. Потом башенка с Лепешинской. Направо Пушкин. На бульваре дети верещат, а мамаши сонные от жары… Потом по Метростроевской. Откровенно говоря нужно бы раньше свернуть — по Садовым, но мы должны с тобой представиться Пушкину. Я именно возле памятника Пушкину мечтал: «Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще мирры и вина». Мне тогда было тринадцать лет, и чтобы поцеловать кого-нибудь… это я презирал, не иначе как лобзания… А потом живо к мамуле. Ты увидишь, какая у меня мамуля!..

Лицо Оли выражало глубокое и радостное изумление миром. (Именно это изумление люди, плохо ее знавшие, принимали за испуг.) Вот она идет навстречу миру с Митей…

Они еще долго ходили по золотым дорожкам среди сирени. Они больше не разговаривали — слова казались ненужными, так сходны были их мысли и чувства. Только когда они возвращались к дому, где их ждал лейтенант Корушкин, Минаев остановился и на ухо сказал Оле:

— Я забыл тебе сказать… Мы победили — это абсолютно точно.

29

Галочка лежала на земле и ждала, когда придет эсэсовец Пауль. Она больше не может работать, значит сейчас придет Пауль с огромной овчаркой и собака кинется на Галочку. Так убили Веру, француженку Клод, венгерскую еврейку Мирру. Эсэсовец долго не приходил.

Галочка забылась. Когда она опомнилась, было много машин. Зина кричала: «Американцы!» Галочку подняли, отнесли в лазарет. Она пролежала три дня, думала: неужели не увижу наших? Когда она вышла на свежий воздух, у нее кружилась голова, и она рукой держалась за стенку. На машине был флаг Красного Креста Веселый американец фотографировал девушек и кричал — «Карашау! Карашау!» Зина сказала: «Это правда, что хорошо» Подбежал водитель-негр, очень черный, с яркими зубами, он дал Галочке плитку шоколада и ткнул себе рукой в грудь — это от сердца. Был ветреный день, шел дождь, потом прояснилось… А когда Галочка увидела первого красноармейца, снова шел косой дождь, на солнце сверкали тонкие серебряные нити. Галочка обняла красноармейца и заплакала. Это был высокий немолодой солдат с седой щетиной на давно не бритых щеках. Он смутился и вдруг крикнул:

— Да это наши девчата!..

— Что случилось? — спрашивает Галочка.

Ей отвечают:

— Немцы сдались… Победа…

И солдаты ее спрашивают:

— Девушка, ты откуда?

У Галочки нет сил, но она говорит, она не может молчать.

— Я из штрафного лагеря. Нет, я из Киева. Я жила на бульваре Шевченко. Нас вывезли очень давно — до Сталинграда. Мы работали на заводе. Там была злая немка Христина. Она била по лицу. Там были французы. Пьер верил, что Красная Армия победит. Он рассказал нам, что освободили Киев. Он умер. Я, наверно, стала старухой, я была молодая… Меня послали в штрафной лагерь. Там были девушки из всех стран, много наших советских. Я разучилась там говорить… Вы знаете, как мы говорили? «Я не поднялась на аппель, и полицайка меня избила». «Ауфицеринка выколола у Янины глаз». «Штубовая донесла, что Надя не может работать, и ее сгазировали». Когда не могли больше работать, Пауль звал собаку, она загрызала, или тащили в фургон с газом, мы говорили «газировали». У Нади был жених — танкист, его зовут Егор Никитенко, если кто-нибудь его встретит, скажите, что когда Надю тащили к фургону, она вспоминала родину и Егора. Мне было легче — у меня никого нет, был дядя Леня, его убили немцы… Товарищи дорогие!.. Не могу я говорить и замолчать не могу… Ведь вы — первые… Мы знали, что вы близко, пришла ауфицеринка, сказала: «Не радуйтесь, мы вас всех перебьем». Француженка Колет говорила, что советские возле Берлина, не знаю, кто ей рассказал, но Пауль пришел бешеный и выпустил собаку на Машу Удальцову. Машу привезли из Крыма, она хорошо пела. Нельзя было петь, а она пела про моряков:

Одиннадцать месяцев, взяты в кольцо,

Боролись с тобою, как львы, мы,

Но пал Севастополь, и наше лицо

Приняли морские глубины…

У нас была парторганизация. Мы работали с француженками, с чешками. В Октябрьскую годовщину присягали, что останемся верными. Тогда сгазировали Шуру Виноградову. А Зина подожгла лесопилку… Товарищи, неужели я вас вижу? Откуда вы?

— Я из Киева, — ответил один красноармеец, — на Печерске жил…

— Из Киева?.. На Печерске?.. Какое счастье!..

Она сидела на траве, бледная и такая измученная, что люди отворачивались, вздыхали, сжимали кулаки: до чего довели девушку! А глаза Галочки блестели, они были туманными и в то же время яркими, они скользили, по пушистым розовым облакам, по лужайке, заросшей одуванчиками, по лицам солдат. И вдруг Галочка засмеялась.

— Чего смеешься, девушка? — спросил пожилой солдат, которого Галочка поцеловала, когда вышла из машины.

— Не знаю… Я очень давно не смеялась, забыла даже, как смеются… А в Киеве я часто смеялась ни с того, ни с сего. Служила в Главхлопроме, ходила в театр, разговаривала с Раей или с Валей и вдруг начинала смеяться. А когда спрашивали, почему, не знала, что ответить… Вы говорите, что немцы сдались? Ну, вот видите… А вы из Киева, жили на Печерске… Я там часто бывала, там жил дядя Леня… Они нас очень мучили, хотели, чтобы мы им кланялись. А я им не кланялась, я всегда помнила, что я — советская. Я могу теперь смеяться… Я вам сказала, что меня зовут Галина, Галочка. А в Киеве меня прозвали хохотушей… Вот и воскресла хохотуша, милые вы мои товарищи…

Ее повезли в санбат. Она сидела в открытой машине, очень бледная, и улыбалась; потом она оглянулась назад — хотела еще раз проститься с солдатами, и ее лицо закат залил румянцем, а ветер приподымал русые волосы.

30

Американцы должны были приехать восьмого мая в полдень: устанавливали пункты для приема освобожденных граждан различных стран. Осип решил угостить гостей. Домик прибрали, поставили на стол огромный букет. Повар, багровый от жары и рвения, в сотый раз спрашивал: «А что, поросенка они кушают?..»

Майор Смидл был высоким, смуглым, с легкой проседью. Он не знал, как разговаривать с красными, и вежливо улыбался. Капитан Маккорн, напротив, держал себя непринужденно, громко смеялся, размахивал руками, высоко закидывал ногу на ногу и повторял: «Я люблю все русское».

Американцы приехали с переводчиком, который сказал Осипу:

— Мой папа родился в Вильне, он уехал из России еще при царях. Его фамилия Гирштейн, по-американски это Гайрстон. Когда я перевожу, это десятая вода на киселе…

Сержант Гайрстон прибеднялся: он понимал все и добросовестно переводил; его губила только страсть к образным оборотам; он говорил «слово не курица», «ни к улице, ни к городу», «Эйзенхауэр большой туз стратегии, но и Паттон не кушает из лаптя».

Повар напрасно волновался: гости хорошо ели, еще лучше они пили. Ординарец потом рассказывал: «Налили водку в большие стаканы, сидят и прихлебывают, смотрю — снова стаканы полные, я уж убрал все со стола, принес чай, а они еще тянут — как сироп, глядеть и то страшно…»

Маккорн спросил Осипа, как в Москве празднуют победу. Осип ответил, что праздновать, наверно, будут завтра, после того, как подпишут все в Берлине. Маккорн засмеялся:

— А в Америке уже празднуют. Мы, американцы, всегда торопимся.

