ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Наташу поставили дежурить на крышу. Ночью город был черным, как лес, и Наташа ежилась — темнота ее пугала. На следующий день то и дело давали тревогу — летали вражеские разведчики. Наташе это казалось забавной игрой, она думала, что фашистов не подпускают. А у диктора был такой веселый голос, когда он объявлял: «Угроза воздушного нападения миновала…» И сразу все вылезали из подвалов, из щелей.

Под вечер Наташа выбралась на часок — побежала навестить Васю. Он был угрюм, озабочен.

— В военкомате говорят «ждите». А как можно ждать? Я видел беженцев из Западной Белоруссии… Они напали исподтишка, но через несколько дней все переменится, мы подтягиваем силы. Ужасно глупо, что я в корпусной артиллерии, теперь самое важное противотанковая…

Она торопилась — дежурство. Ушла и вернулась:

— Я тебе забыла сказать… Бегу, меня ждут… Я постараюсь прийти завтра… Слушай, Вася, если не увидимся, ты помни — у тебя теперь жена.

Она поцеловала его, не обращая внимания на людей.

Когда она вернулась на крышу, ее встретили радостной вестью: сбили четыре стервятника. Ночью ей не было страшно, а грохот зениток радовал — вот какая у нас сила! Наташа чувствовала себя солдатом: и я воюю.

Во вторник утром она увидела очень много самолетов, они сверкали в ясном небе; было красиво, празднично. Наташа сказала незнакомому студенту:

— Вот они, наши!..

Вдруг все затряслось, раздался сильный взрыв, другой, третий… Студент пригнул ее к земле. Она не поняла и выпрямилась. Снова… Она схватилась руками за лицо, как будто хотела заслонить глаза. Когда она поглядела, все было в черном дыму — загорелся большой корпус. Ей стало страшно: испугал огонь. Потом поднялась злоба: негодяи, убивают безоружных жителей!.. И я ничего не могу сделать. Стою и смотрю, вот что самое ужасное…

Теперь горели дома возле заводов. Там Вася!.. Наташа больше не чувствовала страха, ничего не чувствовала, кроме ярости: стучало в висках, трудно было вздохнуть. Хоть бы сбили!.. И когда один из бомбардировщиков загорелся, Наташа в исступлении крикнула: «Сбили! Сбили!» Другие самолеты продолжали бомбить город.

— Зажигалка!

Наташа ничего не соображала, а делала все, что нужно.

Студент поздравлял ее, тряс руку. Она снова услышала грохот — как будто поезд несется прямо на нее; пригнулась, но взрыва не было. Наконец самолеты улетели.

Наташа бежала к заводам; под ногами кричали осколки стекла. Женщины тащили детей, узлы. Нельзя было пройти — воронки, камни. Некоторые дома горели. Васи она не нашла: он ушел в горком. Липецкий ее успокоил: «Я его видел после отбоя. У нас порядочно жертв…»

Вернувшись в Университетский городок, Наташа увидела возле физического корпуса неразорвавшуюся бомбу. Та самая… Стало страшно от мысли: могла бы я сейчас лежать мертвая, и ни солнца, ни Васи, ничего! Страшно, что ни-че-го!.. К зданию Медицинского института подъехала машина; начали вытаскивать трупы: женщина лет сорока, мужчина в белой рубашке с вышивкой, девочка — ноги оторваны, а лицо, как будто не мертвая, спит, похожа на поломанную куклу; старый еврей, беременная женщина… Никогда до этого Наташа не видела мертвых, и ей хотелось отвернуться, но она заставила себя смотреть. Так, может быть, и меня потащат — завтра или через неделю… Бояться нечего, им теперь не страшно, не больно. Вот родным… Хоть бы Васю не убили, это главное… Какая красивая девочка!.. Трупы покрыли брезентом. Потом привезли раненую старушку, она кричала от боли, ее руки были скрючены. Когда ее вынесли из машины, на песке осталась узенькая полоска крови. А кругом еще все напоминало мир: сквер, фонтан, зеленые скамейки с надписями «Варя», «7/V 1941», «Выдержала!», «Не верь Маше…»

Вечером сказали, что разрушена электростанция. Загорелся Комаровский лес, воздух стал горячим, удушливым. Всю ночь Наташа глядела на огонь и думала о Васе. Утром он пришел, и первое, что сказал:

— Мои дома!.. Ничего не осталось, мусор… Все равно, построим другие… Ужасно, что в военкомате отвечают «ждите»! Я за тебя боюсь, ты должна уехать…

— А ты?

— Я командир запаса, меня могут через час направить в часть. А ты должна уехать. У них сейчас перевес. Через несколько недель будет наоборот, но сейчас положение тяжелое…

— Как же я уеду без тебя?..

— Теперь, Наташа, все расстаются. И ты должна меня слушать, я в этом лучше разбираюсь. Тебя довезут до Борисова, а оттуда поездом в Москву… Они сейчас уезжают, нужно торопиться.

Все это было так неожиданно, что Наташа не успела осознать разлуку. Она стояла на грузовике среди других женщин; ее обступили, а она хотела еще раз взглянуть на Васю; увидела, что он пробует улыбнуться. Может быть, больше не увижу!.. Все в ней замерло. Они проезжали мимо горевших домов; женщины прижимали к себе детей, плакали и от ужаса, и от дыма; говорили об одном — удастся ли выбраться?

По шоссе двигались машины, телеги; плелись старухи с узлами; одна женщина несла на себе швейную машину; какой-то пожилой человек тащил большой тюк с книгами, все время садился на горячую пыль, говорил: «Это мои работы за тридцать лет…» Женщина потеряла ребенка, она кидалась к каждому: «Не видали девочку в розовом платьице?..» Грузовик, на котором ехала Наташа, с трудом продвигался вперед; порой пыль закрывала все, так что не было видно людей, только раздавались вопли, детский плач, гудки.

Вдруг водитель резко затормозил.

— Беги!..

Женщины с ребятишками забрались в канаву. Наташа побежала за другими; потом посмотрела — что случилось? Рядом с ней стоял человек, прижимая к груди портфель; он глядел на небо, заслонясь рукой от солнца. Наташа увидела три самолета. Низко как!.. Почему-то ей вспомнились мечты: профессор Карцев хотел ее взять на свои опыты — они опрыскивали яблони с самолета… Она представила себе яблоню в цвету. Что-то очень громко затрещало. Она легла, не задумываясь, вероятно потому, что лег человек с портфелем. Стреляли. Она лежала плашмя, ей хотелось стать плоской, врасти в землю.

Когда все затихло, она встала, отряхнулась; весело сказала человеку с портфелем:

— Отбой! Можно двигаться…

Он не ответил. Наверно, ему дурно… Нужно расстегнуть рубашку… Она дотронулась до его груди и тотчас отдернула руку — кровь была густой, липкой. Он все еще прижимал к себе портфель. Наташа, как это делал отец, прижалась ухом к его груди; сердце не билось. Она вся измазалась в крови, закричала; никто не подошел. Она жадно вглядывалась в лицо мертвого — чем-то напоминал он отца, только моложе… С грузовика кричали, что ждать не будут. Наташа хотела взять портфель, но рука была крепко сжата.

Вскоре грузовик остановился. Впереди стреляли. Толпа неслась навстречу; кричали, будто немцы скинули воздушный десант.

— Парашютисты возле Борисова!..

Военных не было. Люди метались, уходили в лес. Некоторые говорили, что лучше вернуться домой — немцы повсюду… Рябой человек лет сорока кричал:

— Что они, волки?.. Мы не коммунисты… Вот если ты еврей, это дело другое…

Он выговаривал «яврей».

Наташа вышла из себя:

— Да как вы смеете? Вы что — фашист?

— Человек я. А ты кто, чтобы меня допрашивать?

— Я?.. Студентка. Комсомолка.

Он ухмыльнулся:

— Ну и учись, если студентка. А меня учить нечего, я ученый.

Наташа покраснела от возмущения:

— Я — жена командира, а вы — изменник!

Когда она сказала, что она — жена командира, несколько женщин взяли ее сторону. Одна из них крикнула:

— У меня два сына — командиры. А ты, гад, немцу радуешься?

Рябой скрылся в толпе.

Стреляли, нельзя было понять, в кого. Водитель выругался.

— В бой пошлют — пойду, а зачем зря погибать?..

Наташа видела — он бледный, ни кровинки, а губы дрожат. Он бросил машину, ушел.

Наташа оказалась одна; людей было много, но она никого не знала. Она прошла несколько часов не останавливаясь. Дорогу два раза обстреливали, и она шла лесом. На минуту ей показалось, что ничего не произошло, просто она гуляет — вот земляника, сладкая-сладкая… Никто ее не будет собирать. Ведь война… Человек с портфелем остался у дороги… Наверно, врач или учитель… Что с Васей?.. Сейчас в Минске все горит… Хоть бы его скорее направили в часть, там все вместе, легче… А в городе ужасно — люди разбежались, только он стоит и пробует улыбаться…

Она проспала до вечера, потом снова пошла. Лес кончился. Она попросила у крестьянки напиться. Та принесла молока, жалела, приговаривала:

— Куда идешь? У немца машины, он обгонит…

Наташе было невыразимо страшно, она не боялась смерти, страшно было от чужого страха, от чужих слез, от этой жалости. Мечутся бестолку, а немцы спокойно убивают… И дети плачут, и телеги плачут, и все завертелось, как волчок, нет ни смысла, ни выхода…

На следующий день она едва шла, измученная, душевно растерянная. Вдруг она увидела военных: это были артиллеристы. Она спросила:

— Немцев впереди нет?

Красноармеец засмеялся:

— Ты, может, думаешь, что в Москве немцы?

Другой, оглядев Наташу, дружески сказал:

— Чего смеешься? Видишь, гражданочка перепугалась. Она этому делу необученная… Вы, гражданочка, не волнуйтесь, нервы еще потребуются. Немцы, конечно, сунулись, а погодите неделю-другую, мы их шибанем…

Ей хотелось расцеловать этих людей. Они говорили, как Вася. Почему она пала духом? Стыдно!.. Женщины с детьми — понятно, что паника… Есть и трусы… А эти крепкие, смеются… Армия такая — значит, правда: неделя, ну месяц — и кончится… Тогда наши пойдут по Германии…

К концу дня ее взяли на грузовик. Они доехали до Смоленска. Здесь Наташе пришлось снова пережить бомбежку. Она проверяла себя. Не боюсь, правда, что не боюсь! Уже знаю — какие наши, какие вражеские… Бояться нельзя, нужно воевать, как Вася, как те артиллеристы, как весь народ…

Дмитрий Алексеевич ахнул, увидав Наташу: может быть, от усталости или от всего ею пережитого, но только стала она другой — взрослой.

— Да ты здорова? Смотри, теперь не время хворать. Я лечить не буду, хватит с меня раненых!.. Ладно, иди мыться, потом поешь и спать, завтра расскажешь…

Однако он не выдержал, стал расспрашивать, как она добралась. Она рассказала про все; и среди страшных видений горящего Минска прошли незамеченными (так ей по крайней мере показалось) сказанные вскользь слова: «Мы с Васей поженились».

— Как раз вовремя приехала, — сказал Дмитрий Алексеевич, — маму отправляю к тете Оле в Аткарск. Ты с мамой поедешь, здесь оставаться глупо — Москву бомбить будут, это ясно. А никому вы здесь не нужны, только волнение…

Наташа покачала головой:

— Я в Аткарск не поеду. Ты не кричи, все равно не поеду. Я поеду на фронт, да, да, это не фантазия, я все обдумала, это мое твердое решение…

— Скажи, пожалуйста, а отец и мать зачем? Куда ты на фронт поедешь? Это тебе не «опрыскивание»! Вася воюет, значит и она туда же!.. Это, милая, война, понимаешь?

— Понимаю. И Вася тут ни при чем… Я не могу остаться в тылу, я себя замучаю… Я видела, как они детей убивали. Человека убили, рядом со мной… Портфель я не взяла, дура, нужно бы семье написать… Я их ненавижу! И ты не спорь, папа, это очень серьезно. Я себя проверяла, не убегу, выдержу…

Мать стала плакать. А Дмитрий Алексеевич вдруг обнял Наташу:

— Молодец!.. Нет, эти дикари нас не возьмут, не на таких напали! Вот какой у нас народ, девчонка, стрекоза, и та — воевать!.. Эх, Наташа, маму жалко — ведь я в армию двигаюсь, скучно ей будет одной. Скучно тебе будет, Варенька, чувствую, но ты потерпи, иначе невозможно… Это Наташа правду говорит — иначе себя изгрызешь…

2

Вася говорил лейтенанту Аванесяну:

— Какой же это командир батареи? Он не знает самых элементарных вещей — «ДК», «ДБ». Неудивительно, что нас бьют!..

На самом деле все происходившее казалось Васе удивительным, непостижимым. Тщетно он искал объяснения. Несколько дней тому назад он обвинял во всем Благова: гад, посмел сказать, что с немцами мы все равно не справимся! Росли, учились, благоденствовали, а теперь поворачиваются спиной к народу, готовы лизать немецкий сапог!.. Потом пришел техник из БАО, рассказал, что возле Гродно самолеты будто были заправлены вместо горючего водой. Вася был потрясен: значит, есть изменники! Притаились, а теперь жалят… Может быть, от этого?.. Вчера Аванесян сказал, что две батареи послали вперед, а боеприпасов не дали. Этакое разгильдяйство! Есть, видимо, люди, которые воюют спустя рукава, а здесь важна каждая мелочь… Сейчас Вася возмущался невежеством старшего лейтенанта Долгопятова:

— Ясно, что такой не умеет воевать. — Помолчав, он добавил: — А разве я умею?..

Сводка снова плохая: «превосходящие силы…» Неужели их нельзя остановить? Ведь мы сильнее… Конечно, есть трусы, предатели, дураки. Но сколько их?.. Это исключения. А народ держится замечательно. И есть костяк — партия, есть Сталин. Разве можно сравнить фашиста с нашим бойцом? Почему мы отступаем? Ужасно, что никто не может объяснить!.. Вася три дня назад заговорил с капитаном Ненашиным, тот отрезал: «Паникуете?..» Аванесян смотрит добрыми печальными глазами и молчит — тоже не понимает.

В первые дни Вася думал, что плохо только на его участке. Теперь ясно — отступают повсюду. Значит, повсюду то же самое, как говорит Аванесян, «сплошная каша». Люди сражаются хорошо. Вчера ранили в живот Волкова, раненный, он кричал: «Кто подавать будет?..» Они держались под страшным огнем, потом узнали, что пехота давно отошла. По три раза в день слышишь это проклятое слово «окружение», стоит одному сказать — и все начинают нервничать, прислушиваются, откуда стреляют. А стреляют отовсюду — танки прорываются, мотоциклисты… Нельзя добиться, куда итти, что делать. Сказали, что их придают дивизии, которая прорвалась из Бреста, а дивизии не оказалось. Теперь неизвестно, кто ими командует… Приходится пробиваться самим. Подходишь к селу и думаешь: вдруг там немецкая засада?.. Сколько они прошли так? Да, наверно, двести километров, не меньше. Он был зачислен двадцать пятого, сегодня третье или четвертое, всего неделя…

— Ты понимаешь, что это за безобразие? — спросил Аванесян. Он вслух сказал то, что мучило Васю. И неожиданно для себя Вася ответил:

— Ничего нет удивительного, они два года воюют. Научимся… А пока скверно!.. Воюем по-детски, каракулями. Может быть, кадровые лучше разбираются, но и для них это дело новое… Знаешь, почему нам трудно? Мы необстрелянные. Возьми меня, мне жизнь казалась прямой, ровной дорогой. Отец и мать, те боролись: отца сослали, мать в тюрьме сидела. А я пришел на все готовое. Даже решать не приходилось. Бац!.. Я в Минске был, с девушкой шел и вдруг — война! Кажется, так птенцов учат — из гнезда выбрасывают — полетит или разобьется. Мы-то не разобьемся, не такие… Только теперь нужно думать по-другому, как — я сам не знаю, а по-другому…

— Хоть бы добиться, какое задание! — Аванесян тоскливо зевнул. — Сплошная каша!

Их теперь было свыше сотни; с ними шли остатки саперного батальона — вырвались из окружения.

Казалось это Васе или вправду — природа в те дни была особенно красивой, приподнятой, задушевной. Глядя то на луга, расцвеченные колокольчиками, гвоздиками, львиным зевом, то на полные таинственной свежести темные леса, Вася думал: и это отдаем, самое простое, милое — ромашки, чернику, аукание, дерево, которое видело деда, нежный душистый мох — землю, вот именно землю!.. Он почувствовал, что земля — не понятие, не почва, не просто то, что под ногами, — за такую умирают, за теплую, черную или зеленую, за этот кустик, весь в белых хлопьях…

Спали в лесу. Кругом шла стрельба. Люди были измучены, казалось, хоть над ухом стреляй — не подымутся… Рассвело: все стало розовым. Четверть часа было тихо; даже дятел застучал. И вдруг где-то близко — пулемет… До большака было три километра. Несколько бойцов вызвались: «Сходим посмотрим…» Час спустя один вернулся: на большаке немцы.

— Где Горев и Ковальчук? — спросил Вася.

— Горева убили.

— А Ковальчук?

— Он, когда туда шли, говорил: «Нечего смотреть…» Говорил, что у него здесь семья неподалеку. Как увидали немцев, я лег. А он, гад, к ним пополз…

Лукачев сказал:

— Понятно…

У Лукачева лицо было искривленное от страха, как будто он выпил уксусу; говорил он с надрывом:

— Все равно не выберемся… Они Минск взяли, а мы здесь, как дураки, топчемся. Сдаваться нужно, вот что! Если кто из начальства умирать хочет…

Один боец робко спросил:

— А они Ковальчука не прикончат?..

Вася подошел к Долгопятову:

— Товарищ старший лейтенант, прикажите расстрелять.

Долгопятов молчал. Вася увидел, что глаза у него мутные, невидящие. А Лукачев продолжал выкрикивать:

— Нас они не тронут — мы по призыву!..

Тогда Вася подошел к нему, выстрелил в упор. Лукачев упал на живот, кричал, но слов нельзя было разобрать. Вася еще раз выстрелил — в голову. Боец, который ходил к большаку, выругался:

— Гад! Ах, гад!..

Вася молчал; кровь стучала в голове; то и дело он вытирал рукой мокрое лицо. Успокоившись, он сказал Аванесяну:

— Первый, кого убил — наш…

— Сплошная каша, — ответил Аванесян.

К вечеру они вышли из леса. Лаяли собаки: рядом была деревня. Они остановились — там могут быть немцы. Но людей замучил голод, даже сухарей больше не было. Охотники пошли посмотреть; немцев в деревне не оказалось. Люди накинулись на хлеб, на молоко, на сало.

Вася и Аванесян сидели в хате. Крепкая грудастая девка пекла оладьи и улыбалась. Пищал ребенок. Тикали ходики. Мед был сладким и пахучим. Мир, глубокий мир. Можно ли поверить, что неподалеку идет бой, люди падают, хрипят, умирают?..

На печи лежал человек лет тридцати. Вася не сразу его заметил. Он, свесившись, глядел на военных. Когда Вася спросил, как пройти лесом к Могилевскому шоссе, он ответил:

— Я не здешний… Все равно не уйдете, — пешие, а у него машин сколько, мотоциклы…

Вася рассердился:

— Ты что — молодой, а не в армии? Дезертир?

— Зачем дезертир? У меня одного пальца нет…

Старая хозяйка объяснила, как пройти, потом заплакала:

— Сынок у меня в армии. Ходит, как вы… Вы медку покушайте…

Человек на печи не унимался:

— У немца сила. А наши что?.. Утекают…

Тихий Аванесян рассвирепел:

— Ты посмотри, дурень, какая у нас страна! Что они, до Кавказа, дойдут? Они напали исподтишка, как последний подлец, вот и получилась сплошная каша… Погоди, скоро мы порядок наведем! Одного пальца, говоришь, нет? Ничего, девять есть, можешь воевать. Вот головы у тебя нет, это хуже…

У грудастой девки глаза были, как бусы, яркие и неподвижные; нельзя было понять, что у нее на сердце. Хозяйка всхлипывала, утирая рукавом глаза. Дед затянулся махоркой, закашлялся и сказал:

— Ох, как тяжело, сынок, и не скажешь!

От этих слов Васе стало сразу легче. Народ хороший, не поддается… Только бы выбраться! Он подложил руку под голову и уснул.