Осип вспомнил лето сорок второго, степь, мечты Минаева. Тогда они не торопились…

Маккорн покраснел от водки; он вопил:

— Англичане это улитки, пока они выползут из своей скорлупы, можно сто раз уснуть. А мы не любим терять время. Мы — молодой народ, как вы. Скажите, господин майор, откуда у вас столько орденов? Вы, наверно, кадровый офицер?

— Нет, до войны я был экономистом-плановиком.

— Браво! Это превосходная профессия. С такой профессией, если только иметь голову, в Америке можно зарабатывать двадцать тысяч долларов. Сколько долларов зарабатывает средний плановик в России?

— Право, не знаю, как вам ответить, — не знаю, сколько стоит доллар, да и система оплаты у нас другая…

— Ну, ничего, вы еще станете на ноги, у вас тоже будут доллары. Вы ведь очень большая страна. Как Америка. Мы вам помогали во время войны, я думаю, что мы будем вам помогать и потом. Мы хотим, чтобы повсюду был порядок. Надоело — каждые двадцать пять лет нам приходится сначала освобождать Европу, а потом ее кормить. Я люблю все русское. Мне нравится, как вы воевали. Мне нравится, как вы танцуете — на корточках, я видел в одном кабаре. И водка мне нравится. Я знаю, что у вас совсем особый режим. Американцы не могли бы так жить. Но в общем это ваше дело… У вас, например, только одна политическая партия, пожалуй это бедно для такого большого государства. Мы проторчали в Англии полгода, у них там три партии: одна более передовая, другая более осторожная, а зачем им третья, я не знаю, но это их дело. В Америке две партии и обе передовые — демократы стоят за республику, а республиканцы за демократию. Вы скажете, что они похожи одна на другую, зато у нас есть выбор. Майор курит сигареты «Честерфильд», а я предпочитаю «Кемел», говорят, что в темноте нельзя отличить — тот же вкус, но мне нравится, что я могу выбирать, и я курю только «Кемел»… Некоторые офицеры считают, что мы поссоримся с русскими, потому что русские — коммунисты. Я рад, что побывал у вас, я вернусь и расскажу, что русские коммунисты это совсем другое, чем американские коммунисты. Вы, наверно, тоже коммунист? Ну вот видите… А вы майор. Скоро вы снова будете экономистом-плановиком. Значит, вы такой же человек, как я. А в Америке коммунист это или сумасшедший, или разбойник. Возьмите меня, я начал с десяти центов, а теперь у меня приличная мастерская непромокаемых пальто. Я нашел смесь, которая не пропускает дождя и в то же время позволяет телу свободно дышать. Это идея на сто тысяч долларов. Если коммунисты у меня отберут мастерскую, это будет разбой — я ее нажил честным трудом…

Сержант едва успевал переводить, он покрылся потом. А когда капитан на минуту замолк, переводчик от себя добавил:

— Не стоит слушать все, что он говорит. Он много пьет, и у него плохо подвесили язык.

Маккорн не мог сидеть на месте, он вскакивал, размахивал руками. Сокрушенно улыбнувшись, майор Смидл сказал Осипу:

— Не удивляйтесь словам капитана Маккорна, он типичный северянин. А я с Юга. Хорошо будет, если вы к нам приедете, это красивый край. У нас еще сохранился патриархальный быт, мы любим помечтать, умеем принимать гостей. Конечно, дух севера проникает и к нам — строят заводы, начинается лихорадка, разговоры о долларе. Но все-таки Нью-Орлеан это не Нью-Йорк — у нас больше задушевности. Я думаю, что мы можем легче понять русских, чем северяне. Я знаю, что у вас был большой писатель Толстой. Я видел в кино картину по его роману, там была удивительно поэтичная сцена — преступник мчался за город в ночной бар на тройке. Потом они сняли с лошади колокольчик и пили из него водку.

— Жаль, что у меня колокольчика нет, — сказал Осип, — разрешите, я вам налью в обыкновенный стакан.

Майор поблагодарил и выпил в шестой или в седьмой раз за победу. А Маккорн пил без приглашения. Он говорил, не умолкая:

— Пожалуйста, господин майор, распишитесь на этом долларе. У меня будет исторический доллар — встреча на Эльбе в день победы. Вы замечательно воевали! Когда мы читали про Сталинград, мы все говорили, что это рекорд сопротивления. У меня есть кузен, он адвокат и ненавидит русских за то, что они красные, но даже он говорил «абсолютный рекорд героизма». У нас тогда собирали в пользу русских очень много долларов. Мне особенно приятно, что я в такой день встретился с вами, я расскажу об этом жене и всем знакомым. Вы можете мне поверить: Джим Маккорн не дипломат, он прямой человек, и если он говорит, что любит русских, значит он их действительно любит. В общем мне все равно, что у вас какой-то особенный строй. Для меня вы не коммунист, а хороший солдат. Наверно, вы хороший плановик. Это есть и в Америке, это прекрасная профессия. Разве я спрашиваю клиента, какие у него идеи? Я продаю и католику и коммунисту, я продаю даже негру. Майор южанин, у них много предрассудков, мы на севере куда шире. Конечно, я не стану якшаться с черными, но мне все равно, кому я продаю — белому или черному. Без обмена продукцией нет прогресса, а мы самая передовая страна на свете. У нас некоторые офицеры говорят, что вы даете доллары американским коммунистам. Я в это не верю. Вы деловые люди, и вы, наверно, хотите получить доллары. А тогда вам все равно, кто вам даст эти доллары — демократы или республиканцы. Коммунисты вам ничего не могут дать, потому что они голодранцы. Я хочу вам задать один вопрос… Я говорю с вами откровенно, по-солдатски. Я глядел на карту, у вас огромная страна, если мы вам дадим доллары, вы построите много новых городов. Я не понимаю, господин майор, зачем вам чужие города?..

— Какие города?.. Вы не понимаете, зачем мы взяли Берлин?..

— Нет. Берлин это замечательно. Я уже пил за Берлин, но я выпью сейчас еще… Я говорю про другие города.

Я читал, что вы забрали Ригу и Белград без нашего согласия…

Осипу очень хотелось выпроводить развязного гостя, но он сдержался:

— Вы, очевидно, не знаете того, о чем говорите. Рига — советский город. А Белград — столица Югославии, мы только помогли ее освободить…

Переводчик потерял терпение. Он сказал Осипу:

— Не обращайте внимания на капитана, он выпил, и потом это неумный человек, он читает дурацкие газеты и верит тому, что написано. Как говорится — такого дурака может улучшить только гроб.

Осип устал от крика, смеха, от той неприязни, которая чувствовалась и в тирадах болтливого капитана и в настороженном молчании майора. Они вернулись к вопросу о репатриации. Майор Смидл сказал:

— У нас среди водителей много цветных. Надеюсь, что ваших солдат это не обидит.

Осип удивился:

— А почему это может обидеть?..

— Наши солдаты ни за что не останутся вместе с цветными… Вам трудно это понять — в вашей стране живут люди одной расы.

— В нашей стране живут люди разных рас, но вы правы — нам трудно это понять.

Тон русского показался майору Смидлу оскорбительным. Все знают, что у русских нет свободы. Я был вежлив, не сказал ему, что думаю об его стране. Я только осторожно упомянул, что американцы иначе относятся к польской проблеме… Почему же этот красный не хочет понять, что американцам грозит опасность, если они не сумеют оградить себя от общения с цветными?.. И майор Смидл сказал:

— У вас есть дочь, господин майор?

— Была…

Смидл вздохнул, желая выразить соболезнование, но не отказался от того вопроса, который ему приходилось часто ставить в Европе:

— Если бы вы сохранили дочь, господин майор, согласились бы вы, чтобы она вышла замуж за человека низшей расы?

— Господин майор, мою дочь убили люди, которые рассуждали, как вы…

Гости, наконец, ушли. Сержант Гайрстон сказал на прощание Осипу:

— Майор тоже глупый человек, не знаю, кто хуже, наверно оба. Папа уехал из России еще при царях, но он мне рассказывал: «Когда я увидел небоскребы, я подумал, что в Вильно маленькие дома, но люди там с большим сердцем…» Не сердитесь на меня, господин майор, за то, что я должен был переводить все их глупости — я ведь только сержант. Но я сейчас очень горжусь, что мой папа родился в Вильно…

Вечером к Осипу приехали старые боевые друзья: Леонидзе, Полищук, Чалый, Шариков… Праздновали победу. Повар радовался: не только для американцев старался, пусть наши покушают…

— Интересно, когда Москва объявит? Сегодня вечером или завтра?..

— Нужно все время слушать…

— Наверно, Сталин выступит…

Леонидзе спросил:

— Как американцы?.. Договорились?..

Осипу не хотелось говорить о тяжелой встрече: зачем портить праздник? Расскажет потом… И он ответил:

— Договорились.

Весь день он думал о разговоре с американцами. Конечно, они чужие, никто иначе не представлял себе… Но я думал, что они умнее, думал — война их чему-то научила… А опять все то же… Майор сказал, что «немцы хорошие организаторы». Ясно, что именно ему понравилось в Германии. Чем он отличается от немецких фашистов?.. А капитан выболтал все, что они пишут: клевета, ложь, злоба… Один рабовладелец, другой торгаш. Переводчик прав: «оба хуже»… Обидно, что именно сегодня судьба поднесла мне такой подарок…

Полищук, выпив за полк, сказал:

— Главное, что теперь все кончилось. Поеду к себе в Нежин. Достаточно я фрицев учил — железом. На Украине наши хлопчики ждут, детей учить надо…

Шариков с упоением говорил про свой завод: получил письмо — зовут, новые цехи строят. Леонидзе волновался: смогу ли нагнать пропущенное, как-то странно сесть после всего за учебу, а хочется учиться… Чалый носился с литературными планами: он обязательно напишет книгу в двадцать печатных листов. Говорили о родных, Полищук рассказывал: «Шалун у меня Костя невозможный…» Леонидзе вспоминал мать, домик у подножья горы, виноградники…

На минуту перед глазами Осипа встал белый песок Бабьего Яра. Он поднялся, сказал, что идет за папиросами, остановился в соседней комнате у окна. Ничего не было видно — ни звезд, ни огней. Перед Осипом стояла Рая, бились большие ресницы, она шептала: «Не понимаешь, как люблю, ничего не понимаешь…»

Товарищи знали горе Осипа. За три года они его поняли и полюбили. Леонидзе ему сказал:

— Приедешь ко мне, райское место, таким вином угощу…

— В Нежине вина нет, разве что огурцы, — засмеялся Полищук, — но ты обязательно приезжай. От Киева близко… Поговорим, будет что вспомнить. Ты что делать собираешься, когда демобилизуют? В Киев?..

Осип нехотя ответил:

— Не знаю… Что скажут.

— Ну, а если скажут — выбирай?

— Останусь в армии.

Осип нахмурился: подумают — нет у него ни семьи, ни дома, вот и зацепился… А это не так. Работать я всюду смогу. В Киеве. На Печоре. И дом мой повсюду — я его отвоевал… Полищук говорит: «Хорошо, что все кончилось». Не знаю… Я вот послушал этих двоих, и стало смутно. Конечно, мы хотим, чтобы все кончилось. Но могут отыскаться люди, которые захотят начать с начала…

Леонидзе сказал:

— Хорошо, если в армии останешься. Прекрасный командир ты, дай я тебя обниму…

Они вышли на веранду. Был тихий сельский вечер. Где-то вдалеке лаяла собака. Они наслаждались непривычной тишиной. Осип сказал:

— Какое счастье, что победили! Ведь сегодня в первый раз там уснут спокойно, не будут волноваться, что с мужем, с сыном, с отцом. Значит, не зря прошли от Волги до Эльбы — вернули людям покой…

31

Дюма освободили одиннадцатого апреля. Среди американских офицеров оказался доцент Гарвардского университета, который знал имя французского ученого, и старого профессора отправили на самолете в Париж. Он был очень слаб, не мог ходить, с трудом разговаривал. Доктор Морило, осмотрев его, сказал: «Настоящее чудо! Я не понимаю, как он выжил…»

Дюма лежал у себя. Мари стряпала, приносила ландыши, бегала в церковь — ставила свечи за профессора. Он медленно возвращался к жизни. О пережитом он не рассказывал, говорил: «Предпочитаю не вспоминать…» Только один раз он сказал Морило: «Пока на фронтах шла большая война, шла и у меня маленькая… Там был один эсэсовец, его звали Губерт. Конечно, ему ничего не стоило меня замучить, сжечь в крематории, но ему этого было мало — он хотел, чтобы я перед ним унизился — донес на кого-нибудь или попросил о поблажке…» — «И как это кончилось?» — спросил Морило. Дюма ответил: «Вы же видите… Он проиграл».

За последние дни состояние профессора заметно улучшилось. Он читал газеты, шутил с Мари. Восьмого мая утром пришел Морило с последними новостями:

— В Реймсе состоялась генеральная репетиция. Сегодня в Берлине представление-гала…

Дюма улыбнулся:

— Хорошо, что дожил… Я говорил одному дураку, он сюда приходил, антрополог, города брал… Я ему еще тогда сказал, как это кончится…

Дюма набил табачной трухой черную полусожженную трубку. Морило покачал головой:

— Лучше вам не курить…

— Бросьте! Если я выдержал дым крематория… Расскажите лучше, как здесь, в Париже? Ведь мы с вами еще ни о чем не поговорили…

— Как здесь? Паршиво. В августе, когда выгнали немцев, было замечательно, даже я поддался общему настроению. Люди верили, что все изменится. На то они люди… Потом пришла зима. Отвратительная… Я говорю не только о том, что было голодно и холодно. Все поняли, что ничего не изменилось и не изменится…

В раскрытое окно доходил с улицы радостный рокот толпы. Морило продолжал:

— Конечно, сегодня они веселятся — праздник. Но теперь каждый понимает — это не та победа, о которой мечтали. Не мы себя освободили, пришли освободители. Говорят, что угольщик у себя дома хозяин, а у нас нет угля, и мы даже не угольщики — хозяйничают у нас чужие… Мы теперь выглядим, примерно как Италия после той войны. Или, если хотите более возвышенно, как царь Давид в старости, когда его водили под руки… Американцы говорят де Голлю: «Ну-ка, генерал, убавьте росту, не то мы возьмем Блюма», а Блюму они говорят: «Учитесь, молодой человек, в люди выйдете…»

Морило громко засмеялся.

— А как народ? — спросил Дюма.