До полудня они шли лесом; потом началась открытая местность. Солнце палило. Теперь не было слышно трескотни пулеметов, да и канонада стала далекой. Все успокоились. Васю мучила жажда. Он вспоминал киоск в Минске — ледяная газированная вода… Как он тогда не выпил всего, что было?.. Один глоточек! Но не было и глотка.

Когда солнце зашло, вдруг очень близко затрещал пулемет; они нарвались на противника. Сначала они не понимали, откуда стреляют; потом осмотрелись — из оврага. Там засели немцы. Овраг был перед речкой. Вася считал, что за речкой — наши. Укрыться в поле было негде. Долгопятов как будто очнулся от долгого сна; он тонко, даже визгливо крикнул «ура» и побежал вперед; тотчас он свалился — пуля попала в грудь. Они бежали, ложились за бугорками и снова бежали. Вася ничего не помнил, был сильно возбужден, ругался; бежал он с наганом; боец подал ему винтовку, взятую у раненого, и Вася побежал с винтовкой наперевес. Он убил двух немцев. Они прорвались через речку. Аванесян был ранен в руку, но радовался, как дитя:

— Ты только подумай — артиллеристы, саперы, а победили в рукопашном!.. Вот тебе и наука!.. Ты-то волновался, что Долгопятов не знает «ДБ»!.. Сплошная каша! Жалко Долгопятова, умер он замечательно! А тюкнули мы немцев здорово!..

Они прошли еще несколько часов, и снова началась стрельба. Стреляли на этот раз свои — думали, что идут немцы. К счастью, никого не убили, только легко ранили одного сапера. Зато потом долго ругались, добродушно, но свирепо. Это был полк, недавно прибывший из Могилева; бойцы еще ни разу не участвовали в бою, нервничали. Среди них было много кавказцев. Один допытывался у Аванесяна:

— Немец какой? Злой? А танков у него много?

Лейтенант накормил Васю и Аванесяна. Пришла медсестра, толстая и сонная, с ласковыми глазами. Она перевязала руку Аванесяну.

— Это моя первая перевязка на фронте… Кость не затронута, пустяки…

Они хорошо выспались. А только рассвело — немцы начали бомбить лесок. Медсестра боялась, говорила без остановки: «Ох! Ох!», — казалось, что она пыхтит. Два бойца ее успокаивали:

— Не бойся! Тебя не заметят…

И с удовольствием они гладили ее широкую теплую спину.

Вася был счастлив; он даже не заметил, как бомбили лес. Выбрались, вот это удача!.. Ему казалось, что все страшное позади. Еще вчера он не мог думать о Наташе, она была бесконечно далеко. А сейчас он спросил лейтенанта:

— Письма получаете?..

Сегодня напишу, что вышли из окружения. Нет, лучше об этом не писать — разволнуется… Зачем им в Москве знать?.. Пусть думают, что все хорошо. Скоро будет хорошо, обязательно будет. Я всего десять дней как воюю, а кой-чему научился. Раньше все гадал — страшно или нет? Думал — вдруг струшу? А теперь знаю — до того, как начинается, очень страшно, есть не хочется, мутит. А когда бежал на них, не было страшно, тогда ничего не чувствуешь, остается одно — нужно добежать — и шум в голове… Хорошо, что мы попали в этот полк, у них все благополучно, материальная часть, кажется командиры толковые… Очевидно, здесь решили создать рубеж. Пора! Лейтенант давеча говорил, будто немцы дошли до Березины. Наверно, отдельные танки, их можно отрезать… Наташа обрадуется письму… А вдруг она не доехала?.. Нет, этого не может быть. Они выехали двадцать пятого, тогда на шоссе все было спокойно. Конечно, могли бомбить, но от этого больше шума, чем беды… Сейчас она в Москве, думает, что со мною… Наташенька!

Так никогда он ее не называл, а сейчас сказал вслух. Аванесян переспросил:

— Ты что?

Вася не ответил, только заулыбался.

Потом они прошли в палатку к майору Балашову. Вася доложил, как они шли из Ракова — старший лейтенант Долгопятов и шесть бойцов погибли в бою, трое тяжело ранены, саперов вывел лейтенант Рубен. Майор угостил папиросами, и Вася блаженно затянулся — «Беломор»! А Балашов сказал:

— Полк наш попал в окружение. Ждем приказа. Будете выходить с нами.

3

Дни напоминают ожерелье — бусинка за бусинкой, и когда рассыпаются бусы, значит, в дом человека вошла беда. В то горячее зеленое лето рассыпалось ожерелье народа: вчерашний день стал далеким и непонятным. Давно ли Сергей спорил с Бельчевым, защищая свой проект; Нина Георгиевна восхищалась учеником, который декламирует Гюго; Лукутин сидел над описаниями нового строительного материала, как будто это строфы вдохновенной поэмы? Давно ли люди говорили о домах отдыха, о путевках, радовались, что получили квартиру, приценивались к удобному креслу, ревновали, волновались, что у сына двойка по арифметике, спорили о постановке «Госпожи Бовари»? Давно ли жизнь, несмотря на тысячи огорчений, обид, трудностей, казалась крепко налаженной, прочной, радостной? И кто-то разрезал шелковинку — дни, годы, жизнь распались.

Возле призывных участков молча стояли женщины; было мало слез — слишком большие чувства теснили сердце. Пиджаки, парусиновые дачные костюмы повисли на гвоздях, как осужденные. Театры опустели; ожили вокзалы.

— Я с Киевского…

— В тринадцать ноль-ноль на Белорусский…

Ночью возле домов стояли старики, женщины, подростки — дежурили; всем это было внове, люди чувствовали гордость и тревогу. Привезли золотой песок; когда какой-нибудь малыш бежал к песочку, думая, что это для него, — у матери сердце обливалось кровью.

В жизнь вошел некто с хриплым голосом, он глядел на людей круглым лицом, у него не было ни глаз, ни ушей, только рот, изрыгавший страшные слова: «У Острова… На Днепре…» Встречаясь, люди угрюмо говорили:

— Сегодня новое направление…

Война с каждым днем приближалась к Москве. Опустели дачные места; в садах цвели левкои, лакфиоль, табак; а рядом с клумбами зенитчики рыли укрытия. Начали эвакуировать детские дома, школы.

С востока шли эшелоны; бойцы угрюмо, настороженно молчали; редко раздавались шутка, смех. Навстречу медленно двигались эвакуированные; жена командира из Каунаса была в чужом, слишком узком платье — она выбежала из дому, когда бомбили город, и не успела одеться; старая еврейка возле Белостока потеряла внучку, зачем-то она держала куклу девочки; женщины на полустанках разводили огонь, стряпали; грудные дети кричали.

В Москву привезли первую партию раненых. Сестры слушали удивительные рассказы о том, как пограничники взрывали танки, повторяли слова бойцов: «Мы их доконаем…» Репродуктор изрыгал то грозные сводки, то веселые песни, но песни не веселили. А возле памятника Пушкину ребята играли «в войну» — эти не понимали, что значит «Смоленское направление».

Глядя на них, Лукутин чувствовал ярость: он вспоминал Рихтера. Такой способен на все…

В первые дни войны Лукутин отправил жену и дочку на Волгу. Катя сначала заупрямилась:

— Пользуешься случаем, чтобы меня сплавить?.. А ты представляешь себе жизнь в Саратове?..

Он не отвечал: боялся рассердить Катю. Он не чувствовал к этой женщине с бледнозолотыми крашеными волосами, с ногтями, будто обмакнутыми в кровь, ни любви, ни ненависти; чужая, по прихоти судьбы она оказалась рядом с ним. Он ее терпел; был слишком робок для того, чтобы изменить жизнь, да и не мог расстаться с Поленькой. Дочке Лукутина было четыре года, но ему казалось, что она способна его понять и утешить; полушутя, полусерьезно он говорил Поленьке: «Ты мой друг!» Он хотел, чтобы жена уехала из Москвы только потому, что боялся за Поленьку, боялся суеверно — фашисты убивают именно таких!.. Добродушные глаза Рихтера в представлении Лукутина сочетались с кровью Мадрида и Варшавы, с чем-то страшным, извращенным, жестоким. Катя недолго упрямилась; после дежурства на крыше она сказала:

— Я совершенно не гожусь для такой жизни…

В первые дни войны Лукутин, как и все вокруг, жил сводками, рассказами очевидцев, слухами; легко он переходил от надежд к отчаянию. Кто-то ему рассказал, будто наши вторглись в Восточную Пруссию, и он поверил. Несколько часов спустя он встретил товарища по службе, и тот сказал: «Сестра моя еле выбралась из Витебска…» Лукутин ничего не мог понять и томился.

Было чудесное летнее утро. После отъезда жены Лукутин редко бывал дома, ночевал на службе. Он вышел, чтобы подышать утренней свежестью. Улица была еще пустая; прошло двое рабочих, проехал грузовик с военными, кряхтела бабка — тащила большой узел. Вдруг Лукутин услышал знакомый голос: говорил Сталин. Лукутина потрясли задушевность этого голоса, тревога и в то же время уверенность, ощущение душевной силы, которая бывает у человека, сознающего свою правоту, в минуты самых страшных испытаний. Лукутину казалось, что Сталин обращается именно к нему, его называет «другом». Сколько раз в прошлом Лукутин терзался, спрашивал — не чужой ли я?.. И вот в то июльское утро он понял, как крепко связан с каждым домом, с каждым словом, с каждым встречным; он почувствовал землю под ногами, когда эта земля заколебалась.

Июль был знойным. Сводки могли извести — все новые и новые направления! Многие из сослуживцев Лукутина уже воевали. Московские переулки не походили на себя — исчезла детвора, город умолк, как лес без птиц.

В очень жаркий день по одному из помрачневших переулков Замоскворечья шагали ополченцы. Они пели:

Даешь пулеметы,

Даешь батареи

Чтобы было веселей…

Пели они нестройно; нестройно и шагали — сразу было видно, что это люди, привыкшие держать не винтовку, а перо или циркуль; были среди них пожилые, были очень толстые, и низкие, и высокие, и хилые, были астматики, больные сердцем с отечными лицами, филологи и счетоводы, ботаники и художники, театральные бутафоры, кассиры, переплетчики, библиотекари, столяры, монтеры, люди всевозможных профессий. Они старательно изучали азы военной науки; всего труднее им было стройно маршировать. Среди них был Лукутин. Он теперь успокоился; даже сводки его как-то меньше огорчали; он больше не смотрел со стороны, не гадал, что будет; он стал частью огромной военной машины.

Усталость мешала ночью уснуть; тогда он думал напряженно, поспешно, как будто хотел до первого боя додумать все не понятое им за долгие годы жизни. Он говорил себе: молодым все ясно — они защищают свои идеи, свой мир. А я?.. Сколько раз я в душе спорил с товарищами… Почему теперь исчезли все различия? Когда я слушал Сталина, я знал, что он говорит за всех. Сегодня мы проходили мимо старой церквушки. Я неверующий, она мила мне березками, детскими воспоминаниями. Напротив — школа, там был призывной участок — если мы выстоим, в этой школе будет учиться Поленька… Старик Журавлев вчера сказал, что мы защищаем Россию. Нет, мне дорога не просто Россия, а вот эта, живая, сегодняшняя. Она впитала в себя прошлое. А прошлое ничего не может впитать… Я мог критиковать, сомневаться, теперь я вижу, что мне без этого не жить…

Он засыпал, а утром начиналась учеба; и он радовался — впервые в жизни он мог не колебаться, не спорить с собой; теперь он солдат: пошлют, прикажут — он выполнит. Война представлялась ему четкой и ясной: генерал что-то отмечает на карте; командир батальона передает приказ командиру роты, а он, Лукутин, ползет, стреляет, сидит в окопе.

Потом он усмехался, вспоминая об этих мыслях: война оказалась иной…

Они ночевали в Вязьме, в маленьком косом домике, переполненном соломенной мебелью, тюками, тряпьем. У хозяйки был флюс; она печально глядела на военных, вздыхала. Лукутин посмотрел на иконы и, задумавшись, спросил:

— Верите в бога?

Она покачала головой:

— Теперь многие поверили… Если немцы придут, так спокойней… А я хотела бы во что-нибудь верить — жить легче…

— В народ наш не верите?

Она вздохнула:

— У немцев, говорят, все на машинах… У них солдаты шоколад получают…

Лукутин был с товарищем — до войны Федосеев работал на «Шарикоподшипнике», он писал письмо жене, но, услышав разговор, оторвался, сказал хозяйке:

— Женская у вас природа… Погоди, приедем на машине — залюбуешься.

Хозяйка снова вздохнула: болел зуб и было страшно — бомбить будут, потом придут немцы…

Когда под утро Лукутин и Федосеев уходили, она всплакнула:

— Не пускайте вы немцев! Все-таки свои…

Эти слова преследовали Лукутина; он вспоминал глаза женщины, грустные и бессмысленные, такие бывают у замученной лошади… Федосеев, наверно, думает о жене… У других — жены, родители, друзья… А у него только Поленька, ей и написать нельзя. Она не понимает, куда девался папа… Ее нужно заслонить, как эту женщину с флюсом… И за всех думать. И за всех умереть…

Вдруг он струсит? Он считал себя малодушным. Разве он осмелился когда-нибудь выступить против других, раскрыть рот на собрании? Даже перед Катей он робел. Что же с ним будет в те минуты, когда и храбрые теряются?..

Ночью немцы бомбили деревню, там стояла батарея. Было светло, как днем, от ракет. Кто-то выругался:

— Гад, сколько навешал!

Лукутин лежал на животе и тупо себя спрашивал: почему я так боюсь? Даже удивительно!.. Неужели я исключение, жалкий трус?.. Все внутри обрывается… А уйти, не уйду — нельзя…

Два дня спустя он попал в пекло; все произошло как-то сразу. Может быть, генерал знал о положении; но командир роты и не подозревал, что немецкие танки прорвались. Правда, им не раз говорили, что танков бояться не нужно, есть гранаты, «бутылки», важно только не снервничать, выждать, когда танк подойдет… Когда об этом говорил батальонный комиссар, все выглядело простым и нестрашным. Люди, однако, растерялись. Лейтенант Жигач кричал:

— Бутылки где? Щеголев говорит, что утром послал…

Лукутин оказался в узенькой канаве, поросшей крапивой, рядом — Федосеев, Левин. Бутылки были из-под пива, и Федосеев пробовал шутить:

— Раков не хватает…

Левин в ответ выругался. Лукутин молчал. Он ни о чем не думал, только жадно вглядывался вдаль. Сколько они просидели? Лукутин машинально смотрел на циферблат часиков, но ничего не удерживалось в сознании. Он не увидел, а услышал приближение головного танка. Гул и лязг росли. Лукутин пригнулся еще ниже; крапива жгла лицо. Дорога на этом месте круто поворачивала. Танк замедлил ход. Лукутин увидел, как из башенного люка показался немец. Кажется, офицер… Лукутин выпрямился и швырнул бутылку. В глазах у него все помутилось, он больше ничего не видел.

Стреляли. Лукутин снова прижался к земле. Страшно не было. Страх он почувствовал только вечером, когда лейтенант Жигач сказал:

— Представлю всех троих к награждению.

Тогда Лукутин очнулся, вспомнил худое темное лицо немца. Это смерть лязгала зубами… Так можно стать фаталистом. Играть в чет и нечет с судьбой… Смешно и чертовски страшно. А прикажут завтра — и снова пойду, буду ждать в крапиве… Для человека здесь нет выигрыша… Нет, есть — войну мы выиграем… Потом будет больше пушек, хорошие пушки, а пока что бутылками… Глупо, что из-под пива…

Федосеев изумился: Лукутин, над старомодной вежливостью которого все посмеивались, стоял посредине дороги и так ругался, что даже двое ездовых раскрыли рот.

— Что с вами, Павел Сергеевич?

Лукутин сконфуженно улыбнулся.

— Ничего… Воюем.

4

— Мужское это дело, — говорила Хана. — Бедного Леву, наверно, убили. Теперь Ося пойдет. Он понимает и другим рассказать может… А ты куда?.. Не до того им, чтобы с тобою нянчиться…

Рая в ответ рассеянно улыбалась. Госпиталь она приняла вначале, как нечто неизбежное. Конечно, лучше бы в истребительный батальон. Но она и стрелять не умеет… Пусть госпиталь. Главное — попасть на фронт. Что такое фронт, она не могла себе представить, только чувствовала — сердце бьется там, а сюда кровь едва доходит, улицы холодеют, отмирают.

Отец Вали, Алексей Николаевич Стешенко, узнав, что Рая уезжает с военным госпиталем, возмутился:

— Детская романтика! Никому она не нужна… И потом, извольте видеть, жена, мать — и забывает о своем долге… Хорошо, что с Валей муж…

Незадолго перед войной родители получили от Вали короткое, но важное письмо, она сообщала, что вышла замуж за инженера Влахова и счастлива. Какая беда, — вздыхала Антонина Петровна, — теперь пошлют его на фронт, не дают людям успокоиться… Впрочем, Антонине Петровне мешали отдаваться тревоге хозяйственные заботы: она закупала муку, крупу, сахар, готовилась к трудной зиме. Все же она нашла время, чтобы забежать к Хане.

— На вашем месте я запретила бы Рае делать такие глупости.

Хана ничего не ответила. Как будто Рая ее послушается? Она говорила Науму, что глупо уезжать в Париж. Его там убили. Когда она попробовала сказать Осе, что нельзя оставлять молодую жену без присмотра, он отмахнулся. Только Аленька ее слушает. Да только Аленька у нее и осталась. Вместе будут сидеть по вечерам, ждать, когда кончится эта проклятая война. Зачем люди воюют? Лева приезжал из Парижа, хорошо выглядел, показывал фотографию веселой жены. Значит, ему было хорошо в Париже. А Осе было хорошо здесь… Наверно, и немцам было хорошо у себя, говорят, там много товаров, чистые улицы… Зачем им Киев? Почему нужно убивать друг друга?.. Сумасшедшие! Может быть, это оттого, что люди забыли бога?.. И Хана пыталась вспомнить молитву. Но непонятные слова путались в голове. Рая рассказывала про госпиталь: «Просят — подлечите, мы с ними рассчитаемся»… Антонина Петровна вбегала с криком: «Дрова, главное дрова, топить не будут…» Пришел Полонский, чтобы проститься. Он в речной флотилии. Говорил про Коростень. «Немцы прут…» С ума они сошли, как Наум!

Рая легко и просто расцеловалась с Полонским, будто не было позади ни искушений, ни борьбы, ни лихорадочной ночи — последней ночи мира. Когда он ушел, она подумала: какое счастье, что я тогда вовремя опомнилась! Теперь мне легко с ним. И Осипу написала: «Помни, что люблю, буду ждать»…

От Осипа пришло короткое письмо, писал он Рае и матери:

«Завтра уезжаю в Действующую армию. Настроение у всех приподнятое. Фашистское нападение нас застало врасплох, но враг просчитался, он будет разбит…»

Хана много раз перечитала письмецо, потом пошла к Стешенко:

— Ося пишет, что враг будет разбит…

Алексей Николаевич раздраженно усмехнулся:

— Читали… Вы лучше стекла оклейте, если полетят, новых не найдете.

Хана обиделась: как мог Стешенко читать то, что написал Ося? У нее умный сын, словами не бросается, если он говорит, что немцев побьют, значит, он знает…

Пришла к Хане Вера Платоновна.

— Боря в Тарнополе. Боюсь — не выбрался. А ваш где?

Хана прочитала письмо Осипа. У Веры Платоновны показались на глазах слезы:

— Хорошо написал. Это правда, что победим. Помню я немцев… Может быть, у них много пушек — сердца у них нет… Вот ведь как он вам написал!.. Обязательно победим… И Рая — молодец!.. Были бы мы моложе…

Она поглядела по сторонам, будто не верила, что они одни, потом обняла Хану:

— Нам-то и поплакать можно. Никто на нас не обидится…

Госпиталь уезжал. Рая взяла на руки дочку и вдруг испытала острый страх, сама не могла понять почему, корила себя — теперь все расстаются. Она сдержалась и спокойно обняла Хану, говорила: «Не волнуйся, мы ведь всегда в тылу…»

Уходя, Рая снова почувствовала — страшно!.. Не помнила, как добралась до госпиталя, все было в тумане. А там сразу пришла в себя; жила одним — работой.