— В своей обычной роли — спящая красавица, которую целуют не для того, чтобы она проснулась, а для того, чтобы она уснула лет на сто. Постреляли, покричали, потом на них цыкнули «хватит». Даже не проветрили как следует — воняет предателями. Если судят, так стрелочников. Впрочем, некоторым промышленникам, которые нажили с немцами десятки миллионов, вынесли нечто вроде порицания, миллионы им, конечно, оставили. Сейчас сажают партизан — за «незаконные аресты». Я видал афишу — Пино выступает как представитель сопротивления: новая Жанна д'Арк. У Лансье можно увидеть самое пестрое общество: американцы, Пино, Гарей, какие-то католики… Кстати, Лансье тоже стал богомольцем, честное слово! Всю жизнь кричал, что его тошнит от ладана, а теперь ходит в церковь и неделю назад преподнес мне, что его абсолютно устраивает догмат непорочного зачатия. Я подумал, что он боится за свою печенку, но он обиделся — оказывается, «только церковь может спасти Францию от коммунизма». Они вытащили все: трехсаженного генерала, доллары, кадильницы, даже большевиков, которые обрубили всем французам пальцы в погоне за кольцами. Оказывается, немцев победили не русские, а лурдская богоматерь и американское сгущенное молоко. Словом, трагедия закончена, можно перейти к текущим помоям… Я надеюсь вас скоро поставить на ноги. Только никаких волнений…

Дюма улыбнулся:

— Мне нужно прожить еще два-три года — хочу закончить работу. Теперь очень важно развеять их вздор о расовых особенностях. Они ведь заразили весь мир своими суевериями. А волнения будут, ничего не поделаешь — время такое… Я вас сейчас удивлю — вчера я отправил заявление: прошу принять меня в коммунистическую партию. Одобряете?

— Нет, не одобряю. И по соображениям вашего здоровья и по моим представлениям о человеческой свободе. Рене тоже коммунист, мы с ним спорим чуть ли не каждый вечер. Я согласен — сейчас коммунисты приятнее других, хотя бы потому, что они не у власти. Я ничего не имею против того, чтобы у Пино отобрали миллионы. Но люди останутся людьми, вы устраните одну несправедливость, появится другая. Вы сами не раз говорили, что от коммунистов вас отталкивает их сектантство…

— Для меня эти годы не прошли даром. Я там не только воевал с эсэсовцем, я думал… Мне и теперь не все нравится в коммунистах, но какое значение имеют эти детали? Речь идет о судьбе культуры. А вы мне говорите: хорошо, но у человека, который ее спасет, на щеке бородавка. Самба жалуется: они предпочитают Сезанну цветные открытки. А мне сейчас не до бородавок, даже не до живописи. Я был в Бухенвальде, доктор… Я думаю о самом главном. Вы понимаете, почему русские выиграли? Ведь вы не станете отрицать, что войну выиграли именно русские? По сравнению со Сталинградом вся Африка это маленькая диверсия, а высадились они только после того, как русские доконали немцев. Почему же русские выиграли? У них не просто государство, у них государство плюс идея. Я просидел в этом проклятом лагере два с половиной года, там были разные люди. Я видел стойких католиков, роялистов, кого хотите. А вот коммунисты держались лучше всех. Почему? Да потому же — у них не просто сильный характер, у них сильный характер плюс идея. Вы критикуете все и всех, это самое легкое, это у нас в крови. Скептицизм когда-то был стимулом, он давно стал снотворным…

Под окнами пели «Марсельезу», «Интернационал». Дюма подтянул припев:

С Интернационалом

Воспрянет род людской…

— Слушайте, Морило, нам придется пережить трудное время. Немцы кричали, что они «народ господ», выше всех. В ответ каждый народ стал превозносить себя, это естественно — закон самозащиты. Но отсюда недалеко до национализма, до тупости, до слепоты. Кто сможет этому противостоять? Да только коммунисты. В лагере были французы, русские, поляки, чехи, немцы, и коммунисты нашли там общий язык… Вот вам еще одна причина, почему я стал коммунистом: я люблю Францию, о чем тут говорить, но я люблю также человечество…

Морило не стал спорить: хватит с него Рене. Вот и Дюма зацепился. Одни идут в церковь, другие к коммунистам, все меньше и меньше людей, которые предпочитают горькую истину… И Морило сказал:

— Я вас прошу об одном — ограждайте себя от лишних волнений. Вы слишком много пережили. Главное, это сердце…

Дюма улыбнулся:

— Когда речь идет о медицине, вы понимаете, что существует нечто главное, не спрашивайте — зачем я буду лечить сердце Дюма, если завтра он может простудиться или испортить желудок… Знаете, Морило, и вы туда же придете. Только смотрите — не опоздайте, в каждом деле есть свой Сталинград и своя Нормандия…

Когда Морило ушел, Дюма долго глядел на солнечный зайчик, который прыгал по потолку. Потом он оделся. Мари всполошилась:

— Куда вы, господин Дюма? Доктор сказал, что вам нужно лежать.

— Доктор так должен говорить, для него сердце это мышца. А есть и другое сердце, оно докторов не интересует… Как я буду лежать у себя, когда на улице праздник?..

Он вышел, опираясь на палку. Было солнечно и шумно. Непрекращающимся потоком шли люди, смеялись, пели, несли яркие флаги. Профессор медленно шагал по мостовой. Он улыбался Парижу, победе, жизни. Какая-то женщина сказала малышу: «Осторожно, Жано, ты толкаешь дедушку…» Дюма удивленно оглянулся — он как-то забыл, что он стар, это его назвали «дедушкой»… Он глядел на малыша, который размахивал маленьким бумажным флажком. Это был сын Пепе-Миле. Дюма не знал Мари, не слыхал о подвиге Пепе. Перед ним был веселый мальчуган с непокорным чубом, который держал красный флажок. И Дюма сказал ему:

— Ну, знаменосец, проходи вперед. А я за тобой. Так и пойдем вместе… Согласен?

32

Как всегда в толпе, Самба чувствовал себя счастливым; он любил людей и легко заражался их весельем. Весь день он ходил по улицам, пел и на сотни ладов повторял еще не привычное слово «победа». И как всегда, поднявшись к себе, среди холстов и духоты мастерской он стал суровым, даже мрачным. Он чувствовал: что-то кончилось. Завтра нужно жить по-другому. Нельзя больше оправдываться перед собой тем, что война. А долгий тяжелый день не хотел уходить, заселял сумерки еще близкими тенями.

Здесь прятался Лео, большой ребенок, которого гроза застала врасплох. Приходила Леонтина; они говорили друг с другом о счастье, и простые слова раздирали сердце. Самба не мог выдержать — отворачивался. В августе Леонтина договорила все: танк вспыхнул, а она упала возле дома. Жозет приходила в первую зиму, глядела на картины, говорила о Поле. Его расстреляли, она погибла где-то на юге. Вот этот портрет Самба писал перед самой войной и не кончил. Смуглая девушка в канареечном платье: вишневый рот чуть приоткрыт. Ее звали Марго. Гестаповцы ее спрашивали, где Бертран, она не сказала. Ее убили… Неужели все это уйдет, как теплый весенний туман?..

О чем бы Самба ни думал, он всегда возвращался к искусству. Он и сейчас спорил, может быть, с эпохой, может быть, с собой. Конечно, найдутся охотники, которые намалюют Леонтину, сжигающую танк. Да и почему бы, когда делают мед из опилок, не быть суррогату искусства, сделанному из героической действительности и дурной живописи. Я не знаю, можно ли передать в обыкновенном пейзаже (дорога, деревья, ветер) тот август, когда я лежал с винтовкой на крыше?.. Может быть, нужен иной подход. Я не верю людям, которые говорят, что им безразличны события. Я верю Гойе. Он работал много лет хорошо и ничтожно, был светским портретистом английской школы. А потом над Испанией пронеслась буря. Только тогда он действительно родился. Ему было в ту пору пятьдесят пять лет. Он пережил войну, он написал расстрел повстанцев, сделал офорты, которые мне мерещились в годы оккупации. Я знал, как погибнет Леонтина, я был знаком с палачами Лео — их показал мне Гойя… Я не хочу быть драпировщиком в доме Пино и не хочу подавать партизан в духе батальных полотен Версаля — чем больше, чем роскошнее, тем лучше платят… Я хочу сказать о человеке языком живописи. Но как выразить правду, не изменив искусству?