Было ли это детской романтикой, как говорил Стешенко? Госпиталь давно перестал быть для Раи чем-то загадочным. Она теперь знала, что госпиталь — это запах карболки, койки, гипс в бочках, тюки ваты, марля с кровью, с гноем, ночные горшки, утки, крик, хрип, задыхание, воздух, пропитанный лекарствами, испариной лихорадки, духотой агонии. Почему же хрупкая Рая, которую домашние баловали, ограждали от мелких невзгод, нашла здесь душевное успокоение?

Осип сказал бы о правильном воспитании, был бы он прав и не прав. Рая возмущалась фашистами, любила родину, жаждала победы; но ведь все ее подруги, сверстницы разделяли эти мысли и чувства, но не все попытались перейти легкую, почти неощутимую черту, которая в дни испытаний отделяет тех, кто делает историю, от тех, кто эту историю принимает как рок. Был в Рае огромный запас нерастраченных сил, жажда своего пути, тоска по живому делу. Не мог ее успокоить муж, не давала удовлетворения работа, оставались мечты, они точили сердце, как точит камень вода. Это была самая что ни на есть обыкновенная женщина, в меру кокетливая, в меру скромная, по анкете — служащая, по положению — любимая жена, мать Али, с обыкновенными поступками — пойти в театр повздыхать, а потом разжечь примус, помечтать над старым романом — как они чудесно жили, эти роковые героини, и час спустя ответить мужу, который ищет в комоде носки: «сейчас заштопаю, хотя мне пора на работу», и про себя вскользь подумать — не те времена, я — советская, равная, у меня свое дело… Словом, таких, как Рая, было очень много, и если могла она привлечь чье-то внимание, то разве что своими непомерно длинными ресницами. Но жило в ней чувство неудовлетворенности, не раз она думала: Вале хорошо, она будет актрисой, ее полюбил какой-то необыкновенный человек, он всюду побывал… Зина увлечена работой, да и вообще с Зиной нечего тягаться, это исключительная натура. Галочка? Ну, Галочка погрустит, поплачет, а через минуту расхохочется. Только я не нашла себя… Хотела любить, как в старых романах, а вышло глупо — мешала Осипу работать. Он не плохой, он очень хороший, но он не дает себя любить… Чуть было не уступила Полонскому, а ведь это — на час или на месяц — так можно разменять сердце на мелочь…

И вот в те дни, когда земля тряслась, когда на город падали бомбы и по длинным мостам тянулись вереницы беженцев, покидавших насиженные, надышанные, любимые места, Рая почувствовала землю под ногами. Она оказалась нужной. Конечно, куда опытнее была Клавдия Ивановна или Сорокина, а раненые говорили «позови Раечку» — чем-то она их утешала, может быть, неопытностью, стеснением, изумленным видом, который придавали ей длиннущие ресницы. Старый сапер, обросший седой щетиной, просил: «Посиди, милая»; а лейтенант, похожий на школьника, глупо шептал «Рая из рая»… У него была гангрена; врач сказал, что придется отнять ногу выше колена; Рая отвернулась — в глазах у нее были слезы.

На руках у нее умер старшина Гузилов. Он глядел на Раю лихорадочными, горячими и в то же время туманными глазами, глядел так выразительно, что ей хотелось кричать, отбить смерть, спасти его. Такие глаза однажды были у Осипа. Давно… А Гузилов шевелил губами: «Маше напиши…» Он не смог договорить, и Рая знала из всей его жизни одно: где-то есть Маша. Потом он сразу похолодел, зачерствел, с трудом Рая высвободила свои руки. Никогда прежде она не видела, как умирает человек, это ее потрясло — простотой и непонятностью. Ведь только что просил пить, волновался — «Маша…» Сейчас лицо у него строгое, спокойное… Смерть помогла Рае заново понять жизнь: все стало ближе, дороже. С нежностью она подумала о Полонском. Где он? Что с Осипом?.. Ей захотелось погладить его чересчур жесткие волосы, сказать что-то очень простое и важное. Ведь столько лет они жили рядом, а этого она ему не сказала… Может быть, он сейчас мечется в жару, говорит: «Напиши Рае»?.. Что с Алей? Как мама? (Так Рая про себя называла Хану.) Сегодня опять плохая сводка…

Госпиталь, где работала Рая, находился возле Полтавы. Иногда по ночам налетали бомбардировщики, горели дома. Принесли раненого мальчика… Смерть стала будничной, привычной; и все ярче разгоралась в Рае любовь к жизни, к этим белым домишкам, к пестрым полотенцам, к утренней свежести, к ночам, таким черным, таким тихим, что, кажется, вот — ты, вот — звезда, перелети — никто не заметит… Прежде Рае снились сны, она их вспоминала, когда Осип, вернувшись с заседания, будил ее под утро, — то она едет в гондоле по каналам Венеции, то играет на рояле — огромный зал с колоннами, и люди плачут… А теперь она нашла кислую ягоду калины и засмеялась от счастья — живу! Хорошо живу, тяжело, грубо, как битюг, но хорошо…

— Слыхали про Киев?..

Рая схватила газету. Потом она пошла к раненым; ничего не сказала. В тот вечер умер капитан Никитенко; он мучительно умирал, хотел привстать, раскидывал руки, его рвало кровью. Рая не отходила от него до конца. Она чувствовала, как умирает вместе с ним: Киев, мой Киев!..

5

Неистощимой была сила жизни в Дмитрии Алексеевиче Крылове; его не могли обескуражить ни тяжелая работа, ни события. Госпиталь разместился в лесу. Сентябрь был особенно ярким; казалось, природа, потрясенная близостью смерти, хочет промотать свои богатства. В чересчур высоком небе размеренно перемещались треугольники птиц. Пахло травой, грибами. Солнце заботливо пригревало людей. На высоком берегу реки серые избенки говорили о мирной грусти детских игр, сватаний, свадеб, поминок, а рябина что-то добавляла — о жаре сердца, о беспокойной молодости. И среди этого великолепия Дмитрий Алексеевич видел страшное зрелище народного бедствия. День и ночь по дорогам шли беженцы; на повозках кряхтели старухи, плакали перепуганные дети; а «юнкерсы» поливали дороги свинцом. Немцы надвигались, казалось, ничто не может перед ними устоять.

Дмитрий Алексеевич несколько раз разговаривал с ранеными немцами; пленные, они держали себя, как победители: было в них веселье молодых расшалившихся зверей; здоровые, загоревшие, сдерживая боль, они ухмылялись.

Да чорт бы их побрал, когда на них управа найдется? — вздыхал про себя Дмитрий Алексеевич. А комиссар Буков рассказывал:

— Днепропетровск оставили… Таллин оставили… Наступают с музыкой, как на плац-параде — психическая атака… Естественно, нервы не выдерживают.

— Нервы — это для дамочек, — вскипал Дмитрий Алексеевич. — Если немцы психи, нам-то зачем психовать?

— Превосходство в материальной части — танки, авиация…

Крылов не знал, что возразить. В своей области он не осрамится. Он вот вчера вытащил из печени сержанта Горбунова осколок в восемьдесят граммов — не угодно ли? Политруку Чиркесу ногу спас, танцовать этот Чиркес будет, честное слово!.. А сколько у кого танков, этого Крылов не знает.

Буков продолжал:

— Широко пользуются воздушными десантами, приземлятся и сразу устанавливают круговую оборону. Автоматчиков повсюду раскидали — наши только и говорят, что о «кукушках». На мотоциклах несутся опять-таки эффектно… Конечно, есть элемент авантюризма, но это неизбежно действует на психологию…

— Опять вы с психологией? Да я этих жеребчиков знаю. По-немецки, слава богу, изъясняюсь, разговаривал… Они и думать не умеют.

— Может быть, поэтому продвигаются…

— Нет, товарищ комиссар, увольте! Вы что хотите сказать — если он идиот, значит он сильнее? Вы хоть и комиссар, а, простите меня, психуете. Кто ваши танки придумал? Умный или идиот? Шагать можно без головы, только недолго они так прошагают…

Привели раненого немца. Это был молоденький танкист. Когда Крылов начал осматривать рану — осколок снаряда задел бедро — немец задрожал.

— Вы, собственно, чего боитесь? — спросил Крылов.

Немец молчал. Потом он признался:

— Нам сказали, что красные кастрируют пленных. Лучше убейте!..

Крылов покраснел от возмущения, но сдержал себя, сделал перевязку.

— Ранение поверхностное. А вы… — Он махнул рукой. — Ноги будут в порядке. С головой хуже — абсолютная пустота.

Немец не понял, снова перепугался:

— Господин майор, вы психиатр?

Крылов рассмеялся:

— Вот уж нет… А если вы насчет своих мозгов беспокоитесь, психиатр вам не поможет. Разве что ветеринар… Матушка ваша о чем думала? Гитлер Гитлером, а все-таки какое-то подобие человеческого могла она вам придать…

На неделю-другую полегчало. Наши контратаковали, форсировали Десну. Расстреляли несколько паникеров, навели порядок. Крестьяне, прятавшиеся в лесу, стали возвращаться домой. Крылов сиял. — Говорил я, что недолго они прошагают!.. — Он получил письма от жены из Аткарска, от Наташи из Москвы. Живы, здоровы, ну и хорошо, большего сейчас не требуется.

Потом все снова помрачнели; Буков каждый день докладывал:

— Оставили Чернигов… Ромны… Киев… Непонятно, где их остановят?..

Крылову пришлось съездить на день в Орел за медикаментами. Он вернулся приободренный, долго рассказывал раненым:

— Немцы-то брешут, послушаешь их, ничего у нас не осталось. А в Орле, как до войны — магазины, рестораны, киоски. Девушки гуляют… Трамвай, настоящий трамвай… Главная улица замечательная, сквер, чистота — прямо столица… В ресторане разливной портвейн продают, я не попробовал, но бачок у меня был чистенький — для больных взял, это силы придает… Ну, если в Орле так, значит, в Москве замечательно. Скоро эти жеребчики назад зашагают…

Он умел всех заразить избытком жизнерадостности. Больные в нем души не чаяли. Комиссар Буков как-то сказал: «Придется мне, кажется, медицину изучить, а то выходит, что Крылов при мне комиссар»… Молодой врач Забродский, до болезненности впечатлительный, входя в палатку Крылова, говорил:

— Дмитрий Алексеевич, пришел к вам — руки опускаются…

— Я от «руки опускаются» не лечу, — ворчал Крылов, — особенно лиц, так сказать, медицинского звания. А почему это у вас руки опускаются? Если волнуетесь, что Беляев температурит, это не страшно — выскочит…

Зарядили осенние дожди. Природа, как люди, дышала грустью. В один из таких серых, безысходных дней прибежал Забродский:

— Дмитрий Алексеевич, началось!..

— Это вы о чем?

— Наступают по всему фронту. Сводка страшная… Да и читать незачем, достаточно выйти на шоссе…

Дмитрию Алексеевичу очень хотелось выругаться, но он удержался — никогда не позволял себе грубых слов, только процедил:

— Падшие твари, чтоб их!..

Увидев, что у Забродского дергается губа, он рассердился:

— Развинтились вы. Вы должны лечить, а от вас заболеть можно. Ну наступают… Значит, первое действие еще не закончилось. А в том, какое будет второе действие, можете не сомневаться. Народ наш знаете? Или, может быть, вы на луне выросли? Народ, скажу вам, особенный… Я еще в Москве был, бомбили они изрядно, у нас все стекла повылетали. Смотрю, на следующий день приходит стекольщик, аккуратно смерил, нарезал, вставил. А до войны я окно разбил, так три недели не мог стекольщика дождаться — «завтра» и «завтра»… Возле манежа бомба шлепнулась — сейчас же залатали. Народ у нас такой — он в беде раскрывается. Наступают? Ничего, раскачаемся. Увидите, как они назад будут шлепать. А теперь пойдем к Джапаридзе — не нравится мне, что медленно срастается…

Нелегко давались Крылову бодрые слова, за сердце хватает: горе-то какое!.. Строили, строили, а теперь эти жеребчики палят. Хлеба вытоптали. Детей убивают. Что-то невиданное… Но одно Крылов твердо знал: выкарабкаемся!

Наступил роковой день: была дивизия — и нет дивизии. Молчит полевой телефон. По дороге идут командиры, бойцы из разных частей — пехотинцы, саперы, связисты. Отовсюду палят… Что-то очень нехорошее, такого еще не было…

Крылов остановил незнакомого командира:

— Товарищ капитан, вы это куда?

— Часть свою потерял…

— Я спрашиваю не что вы потеряли, а что вы делать собираетесь?

Капитан развел руками:

— Не знаю… Очевидно, мы в окружении…

Это слово в те дни было у всех на устах. Никто толком не знал, где немцы; беспорядочная стрельба, частые налеты вражеской авиации, дороги, забитые крестьянскими повозками, сгоревшими грузовиками, брошенными машинами, увеличивали смятение.

Крылов схватил капитана за руку:

— Раз вы свою часть потеряли, будьте любезны!.. Нужно госпиталь вытащить. Не оставлять же раненых этим жеребчикам. Говорит с вами военврач второго ранга Крылов. Вы бойцов соберите. Видите — идут бестолку, да еще нос повесили. Тоже, наверно, часть потеряли. А здесь нужно найти… Выход, я говорю, нужно найти…

Была такая страсть в его словах, что капитан ответил:

— Попробуем…

— Простите, не спросил, с кем имею дело…

— Капитан Зуйков.

Крылов сам стал посредине дороги, останавливая бойцов.

— Ты куда это спешишь? В одиночку все равно не выйдешь… Здесь с госпиталем беда… Лицо у тебя хорошее, сразу видно — советский человек, ты что же, раненых товарищей бросишь?.. Поворачивай направо, командует старший, капитан…

Крылов ругал себя; забыл, как этого капитана зовут!

Удалось собрать около двухсот человек, не считая персонал госпиталя. Когда стемнело, двинулись в путь. Неподалеку горел маленький городок, и на фоне зарева четко вырисовывались повозки с ранеными. Трассирующие пули, ракеты — на минуту Крылов залюбовался: фейерверк! И тотчас спохватился — нужно глядеть в оба, чтобы не разбрелись. Этот Жуков или Сайков — мямля…

Крылов скрывал от других, что едва идет: сильный приступ резматизма. Забродский все же заметил:

— Дмитрий Алексеевич, садитесь-ка на повозку.

Крылов рассердился:

— Повозки, милый, для раненых. А вот выйдем из этого, как вы там говорите, окружения, я такую кадриль оттанцую, что умрете от зависти…

Это было настолько неожиданно — в черном лесу между двумя бомбежками, что даже раненые заулыбались.

Они шли ночью — днем прятались в лесу, промокли, продрогли. Напали на засаду, выдержали бой; немцы засели в деревушке, расставили на крышах пулеметы. Капитан Зуйков оказался не мямлей. Деревушку взяли штурмом. Горели избы, лежали обуглившиеся трупы немцев. Крылов обнимал капитана. Пошли дальше. Когда дрогнула, побледнела четвертая ночь, под частой сеткой дождя Крылов увидел вдалеке солдат.

— Ну, капитан, командуйте…

Командовать не пришлось: это были свои. Крылов поглядел — на столе сало, мед, молоко. Чудеса!.. Но поесть не удалось, сразу свалился на широкую кровать и проспал до полудня. Потом вскочил и, на ходу приглаживая свои редкие, но непослушные волосы, побежал к раненым.

Вечером он говорил майору Швецову:

— «Окружение»… А я вас спрашиваю — разве немцы не в окружении? Их все окружает — и наши части, и жители, и леса. Безобразие, конечно, что приходится отступать… Комиссар говорит, что все дело в танках, в самолетах. Не знаю, я не стратег… По-моему, и в умении. Они ведь только эту музыку и знают, с пеленок маршируют. А мы о другом мечтали… Ничего, научимся. Они к нам пришли упоенные, нализались французским шампанским. Разве они во Франции воевали?.. Не было там настоящего сопротивления. Мне один инженер рассказывал, он там был — народ храбрый, а раскисли. Политика… Я вот капитана нашел. Кажется, Сучков фамилия… Он свою часть потерял, конечно это плохо, а бойцов все-таки собрал, сами вышли и госпиталь вытащили, да еще два десятка немцев ухлопали… Почему? Да потому, что он — коммунист, должен соображать. Эти жеребчики идут и не думают. Хорошо, у них армия. Армия есть и у нас. А вот этого у них нет, это поглубже, это значит — и один в поле воин. Если нет рядом начальника, все равно есть у меня начальник — в голове. Я Сталина день и ночь могу слышать, если я действительно коммунист… Знаете, товарищ майор, мы четырех жеребчиков вытащили. Они думали, что я их оскоплю, этакие идиоты! А мы их спасли, не потому, что они этого стоят, коммунисты мы — это что-нибудь да значит… Ладно, если есть у вас водочка — выпьем, я с дороги еще не отогрелся.

Ночью, обойдя больных, Крылов сел на крылечко, закурил. Рядом сидела парочка; они его не заметили. Военный громким шопотом уговаривал:

— Города сдаем, мосты взрываем, а ты упираешься?

— Города назад отберете. А я счастья хочу. У меня жених в армии…

Крылов расчувствовался, еле сдержал себя, чтобы не вскочить, не расцеловать девушку: вот ведь какие!.. Он вспомнил Наташу и улыбнулся — хорошая девочка!.. Где теперь Вася?

Потом долго гудели бомбардировщики, лаяли зенитки, неподалеку разорвалась бомба. А Крылов все сидел и думал — о Наташе, о чужой девушке, о капитане (да как же его фамилия? Забыл, честное слово, забыл), смутно думал об огромном непобедимом народе.

— Воздух!

Крылов усмехнулся — экие полуночники, и вдруг запел:

Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?

Ты добычи не дождешься. Черный ворон, я не твой…

Он сконфузился: опять сфальшивил! Хочется иногда спеть, а не умею, этакое безобразие…

6

Мир Ханы напоминал мир ребенка; может быть, поэтому ей было так легко с маленькой внучкой. События, о которых говорили кругом, надежды, успехи, горести народа были для нее своими, семейными делами: мелкие наблюдения, встречи заменяли ей книги. О росте страны она судила по тем построенным домам, которые сама видела, по улыбкам знакомых, по занятиям Осипа. Напав на грубого продавца или на тупого милиционера, она говорила Рае: «Ося думает, что перевоспитали, а не так это просто…» Она выросла в ином мире — грозного бога, которого не смягчишь и постами, грозного околоточного — может схватить, выслать, — в мире душных надежд и домашнего будничного отчаяния. В ее голове все путалось: слова древних молитв и фразы Осипа, как будто взятые из передовицы, старые поверья, приметы и разговоры о пятилетках, о планировании, о сознательности. Она сама не знала, верит ли она в бога. А в Осипа она верила. Вот приезжал Лева, нарядный, веселый, улыбался, а она чувствовала к нему жалость, как к покойному мужу. Рая читала книги, ходила в театр, играла на рояле, но Хана знала, что Рая ночью тихонько плачет, как плакала она, когда уехал муж. Да и другие люди казались Хане понятными в своих слабостях (она приговаривала про себя «сумасшедшие, как Наум!..»). Только Осип поражал ее своей уверенностью, выдержкой, умом. Она его побаивалась и обожала: слова Осипа были для нее истиной. Вот почему она сохраняла спокойствие, когда город метался, как тифозный больной, когда люди, пытавшиеся выбраться, возвращались с криком: «немцы у Борисполя», когда дрожали стекла от приблизившейся канонады. Она брала на колени внучку: «Не бойся, это — война…» Хана знала, что на войне стреляют, и грохот казался ей естественным.

Было яркое осеннее утро; золотились каштаны; после шума войны неожиданно наступила тишина. Хана вышла — попробую раздобыть молоко для Аленьки… И вдруг она вскрикнула — навстречу по улице Саксаганского шли немцы. Всего она ждала, только не этого. Ведь Ося писал, что их побьют… А немцы шли молодые, веселые, смеялись, что-то жевали на ходу. Она заметалась, как курица, заслонила собой Алю. Один немец, увидав ее, рассмеялся и навел автомат; товарищи его тоже засмеялись — это показалось им забавной шуткой. Хана едва добежала до дому. Она села рядом с Алей и начала приговаривать: «Ничего… Это нарочно, чтобы их заманить… Скоро придут наши. Скоро папа придет». Она успокаивала не внучку, а себя. Аля и не боялась; услышав музыку, доносившуюся с улицы, она захлопала в ладоши.

Под вечер Хана решила пройти к Стешенко — может быть, они знают, когда наши вернутся?

Алексей Николаевич встретил ее неприветливо, она даже спросила:

— Вы не больны ли?

— Нет.

— Это хорошо. А то в такое время заболеть… Вы их-то видали?

— Видал. Порядок образцовый. Сразу видно — другая школа. Да и жили они по-другому — без этих «экспериментов»… А наши… Что тут говорить, доигрались…

Хана ничего не понимала.

— Это вы о ком, Алексей Николаевич?

— Ясно о ком, не о нас с вами, о коммунистах.

Хана прижала к себе Алю; она еле говорила от горя и от негодования.

— Как вы можете?.. Валя вместе с Раечкой в комсомоле была, приезжала — говорила: подала заявление в партию…

— По принуждению и не то делали.

Вмешалась Антонина Петровна:

— Вы про Валю напрасно говорите… Разве девочка может разобраться в политике?..

Алексей Николаевич вначале говорил нехотя, а услышав про Валю, вспылил:

— Дочь моя ни в чем неповинна. Хотите с больной головы на здоровую? Не выйдет! Мы не шли, нас гнали.

— Да кто вас гнал?

— Такие, как ваш сын. Понятно, почему евреи перепугались…

Хана встала:

— Аленька, идем, Антонина Петровна смутилась, выбежала в переднюю:

— Теперь все нервные… Может быть, у вас с хлебом плохо? Я вам дам, припасла…

— Ноги моей здесь не будет! — крикнула Хана.

Она уложила внучку, села возле ее кроватки, глядела на детское лицо, светлое, спокойное, и тихо плакала. Вот мы одни… Две сиротки — одна и одеться сама не может, другая глядит в могилу. Кто бы мог подумать, что Стешенко погромщик? Когда-то такие приходили, били стекла, ломали мебель, пускали пух из подушек. Но ведь те были несознательные, а он — учитель, воспитывает детей… Может быть, Ося тоже фантазировал, как Наум?..

Под утро она сидя задремала и вскоре проснулась от веселого щебета Али. Сразу вспомнила: немцы, Стешенко… На улицах было тихо — наши не возвращались.

Постучали. Хана вздрогнула: уж не те ли, с ружьями?.. Пришла Вера Платоновна.

— Еле добралась — четыре раза останавливали. Вот горе!..

И Хане сразу полегчало: не одни мы на свете.

Она рассказала Вере Платоновне, как немец хотел в нее выстрелить:

— Вы только подумайте — я с Аленькой шла… Какие же это солдаты, это бандиты!..

— Звери! Я сейчас шла к вам, даже рассказать страшно… Это возле театра… Три немца и наш один, уголовник… Старика схватили, бороду оторвали. Я не выдержала: «Что вы делаете?..» А уголовник отвечает: «Это еврей»… Совести у них нет. Недолго они продержатся. Наши когда уходили, мне один командир сказал: «Скоро назад ждите…» Разве могут звери над людьми стоять?

— Вера Платоновна, я у Стешенко была. Вы мне не поверите… Он кричал, что виноваты коммунисты и евреи, я прямо своим ушам не верила…

— Никогда я его не любила. Валя — хорошая девушка. А он — не прямой человек, говорит сладко, а глаза в сторону смотрят… Вы, Хана Львовна, к ним не ходите. Если вас обижать будут, берите Алечку и ко мне. Уголовник кричал, будто они будут выселять евреев из квартир, я тогда подумала — лучше вам ко мне переехать, тесно вам будет, но все-таки спокойнее.

Хана ее обняла, обещала скоро притти. Когда Вера Платоновна ушла, Хана подумала: нет, Осип правильно говорил. Стешенко — змея. Но сколько таких?.. А Вера Платоновна говорит, как Ося. А разве Валя могла бы иначе сказать? Или Боря?.. Молодые хорошие. Они воюют. Значит, скоро этих зверей выгонят.

Два дня спустя рано утром ее разбудил страшный грохот. Она выбежала на улицу. Полуодетые люди о чем-то взволнованно говорили. С Крещатика шел черный дым, густой, как туман. Хана про себя улыбалась: это наши подходят к городу. Теперь недолго терпеть. Она подняла Алю на руки и шепнула:

— Не бойся, это папа идет…

7

Вера Платоновна сидела у себя, вязала. Если Боря вернется, это ему на зиму… Как всегда, у нее в комнате было очень чисто, будто только что она прибрала к празднику. Три подушки, одна на другой, пикейная покрышка, рыжий, будто залитый солнцем пол. На стене висела большая фотография Бори в военной форме — он прислал ее из Тарнополя; рядом были развешаны старые выцветшие фотографии — покойного мужа, сестры, племянников. В углу смутно посвечивала икона: Вера Платоновна дорожила ею — «у матери висела»… Боря как-то спросил: «Зачем держишь? Ведь ты неверующая»… Она ответила не сразу, подумала: «кому она мешает?.. Не знаю, Боренька, что тебе сказать. В церковь не хожу, молиться не молюсь. А есть бог или нет, не знаю. Если есть, не в церкви, в сердце…»

Она вязала и думала: до чего тяжко! Не ждала, что до такого доживу… В ту войну они тоже приходили, но все-таки было по-другому, грабили, убивали, но людей среди белого дня не мучили. Откуда такие берутся? Гогочут, стреляют… Не люди. Нашим тяжело — сколько у этих пушек, машин, подвод… Долго воевать придется, пожалуй, я конца не увижу…

Она прислушалась. На лестнице кричали: «Ничего у меня нет… Не трогайте!..» Кто-то по-немецки ругался.

Потом застучали в ее дверь. Она поправила волосы, спокойно открыла. Вошли три немца. Один из них — старший — говорил по-русски, плохо, но можно было понять.

— Кто проживать? Жид есть? Военный есть? Коммунист есть?

Она покачала головой:

— Одна я здесь.

— Какой национальность?

— Украинка. Село Летки…

Немцы начали выбрасывать из ящиков комода белье, тетрадки Бори, старые письма, перевязанные ленточками, рассыпали крупу.

Тот, что говорил по-русски, посмотрел на фотографию Бори.

— Кто?

— Сын.

— Коммунист?

Вера Платоновна ответила строго:

— У вас своя вера, у нас своя…

Немец не понял, но тон Веры Платоновны его рассердил. Он сорвал со стены фотографию, порвал на клочки.

— Нет сын. Капут!

— Стыдно вам, — сказала Вера Платоновна, — стыдно старуху обижать. Мать у вас есть?

— Молчать!

Немец в ярости топтал обрывки фотографии, рубашки, моток шерсти, письма. Вдруг он увидел под иконой открытку — портрет Ленина.

— Коммунист? Тогда получать.

Размахнувшись, он ударил Веру Платоновну по лицу. Она упала; разбились очки, лицо было в крови, но сознания она не потеряла. Она глядела на своего мучителя, и этот взгляд выводил его из себя. Двое других ушли, поднялись наверх. Оттуда доносились крик, звон разбитого стекла. Старший тоже собрался было уходить, вдруг злоба снова подступила к горлу. Старая ведьма! Такие взрывают дома, стреляют в спину… Не помня себя, он подбежал к Вере Платоновне, начал ее топтать, как топтал прежде белье. Потом он выволок ее на лестницу, ударял головой о ступени, уже мертвую приволок на двор. Он долго стоял над своей жертвой и хрипло, скверно ругался. Небо было красным — горел Крещатик. А дом, охваченный ужасом, кричал до утра.

8

Когда Хана шла с Аленькой на базар (это было в воскресенье, через неделю после прихода немцев), она увидела на стене объявление. Может быть, и ходить нельзя?.. Она остановилась возле синеватого листка. На нем значилось:

«Жиды г. Киева и окрестностей. В понедельник 29 сентября к семи часам утра вам надлежит явиться с вещами, документами и теплой одеждой на Дорогожицкую улицу, — возле Еврейского кладбища. За неявку — смертная казнь».

Несколько раз перечитала она приказ. Что эти звери придумали?.. Рядом стоял пожилой человек; он показался Хане благожелательным. Она спросила:

— Вы понимаете, что они придумали?..

Человек испуганно оглянулся по сторонам и отошел. А какая-то женщина сказала:

— Ясно. Будут выселять евреев…

— Куда?

— Этого я не знаю.

Хана медленно возвращалась к себе. За неделю она очень постарела, дрожала голова, ноги не шли. Куда эти звери могут послать?.. От них нельзя ждать ничего хорошего, не посмотрят, что старуха, девочка… А скоро зима… Хана с нежностью и с тоской поглядела на Алю: что станет с девочкой? Умру — и никто ее не приласкает. А такая умная, веселая. Ей бы играть, шалить… Я достаточно пожила, пора умирать. Но Аленька… Как спасти ребенка?

Она решила пойти к Вере Платоновне: попрошу ее взять девочку, пока наши не вернутся… Дверь открыла незнакомая женщина, злобно поглядела она на Хану.

— Нет ее больше. Увели… Всех коммунистов увели. Вы что, не верите? Спросите в полиции.

Хана поняла: теперь никто не спасет. Нужно подчиниться судьбе. Может быть, сошлют недалеко… Как-нибудь проживем… Наверно, и среди немцев есть порядочные, пожалеют ребенка…

И Хана стала готовиться к отъезду. У Аленьки шубка рваная, нужно обязательно зашить. Просмотреть носочки. Спеку коржики… Хозяйственные заботы отвлекли от мрачных мыслей. Аля играла, потом спокойно уснула, засыпая, сказала: «Бабушка, кукла Маша тоже поедет. Хорошо?..»

Утром Хана начала собираться, но, увидав, что улица полна людьми с узлами, подводами, ручными тележками, она поняла, что незачем торопиться — хорошо, если дойдем к вечеру…

Львовская улица была забита. Люди ехали на двуколках, шли, плелись. Было очень много старых, много детей. Хана подумала: где же молодые?.. И сразу вспомнила: молодые воюют. Здесь все, как я с Алей… Два бородатых старика несли на одеяле старуху, разбитую параличом. Человек с протезом толкал детскую коляску, в ней малютка безмятежно улыбалась. Дети теряли матерей, плакали. Старики молились; и заунывные звуки восточных песнопений сливались с женским плачем. Две девушки шли обнявшись, они надели нарядные платья и старались все время улыбаться. Аля, испуганно озираясь, прижимала к груди большую куклу.

Вдруг Хана увидела в толпе старого доктора Вайнберга, который лечил Раю, Аленьку. С трудом она добралась до него.

— Доктор, куда они нас сошлют?

Он поглядел на нее добрыми, печальными глазами и, наклонившись, шопотом ответил:

— В могилу.

Она вскрикнула, схватила Алю.

— Не может этого быть! Ребенка?..

Доктор махнул рукой, снял очки, и Хана увидела, что у него в глазах слезы.

Все труднее и труднее было продвигаться вперед: с Павловской улицы шли толпы, с Некрасовской, с Дмитровской. Никогда Хана не думала, что Львовская такая длинная. Ведь только до базара дошли… На тротуарах стояли немецкие патрули. Иногда Хана слышала отдельные фразы, доносившиеся из подворотен, подъездов, из раскрытых окон.

— Господи, сколько их!.. А куда их пошлют?..

— Говорят — на работы…

— Страшно смотреть!..

— Саша, не опоздай к обеду…

— Я только в булочную сбегаю…

— А на Крещатике до сих пор горит…

Где-то за цепью немцев продолжалась жизнь… Аля не могла больше итти, плакала. Хана взяла ее на руки, но не было сил нести. Кто-то сказал: «Посадите ребенка на подводу»… Хана поблагодарила. Старик, который ехал на подводе, не ответил — он что-то бормотал. Может быть, молился? Или потерял рассудок?.. Ведь от такого можно сойти с ума!

Может быть, доктор преувеличивает? Он всегда так… Сказал, что у Раи воспаление легких, а у нее был обыкновенный грипп…

Женщина, которая шла рядом с Ханой, сказала:

— Говорят, что нас расселят в маленьких городах…

Конечно, доктор преувеличивает. Звери, но не могут они убивать детей. Хана пыталась приободрить себя, но сердце замирало. Нет, не к жизни эта дорога! Все плачут, женщины рвут на себе платья, старики молятся, как перед смертью. Кому они молятся?.. Хана вспомнила, как когда-то сидела в синагоге — наверху. Был Судный день, старики молили бога о пощаде. А потом был погром… Если и есть бог, он не слышит, ему все равно — не его это дети…

А у немцев глаза бесстыдные, смотрят и смеются. Вот один отвернулся, хоть зверь, а ему самому страшно… Где же наши? Ося где? Конечно, наши победят, но когда?.. Эти ведь всех замучают…

Где они? Все еще Львовская… Вот в этом доме когда-то жила старшая сестра Ханы Феня, у нее был муж портной, красивая вывеска… Когда Хана познакомилась с Наумом, она пришла к сестре, заплакала, попросила, как у матери, благословения. Наум был добрый, только сумасшедший… Когда он уехал, трудно было с Осей. Она работала прачкой, потом уборщицей. Все-таки она поставила Осю на ноги. Конечно, Леве жилось легче, но у Оси ясная голова. С ним считаются, наверно он теперь — командир… И жену он нашел хорошую. Это просто сказать, что Рая капризная, все женщины капризные, но у нее золотое сердце. И хорошо сделала, что пошла на войну, нужно всем воевать, если они такие звери… Теперь понятно, почему Стешенко ее отговаривал. Змея!.. А Вера Платоновна — настоящий друг. Что с ней сделали эти звери? Может быть, тоже сослали?..

Шоссе… Она здесь была очень давно — они ездили с Наумом на свадьбу Розы. Наум смешно танцовал. И она тогда танцовала — польку… Вот и жизнь позади… Но Аленька… Нельзя оставить Аленьку — она только начинает жить… Где они? Кажется, это улица Мельника…

Кончились дома. Кругом пустыри, то холмик, то овраг и песок, много песку. Все остановились: дальше не пускают. Некоторые закусывали. Женщины унимали детей. Старик взывал: «Ты вывел нас из Египта…»

Смеркалось, когда они подошли к немецкой заставе. Хана увидела на вытоптанной траве столы. Как в канцелярии. Наверно, записывают, куда отослать. Пропускали небольшими группами — по тридцать человек. Рядом с Ханой оказались две девушки в нарядных платьях и сумасшедший старик, тот, что посадил Алю на подводу.

Немец взял у Ханы паспорт. Она спросила:

— Вы отметите?

Но он бросил паспорт на землю, крикнул:

— Не разговаривать! Ценности!

Хана протянула обручальное кольцо и три серебряных ложки.

— Все?

Их пропустили дальше. Другой немец кричал:

— Раздеваться! Живо!

Хана стояла, не двигалась. Немец ударил ее.

— Раздеваться! Девочку раздеть!

Что они еще придумали? Звери!.. Хана стала раздевать Алю. Девочка плакала:

— Бабушка, я не хочу купаться! Бабушка, холодно…

Хана схватила ее на руки, прижала к своему высохшему телу, еще пыталась ее согреть.

Старик снял пиджак.

— Штаны снять! Живо!

Старик ответил:

— Нет.

Тогда немец ударил его по лицу, он зашатался, но не упал; глаза его налились кровью, и гортанным, резким голосом он прокричал:

— Будь ты проклят, и семя твое, и дом твой, и путь твой!

Подбежал другой немец, автоматом размозжил голову старика. Аля плакала:

— Бабушка, я боюсь…

— Меня убейте, а ребенка оставьте! — молила Хана.

— Не разговаривать! Вперед! Живо!

Две девушки разделись. Немцы смотрели на них глазами жадными и злобными. А девушки, улыбаясь, пошли вперед и неожиданно для всех запели:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Хана увидела: овраг. До ее сознания еще дошли слова женщины, которая шла рядом: «Это Бабий яр…» Потом немец схватил Алю и, размахнувшись, швырнул девочку в овраг. Истошно взвизгнула Хана и сразу смолкла, повернулась к немцам, высоко подняла руку, закричала:

— Ося придет! Красная Армия придет! За все заплатите, звери!..

Их пригнали к самому оврагу, дали очередь из автоматов.

Возле груды вещей немцы ссорились.

— Я тебе сказал, что эти часики мои…

— Ты сказал про другие, а эти я отложил…

Он засунул в карман несколько колец, среди них и то, что когда-то молодой мечтательный портной надел на палец взволнованной Ханы… А вот шубка Али, Хана вчера успела починить… Никто ее не берет… Белье, игрушки, дамские сумки, костыли, молитвенники, шляпа с большим пером…

9

Осень была холодной. Зарядили дожди. Глубокие окопы, похожие на колодцы, наполнились водой. Люди мерзли, чихали, ругались. День и ночь бомбы, снаряды, мины. Кажется, враг изучил каждый вершок земли.

Сколько можно проторчать в этаком аду? Осип пожимал плечами — приказ держаться.

Давно не было почты. Но вот судьба смилостивилась, ползком добрался полковой почтальон Серденко. С него текла вода. Он вытащил из-за пазухи радость людей: синеватые, желтые, серые конверты, листочки из школьных тетрадей, сложенные треугольниками, две газеты — армейскую и московскую.

— Дай «Звездочку».

Осип знал, что ему писем нет. Где Рая? Успели ли они выбраться?.. Он старался об этом не думать, боялся, как он говорил себе, «размякнуть». Ничего не сказал товарищам, они и не знали, что у комиссара семья.

Осипа побаивались: он казался чересчур рассудительным, сухим. Он сам понимал: что-то не ладится. Какой же я комиссар?.. Душой батальона был капитан Белогоров, голубоглазый, мечтательный, когда нужно смелый, когда нужно веселый. Его посвящали в личные дела, рассказывали о женах, детях, радостях, невзгодах. Да и он любил рассказать о своей Клаве — даже Осип знал, что жена Белогорова — консерваторка, поженились они перед войной, собирались в Алупку.

Читали, перечитывали письма, передавали товарищам.

Большой лист грубой бумаги. Большие неуклюжие буквы. Это пишет Горюнцеву мать-колхозница.

«Добрый день или добрый вечер, дорогой мой сын! Шлю тебе чистосердечный материнский привет и сообщаю, что все мы живы и здоровы, чего тебе желаю. Шуру призвали, у Маруси родилась девочка. Хлеб убрали, а с картошкой плохо, народу не хватает, обещали из Сызрани прислать городских. Дорогой мой сын, бей гадов за раны моего материнского сердца! Шлю чистосердечный привет твоим любезным товарищам и желаю успехов в военной жизни…»

Осип, прочитав, хотел сказать что-то очень теплое, но не находил слов, в голове вертелось «передовое колхозное крестьянство», но это — для статьи, а здесь письмо матери…

Петрицкий волновался: — Жена пишет, что эвакуируются куда-то в Узбекистан. Не знаю, как она справится? Ведь мальчонке восемь лет, а девочке пять…

— Хорошо, что эвакуируются, — ответил Осип. — Там спокойней. И тепло… Я-то не был, но мне товарищ рассказывал — дыни, — виноград, кишмиш. Чего ты волнуешься? Кажется, у нас государство, а не лес с волками. Я на Печоре был, климат посложнее. И там живут — кино, молодежь танцовала, семьи, пироги пекли…

Уверенный голос Осипа действовал не только на Хану, Петрицкий успокоился; он показал Белогорову детские каракули:

— «Дорогой папа»… Это дочка пишет… И хорошо написала…

К Осипу подошел лейтенант Зарубин:

— Мы здесь сидим, мокнем. Я уж не говорю про другое… А о чем они в Пензе думают? Не хотят обеспечить мать дровами…

Это не чувства, здесь все ясно. Осип тотчас написал в горком Пензы — о советском патриотизме, об отваге лейтенанта Зарубина, о том, что зимою необходимы дрова…

Белогоров был переполнен счастьем, ему необходимо было с кем-нибудь поделиться. Осипа он считал человеком свободным от присущих другим слабостей, такой, наверно, и не влюблялся… Но Осип был рядом, и Белогоров протянул ему бледполиловый листок бумаги. Не читая, можно было понять, что пишет молодая нарядная женщина.

«Мой любимый, единственный!

Я не знаю, доходят ли мои письма, но я так горячо, так страстно думаю о тебе, что ты должен это чувствовать. За меня не беспокойся, я стараюсь жить, хуже всего пасть духом, только ночью, когда никто не видит, реву, как дура, в подушку. Москву ты не узнал бы, она в военной форме, как ты. Я не была дома десять дней, мы рыли окопы у (цензура вычеркнула одно слово), было вначале с непривычки трудно, и бомбили, но справились. Немцы кидали там идиотские листовки, называли нас „дамочками“, наверно, не представляют, что такие „дамочки“, как я, могут играть на скрипке и рыть землю. Может быть, нас заставят отсюда уехать, но ты не волнуйся, теперь такое время, все должны заниматься не своим делом. Если ты можешь стрелять, почему я не могу работать в колхозе?