В конце апреля к Самба пришла Мадо. Он глядел на нее и думал: люблю, еще сильнее, чем прежде, никогда не разлюблю и никогда не скажу ей о своем чувстве… Мадо смотрела пейзажи, говорила, что они ей нравятся. Потом ее глаза стали пустыми, она как будто спала с раскрытыми глазами. Может быть, она вспомнила, как встретилась здесь с Сергеем?.. Она сказала Самба печально, но спокойно: «Какими мы были детьми до войны»… И Самба подумал: вот и я повзрослел, я больше не думаю о счастье. Я хочу другого: выразить то, ради чего люди умирали, то, ради чего родилось на земле искусство.

Когда-то Самба казалось, что художник должен уметь видеть, потом он понял, что необходимо осмыслить зримый мир, а теперь он знал — и этого мало, главное — пережить в себе и на себе. Война сейчас ушла с полей, из лесов, она стучится в мастерскую, она напоминает: ты это пережил, ты знал Марго, ты был при том, когда Лео прощался с Леонтиной… Люди на улице радуются, потому что кончилась война. А для художника она не кончилась — она в нем, он либо создаст нечто равное Гойе, либо задохнется.

Как просто было в августе: стреляй! Но есть обет, от которого нельзя отказаться. Думают, что искусство — это самое легкое: научился писать и пиши. А здесь мало и умных мыслей, и доброй воли, и мастерства. Здесь мало видеть и понимать. На этом нужно сгореть. Искусство не только смотрит назад, у него не только хорошая память, у него и предвидение…

Он стоял у окна. Ему казалось, что его обступают тени; зовут, требуют, обличают. А внизу люди все еще шли, кричали, пели. И вдруг донеслась до мастерской песенка, которую любили партизаны Лимузэна:

Другие встретят солнце

И будут петь и пить

И, может быть, не вспомнят,

Как нам хотелось жить…

Так вот чего они требуют — сказать, как хотелось жить людям, которые отдали свою жизнь, — Полю, Марго, сталинградцам, летчикам, партизанам… Но как это выразить? Самба жадно вглядывался в ночь, как будто хотел разглядеть то, чего не видно. Он долго простоял у окна. Давно замолк город. Наконец ночь дрогнула; все стало неточным, смутным, томило глаза и сердце. А потом на очень бледном небе обозначились черты Парижа: далекие башни, деревья, крыши, трубы. На черепицах лежал человек с ружьем. Он глядел мертвыми стеклянными глазами, а кровь казалась давно нарисованной — пожухла. Тогда Самба, не раздеваясь, лег и тотчас уснул в мастерской, полной яркого дневного света.

33

На одной из братских могил поставили памятник; сегодня, в день победы, его откроют. Мадо и Лежан идут по длинной улице. Старые каштаны. Тюрьма, здесь сидел в сороковом Лежан. А наискосок маленькое кафе; как-то шел сильный дождь, сюда забежали Сергей и Мадо; Сергей рассказывал, как ехал на телеге по степи; и Мадо, закрыв глаза, старалась себе представить, что такое степь. В тюрьму приходила Жозет, на ней был темно-синий костюм… Мадо и Лежан молчат; каждый вспоминает свое.

Потом Лежан говорит:

— Какой Париж теперь бедный!

— И грустный, — отвечает Мадо, — и милый…

Листья деревьев еще нежнозеленые — ведь только начало мая; в этом тоне есть нечто трогательное, доверчивое. А у встречных глаза темные, жесткие: люди все знают, ведь после августа была зима… Кругом Париж; его дома поседели, покрылись морщинами. Многие из этих домов помнят, как санкюлоты клялись отстоять братство; а потом пришли щеголи и франтихи Директории, «божественные» и «несравненные», стали сюсюкать, картавить; конюх превратился в маркиза с лорнеткой, торговец свиной щетиной оброс дворянскими гербами. Старые пепельные дома видели сорок восьмой, деревья свободы и генерала Кавеньяка, который залил кровью блузников узкие улицы предместий. Мартовский вечер Коммуны прошел по чердакам, по винтовым лестницам, залез в подвалы, разворотил мостовые; и среди нежной зелени мая, на валах фортификаций подростки пытались камнями отбить версальцев. Можно ли столько знать, столько помнить? И как дома не выболтали всего прошлым летом, когда снова вскипела душа Парижа и баррикады перерезали улицы? Сколько прошло с августа? Да всего восемь месяцев. А уже (без шума, без пушек) наследники Тьера прибрали Париж к рукам. Вчера Лежан слышал, как один добродетельный негоциант, с розеткой Почетного легиона, рассуждал: «Боши причинили нам много убытков. Одно полезное дело они сделали… Да и то не доделали — еще много осталось этих коммунистов…»

Лежан очень изменился за эти годы; пожалуй, его не узнал бы и тот памятливый официант, который чуть было не погубил Люка. Смерть Жозет Лежан пережил мучительно: конец его личной жизни совпал с концом подполья. Когда все ликовали, когда люди вспомнили о доме, о своих близких, о прогулке, детских игрушках, ласковых словах, Лежан оказался одиноким. Порой он шел, задумавшись, по улице; из окон вырывались звуки рояля, и тогда ему казалось, что он идет домой, Жозет его ждет, он, кажется, опоздал… Он зашел недавно в мастерскую Самба, хотел взглянуть на портрет сына: Самба написал Поля давно, когда тот еще был мальчиком. «Возьми портрет», — сказал Самба. Лежан покачал головой: «Мне его некуда повесить. Дома нет, наверно и не будет, приходится много ездить, живу как на станции…» Встречаясь с Мадо, Лежан чувствовал облегчение; перед нею он не скрывал своей боли: Мадо бывала у них, знала Жозет, играла с Мими…

Сейчас он искоса поглядел на нее. Она очень осунулась. Не хочет отдохнуть… На исхудавшем лице большие глаза казались еще больше, они отделялись от лица, светились, летели, жгли.

Телеграмму от Воронова Мадо получила в феврале. Она никому не рассказала о смерти Сергея, даже Лежану — несколько раз порывалась сказать и не могла. Много ночей она проплакала в своей комнатушке, плакала, не думая, горячими простыми слезами, плакала не потому, что потеряла Сергея — потеряла она его давно, а потому, что он умер, — не могла себе этого представить. Все эти годы она держала сердце на замке, порой сердилась на себя: любовь казалась ей посягательством — у него своя жизнь, я не имею права вторгаться даже мыслями… А теперь она говорила себе: люблю и не разлюблю никогда, ведь этого больше не будет, все ему отдала. Видела его всегда живым. Почему-то ей казалось, что горы Югославии похожи на Лимузэн, так же поросли буком, ольхой. А по склону горы идет Сергей с ружьем. И Мики поет: «Мы жить с тобой бы рады, но наш удел таков…» И она говорит Сергею: «Это правда. Мы жить с тобой бы рады, но ты понимаешь — таков удел… Все, что я тебе написала, неправда. Нет у меня никакой семьи, я твоя, как раньше. Хорошо, что ты не получил того письма, я ведь прежде никогда тебе не лгала, и не буду лгать. Ты — моя любовь. Помнишь, как кружилась карусель на площади Итали, было много, много огней? А теперь Париж очень темный. Я ничего не вижу…» Мадо казалось, что Сергей идет с ней рядом по горам Лимузэна — Медведь, Деде, Мики. Большой мост… Засыпая, она вдруг вскрикивала. Она в тюрьме. «Сергей!..» И Сергей отвечает: «Не верь, что меня убили, я иду, сейчас приду…» Он ее выводит из тюрьмы, стоит перед ней, откинул голову назад и чуть прищурился. Милый!..