Главное — победить, хотя сообщения не очень веселые, я почему-то уверена, что это будет скоро. Я вспоминаю каждый день, каждую минуту, проведенную с тобой. Помнишь Московское море, и как ты упал в воду, и потом вечером… Я не могу об этом писать, ты сам все знаешь. Я тебя целую, как тогда, и если даже война будет сто лет, я буду ждать, ждать, ждать!»

Осип помрачнел: письмо напомнило ему Раю. Может быть, и она выбралась, роет окопы или работает в колхозе? А если они застряли в Киеве?.. Нет, об этом нельзя думать!

Он читает бойцам передовицу: «Отстоять Москву — первейший долг советского воина». Статья ему нравится, все толково, ясно. Он глядит — люди слушают, молчат. Почему-то он снова вспоминает Раю… Она говорила: «Ничего ты не понимаешь, ничего»… Может быть, правда, он ничего не понимает? Белогоров сказал ему в прошлый раз: «Хорошо, но суховато…» И Осип говорит:

— Жена командира пишет, что Москва теперь военная. Там, как у нас. Она музыке учится, должна беречь руки, а пошла рыть окопы… Так что нужно держаться. Москва — это не просто рубеж, это вот здесь…

Неловким жестом он показывает на сердце и думает — глупо, как в романе…

Это была короткая передышка — между двумя немецкими атаками. Девять дней как они здесь. Речка… Разве это защита? Ее и дитя перейдет. В первую же ночь бойцы вырыли глубокие окопы, узкое отверстие — едва пролезешь. Немцы атакуют по два раза в день. Кругом не осталось живого места — воронка задевает воронку. Главное, мало боеприпасов — трудно доставить. Белогоров и Осип решили подпускать немцев поближе — «режим экономии». Белогоров спросил: «А нервы у наших выдержат?» Осип даже не ответил — на то война…

Вчера Зарубин сказал Осипу:

— Неужели не страшно?

Осип рассердился:

— Ну, страшно. Почему я должен тебе об этом докладывать? Задание, кажется, понятное — держаться. Мало что человек чувствует, не про все он обязан оповещать.

Если человек наестся огурцов и его разносит, об этом романы не пишут, пишут про другое…

Он поглядел на серое, осунувшееся лицо Зарубина и неожиданно ласково добавил:

— Пройдет. Это все нервы. — У меня зуб болел, положил что-то дантист, еще хуже заболело, а потом действительно прошло. Он сказал: «Это я вам нерв умертвил…» Здесь лучше без нервов. Посидим и перестанем чувствовать. А вернемся домой — там жена, нервы, все что хочешь.

Немцы решили бросить авиацию. Было это под вечер. Чуть прояснилось, край неба был грязно-красным. Осип считал: тридцать четыре… И перестал считать. Должно быть, в старину так представляли конец света: земля ходит… Сколько у этих сволочей авиации? Почему-то он вспомнил брошюру: Рур, Эссен, борьба за распределение сырья… Потом все помутилось, как будто его с размаху ударили в грудь. Он очнулся, когда Горюнцев, обхватив его, крикнул:

— Комиссара убили!

— Дай попить. Пить хочется…

Он выпил глоток и почувствовал тошноту; его вырвало. Сильно болела голова, хотел встать, но зашатался и тотчас лег. На минуту ему показалось, что он дома, болен, Рая принесла горячий чай, аспирин. Сейчас голове полегчает…

— Плохо вам?..

Это — Зарубин, как будто он далеко, далеко…

— Ничего, сейчас пройдет.

— Белогорова… Насмерть…

— Что?..

Осип вскочил.

Белогорова нельзя было узнать — так его изуродовало. Осип постоял, пошевелил губами — хотел что-то сказать, но не мог. Потом он выговорил:

— Принимаю командование батальоном.

Ночью Белогорова похоронили. Не нашлось дощечки, и Осип написал на жестянке из-под консервов:

«К-н И. А. Белогоров. Пал смертью героя. 12/Х 1941».

Дали залп из винтовок. Немцы в ответ посадили ракеты. Осип вспомнил, как Белогоров мечтал: «Кончится война, поеду с Клавой в Алупку…» Хорошее у него было лицо, глаза хорошие — веселые, умные… Нужно Клаве написать. «Буду ждать хоть сто лет…» И Осип обрадовался, что темно, никто на него не смотрит, по лицу, наверно, видно, до чего размяк…

— Связь порвана, — сказал Зарубин. — Теперь и ждать нечего. Нужно отходить.

— Такого приказа нет.

— Но ведь патронов в обрез. А они завтра снова полезут…

— Приказ был — держаться.

— Это что — упрямство?..

Осип улыбнулся:

— Слушай… Я упрямый, это правда. Мне и жена говорила: «Не могу с таким упрямым жить…»

Оттого, что комиссар впервые упомянул о своей семье, и Зарубину, и другим стало как-то легче. Все заулыбались. А Осип теперь заговорил серьезно:

— Ты думаешь, только у нас потери? Посмотри, что на том берегу делается. Они ночью своих утаскивают, а к речке подойти боятся. Там их штук пятьдесят по меньшей мере. Эти уж не полезут на Москву. Если отходить только потому, что они лезут, они и до твоей Пензы дойдут.

Атака — одиннадцатая или двенадцатая — Осип сбился в счете — началась рано утром, только-только рассвело. Нерадостной была земля: дождь, обломанные деревья, изрытая земля, желтая мутная речка. Но Осипу казалось, что именно здесь сердце огромной страны. Зацепились и не уйдем!..

Немцев подпустили на двести метров; потом открыли пулеметный огонь. И в одиннадцатый или в двенадцатый раз немцы отхлынули. Осип считал: еще штук сорок… Если повсюду так, не видать им Москвы.

И снова зашумело небо. Безобразие, где же наши истребители? А впрочем, много ли я знаю — может быть, у соседей еще хуже? Или наши контратакуют… Одно ясно: нужно держаться. Если мы люди, настоящие, советские люди, не побежим. А Клава ждет Белогорова… Где Рая, Аля, мама?.. Нет, не буду думать! Лучше считать, как рвутся бомбы — спокойней…

10

Келлер злобно глядел на хорошо знакомую ему картину: полосы дождя, рыжая, жирная грязь, печи сгоревших домов, искалеченные деревья, а вдали эта поганая речонка. Лейтенант Краузе вчера сказал: «Перешли через Днепр и топчемся перед какой-то лужей…» На этот раз Краузе прав, но он плохой начальник — грубоват, несправедлив, раздает «железные кресты» своим любимчикам, а только увидит мало-мальски интеллигентного человека, сейчас же придирается.

Какой злой дух придумал эту страну? Здесь и жить нельзя… С тоской Келлер припоминал берега родного Неккера, чистые домики, сады, клумбы, беседки, обвитые плющом или виноградом. А Франция… Только теперь он понял, как был счастлив во Франции. Можно, разумеется, высмеивать французов — они измельчали, не двигаются вперед, но это все-таки культурные люди. Во Франции нет того комфорта, к которому привыкли немцы, но у французов свои достоинства, они остроумны, элегантны, приятны в общении. А главное — они хорошо нас принимают. Мими, наверно, наврала, синяки у нее были от другого… За все время меня только раз плохо встретили. Но ведь Дюма — узкий специалист, ему пошел седьмой десяток, он не может понять, что на свете все переменилось. Хорошо, что я не сообщил о нем в гестапо — немец должен быть великодушен. Притом, есть профессиональная солидарность… Зачем об этом вспоминать? Как приятно было в Дижоне! А Мими… Сколько он дал бы за одну ночь с Мими! С весны он живет как монах… Хорошо бы получить отпуск и съездить к Герте. Конечно, сейчас об этом нечего мечтать, нужно взять Москву. И вот какая-то жалкая речка…

Фюрер сказал, что главные силы красных уничтожены; он знает, что говорит. Мы ведь видим только то, что у нас под носом. Одно непонятно: чем мы дальше идем, тем труднее. Во Франции было наоборот, товарищи рассказывали, что вначале французы пробовали сопротивляться, даже контратаковали. А нашему полку и воевать не пришлось… Откуда у красных столько солдат? Краузе говорит, что у них нет автоматов. От этого не легче — строчат пулеметами… Какие-то одержимые! Ведь они понимают, что их карта бита. Зачем же сопротивляться? Отсюда рукой подать до Москвы. Ясно, что мы там будем. Они устраивают страшную бойню, только чтобы получить месяц отсрочки. Когда французы увидели, что все козыри у нас, они сдали партию, это естественно, так поступает каждый культурный игрок. Но русские действительно дикари, достаточно поглядеть на их дороги…

В первые дни русской кампании Келлер старался утихомирить товарищей, которые стреляли в окна, ломали двери, выволакивали девушек. «Мы должны им показать, что такое немецкое великодушие». Он даже раздавал детворе леденцы. Вспоминая об этом, он усмехался. Герта права: у меня неизлечимая наивность. Стоит старухе заплакать или какой-нибудь девчонке улыбнуться, как я готов сделать очередную глупость… Вчера убили Курта Крамма. Это был студент-филолог. Из него мог бы выйти мировой ученый. А его застрелил азиат, который даже не знает, что такое университет. Леденцы… Нет, здесь нужен кнут. Обуздать их, чтобы они не опомнились… Может быть, через пятьдесят лет с ними можно будет разговаривать по-человечески, не раньше.

Год тому назад Келлер жил безмятежно в Дижоне; ему казалось, что он бывалый солдат — ведь ему привелось участвовать в перестрелке. А теперь он действительно фронтовик. Курт умер у него на руках. Не один Курт — возле этой проклятой речки они потеряли треть роты. Вчера Келлер нашел на себе вошь; ему стало противно, а потом он подумал: вот она, настоящая война, — с кровью, с дермом, с ужасом! Здесь не до Мими… Может быть, товарищи были правы, когда насиловали русских девушек. Не цветы же им подносить… У войны свои законы: хочется иногда отвести душу, сжечь, снести, задушить. Герта меня не узнала бы — одичал…

В роте были разные люди — и крестьяне, которые говорили о моргенах, об удобрении, об удойности коров, и учитель музыки, и коммерсант из Галле, и студенты. Келлеру пришелся по душе унтер-офицер Вилли Вебер, юноша с нежным, почти девическим лицом и с жесткими глазами видавшего виды солдата. Вебера можно было бы назвать красавцем, не будь кадыка, который набухал, когда Вилли волновался. В роте Вебера считали смельчаком. До войны он учился в Иене и приятно удивлял Келлера своею начитанностью, цитировал Шопенгауэра, Шатобриана, Достоевского, приводил наизусть целые страницы из Ницше, при этом не был сухим книжником — любил выпить, побалагурить, на отдыхе лучше всех устраивался — Келлер знал, пойти с Вебером, будет и курочка, и сливки, и мягкая кровать. Глядя на Вилли, Келлер думал: профессору Дюма нас не понять, вот она, новая раса — солдат с книгой, мудрец с ружьем!

— Я мечтаю о времени, когда война кончится, — признался Келлер своему юному другу. — Конечно, чтобы построить новую Европу, нужно многое разрушить. Но настанет день победы… Мы вернемся к нашим книгам, к нашим семьям…

Вебер усмехнулся:

— В вас сильны пережитки девятнадцатого века. Кто-то назвал его «глупым веком» и правильно. Свобода для неучей, культ терпимости и заодно домов терпимости, мечты о скромном достатке, овечки пацифизма, словом, вздор, гниль. Мы родились для другого, этот век будет немецким. Послушайте, Иоганн, без трагизма нет ни биографии, ни истории народа. Когда голландцы умели воевать, у них был Рембрандт. А что у них теперь? Сыр?.. Мой отец был прежде управляющим, это большое поместье, почти на границе Богемии. Там был пруд с карпами. Помню — приехал из Дрездена ихтиолог и сказал: пустите в пруд несколько щук, тогда карпы станут крупнее. От отсутствия опасности люди мельчают. Французы не хотели воевать — зажирели. Если угодно, мы их облагодетельствовали, сняли жирок, может быть эти каплуны вспомнят, что были когда-то галльскими петухами. Вы думаете, русские хотят воевать? Их принуждают. Здесь нет ни одной индивидуальности, они — как это поле, дохнешь с тоски, понятно, что мы их бьем. Война для нас не катастрофа, а высшее проявление человеческого духа.

Келлер не стал спорить. Правда, он сохранил свою скромную мечту — домик, Герта, кофе со сливками, книги; но в душе он понимал, что Вебер прав, этот мальчишка выразил сущность эпохи.

Им дали денек отдыха: в полк пришло пополнение. Мутная мокрая деревушка. Перепуганные лица старух.

Солдаты сушили шинели, жарили картошку; пели с детства знакомые песни. Было тепло, уютно. Вебер где-то раздобыл бутыль русской водки; пили мелкими глотками, чтобы растянуть наслаждение. Келлер сидя задремал. Перед ним маячила Мими. Ну и чертовка, такие могут быть только во Франции!..

Вдруг зазвенело стекло: кто-то запустил в окно камнем. Все вскочили, схватились за автоматы. Проклятая страна, приходится все время быть начеку! Вебер выбежал — в темноту, под дождь. Несколько минут спустя он приволок белобрысого мальчика. Тот истошно кричал. Коротко острижен, торчат уши, руки в занозах — таких много и в Гейдельберге, только там они чище…

Никто не понимал, что говорит мальчик, а он говорил не замолкая. У Вебера глаза стали еще жестче; на шее обозначился кадык. Он крепко держал мальчика и вдруг — никто этого не ожидал — с размаху ударил его головой о печь.

Келлер отвернулся. Все-таки это отвратительно! Воевать с детьми… Потом он вспомнил, как умирал Курт. А ведь камень пролетел прямо над головой Вилли… Дикари! Нельзя к ним подходить с нашими нормами. Он попросил у Вебера еще водки, выпил и сразу уснул.

Когда он проснулся, мальчика в избе не было; товарищи брились, чистили обувь, варили кофе; Вилли читал «Мысли» Марка Аврелия.

И вот снова поле, культяпки деревьев, грязь. Краузе сказал: «Если мы не форсируем эту дурацкую речку, мы станем посмешищем. Из-за нас другие не двигаются…» Вебер ответил: «Прежде это зависело не от нас, а теперь полк получил пополнение. Я уверен, что завтра мы будем на том берегу».

11

Немцев еще раз отшвырнули назад. Санитарка Варя, сокрушенно вздыхая, перевязывала руку Осипу: осколок мины попал чуть выше локтя. Осип морщился, но пробовал улыбаться.

— Боюсь, кость задета, — говорила Варя. — Необходимо вас в санбат отправить.

— Не задета… Да и левая, это неважно. А уходить нельзя, представление только начинается. Одного живьем взяли. Нахал — в речку полез… Вы не уходите — сейчас его приведут. Хорошо, что переводчик у нас застрял…

Впервые они увидят живого немца, что занимало всех. Только переводчик Зельдович, в прошлом студент пединститута, хмурился. Его прислали неделю тому назад, чтобы допросить пленных; но пленных не оказалось, а добраться до КП полка было невозможно. Зельдович забыл о своих обязанностях переводчика, сидел с винтовкой и артистически ругался, конечно, по-русски. Теперь он волновался куда больше, чем под бомбежкой. Он изучал немецкую поэзию, а в штабе дивизии его сразу ошарашили: «Как по-немецки рокадная дорога? Огневой налет? Взаимодействие?» Ясно, что таких слов он не встречал ни у Шиллера, ни у Гейне.

Вилли Вебер выглядел довольно жалко — мокрый, на лице огромный синяк (когда его схватили, он пытался вырваться). Он оглядел всех исподлобья; глаза его сохраняли жесткость, даже надменность, но в поспешности, с которой он поворачивался то к одному, то к другому, в том, как он прислушивался к непонятной речи, было что-то лихорадочное.

Осип сказал Зельдовичу:

— Спроси — какой части?

Вместо ответа Вебер выкрикнул:

— Красная Армия разбита. Ваши генералы сдаются. Я предлагаю вам сдаться. От имени фюрера… Мы никого не тронем.

Зельдович растерялся: не поверят, скажут — не знаешь языка…

— Товарищ комиссар, пленный говорит чорт знает что.

— А ты переводи.

Зельдович перевел — слово в слово. Осип строго поглядел на Вебера:

— Если он намерен оскорблять честь Красной Армии, ему недолго осталось жить.

Эти слова понравились Зельдовичу, он сказал Веберу: «Вам недолго осталось жить».

Вебер закрыл глаза. На его длинной шее зашевелился кадык. Лицо покрылось испариной. Он что-то хотел сказать, но из горла выходили только глухие скрипы. Потом он приоткрыл глаза, в ужасе поглядел на Осипа и закричал:

— Не нужно меня расстреливать! Я военнообязанный! Я выполнил приказ. Я студент. У меня мать в Иене…

Осип брезгливо поморщился.

— Скажи — никто его не собирается расстреливать. Должен вести себя прилично, здесь ему не «фюрер», а люди. Какого полка?

Вебер по-военному вытянулся; отвечал он обстоятельно — Зельдович не успевал переводить. Когда допрос кончился, к Осипу подошел Горюнцев:

— Товарищ комиссар, разрешите прикончить гада?

— Нельзя, это пленный. Не огорчайся, еще в бою с ними встретишься… А этого нужно отвести на КП. Унтер-офицер, да еще болтливый. Там его лучше допросят. Захвати переводчика и ползком… Вдвоем его и доставите. Только смотри — доставить живым. Понятно?

Добрались они до деревушки, где помещался КП полка. Зельдович пошел к себе. Адъютант сказал Горюнцеву, что майор занят, нужно подождать. Горюнцев сел на бревно, показал немцу: садись. И хотя Вебер не понимал по-русски, Горюнцев ему доказывал:

— Гад ты, настоящий гад! Чего вы к нам полезли? Ух, красномордый!.. Что, тебе дома было плохо? Паразит! Пришли, хаты жгут, людей терзают. Я тебя не трону, не бойся… Комиссар у нас понимающий. Только одно я тебе скажу — распоследняя ты сволочь!..

Горюнцев вытащил газету, кисет с махоркой, закурил. Потом дал кисет Веберу.

— Кури, паразит. Я бы вас всех перебил… А если тебе жить, значит и курить нужно. Хоть паразит, а хочется… Кури, тебе говорят.

Вебер закашлялся от непривычки едкого дыма, но сразу повеселел: он понял, что будет жить, и, ни о чем не думая, улыбался подаренной жизни.

А Осип сел писать Клаве. Он долго сидел над чистым листом, наконец написал:

«Дорогой товарищ и друг Клава! Иван Алексеевич много мне говорил о вас, я знаю, какое у вас сердце. Соберитесь с силами, Клава…»

Он отложил перо — что-то не выходит. Это ведь только писатели умеют… Может быть, Зарубина попросить?..

Прибежал Петрицкий:

— Есть связь. Вызывает майор Крапивцев… А немцы снова лезут, вон какой фейерверк…

Осип схватил трубку.

— Я самый. Переводчик, наверно, рассказал… Главное — боеприпасы. Про немцев спрашиваете? Сейчас снова полезли. Не слышу… Мы?.. Мы ничего, ждем…

12

В бомбоубежище было душно. Тусклая лампочка едва освещала большой подвал с проходами, закоулками, набитый людьми. Одни спали, другие томились, судорожно позевывали, прислушивались к грохоту разрывов. Какая-то бабка страстно обнимала огромный узел. Беременная женщина плакала навзрыд. Нина Георгиевна ее успокаивала:

— Вы не бойтесь. Это не бомбы, это наши зенитки…

Кто-то свистнул:

— Ну и близко!

Женщина еще сильнее заплакала. Нина Георгиевна не сдавалась:

— Я вас уверяю, что это зенитки. Не нужно волноваться, сейчас будет отбой.

Она обняла женщину, и та притихла.