Она сейчас проверила — в сумке ли голубой листок (телеграмма от Воронова), она с ним не расставалась.

Лежан говорит:

— Я думаю, будет много народа. Хорошо, что совпало с днем Победы… Нужно показать, что они нас не запугают. Мадо, помнишь, в сорок втором мы гадали, как будет после победы. Я, кажется, не грешил излишним оптимизмом. И все же я не думал, что будет так… Они удивительно быстро забыли… Я не говорю про вишистов — эти ходят героями. Но и другие… Я встретил вчера Гарей, я его видел в сорок третьем, он был связан с AS. Он мне сказал: «Коммунисты хотят вызвать раскол, я надеюсь, что нация поддержит де Голля…» Я даже не думал, что он способен на такие сильные чувства — к немцам он относился куда спокойней. Они нас ненавидят. Понятно — мы вышли из войны победителями, если кто-нибудь спас честь Франции, то FTP… Народ это знает. Я был недавно в Орадуре, там мало осталось живых, а все, кто остался, — стали коммунистами, иначе и не может быть — у крови свои права…

Могильная плита; простая надпись: «Герои FTP». Много цветов — ландыши, фиалки, пестрые анемоны, белые и золотые звезды нарциссов, сирень, тюльпаны, первые левкои. Кругом тысячи и тысячи людей: седые рабочие в помятых кепках, солдаты, вернувшиеся из немецкого плена, партизаны, раненые, сражавшиеся на Рейне, узники немецких лагерей, сморщенные старухи, подростки, рыболовы и любители велосипедных гонок, мечтатели и забияки, литейщики, каменщики, токаря, грузчики, механики, кожевники, печатники, шоферы, плотники, повара, пекари, землекопы, девушки, школьники, ветераны, люди с мозолями на руках и с цветами, старый, вечно юный Париж.

Говорит Мадо:

— Я хочу сказать о тех, кого я знала. У товарища Лежана был сын. Я знала Поля мальчиком. Он только входил в жизнь, он был как этот весенний день. Свою группу он назвал «Сталинград». Это было в темное время, Франция еще молчала… Они напали на немцев. Поля ранили, пытали, он никого не назвал. Коммунисты никого не называли. Я видела гестапо, немцы там пытали Мориса. Он никого не назвал… Палачи говорили друг другу: «Мы напрасно ждем, он ничего не скажет — он коммунист…» Я хочу сказать о Миле, его звали в сопротивлении Пепе. Он застрелил в сорок первом гестаповца. Перед казнью он написал письмо — не жене, не другу — партии. Партия — его любовь, наша любовь, наша партия!.. На нас клевещут, могильщики Франции кричат: «Коммунисты плохие французы…» Кто может больше любить эту землю, чем любил ее Жано Миле? Он вырос в Сюренн, он полюбил в Сюренн, там его расстреляли… Франция, милая Франция — не чернилами написаны эти слова — кровью партизан, кровью коммунистов! Пусть скажут мертвые, за что они умерли. Не за то, чтобы Францией снова правили предатели, поставщики немцев, люди, которые вовремя обменяли немецкие марки на доллары. Я хочу сказать, что мы не одни, с нами герои Югославии, партизаны Норвегии, бельгийские партизаны — пусть их сейчас травят, они не уйдут со своей земли, горняки Боринажа, сталевары Льежа. Есть у нас великий друг, он нас выручил, он нас не предаст, это народ Сталинграда. Его имя я называю на могиле французских героев. Палачи Парижа были разбиты у Волги. В моем отряде сражался русский офицер. Его взяли немцы, когда он лежал с простреленной грудью в степи. Он пришел к партизанам, мы его прозвали: Медведь. Он одним из первых вошел в Лимож. Я хочу сказать о тех, кого я знала. Я знала русского. Он сражался в Сталинграде. Он любил Париж. Он погиб в горах Югославии: с собой он принес свободу. Он жил, как Поль Лежан, как Жозет, как Ги Моке, как Семпе, как Мики, жил одним: нашей правдой, нашей страстью, нашей верой. Можно изменить слову, другу, мужу или жене. Нельзя изменить мертвым. Вот могила, над ней мы клянемся: дальше, в гору, пусть камни, пусть зной, пусть кровь, идем и дойдем! Клянемся!

И, как горное эхо, пронеслось по пустырям, по улицам пригорода, по Парижу: «Клянемся!»

Садится солнце. Еще звенят слова. Еще несут тяжелые венки, и цветы к концу дня особенно сладко пахнут. В стороне возле дерева стоит молодая женщина в сером платье. Она внимательно смотрит на длинную улицу, ее глаза широко раскрыты. Но она не видит ни людей, ни серых домов, ни большого венка — темная зелень и красные розы. Она ждет. Навстречу идет Сергей. Это не улица, это аллея; прошел дождь, и все пахнет мокрыми листьями. Мадо говорит: «Я не сказала того, что хотела…» Сергей спрашивает: «Что?..» И она отвечает: «То, что я сейчас сказала…»

34

Ни товарищи, ни профессора, ни соседи не догадывались о том, что переживает Валя: за годы войны эта маленькая, на вид слабая женщина научилась глубоко хоронить свои чувства. Одна из соседок сказала своему мужу: «Вот и пойми… Казалось, уж кто-кто, а она верная, волнуется, ждет писем, а убили — даже не поплакала…» Только Нина Георгиевна знала, что происходит с Валей, хотя и перед ней Валя ни разу не заплакала.

Нина Георгиевна скрыла от Васи, что была тяжело больна: вскоре после того как пришло известие о смерти Сергея, она схватила плеврит. Видимо, она ослабла в эвакуации, врач чуть ли не каждый день устанавливал новую болезнь. А она ни на что не жаловалась, только каждый раз, когда пыталась встать, покрывалась потом и, виновато улыбаясь, говорила Вале: «Придется еще полежать…» Все свободное время Валя проводила с нею; они часто говорили о Сергее, говорили внешне спокойно, как будто он уехал далеко и только. Сдержанность Вали передавалась Нине Георгиевне. Она много рассказывала Вале о детстве, о ранней молодости Сергея; Валя жадно слушала — ей казалось, что она заново находит Сережу. Она редко что-либо говорила: ей нечего было рассказать о Сергее. Минутами ей казалось, что он ей не открылся; смутные разрозненные образы скользят, как песок, между пальцами. Но потом, собравшись с мыслями, она говорила себе: неправда, Сережа во мне — не даты его жизни, не поступки (я мало знаю, как он жил до нашей встречи, как воевал), он мне дал самое важное — свою страсть, тревогу, сердце. Вот почему мне все понятно в его жизни — до мелочей, ошибки, увлечения, тот порыв, который привел его в горы Сербии, все, все.

По ночам она лежала неподвижно на спине с раскрытыми глазами. Нужна была огромная сила характера, чтобы после таких ночей итти в студию, разговаривать с людьми, улыбаться, играть веселых колхозниц или коварных герцогинь, ухаживать за Ниной Георгиевной, внося в ее мир тихую спокойную печаль. Лежа ночью, Валя ни о чем не думала: ощущение потери было острым, как физическая боль. Слишком живой была память о Сергее, об его руках, губах, о том, как накануне отъезда, усталый, он уснул, положив свою тяжелую теплую голову на ее грудь.