В такие минуты Нина Георгиевна чувствовала большое душевное спокойствие. Незадолго перед войной Ольга, смеясь, сказала Сергею: «Мама — как лермонтовский парус — ищет бури…» Жизнь Нины Георгиевны, за исключением ранней молодости, сложилась не так, как ей хотелось. В годы гражданской войны она была прикована к больному мужу, который, лежа в морозной комнате, писал о британском империализме. Нине Георгиевне казалось тогда, что жизнь проходит стороной. Потом было горе, красный катафалк, речи, мелочи, которые ежедневно напоминали о потере, — изгрызенный мундштук, газетные вырезки, старые письма. Ниной Георгиевной овладели заботы о детях — то ботинки Оле, то снарядить Васю в пионерлагерь, то у Сережи продрались локти… Правда, была работа — школа, институт, партийные собрания, доклады о пятилетках, рассказы Сережи, но этого ей было мало — хотелось отдать все. И вот теперь она забыла тоску одиноких вечеров, вечные сомнения (нужна ли я кому-нибудь, старая, больная?), она жила жизнью Москвы. Она приходила в райком, как солдат на командный пункт: ждала приказа. Где бы она ни была — в убежище, на вокзале, в госпитале, повсюду она поддерживала людей, заражала их своею уверенностью.

Иногда среди ночи ей хотелось, чтобы кто-нибудь поддержал ее: от Васи не было известий с начала войны. Много раз Нина Георгиевна заставила Наташу повторить рассказ, как она рассталась с Васей в Минске. Говорят, что в лесах большие отряды… А может быть, убили?.. Теперь уехал и Сережа, редко пишет, уверяет, будто он в тылу, успокаивает… Нина Георгиевна пыталась себя образумить: почта плохо работает, везут раненых, снаряды, беженцев — не до писем. Пропадают, наверно… А Вася никогда не любил писать. Полегчает, напишет… Сережа писал в сентябре… Но всех она могла успокоить, только не себя. Ей снились страшные сны. Тонул корабль, и на борту был Вася. Сережа лежал убитый на площади какого-то чужого города. Она просыпалась в ужасе, пила воду, потом стыдила себя: распустилась, нервы… В Минске — море!.. Сережа еще в тылу — они формируются… И все-таки сердце ныло. А потом она шла к другим и забывала о своей боли.

Прежде она часто видалась с невестками. «Кто тебе больше нравится — Валя или Наташа?» — спросила как-то Ольга. Нина Георгиевна не смогла ответить. По-разному она их любила. С Валей она могла говорить об искусстве, о книгах, о мечтах. Нина Георгиевна понимала выбор Сережи: Валя тонкая, нежная, такую редко встретишь. А Наташа для нее была ребенком, она с нею нянчилась, как нянчилась прежде с Олей. Наташу это немного обижало, но она думала: старухе приятно, пусть. Первой уехала Валя — еще в августе. Наташа записалась на курсы, хотела стать санитаркой. Ее отослали в Рязань. Нина Георгиевна дала ей на дорогу шоколад, печенье, вздыхала: «Слишком ты маленькая…»

Осталась Ольга. Но, как всегда, была между ними стена непонимания. Ольга говорила о карточках, о запасах, рассказывала, что кто-то поздравил Лабазова: «прекрасная передовица…» Может быть, она говорила это, чтобы отвлечь мать от грустных мыслей; но Нина Георгиевна хмурилась: о чем Оля думает!

Нина Георгиевна не узнавала Москвы; тревога была не только на лицах — на камнях. Много зданий закамуфлировали: они покрылись зловещей сыпью; на глухих стенах зазеленели ядовитые деревья; от их вида сжималось сердце. На площадях выросли сказочные, пряничные терема. Пестрой вуалью прикрыла лицо Москва-река. Особенно остро Нина Георгиевна почувствовала трагичность этого маскарада, когда какой-то малыш весело защебетал: «Мама, на домике елка, дед-мороз придет», — и мать в ответ заплакала.

На улицах было людно, беспокойно. Женщины тащили узлы, тюки, чемоданы. Возле вокзалов не унималась толчея. Под вечер в серое низкое небо медленно подымались аэростаты, похожие на китов; у входа в метро толпились люди. Ночи были черными и шумными: сирены, зенитки, бомбы. После нескольких теплых дней наступила ранняя зима. Ползли тревожные слухи об Орле, о Вязьме, о Мценске. Москва давно забыла спокойствие мира и еще не нашла другого, солдатского спокойствия. Повсюду говорили об эвакуации. Опустели многие дома. Уехали и соседи Нины Георгиевны.

Пришла Ольга:

— Можешь поздравить, нас эвакуируют.

Она была необычайно взволнована. Нина Георгиевна стала ее успокаивать.

— Хорошо делают, такая газета сейчас нужнее в глубоком тылу. А ты не огорчайся, Оля, Москвы они не возьмут, я в этом убеждена.

— Я тоже так считаю. Немцы передавали по радио, что двадцатого будут на Красной площади, но это типичное бахвальство. От Сережи ничего нет?

— Нет.

— Мама, а ты все-таки решила остаться? По-моему, это ребячество…

— Пока не скажут… Здесь теперь много работы.

— Я думаю, что и тебя отошлют. Знаешь, в твоем возрасте… Но тебе хорошо — вещей мало. Я прямо не знаю, что делать, жутко много вещей, взять нельзя, а оставить обидно — растащат.

И снова Нина Георгиевна почувствовала отчуждение, почти неприязнь. В такое время Оля думает о барахле!

Ольга обиделась: мама считает, что я переживаю меньше, чем она. Глупо! Как будто я не советская. А вещи бросать обидно.

Они расстались холодно, как чужие.

Два дня спустя Нине Георгиевне сказали: «Нужно эвакуировать группу детей — родители здесь останутся. Вы-то справитесь…»

В последний раз пошла Нина Георгиевна по московским улицам, она шла медленно под мокрым снегом и грустно улыбалась. Вот в этом доме она жила, когда ее арестовали. Пришел околоточный, стучал сапогами, долго рассматривал фотографию — гимназическая группа, сказал «приобщим»… Все последнее время ей вспоминались далекие годы. Она ясно видела товарищей по подполью, явки, гектограф, прокламации, тюремную камеру, рыжего ротмистра, который ее допрашивал, корчму в польском местечке, тюки с газетами… Как будто это было вчера! А все последующее застилалось туманом. Может быть, объяснялось это возрастом — старея, люди отчетливее припоминают детство и первую молодость, нежели годы зрелости. А может быть, драматизм разворачивающихся событий всколыхнул душу Нины Георгиевны, и ожила в ней мятежная девушка давних лет.

Она вспомнила сейчас, как ее принимали в большевистскую организацию. Товарищ Егор недоверчиво посмотрел (ей показалось, что он видит насквозь): «Не струсите?..» Она ответила: «Нет». В Бутырках было грустно; услышав далекое позвякивание трамвая, она вздыхала: как хорошо на воле! Там и голуби что-то празднуют… Теперь даже к Бутыркам она чувствовала нежность. Горько уезжать… Но товарищи знают… Каждый должен быть на своем месте.

И вот полутемный вокзал. Бомбежка. Длинные эшелоны. Ничего не видать… Она выкрикивала имена детей: вдруг потеряю?.. Почему отправляют ночью? Наверно, из-за авиации… Двадцать шесть. Старшей, Вере — четырнадцать, младшему, Васе — восемь. Все в сборе. Рядом с ней Вася.

Что с Васей? За четыре месяца ни разу не написал. Теперь и ждать нечего. Куда он напишет? Наташа тоже уехала… Только не нужно думать — горе у всех…

Рассвело. Поезд стоял на узловой станции. Нина Георгиевна вышла — покурить. Она увидала десятки эшелонов. Платформы с машинами; и машины стали беженками… В теплушках семьи, чайники, пеленки — из Курска, из Орла, из Калинина… Две недели едут… Огромный улей разворочен — куда-то уходят за городом город, заводы, школы. Здесь и крестьянские сундуки, и картины, скот, архивы, непонятные сложные приборы. Грузили под бомбами, под огнем… И валит снег… Нине Георгиевне стало страшно: как ни велика была уверенность, что-то в ней дрогнуло. Ее окликнул машинист:

— Товарищ, папиросы у вас не найдется?

Он жадно затянулся.

— Теперь полегчало. Шестьдесят часов не спал — вон какой состав…

Глаза у него были красные от усталости, но спокойные. Пожилой, мой ровесник… И Нина Георгиевна устыдилась минутной слабости: с такими людьми разве можно погибнуть?

Она быстро подружилась с ребятами, знала историю каждого. У Васи отец танкист, мама работает на Центральном. Отец Олега летчик, мать санитарка. Вася рассказывал: «Папа говорил „я буду утюжить“, а мама говорила „я не понимаю“…» А Варя сказала: «Папа на войне и писем не пишет…» Нина Георгиевна поспешно ответила: «Скоро напишет. Им теперь не до этого…»

На одной из станций, не разобравшись, вагон хотели отцепить.

— Нужно пропустить вагоны с ценностями.

Взволновавшись, Нина Георгиевна крикнула:

— А здесь дети! Или вы не знаете, что это золотой фонд?

Потом ей самой стало смешно: оратор!.. Но разве не правда? Рубили лес, прокладывали дороги, строили города. И не было у нас «золотой лихорадки». Другая лихорадка — человеческая… Вот эти вырастут, построят. И не только заводы… Конечно, нужно, чтобы были дома, обувь, машины. Но этого мало, человеку хочется изумления, музыки, счастья. Кто же может это создать? Только люди. Я не увижу, теперь ясно, придется отстраивать, чинить. А эти, может быть, увидят…

Ей стало грустно, что нет рядом Сережи, некому рассказать о самом главном. Дети спали. Темный дачный вагон был наполнен ровным дыханием. Нина Георгиевна вынула из саквояжа огарок, блокнот, начала писать. Она рассказывала Сергею о последних днях в Москве, о внезапном отъезде, писала, как волнуется, что неизвестно ничего про Васю. От Вали была открытка, она устроилась хорошо — комната теплая… Потом Нина Георгиевна отдалась своим мыслям: «Сереженька, я теперь часто думаю о смерти, ты не беспокойся, я здорова, но люди всегда об этом думали, пытались как-то разрешить, наука — борьбой с болезнями, еще столько-то лет подаренной жизни, христиане — иллюзией личного воскресения из мертвых, легенда прекрасная, но сколько в ней детской ограниченности — воскреснуть для вечности с памятью о пятидесяти прожитых годах, пантеисты соглашались раствориться в анонимном хаосе. Я гляжу на детишек, и мне кажется, что бессмертие действительно существует — в людях, неважно, это твои дети или чужие, оно в продлении мыслей, чувств, в их развитии, подъеме…»

Попрежнему спокойно дышали дети, спокойно стучали колеса. Нина Георгиевна вдруг скомкала исписанные листочки. Она погасила огарок; пробовала задремать, но сон не шел; тогда она открыла глаза и, глядя в темную муть оконца, стала терпеливо ждать позднего рассвета.

13

Три месяца Сергей провел в лихорадке; не знал, пошлют ли его на фронт. Он рвался туда со всей нетерпеливой страстностью своей натуры. Нина Георгиевна говорила: «Ты меня и не слушаешь… Как лунатик…» Когда уезжала Валя, он не сказал ей ласкового слова. Она в поезде проплакала всю ночь: не любит он меня, знаю, что не любит… А он, очнувшись, ругал себя: как же я не простился с Валей? Теперь говоришь «до свидания» — и не веришь, что встретишься…

Наконец он получил назначение. Саперный батальон формировался в маленьком приволжском городке. Казалось, сюда еще не дошли раскаты далекой грозы. Торговали медом, яблоками, сметаной, мирно судачили. От этого спокойствия Сергею становилось еще тревожнее. После занятий он томился, не мог ни читать, ни разговаривать с товарищами. Веселый, общительный, он замкнулся в себе. Сводки были все страшнее и страшнее. Прорыв к Москве… Немцы в Одессе… в Харькове… В Донбассе… В Крыму… Сергей жадно глядел на карту, как будто ждал от нее ответа — что случилось?..

Однажды товарищ сказал:

— Ну и силища!.. Вот ты был во Франции, как там было?

Сергей ответил:

— Не знаю, я уехал оттуда до войны.

Потом он упрекал себя: до чего я малодушен!.. Хоть бы скорее отправили на фронт! Самое страшное, когда глядишь со стороны…

Ему повезло: он увидел проездом Москву. Падал мокрый снег, день был серый, туманный. Сурово стучали шаги комендантских патрулей, сурово глядели девушки в ватниках. Улицы были перерезаны баррикадами, надолбами, ежами. Сергей шел и смутно улыбался: Москвы им не взять!

На Красной площади он увидел Сталина. Стоит в шинели, в фуражке, а ведь холодно… Спокойный и спокойно сказал: «Германия должна лопнуть»…

Сергей вспомнил, как он томился, и ему стало стыдно. Франция?.. Да там все разбежались — от президента республики до командиров, по ниткам расползлось. А Сталин на месте. И парад устроили, как каждый год. Разве это не лучший ответ? Конечно, у них много танков. Но человек может подорвать танк, может сделать танк. А люди у нас.

Десятки раз он рассказывал на фронте: «Да, да, стоял на трибуне. В каждом слове чувствуется уверенность.

Москва военная, канонада, бомбят. Одно то, что там — Сталин, достаточно. Никогда не возьмут Москву, никогда!..».

Прежде он часто думал: почему я не танкист, не артиллерист, как Вася? Да и в пехоте лучше… Читать, как другие идут под огонь, таранят врага, а самому плестись позади, наводить мосты, закладывать мины… Не честолюбие говорило в нем — романтика, недаром ему поверяла душу Нина Георгиевна.

И вот он на фронте. Перед ним карта: она куда больше той, на которую он смотрел месяц назад, нет здесь ни Крыма, ни Ленинграда, главный город — Наро-Фоминск, помечен каждый бугорок, и каждый бугорок ему сейчас важнее, чем все сводки. Один только раз, глядя на карту, Сергей подумал: чорт бы их побрал, да ведь это Подмосковье, дачи, куда дошли!.. И сразу отвлекся: вот идеальная линия обороны… Есть верное средство от большого горя: детали жизни, кропотливый труд, ежедневное ежечасное напряжение. Сергей понимал, что в его деле главное — терпение; в минуту откровенности он сказал своему комиссару Зонину: «Муравьи мы, настоящие муравьи. Другие летают, едут, а мы ползаем. И прутики, и муравьиные кучи… Для войны полезно, для театра не подходит — пьесы не напишут. А для нас с тобой? Паршиво, но, что ни говори, увлекательно…» Он повеселел, в свободные часы подолгу беседовал с товарищами; стал походить на прежнего Сергея; только глаза изменились — глядели строже, спокойнее; он это заметил, когда брился — смешно, до чего постарел!..

Его письма Вале были полны нежности, но она вспоминала холод расставания, и ей казалось: чего-то в письмах не хватает — жара, может быть страсти.

Война показалась Сергею суровым, тяжелым делом. Снега было много, не пройти, а часто шли целиной. Морозы крепчали; все этому радовались — каково-то немцам! Но нелегко было ночевать в лесу; мороз, кажется, доходил до сердца, дыхание останавливалось. А полушубки, затвердев, казались броней. Слова, выходя изо рта, становились тяжелым паром, и этот пар нехотя, медленно подымался к низкому небу, похожему на слой старой ваты. Ползли по снегу, проваливались в снег. Пальцы не хотели сгибаться. У обочин дорог валялись остовы сгоревших машин, трупы лошадей. Бойцы шли гуськом. Над ними пролетала сначала «рама», потом «юнкерсы», «мессеры», «фокки»; на обожженном снегу оставались черные пятна и крохотные воронки — кровь быстро застывала. Шли молча, не пели, мало разговаривали. Как рабочие трудного цеха, надрывались артиллеристы. Связисты под огнем устанавливали провода. Осипшие девушки неустанно повторяли нелепые слова: «резеда», «комета». Сергей зашел в санбат; хирург, весь забрызганный кровью, крикнул «нельзя»; он отпиливал ноги, вскрывал животы; несли одного за другим; только что он вытащил осколок бомбы из паха водителя, который вез консервы. Умирали разведчики, наборщики дивизионной газеты, минометчики, пекаря, летчики, медсестры. Было в этом огромное напряжение, труд предшествовал смерти и следовал за нею — трудно было и похоронить, промерзшая земля не поддавалась.

Сергей работал, как до войны, горячо, не довольствуясь положенным, что-то придумывал, записывал, чертил. Когда он заговорил с майором Фомиченко о ложных сооружениях, тот замахал руками. Сергей подумал: Бельчевы и здесь… Он не успокоился, поехал в штаб дивизии к полковнику Глухову.

— Майор Фомиченко говорил, что они не могут обнаружить артиллерии и минометов противника — у немцев снежные валы, хорошо замаскировали. Я предложил ему, но он не одобрил… Разрешите доложить? Пять-шесть ложных сооружений из снега. Вместо амбразур положим доски, снег обольем водой… Наши саперы могут это сделать за ночь…

— И что же дальше?

— Они выдадут свою артиллерию, минометы.

— Почему?..

Оказалось, полковник не слушал Сергея. Пришлось изложить все сначала. Теперь он говорил по-другому — как в академии. Полковник поглядел на него с удивлением — кажется, интеллигентный человек… Он спросил Сергея, какой институт тот закончил, где работал до войны. Узнав, что Сергей побывал в Париже, полковник сказал:

— Обедать у меня будете. Да, да!.. Расскажите-ка, что у них за Вавилон?..

Уходя, Сергей спросил:

— Товарищ полковник, разрешите приступить?

— Приступайте. Не верю я, что вы их проведете. У них каждый лейтенантик эту науку изучил. Но место вы наметили подходящее. Вреда во всяком случае не будет…

Два дня немцы вели огонь по «болванам», как говорил Сергей. Он сиял: ведь даже Фомиченко признал: «здорово»… Наша артиллерия уничтожила четыре немецких орудия.

Выпал тихий день. Говорили, что немцы хотят обойти Москву — наступают на Дмитров. Сергей играл с Зониным в шахматы, выиграл две партии. Ночью где-то постреливали.

Произошло все неожиданно. Утром привезли почту. Зонин, позевывая, сказал: «В Москве „Травиату“, ставят — в филиале…» Звонили из дивизии: прислать два взвода — новый КП. И вдруг нет связи. Дорога перерезана немцами — прорвались к станции, за день прошли восемь километров.

— Сюда идут!..

Сергей сначала не поверил, но вскоре услыхал трескотню. Он поразил Зонина спокойствием — медленно, чуть ли не лениво сказал:

— Собственно говоря, назначение инженерных войск несколько другое. Но, принимая во внимание обстоятельства… Одним словом, нужно пробиться на проселок.

Он развернул карту.

Бой был короткий. Им перерезала дорогу сотня немецких автоматчиков. Отступить было невозможно: позади немцы. Сергей что-то кричал, потом он не помнил что. Потеряли они шестнадцать человек. Зонин уверял, будто немцы потеряли еще больше; а тогда было не до счета. Выбрались на проселок.

На следующий день полковник Глухов поздравил Сергея:

— Молодец, что не растерялись. Вид у вас, так сказать, гражданский, а действуете решительно…

Сергей ответил:

— Товарищ полковник, немцы прошли по шоссе левого соседа, мы там не минировали.

Бой у проселка был для него случайностью, а вот почему шоссе не заминировали — это другое дело: они как-никак саперы…

Удалось немного поспать. Потом Сергей написал Вале. На минуту в его голове пронеслось, как снежная пыль: цепь автоматчиков… Ноги вязнут… А Селезнев кричал «умираю»… Может быть, поэтому письмо не походило на другие, в нем билось живое чувство, воспоминание о весеннем вечере, смутная жажда счастья.

Прочитав это письмо, Валя шептала: «я такая счастливая, такая счастливая», а слезы текли из глаз; впервые ей стало страшно, невыносимо страшно — вдруг его убьют?..

Сергей подошел к бойцам. Один, развеселившись, пел:

Кружится, вертится Ганс на снегу,

Весь посинел и согнулся в дугу…

Сергей засмеялся:

— Откуда ты знаешь, что Ганс? А если Карл?

Подбежал Хоменко:

— Фриц, товарищ капитан, не иначе, как Фриц. И в газете напечатано…

— Пускай Фриц… Главное — в дугу.

Сергей больше не слушал слов, а мелодия была грустная, как будто вертится карусель, а за пологом дождя мелькают мутные огни… Где это было? В Париже, с Мадо. Какая длинная жизнь позади, клятвы, ошибки, любовь, туман! Кружится, вертится… Сергею было беспричинно грустно; он обрадовался, когда Зонин его окликнул:

— Идем работать.

14

Мадо теперь не разлучалась с Сергеем. Здесь сливалось все: воспоминания о коротком женском счастье, первая любовь и новые для нее мысли. Сергей разросся, стал жизнью; ей казалось, что о нем говорят все. И он оставался своим, близким, с ним целовалась под этими платанами…

Теперь на скамейке сидят немцы. У одного славное лицо, улыбается… Лучше пусть гримасничают, грозят!

Мадо вспоминала темную грозовую ночь, когда Луи спешил к паруснику. Он сразу увидел… Может быть, он крепче стоял на земле. Чем я жила? Игрой слов, огнями карусели. А карусель давно не вертится… Я и Сергея скорее чувствовала, чем понимала. Любила, это правда… Все говорят «удивительно, как русские держатся». Немцы пишут, что не ждали… Я знаю почему… Сергей мог шутить, улыбаться, мечтать, и вдруг… Профессор Дюма сказал, что они из железа, неправда, но они умеют быть железными.

Мадо жадно прислушивалась к любому слуху. События на Востоке волновали всех. Лансье вначале радовался: «Немцы теперь сбавят тон, Россия слишком большой кусок, легко поперхнуться». Но стоило немцам сообщить, что они заняли Смоленск, как Лансье завопил: «Я говорил, что с русскими они справятся еще скорее, чем с нами. Они в Смоленске! (Где находится Смоленск, он не знал, но со школьных лет запомнил это название.) Наверно, завтра загорится Москва…» Берти был сдержан, подчеркивал трудности кампании, отсутствие дорог, отвагу «красных»: «Конечно, немцы с ними справятся, но не скоро»… Профессор Дюма по три раза в день слушал лондонские передачи; он встречал Мадо новостями: «У немцев неслыханные потери!.. Я записал где-то, сколько дивизий они потеряли, только не помню где. Заглушают, а разобрать можно… Русские взрывают на себе танки, невероятно!..» Мари говорила: «Мой повеселел, выпил вчера, чокался со мной, с бутылкой чокался, сказал — бьют их, как куропаток…»

Мадо больше не избегала людей; она часто бывала у Дюма, у доктора Морило, у Леонтины; чуть ли не каждый день забегала к Самба. Он неизменно стоял перед мольбертом и ругался — плохое освещение, немцы надоели, табака нет… Недавно Мадо нашла его необычно веселым.

— Я их газет не читаю. Радио у меня нет. Может быть, вы думаете, что я от всего оторван? У меня своя информация… Вчера зашел в кафе на углу. Сидят немцы… Я стою у стойки и смотрю — упитанные. Один заказал коньяку, выпил залпом и стал плакать — буквально слезы капали: «Посылают на убой в Россию…» Вы понимаете, Мадо, что значит довести такого кабана до слез? Только русские на это способны. Жаль, Нивеля не было. Он весной мне говорил: «Сильные личности, Зигфриды…» А его Зигфрид ревел, как теленок…

Он вынул из жестянки несколько припрятанных окурков, свернул, закурил.

— Мадо, я теперь часто думаю о вашем русском друге…

Сказал и спохватился — кажется, бестактно… Но Мадо улыбнулась:

— Я тоже…

Иногда она спрашивала себя, что с Сергеем? Ведь это страшная война… И тотчас отвечала: жив, конечно жив, я это чувствую! Его и не могут убить…

Она продолжала жить в доме человека, которого ненавидела. Некоторые усмехались: «Все-таки за деньги цепляется…» Лансье себя успокаивал: «Мало ли какие бывают размолвки? Мадо — гордая, если она не бросила Берти, значит она его обожает…» Это было летом, когда Мадо только-только очнулась. Ей не хотелось думать о своей жизни, похожей на разоренный, полуразрушенный дом. Если порой она спрашивала себя, что теперь делать, то не о переезде думала, не о том, как изменить оболочку существования, ей хотелось броситься на первого встречного немца или пойти в гестапо, сказать: «Можете меня пытать, я никого не выдам — ведь я ничего не знаю, ни с кем не связана…» Она понимала, что это ребячество, шла по улице и мечтала — вдруг встречу Жозет?.. Ей казалось, что найти Жозет — это выход, дорога к потерянной чистоте, освобождение.

Берти каждый день за обедом встречал эту женщину, отвергшую его. Он все еще не мог излечиться от своего чувства, терялся, когда она глядела на него широко раскрытыми, равнодушными глазами. Только перед ней он оправдывался, говорил, что не ждет от немцев ни обогащения, ни почестей, думает о другом: как смягчить оккупацию, спасти жизни французов. Она молча его выслушивала; иногда с отчужденностью светской женщины говорила: «Это очень интересно», — и шла к себе. А он в ярости комкал салфетку и долго глядел на двери ее комнаты. Он издевался над собой: муж в роли отвергнутого влюбленного, что за комедия! Пора с этим кончать!..

Доктор Морило, проверив, нет ли кого-нибудь в соседней комнате, сказал Мадо:

— Мне удалось поймать Москву. Знаете, о чем они говорили? «Презрение к смерти». Я — старый циник, но даже я растерялся…

Мадо глядела в окно; улица, отполированная дождем и солнцем, рыжие листья осенних платанов. Она видела другое: снег, кровь. Это — друзья Сергея, его народ… До чего просто и недоступно! Если она будет очень смелой, настоящей героиней, может быть, она не испугается смерти. Но презреть?.. Нет, этого она никогда не сможет…

Прошло полгода с того дня, когда, безжизненная, ко всему безразличная, она уступила Берти; а ее нельзя было узнать. Не было больше той Мадо, которая обрывала ромашки в мастерской Самба и стояла, обреченная, на Северном вокзале. В блестящих, слегка удивленных глазах появилась строгость. Теперь она отвечала не только за чувства — за поступки. Если она все же оставалась в доме Берти, выдерживала завистливые или осуждающие взгляды («жена того самого»), то в этом был повинен доктор Морило, точнее, высокий смуглый человек с провансальским выговором, которого звали «Робером». Мадо знала, что он не Робер, она знала теперь и другое — не только за морем, где Луи, здесь, рядом с нею, на узких, путаных улицах Парижа, люди сражаются, падают, умирают.

Робера спас счастливый случай. Хозяйка зеленной лавки госпожа Дюбуа подобрала раненого и, вместо того чтобы известить полицию, позвала доктора Морило, который лечил ее от ревматизма. Морило не верил, что немцев можно прогнать, считал борьбу бессмысленной. Он вообще ни во что не верил; с детства, с первой книжки, с первого поцелуя он был одержим неверием, как могут быть люди одержимы верой. Это неверие он поддерживал в себе, им жил. Когда его позвали к раненому, он сразу понял, в чем дело. Он знал, что гестаповцы не шутят, могут схватить и госпожу Дюбуа, и его. Но все-таки не подлец он! Человек может не уважать принципы, но если не уважать себя, то и жить не стоит.

Морило пришла в голову идея — спрятать раненого у Мадо. Вот уж где верное место — немцы не надышатся на Берти. А Мадо много раз говорила: «Хочу что-нибудь сделать…»

Мадо не спросила Робера, при каких обстоятельствах он был ранен. Она поняла — нельзя спрашивать. Наука тайны далась ей легко. Робер лежал в маленькой комнате, позади спальни Мадо. Об этом знала только старая горничная. Берти туда не заглядывал. По вечерам они беседовали, вспоминали мирное время, прогулки, книги, города. Мадо узнала, что Робер был студентом-естественником, увлекался ботаникой. Ее это смешило: глядя на очень широкие жесткие руки Робера, она почему-то представляла себе, как он срывает одуванчик.

Он показал ей маленькую фотографию. На скале стояла девушка в спортивном костюме; трудно было разглядеть лицо, Мадо показалось, что хорошенькая…

— Как ее зовут?

— Люси.

— Она далеко?

— Об этом не нужно спрашивать.

Мадо позавидовала: Люси с ними. Молоденькая, но ей доверяют…

— Что вы любили до войны, Мадо?

— Кажется, живопись…

Она рассказала про Самба, про холмы возле «Желинот». О Сергее она промолчала — слишком близко, да и не нужно ему знать…

— Замуж я вышла по глупости, стыдно признаться, в двадцать пять лет поступила, как девчонка. Он повсюду за мною ходил, это очень страшный человек.

— Делец.

— Да, но бешеный… Хорошо, что теперь все кончено.

Робер поправился. Доктор Морило, который часто его навещал (числилась больной Мадо), сказал: «Можете возобновлять вашу игру. Только постарайтесь играть лучше — таких, как госпожа Дюбуа, немного»…

Это был их последний вечер: они сидели в крохотной комнатке на кровати Робера. Дверь в комнату Мадо была приоткрыта, и свет падал на Робера.

— Не слыхали, как там — на Востоке?

— Кажется, лучше, — ответила Мадо. — Говорят, что под Москвой их остановили.

— Москву они не возьмут, — сказал Робер. Он нахмурился и повторил: — Ни в коем случае не возьмут!..

Мадо чувствовала — он это говорит себе.

— Робер, вы верите в русских?

Он улыбнулся:

— А во что мне верить, если не в это? Я коммунист, я вам прежде не говорил… Русские сейчас сражаются и за нас. Мы хотим им помочь, но сколько нас?.. Горстка. А другие… Я уж не говорю о Виши… Честные… Слушают лондонское радио, рассказывают на ухо анекдоты, хотят, чтобы немцев побили, конечно хотят… И выжидают. А руским, должно быть, трудно. Я был в сороковом на фронте… Почему-то все время я вижу — снег и огонь. Не могу себе представить, я никогда не видел России… Когда я убежал и дошел, то есть дополз… Прежде чем меня заметила госпожа Дюбуа… Я лежал, наверно жар был, мне казалось, что я лежу под Москвой…

— Они говорят «презрение к смерти». Я это хочу понять и не понимаю…

Он встал, закрыл дверь в комнату Мадо. Заговорил он не сразу, говорил глухо, то и дело останавливался.

— Люси взяли девятого октября. Я ее видел в последний раз в июле. Я тогда был в той зоне. Возле Перпиньяна… Ей поручили переправить трех товарищей. Мы провели вдвоем вечер, ночь, половину следующего дня. Она уехала в три часа сорок… Тогда немцы только напали на Россию, мы долго об этом говорили, говорили, что теперь нам не страшно… Поздно вечером мы купались, у нее был купальный костюм в полоску. Она дразнила меня, пошла первая в воду и брызгала в лицо… Утром она долго одевалась, сказала: «Нужно быть элегантной, ведь я по бумагам актриса…» У нее был немецкий пропуск в Нант. Она спросила, идет ли ей светлая помада для губ, я ответил — очень идет, мне хотелось ее целовать, а поезд уходил в три сорок… Она прислала письмо из тюрьмы. Я знаю, что ее пытали, она ничего не сказала… Она написала мне четыре строки: «Люблю, как тогда, целую, как тогда, живая, теплая, твоя. Такой останусь. Прощай, Ив!»

Он замолк. В комнате было темно, они друг друга не видели. Завтра он поедет в Нант или в Дижон. Потом будет ночь, шпалы, патрули. Потом его схватят. Они срывают ногти… И некому будет написать, не с кем проститься. «Такой останусь» — с этим нужно умереть…

Мадо молча вышла; ее душили слезы, но плакать она не могла.

Утром она простилась с Робером, крепко сжала руками его ручищу:

— Робер, если вам что-нибудь понадобится… Не только лично вам… Вы понимаете?.. Я очень боюсь пыток, но я вам обещаю, я ничего не скажу!..

15

Лансье с нетерпением ожидал доктора Морило — «печень замучила», на самом деле ему хотелось поговорить о мировых событиях. Морило — живая газета, притом единственная, нельзя же назвать газетами эти листки. Они дают только немецкую версию… А слушать Лондон — это трепка нервов, глушат и могут донести… Как раз перед приходом Морило Лансье прочитал в «Пари суар» корреспонденцию с Восточного фронта и огорчился.

— Видите, доктор, я был прав — они пишут, что смотрят на Москву…

— Оптика у них великолепная. А чему вы, собственно говоря, радуетесь?

Лансье обиделся:

— Я не радуюсь, просто я это предвидел. Вы думаете, это басни?

— Я думаю, что от стакана до губ далеко. Да и сами немцы сообщают о тяжелых боях.

— Знаете, дорогой друг, для нас это выгодно. В итоге русских побьют, это и англичане понимают, я поймал вчера Лондон, они говорили, как на похоронах… Но немцы оставят там и зубы, и когти. Маршал дьявольски хитер. Вы увидите, ему поставят памятник рядом с Клемансо… Другое дело Лаваль, это жулик, он хочет, чтобы французы умирали за Гитлера. К счастью, мы прежде всего любим логику, а сибирские морозы мало кого соблазняют…

Но я вам скажу откровенно — мальчишки, которые стреляют в немцев, не лучше. Мы должны ждать. Как маршал… Немцы расстреливают заложников, это отвратительно. А кто им дал повод? Коммунисты. Пусть русские убивают немцев, мы тут ни при чем.

Морило рассмеялся, громко, неприятно; Лансье утер платком лицо — ему показалось, что доктор забрызгал его слюной.

— Будь я господом богом, я сделал бы вас императором невоюющего Монако или президентом нейтральной Андорры. Как, кстати, печенка? Покажите язык… Ай, ай! Я говорил — ни капли спиртного. Летом я вас отправлю к вашему маршалу — Виши для вас спасение.

— Дело не в рюмочке коньяку. У меня крупные неприятности. Они снова раскопали участие Лео в «Рош-энэ». Я десять, двадцать раз объяснял, что Альпера давно нет, но они подводят под приказ от двадцать седьмого сентября прошлого года — акционерные общества хотя бы с одним евреем. Но ведь у меня есть документ, что «Рош-энэ» арийская фирма.

Доктор Морило был в скверном настроении, вместо того чтобы успокоить Лансье, он снова загрохотал:

— Я вам советую, Морис, отправиться прямо к Штюльпнагелю и продемонстрировать, что вы действительно ариец.

— Не понимаю, над чем вы смеетесь. Я страдаю, как все французы.

— Недавно вы мне доказывали, что вы счастливы, как все французы.

Лансье вышел из себя, он визгливо выкрикивал:

— Я живу с моим народом! Как маршал… Я не стал ни немцем, ни шотландцем, ни татарином. Я сохранил духовную независимость. Я думаю то, что хочу, говорю то, что хочу…

— Тише, дорогой друг, я вас очень прошу — тише! Громко разговаривают только в гестапо. Там даже кричат… Ни капли спиртного. Диета, моцион, спокойствие. А «духовную независимость» приберегите, может еще пригодиться…

Когда Морило ушел, Лансье задумался. Я, кажется, погорячился… Морило — старый зубоскал, ему лишь бы сострить. Но, боюсь, они подкапываются под «Рош-энэ». Глупо было связать реноме старой французской фирмы с именем Альпера. Но кто мог подумать?.. Лео — хороший инженер, симпатичный человек. А вышло ужасно…

Лансье решил прогуляться — моцион, как говорил Морило. Был туманный ноябрьский день; пахло морем и гарью; деревья неожиданно протягивали из-под белой пелены острые, колючие руки. Печальный месяц, подумал Лансье; это сразу его успокоило. Жизнь идет своим чередом. Меняются времена года. Вот дети идут из школы, им нет дела до Гитлера, до Москвы, до «Рош-энэ», они проказничают. Так и я когда-то шалил… Мадо счастлива. Может быть, через год или два у меня будет внук. Весной эти деревья зазеленеют. Только Марселина не вернется. Бедная Марселина, она умерла в самое страшное время. Тогда казалось, что все рушится… А Париж оживает: выставки, премьеры, новые книги. Конечно, неприятно, что повсюду наталкиваешься на немцев, но лучше немцы, чем бомбы… Представляю, какой ад теперь в Москве! Интересно, что стало с господином Влаховым, жив ли он? Фанатик, это верно, но очень тонкий человек и любит искусство… Как ужасно, что люди воюют, когда можно читать стихи, беседовать с друзьями, разводить розы!

К вечеру Лансье окончательно успокоился, не думал больше ни о боях под Москвой, ни об опасности, нависшей над «Рош-энэ»… Он читал поваренную книгу и мечтал: когда снова можно будет достать все что хочешь, я приготовлю международный обед мира: русский борщ, икру — начнем с самых храбрых, потом кислая капуста с колбасой — в честь фюрера, потом английский ростбиф, лионская пулярдка с трюфелями, мороженое по-сицилиански. Это будет апофеоз кулинарии. К тому времени все успеют десять раз перессориться и, наконец, помирятся. Дюма не хочет встречаться с Нивелем, я их посажу рядом. Выпустят Лежана. Может быть, и русский приедет, если его не убьют… С такими приятными мыслями он уснул.

Решительное объяснение о «Рош-энэ» произошло на следующий день. Войдя в большой холодный кабинет, Лансье вздрогнул — на самом видном месте, за письменным столом, сидел Гастон Руа. Лансье знал, что он играет крупную роль, но не думал встретить его при таких обстоятельствах. Руа любезно с ним поздоровался, потом обратился к другим (один, судя по акценту, был немцем):

— Мы с интересом выслушаем господина Лансье.

Лансье вынул из портфеля бумаги; преодолевая волнение, он начал излагать историю «Рош-энэ». Он выложил все цифры, данные об акционерах, рассказал о финансовых затруднениях. Его голос дрогнул, когда он воскликнул:

— Мой тесть был токарем, он пришел из Шарлевиля в Париж и создал завод. Это был настоящий самородок. А отец тестя работал как кузнец у маршала Мак-Магона…

— Очень интересно, — сказал Руа.

Человек с немецким акцентом поддержал:

— Чрезвычайно интересно. Похоже на романы Золя, не правда ли?..

Лансье вытер мокрый лоб, засунул листы в портфель и хотел встать. Руа его удержал:

— У меня есть один вопрос… Если господин Лансье утверждает, что Альпер не играл никакой роли в «Рош-энэ», то как объяснить предпочтение, оказанное советским заказам в ущерб другим, например «Электры»? Мне помнится, что я встречал в доме господина Лансье представителя большевиков… Одно из двух — или это махинация еврея Альпера, или господин Лансье находился в тесных отношениях с «красными». Я хотел бы услышать ваше объяснение…

Лансье растерялся. Тогда все торговали с русскими, даже немцы… Но при чем тут логика? Этот Руа решил меня потопить!..

— Почему вы молчите, господин Лансье?

— Я, право, не знаю… Мне нужно собраться с мыслями…

Все ушли. В кабинете остались только Руа и Лансье. Кабинет был длинным — тяжелый письменный стол с чернильницами, пресс-папье, пепельницами. Потом стол, покрытый зеленым сукном, для заседаний. На стене — портреты — Гитлер, маршал Петэн и какой-то старик в очках, может быть ученый или промышленник. Лансье сидел далеко от Руа. А Руа листал бумаги. Он очень помолодел, подумал Лансье, не удивительно — теперь его время. Почему-то он вспомнил: времена года, деревья весной зазеленеют… А в Аргентине теперь лето… Этому Руа повезло. Но чего он хочет от меня?.. Как будто в «Корбей» бывал только Влахов… Я позвал и Руа — на чашку кофе…

Руа, наконец-то, оторвался от бумаг.

— Мы не собираемся вас отстранить, но необходим контроль… Если вы захотите сотрудничать не только формально, мы найдем общий язык.

— Я не понимаю…

— Не нужно волноваться. У вас, наверно, повышенное давление. Помните — тогда в ресторане, какой крик вы подняли. «Немцы!.. немцы!..» В вашем возрасте это опасно…

Лансье возмутился. Пусть грабят! Но кто ему дал право издеваться?

— Я не позволю так со мной разговаривать! Я не политик, это все знают. Я обыкновенный француз. Как маршал…

Руа подошел к Лансье и, улыбаясь, сказал:

— Расскажите-ка лучше, где ваш сын?

Лансье встал и, пошатываясь, вышел. Не было видно ни прохожих, ни домов — только туман — над городом, над морем, над миром.

16

В маленьком садике уныло бродили две курицы. Молодая женщина вынесла миску: курицы оживились. Соседка через забор спросила:

— Как здоровье господина Шевалье?

— Спасибо, немного лучше. Ему, кажется, помогли банки… Но он все-таки не может встать. Я решила позвать доктора.

— Только не зовите молодого, молодые — это шарлатаны.

Шевалье сидел у крохотного приемника и записывал:

«Фашисты напрягают все силы, чтобы прорваться к Москве, но наши части повсюду удерживают неприятеля. Враг должен быть остановлен и уничтожен на подступах к столице социалистической родины…»

— Марго, это для Мишо. И возьми письмо Фурье. Они могут напечатать вместе…

Фурье был веселый, рассказывал марсельские анекдоты, вырезал из картошки Боннэ с носом… Они вместе сидели — еще при Даладье… Фурье рассказывал про Москву, он туда ездил в тридцать шестом с делегацией: «Ты не можешь себе представить, что это за люди, все время они воюют — с врагами, с рутиной, с засухой, с заносами…» Это правда, русские были внутренне подготовлены, не как мы… Фурье часто говорил про жену, показывал фотографию дочки…

— Марго, где письмо Фурье? Разберут?.. Это Жак переписал…

«Моя дорогая! Моя любовь!