Эта, казалось, безысходная боль помогла ей удержаться в жизни: чувство было таким сильным и вязким, так захватывало ее всю, что невольно (никогда Валя об этом не думала) оно находило выход в искусстве. Про нее теперь говорили: «чувствуется недюжинный талант»; и чем ей было тяжелее, тем чаще раздавались такие похвалы. Никто из восторгавшихся ее одаренностью не подозревал, какой ценой оплачены этот вибрирующий голос, сосредоточенные и вместе с тем далекие глаза, повелительный и беспомощный жест, как бы говоривший: не спрашивай, я все вижу…

С апреля Нина Георгиевна начала выходить; и сразу, несмотря на запреты врача, на уговоры Вали, она вернулась к своей работе, говорила: «Запустила детишек, нельзя мне больше болеть». Она возвращалась вечером усталая, плохо спала. Врач прописал снотворное. Она говорила: «С ним засыпать страшно — как будто проваливаюсь, зато крепко сплю…»

Восьмого мая вечером вся Москва ждала развязки; люди звонили друг другу: «Слушаете?»… Ждала у приемника и Нина Георгиевна, но не дождалась — чувствовала себя разбитой; приняла люминал, легла и быстро уснула.

Легла и Валя; но она не спала — лежала с раскрытыми глазами. Она сразу услышала, когда «тарелка», висевшая в передней, заговорила.

Конечно, Валя, как все, ждала этого сообщения, и все же она взволновалась, тихо оделась, чтобы не разбудить Нину Георгиевну, вышла на улицу. Светало. Из других домов выглядывали люди. Какая-то старушка кинулась к Вале, стала ее целовать. Валя, не думая о том, куда идет, пошла к Красной площади. Там уже были люди. Они шли, растерянные от радости. Не слышно было ни песен, ни криков, стояла большая торжественная тишина.

Валя последние минуты не шла, а бежала, как четыре года назад бежала, подходя к дому, где жил Сергей. Все смутное и тяжелое, накопившееся за последние месяцы, вдруг разрешилось в глубокой радости этого раннего часа. Валя вдруг поняла: победил Сережа, довоевал, дожил, дошел, он жив, радуется, смотрит на свой родной город… И в этом была связь Вали с другими: с офицером без руки, с пожилой женщиной, закусившей губу, с двумя солдатами, еще не успевшими помыться и побриться, с молоденькой девушкой в берете, которая заглядывала всем в лицо, как будто кого-то искала. Поздравляли Валю, и она поздравляла, расцеловала военного без руки. Все больше было народу. Валя глядела на Кремль, горящий в свете встающего солнца, древний и беспокойно молодой. На ее лице появилась та улыбка, которая всегда ее меняла, улыбка, которую столько раз вспоминал Сергей. Валя стояла лицом к кремлевской стене и улыбалась. Какой-то фоторепортер снял ее; она растерянно спросила: «Меня почему?..» Фотограф не ответил. А заплаканная женщина сказала Вале: «Дайте я вас поцелую…»

Нина Георгиевна еще спала. Валя сказала ей: «Победили…» Они обнялись, и обе, впервые за все это время, уж не стыдясь ничего, расплакались. Потом Нина Георгиевна упрекала: «Почему не разбудила?..» Валя не знала, что ответить: ей казалось, что она бегала украдкой на свидание с Сережей, но рассказать об этом она не могла.

Нина Георгиевна пошла на Красную площадь. Не было ни демонстрации, ни колонн — но люди шли именно туда. Здесь были товарищи Сергея, саперы, помнившие Волгу, партизаны из брянских лесов, из Налибокской пущи. Прошла девушка с медалью — это была та самая Таня, которая прошлым летом в избе возле Минска любовалась майором инженерных войск. Прошел лейтенант Сазонов из партизанского отряда «Мстители». У него была рука на перевязи. Когда его начали качать, он говорил: «Меня за что? Ничего я этого не сделал…» Мария Михайловна Минаева строго его допрашивала: «Гитлера поймали?..» Она приоделась ради праздника, рассказывала чужим: «Митенька мой в Берлине» (с ударением на первом слоге). Прошел слепой солдат, его вела за руку девушка; он глядел невидящими глазами и улыбался: видел победу. Прошла старая женщина, она держала в руке большую фотографию, говорила: «Пусть и Ваня увидит», — ее сын погиб у Будапешта. И было столько глубокого целомудренного веселья, столько тихих слез, столько молчаливого торжества, что исчезали лица, слова, судьбы. Нина Георгиевна подумала: Сталин хорошо сказал про народ — ведь, правда, бессмертен…

Как это порой бывает у немолодых людей, перед нею прошла вся ее жизнь в образах несвязных, но связанных между собой непостижимой уму нитью: студенческие годы, «Что делать?», явки, тюрьма, разговор с молодым французом о счастье, муж и скамейка в парке Монсури, выстрелы, флаги Октября, школа, стихи Гюго, темная осенняя ночь сорок первого, поезд, спящие дети и Сережа — где-то очень далеко на высокой горе со своей рассеянной ласковой улыбкой. Нина Георгиевна поняла, что сегодняшний день связан со всей ее жизнью, с любовью, с борьбой, с работой. Завтра она снова пойдет в школу, увидит детишек… Наверно, скоро приедет Вася. У него жена, сын. Олечка счастлива — Синяков вчера прислал телеграмму — в июле рассчитывает вернуться. Олечка ждет ребенка… Валя справилась. Она будет большой актрисой, может быть, она выразит то, что было в Сереже… А я?.. У меня школа, память, народ… И Нина Георгиевна глядела вокруг молодыми глазами курсистки, как на фотографии, которую бережно хранил Сергей. А сердце колотилось — слишком много было в нем и горя, и счастья. Она обняла маленькую девочку, стоявшую рядом, — только ей, ничего не понимающей, могла она рассказать и про свою молодость, и про Сережу, и про народ; она выразила все в одном слове, которое, как ветер, облетало большую площадь: «Победили»…

35

Наташа тоже ходила с Васькой на Красную площадь; потом они были у Нины Георгиевны. Все было таким необычайным, что Наташа думала: будто во сне… А когда она вернулась домой, ее ожидало письмо от отца. Соседка сказала: «Летчик принес».

Дмитрий Алексеевич писал:

«Дорогая моя Наташа!

Только что мне сказали, что в Реймсе немцы подмахнули черновик, завтра прилетят сюда. Значит, все кончено, и первое, что я делаю, пишу тебе. Милая ты моя, любимая дочка, поздравляю тебя, знаю, что ты пережила за эти годы, была храброй, работала, как же не сказать, что это наша общая победа! Вспоминаю сейчас, как приехала ты из Минска и сразу сказала, что хочешь на фронт, и это неважно, что ты была на фронте недолго, в эту войну воевали все. Больно мне, что мама не увидела, ведь можно жизнь прожить и не узнать такого счастья. Ты подумай, что случилось, — победили! Я живу в домике под Берлином, жил здесь какой-то жеребчик, у него ванна фисташкового цвета и полное собрание сочинений доктора Геббельса. Нет, не хочется о них сейчас думать, хочется думать о нашем народе, добром, смелом, верном своему сердцу, своей судьбе.

Наверное, скоро Вася приедет к тебе. Мне говорили, что он в Берлине, я его не разыскал, здесь столпотворение, но его видели после капитуляции, так что все в порядке. Три года, когда я думал о тебе, замирало сердце, хотя ты ничего не писала, я понимал, что у тебя внутри. А теперь мне за тебя спокойно. Я с Васей много разговаривал, он — настоящий человек, ты, хотя была девчонкой, не ошиблась. Он, может быть, не сразу бросается в глаза, но чем лучше его знаешь, тем больше ценишь. Не зря мы пережили эти страшные годы, с ним ты будешь счастлива. Очень мне хочется поглядеть на внука. Пожалуйста, не упрекай его, что крикун, — покричать иногда надо, особенно если он с характером. Откуда ты знаешь, он, может быть, горы перевернет, придумает, что вам не снится.

Обо мне ты напрасно тревожишься. Годы это условность, в сорок первом мне, наверно, было под семьдесят — от всего безобразия, а теперь танцовать могу, забью твоих кавалеров. Не в Кисловодск же мне ехать, как ты предлагаешь. Работы будет много, солдаты свое отвоевали, а для нашего брата начинается страда, я уж не говорю, что нужно раненых поставить на ноги, теперь расхвораются здоровяки — всегда так бывает после напряжения. Ничего, еще поработаю, сил хватит.

Представляю, что будет в Москве завтра или послезавтра. Вот этого я не увижу, жалко. Как Берлин брали, видел, и сегодня еще где-то стреляли — в последний раз. Сейчас здесь послевоенная тишина. А в Москве, наверно, шумно. Надоели мне немцы, соскучился по Москве, хочется пройти по Гоголевскому бульвару и чтобы какой-нибудь пискун, вроде твоего Васьки, устроил кошачий концерт. Ты его поцелуй и всех поцелуй. Пойди за меня на Красную площадь и, если увидишь Сталина, погляди на него хорошенько, это большой человек. Ну, и просто поклонись всем домам и домишкам.

Наташка, ведь дожили!»

У Наташи глаза были сегодня на мокром месте — от Нины Георгиевны, от всего, что она видела на улице, в госпитале. Прочитав письмо отца, она заплакала: вспомнила, как мама незадолго перед смертью сказала: «Кажется, скоро все переменится» — это было перед Сталинградом… Потом Наташа вспомнила, как Нина Георгиевна сегодня говорила о счастье, сказала «Сережа» и не кончила фразы… Папа, наверно, болен — чувствуется, он ведь никогда не скажет, будет до конца таким же неуемным. И Наташа задумалась над жизнью отца; он встал перед ней — большой, шумный и живой, такого живого она не видела… Он говорит, что Васька, может быть, горы перевернет, а он сам горы ворочает без изобретений, просто люди вокруг меняются, он всех заражает… Я хотела бы так жить, иногда мне кажется, что он моложе меня, вот что значит сила сердца…

Наташа накормила Ваську, попробовала его уложить, но не тут-то было: он объяснил, что не будет спать — сегодня салют «тысяча пушек», и вдруг уснул одетый — устал. Когда Наташа его раздевала, он не проснулся. Она подумала: ну и тяжелый, скоро я его поднять не смогу…

Когда Вася летел, он считал, сколько это длилось — почти четыре года, а дней больше тысячи — он сбился со счета. Но самыми длинными показались ему те минуты, когда он ехал с аэродрома на Кропоткинскую. Машина продвигалась медленно — все улицы были заполнены народом. Вася глядел и не видел — не различал ни домов, ни улиц. Как мальчишка, взбежал он наверх, а когда вошел в комнату и увидел Наташу, не мог ничего сказать, не мог даже к ней подойти, стоял возле двери. Она подбежала к нему, вскрикнула «Вася» и тоже замерла. Они долго стояли обнявшись. Потом Наташа поняла — не нужно ни о чем говорить; она принялась хозяйничать, повела Васю в ванную, сливала воду, потом поставила на газ чайник; все это она делала машинально, а из глаз текли слезы.

— Вася, ты не думай, что я плакса. Это только сегодня… А когда от тебя ничего не было, я не плакала. Днем было трудно, а ночью ты мне снился…

— И ты мне снилась, когда в лесу были, Наташа…

Он не мог говорить, но он должен был повторять это слово «Наташа». Он целовал ее и не мог оторваться; и гремели пушки, лились по небу огни, а он все целовал ее лицо, руки и повторял «Наташа».

Вдруг проснулся Васька. Он вскочил и сначала крикнул «бум» в лад салюту, а потом испуганно спросил:

— Мама, дядя?..

Вася хотел взять его на руки, но он убежал; стоял в своей длинной рубашонке, протирал глаза и смущенно улыбался.

— Глупенький, это — папа, Васька-большой.

Васька недоверчиво сказал:

— Это папа? Нет… Папа такой…

Он показал рукой — папа больше и толстый. А когда Вася засмеялся, он взобрался к нему на колени и стал деловито отдирать погоны.

— Ay Лени папа генерал. Он толстый. Ты сегодня стрелял из пушки? Мы были на Красной площади. Одного дядю кидали наверх, он тоже чей-нибудь папа. А тебя кидали наверх?

Он уснул на коленях у отца. Потом Наташа его уложила.

Прожекторы бегали по небу, как зайчики. Где-то очень высоко вдруг показался красный флаг — за облаками… А внизу люди шумели.

Вася целовал Наташу, вдруг оторвался, подумал — как в Минске… Что же было между двумя ночами?..

Он поглядел на Наташу. Какая она стала красивая! И другая… Может быть, мы сошли с ума, хотим оживить прошлое?.. Ведь прошло четыре года. Она жила другой жизнью. Я для нее чужой…

И о том же рядом думала Наташа: о силе времени, о разрыве. Вася ее смущал — не тот он, суровый… Может быть, они и поймут друг друга, только для этого нужно много, много дней…

Прошел час. Еще было темно. А они уже знали, что не нужно им ни долгих объяснений, ни проверки чувств — они друг друга нашли, узнали и губы, и родинку, и улыбку, и мысли.

— Знаешь, Наташа, почему так легко? Мы все время были вместе, я теперь это знаю…

— А почему не рассказываешь? Боишься, что не пойму?

— Нет, я знаю, что поймешь. Расскажу… Потом… Что-то сегодня кончилось. Я об этом подумал в самолете… Завтра будет десятое мая, обыкновенный день, может быть, ничего в жизни не изменится. А изменится все. Ты думаешь, я могу забыть эти годы? Никогда. Ни людей, ни лес, ни тоску. Но сейчас я думаю о другом: что будет завтра?.. Не знаю, может быть, будет очень трудно, знаю одно — мы будем вместе. У тебя будут твои деревья или колосья, у меня дома. Может быть, со стороны покажется, что ничего не изменилось. А все изменилось. Разве я тебя так целовал в Минске? Я и не знал, что можно так целовать… Мы оба стали другими. У Лермонтова есть стихи: любили, умерли, встретились на том свете и не узнали друг друга. Мы сейчас встретились с тобой в другой жизни; той, прошлой, больше нет, но мы друг друга узнали…

— Я писала тебе, когда ты был в окружении, разговаривала с тобой.

— Я это чувствовал. Вот почему мы друг друга узнали. Расстались — были детьми. А теперь у нас сын… Я не тот, и ты другая… А люблю больше прежнего…

— Вася!.. Васенька!..

— Говорят, большой огонь ветер раздувает…

— Любовь?

— Все. И любовь. И жизнь. И народ… Я, когда летел, думал — что стало с народом, какой он теперь большой. И горе его, и гордость, и путь…

Они подошли к окну. Рассвело. Улицы были пустыми. Розовели дома. И было очень тихо, только в соседнем садике чирикали воробьи. Необычайной была эта тишина — после бури, после залпов, криков, слез. Они не могли говорить. Они теперь и не глядели друг на друга; стояли рядом: Вася держал в своей большой горячей руке руку Наташи. Они глядели на розовеющие дома, на чересчур светлое, большое небо, а может быть, и не глядели, только внимательно слушали тишину глубокого утра. И вдруг оба вздрогнули: кто-то засмеялся — это проснулся Васька-маленький.

Январь 1946 — июнь 1947

Загрузка...