Через час нас расстреляют. Я хочу сказать, что был с тобою счастлив, как может быть счастлив человек. Мы встретим смерть достойно. Когда Лоло подрастет, расскажи ей все. Вы должны жить. Красная Армия победит, это твердо, как то, что через час я умру. Франция будет свободной! Прощай, Нэнэ!»

Он, кажется, наизусть знал эти строки и все же взволновался, зашагал по комнате.

— Больше ничего не нужно? Я ухожу.

Он машинально запер дверь. Как странно мы живем! Я прожил с Марго неделю в этом домике — и я даже не знаю, как ее зовут, кто она. Знаю только, что ее отца убили… И она не подозревает, кто я. А мы друг друга изучили, как будто прожили год вместе. Странно…

Постучали — два поспешных удара и после паузы третий, тихий. Вошел пожилой человек с саквояжем.

— Ты точен, Жак, как настоящий немец.

— У тебя чересчур любопытная соседка. Спрашивает «вы — доктор?» Хорошо, что Марго меня предупредила. Приемник я заберу, это — тара, доктору полагается — измеряю давление. А ночевать здесь больше нельзя. Карье тебе сделал документы?

— И какие! Санитарный инспектор, плюс рекомендация с подписью Берти, плюс немецкий пропуск в южную зону с фото. Ты помнишь, что они фабриковали месяц назад? Ребенок, и тот видел, что фальшивка. А теперь научились. Как Пепе?

— В порядке. Тебе нужен кто-нибудь?

— Мне? — нет. Но подыщи для связи вместо Марго. Она скрывает, что больна, у нее страшные припадки, она не может столько ходить.

— Ты считаешь, что с Берти удастся?

— Надеюсь. А твоя группа? Пене?

— Я хотел тебя спросить, что ты считаешь самым важным?

— Офицера. Лучше всего гестаповца.

— Зачем на это тратить людей? Одним мерзавцем меньше…

— Это имеет огромное значение. Когда Фредо убрал того в метро «Барбес», весь Париж говорил. В Нанте наши сразу ответили на расстрел заложников, а подполковник Готц — это не пескарь… Не думай, что я гоняюсь за романтикой, но сейчас необходим жест. Они вдалбливают, что разбили русских. Я знаю, что русские ответят, но люди ничего не знают. Все подавлены. Они хотят создать видимость спокойствия, посмотри газеты: «Жизнь налаживается… Довоенная атмосфера…» Нужно что-то очень громкое, у всех на виду. Понимаешь?

— Ясно. Можно привлечь Анну…

— Только для подготовки, а рисковать нельзя — она еще понадобится…

Постучали. Хозяин поспешно лег, покрылся одеялом. Доктор открыл дверь. Пришла все та же любопытная соседка.

— Я не потревожила?.. У доктора такое симпатичное лицо, сразу внушает доверие. Меня лечил один молодой, настоящий шарлатан… Как вы нашли господина Шевалье? Я, конечно, ничего не понимаю в медицине, но покойному мужу помогал сиамский бальзам, как рукой снимало…

Ее еле выпроводили.

— Люк, ты должен уйти сейчас же. Я выйду вперед, задержу эту бабенку… Да, да, я ее выслушаю, осмотрю, честное слово! Завтра дай знать, хорошо? Связь через Марго?

— Нет, через Полину. До свиданья, Жак. Не мучай соседку…

Люк оглядел комнату. Портрет какой-то старухи в косынке, поломанные часы, на столе огрызок колбасы, лекарства, полицейский роман… Так кончается жизнь позументщика Шевалье и его молодой супруги. Через несколько минут — повышение в карьере. Кажется, все помню… Санитарный инспектор Огюст Дре, родился пятого февраля тысяча восемьсот девяносто восьмого года в Морто, департамент Дуб, отца звали Анри-Жак, отец умер, мать Амели проживает в Безансоне, я вдовец, был женат на Симон, урожденной Руссэ, дочь Ивон, одиннадцати лет, живет у бабушки. Сколько еще менять имена, профессии, родителей, жен, детей? Он с гордостью погладил пышные усы, усы — настоящие — «перец с солью» — удалось отрастить; именно усы делают его неузнаваемым. Ошибаются даже товарищи, знавшие его до войны, для них он неведомый Люк. Только официант кафе чуть его не погубил, увидев на улице, крикнул: «Здравствуйте, господин Лежан, давненько я вас не видел»… Лежан искренно удивился: «Ошибаетесь — меня зовут Деламбер». Официанты опасный народ, у них профессиональная память…

Он пошел пешком. А далеко — через весь город. В метро то и дело облавы. Конечно, документы первый сорт, но зачем искушать судьбу?.. Он шел медленно, часто останавливался. До чего я расклеился. Безобразие…

За щитами, за шторами, за ставнями шла своя привычная жизнь. Переполнены кафе, рестораны. Все на своих местах — и метрдотели, и конферансье, и проститутки, и полицейские. Немец с девушкой. Другой… Он говорит ей по-французски: «Хочешь в кино или в театр?..» Научились. Да им и не много требуется — сто слов. А французы?.. Что же, они учатся забывать слова. Наверно, так человек сделан — если его выгнать из дому, раздеть, напугать, он обрадуется любому углу, заплатанным штанам, подобию покоя. Торгуют, обедают, целуются, позевывают… Нет, нужно показать, что во Франции есть люди! Можно скрыть, как умирали коммунисты в Шатобриане. Но когда Фредо выстрелил — такого не скроешь… Пепе я знаю. Его тогда еще не звали Пепе… Такой не струсит. Они могут говорить что хотят, наши выдержали экзамен. Это прежде в партию записывались, представляли рекомендации, платили взносы. Теперь не то. Теперь проверяют в гестапо… И коммунисты умеют молчать, это не фраза…

Сейчас я увижу Жозет. Невероятно!.. Сколько не видались? Она приходила на свидание в мае, потом меня увезли. Значит, девятнадцать месяцев… Жак не знает, кто Полина, он даже не заметил, что я торопился…

Он убежал из концлагеря в сентябре. Лес, гнилые листья. Он слышал — где-то близко ругались немцы. Хорошо, что не было собак… Его переправили в Париж, он сразу окунулся в работу. Жозет была в другой зоне; только недавно он узнал, что она жива. Узнал о сыне — Поль в Лиможе. Роже говорил: «Он подобрал ребят, действуют…» Смешно — когда его взяли, Поль еще был ребенком… Наверно, Жозет очень постарела…

Он подготовил себя к встрече, и все же сердце замерло. Какая она усталая! И совсем седая… Чертовская жизнь!

Она глядела на него по-детски, почти умоляюще, боялась сказать слово, двинуться, оторваться глазами. Они стояли друг против друга в незнакомой комнате, заставленной пестрой мебелью. Статуэтки, вазочки, атласные подушки… Но они ничего не видели. Холодные руки Жозет слабо сжимали руку Лежана… Потом Жозет прижалась к нему, положила голову на грудь. Так было когда-то, в дни счастья… Жозет тогда была молодой дикаркой, страстной, смешливой… Он только тихо повторял: «Моя бедная, хорошая!..»

— Скажи правду, Анри, ты кашляешь? Я принесла теплое белье. И твое лекарство. Наверно, ни разу не принимал…

Он улыбнулся — было время, когда лечились, ездили в Бретань, слушали Равеля, решали кроссворды…

— Я не думал, Жозет, что мы встретимся. А ты?

— Я почему-то все время верила…

— Ты остаешься в Париже?

— До четверга. Завтра мы будем вместе весь день. А сейчас тебе лучше уйти. У Деле спокойнее, здесь все непроверенное…

Он тряхнул головой, как будто хотел опомниться, и вдруг другим голосом, по-деловому сказал:

— Ты видела листовку о боях за Москву? Завтра должен сделать еще две — статья «Правды» и письмо Фурье.

— Я отвезу, там отпечатаем. Удино попал в мышеловку.

— А Шарле?

— Ты разве не знаешь? Убили — в Сен-Дени. Питу выскочил. Да, представь себе, нашелся Робер!

— Кто?

— Робер. Ты его не знаешь, он был с Бертье в Шуази. Бертье и Кики взяли, а Робер убежал. Я была уверена, что его тоже схватили. Смешная история — прятала его жена Берти. Ты не в курсе светских новостей, жена Берти — это Мадо, та самая, дочка Лансье… Робер от нее в восторге, говорит, что нужно ее использовать, наверное влюбился…

— Мадо — жена Берти?.. — Он рассмеялся. — Плохо кончила… Но погоди… Ты говоришь, что она хочет помогать?.. Это чертовски важно! Жозет, ты должна с ней поговорить. Посмотри — серьезно ли это?

— Анри, ты ей доверяешь?

— Не знаю… Но мне почему-то кажется, что она порядочная. До свиданья, Жозет, до завтра!

Он снова шел по темным мокрым улицам. Туман… А там, за шторами — чужая жизнь, может быть подделка, но с лампой, с круглым столом, с детьми. Завтра он снова увидит Жозет. Они даже не поговорили… Может быть, и не увидит… Куда она пошла? Сейчас большие облавы… Он усмехнулся — все время играем в прятки со смертью, а стоило увидеться — и взволновался… Теперь не до чувств… Если посылаешь Пепе… Жалко молодых, а мы с Жозет прожили жизнь… Берти — прекрасный организатор и демагог… Непонятно, почему Мадо с ним связалась?.. Сумасбродка! Но честная, это чувствуется.

Он ночевал в пустой комнате — складная кровать и манекен для шитья — туловище без головы, без рук. Засыпая, он видел — манекен шевелился, дышал, просил о пощаде. А потом ничего не было, кроме сна, глубокого, как обморок.

17

Когда Била Костера послали военным корреспондентом в Россию, он обрадовался: вот где можно стать знаменитым! Во Франции было слишком много известных корреспондентов. Да и сколько длилась Франция? Глупо тянуть события, но нельзя кончать войну в несколько недель. А Россия большая страна. Бил успеет приучить читателей к своей подписи.

Все сложилось иначе. Он очутился в Куйбышеве. Он должен посылать каждый день тысячу слов. А чем их заполнить? Ни сенсаций, ни интервью, ни ярких картин. Редактор удивляется, шлет телеграммы, думает, что я — трус. А я готов полезть под огонь, лишь бы найти материал. Но русские отвечают: «Подождите…» Корреспонденты пьют круглые сутки (виски больше нет, перешли на водку), играют в карты, держат пари — когда придется удирать — зимой или весной.

Еще в Нью-Йорке Бил сказал своему редактору: «Я опишу агонию красных». Не нужно было быть пророком, чтобы предсказать поражение России. Джо рассказывал Билу о неудачах русских в Финляндии. А Бил был во Франции, он знает, что такое немецкая армия… Приехав в Россию, он сказал себе: все произойдет еще скорее, чем я думал… Его привели в старомодный номер; он приоткрыл дверь, думая, что там ванная, и долго чихал от пыли, не было даже умывальника — мылись все вместе где-то в конце коридора. По телефону нельзя дозвониться. Все спешат и все опаздывают, один отсылает к другому. Ясно, что против немцев они не выстоят. Русские ему понравились — славные парни, не важничают, умеют пошутить. Потом, русские почти союзники… Но это не меняет дела, их все равно побьют. Да он и приехал, чтобы описать агонию России. Только плохой журналист не знает заранее, что он напишет…

Бил Костер быстро выдвинулся; еще десять лет назад он был безвестным репортером в Атланте, и заведующий хроникой аккуратно вычеркивал его заметки о краже или о пожаре. Он сделал имя на банкротстве банка Дэвис и Ко. У Била был дядя, который занимался биржевыми спекуляциями. Бил считал его бессердечным — десяти долларов не даст, но именно дядя его облагодетельствовал: «Напиши про Дэвиса, можешь мне поверить — он лопнет через месяц, это будет скандал на всю Америку». Бил напечатал «Сумерки Петера Дэвиса» и стал штатным корреспондентом большой нью-йоркской газеты. Ему и потом везло на чужой беде. Его корреспонденции из Парижа, озаглавленные «Закат Франции», имели успех. Его переманила другая газета. Он хорошо зарабатывал, купил домик возле Нью-Йорка. Теперь он должен написать «Агонию красных», это будет его триумфом.

Конечно, он предпочел бы, чтобы русские побили немцев. Он прежде всего американец, а немцы науськивают японцев, топят корабли, распоряжаются повсюду, как дома… Русские симпатичные, у них нет и намека на комфорт, они бестолковы, выдумали какой-то непонятный строй. Но если им это нравится, пускай… Они не грозят Америке, как немцы. Жалко, что их скоро побьют.

Впрочем, все это политика, а он любит другое, поехать, например, с друзьями к морю, шутить, рассказывать дурацкие анекдоты. Все знают, что Бил Костер умеет повеселиться. А когда работаешь, нужно думать, как обогнать других. Вот почему он так томился в Куйбышеве, вот почему он так счастлив. Ему неслыханно повезло: его пустили на фронт. Наверно, Сэм ногти изгрыз от зависти.

Самолет летел очень низко; казалось, сейчас он заденет избушки, придавленные снегом. Бил улыбался даже избушкам. Почему меня пустили? С русскими все непонятно. Я перестал и просить, вдруг позвонили: «собирайтесь…» Даже если мне ничего не покажут, я выиграл партию. Я смогу написать: «Я был на фронте под Москвой». Через две недели буду в Тегеране. Я напишу трогательно, потрясающе — последние часы, последние минуты…

На фронте Бил пробыл три дня. Его принял генерал Шебушев, угостил обедом.

— Вы думаете еще долго продержаться? — спросил Бил.

— Уходить не думаем.

Бил прикинул — это можно описать очень ярко: трагическая обстановка, последние бои под Москвой, генерал — он, наверно, простой рабочий, хорошее, открытое лицо, наивный, но храбрый, приехал американец, и генерал говорит «умру, как подобает русскому человеку…» Это растрогает. Била самого растрогали придуманные им слова, и с неподдельной нежностью он сказал: «Я хочу выпить, господин генерал, за ваше здоровье…»

Когда он уехал, генерал долго ругался:

— Здесь и без них чорт знает что!.. Мало у меня забот!.. Нет, я тебя спрашиваю, зачем ко мне такого шута посылают?..

Адъютант почтительно вздыхал.

Билу показали и батарею в действии, и блиндаж, где отогревались угрюмые бойцы; его повели на холмик, откуда были видны позиции неприятеля. Он ничего не разглядел, кроме снега и елок, но решил — напишу, что видел немцев, когда они готовились к штурму Москвы… Впечатлений было много; он даже попал под сильную бомбежку; лежал в снегу и радовался. Сопровождавший его офицер испугался: убьют, вот будет история!.. Когда они встали, он спросил: «Вы не замерзли? Этакая неприятность…» Бил ответил: «Что вы! Это лишняя корреспонденция. Вот что значит удача…» Под конец его привезли в госпиталь к Крылову — кто-то рассказал офицеру, который ездил с Билом, что Крылов интересный человек и говорит немного по-английски.

Бил бегло оглядел палату, пощупал зачем-то простыню.

— Дерюга, — зарычал Крылов. — Если собираетесь прислать, я лично не откажусь.

Бил поспешно ответил:

— Обязательно напишу…

Он молчал, не знал, как начать разговор — этот доктор почему-то его смущал.

— Я думаю, что американцы хотят помочь, но вопрос в сроках… Трудный путь, далекий… Может прийти слишком поздно…

— Ну, летом придет, трудно, конечно, потерпим…

— Вы, значит, большой оптимист. Я до сих пор разговаривал только с военными, это узкие специалисты. Да и наши военные такие же… Я понимаю, что генерал должен верить в победу своей армии даже наперекор логике, это его профессиональный долг, как ваш профессиональный долг лечить неизлечимо больного. Возле Лилля я разговаривал с одним французским генералом, он мне сказал: «Битва за Францию только начинается». А на следующий день он сдался немцам. Вы человек другого круга, у вас нет шор. Как по-вашему, это надолго затянется?

Крылов развел руками:

— Вот уж не знаю. У меня была специальность — нос и глотка. А вам другое нужно — пифию… Нет, серьезно говоря, вначале я думал, что кончится быстро, а теперь сомневаюсь… Нужно запастись терпением, может затянуться на год, на два…

Бил отложил записную книжку, с изумлением он поглядел на Крылова:

— Вы действительно думаете, что русские будут сопротивляться после потери Москвы? Где же? На Волге?..

Дмитрий Алексеевич только сейчас понял, о чем его спрашивал журналист, он покраснел, но совладал с собой.

— Я уж не знаю, почему вы так нервничаете. Может быть, обстановка непривычная — от этого. Холод как выносите, хорошо? А то водка замечательно действует. Панике нельзя поддаваться, вы вот в газетах пишете, значит, человек с образованием… С Францией нечего сравнивать, там баловались. А у нас… Нет, вы поглядите!..

Он потащил Била мимо коек с ранеными.

На Била глядели глаза, расширенные болью, блестящие или помутневшие, темные, светлые, много глаз. Ему стало не по себе. А Крылов бормотал:

— Эти не сдавались, вроде того генерала. Был беспорядок, понятно. Немцы сколько к этому готовились… А теперь ничего, держимся. Я вас все-таки не понимаю, ваш президент замечательно выступал, вы, в некотором роде, союзник — и вдруг такое ляпаете. Хорошо, что на меня напали. Другой мог бы обидеться. Рано панихиду заказываете. Не верите, что мы их расколотим?

Они поменялись ролями: теперь нужно было отвечать Билу. Ему не хотелось кривить душой: этот доктор злил его, и вместе с тем он ему нравился своей прямотой.

— Я думаю, что в конечном счете они проиграют. Ведь Россия — это только эпизод. Были другие эпизоды — Польша, Франция. Я беру худшее — немцы после вас займут Англию. Все равно останется Америка. С нами они ничего не смогут сделать. Мы будем работать десять лет, двадцать, и в итоге мы их побьем.

Он оглядел полутемный госпиталь; его глаза снова встретились с глазами раненых, он тихо добавил:

— Мы вас выручим…

Жалко, что нельзя его обругать, подумал Крылов. Хитрая штука эта дипломатия, еще испорчу дело, пусть хоть простыни пришлют. Он протянул руку гостю:

— Мне нужно заняться больными. Желаю счастливого возвращения на родину.

Все же он не удержался:

— А кто кого выручит, это мы посмотрим.

Бил отправил из Тегерана одиннадцать длинных корреспонденций. Описал он и встречу с Крыловым:

«Это самородок, русский медведь, который говорит на языке Шекспира, мужик, умеющий обращаться с ланцетом. Как все русские, он, конечно, мистик. Он понимает, что поражение неизбежно, но верит в победу. Русские верят с такой же легкостью, с какой американцы курят или пьют кофе. Разговаривая с Крыловым, я понял тайну русского фанатизма: не избалованные жизнью, эти люди спокойно встречают смерть. Доктор и его раненые могут легко умереть, потому что они тяжело жили, а может быть и просто не жили…»

После того как американец ушел, привезли почту. Крылову было письмо от жены:

«Дорогой Митя! У меня все по-старому. Главные новости касаются Наташи, ты напрасно волновался, она жива, здорова и сейчас со мной. Из Рязани она попала на фронт, говорит, что оттуда два раза тебе написала, но понятно, что ты не получил — у нее был старый номер полевой почты, а ко мне письмо пропало. На фронте она была всего три недели, ее отправили, потому что она ждет ребенка, она теперь на шестом месяце. От Васи никаких известий. Нина Георгиевна пишет, что тоже ничего не знает, я запрашивала наркомат, нет ответа. Наташа внешне переживает спокойно, но я знаю, как девочка мучается, пока она была там, ей было легче. Она осунулась, но работает здесь в госпитале, вообще держится хорошо. Я организовала пункт на вокзале для обслуживания военных, работы много и все ночная. Думаем о тебе и о Москве. Будь здоров, дорогой!»

Дмитрий Алексеевич прочитал и громко высморкался. Жалко Наташу!.. Всех жалко. И кто это придумал?.. Сидят, изобретают средство от насморка. А потом не угодно ли — осколочные, фугасные, полный ассортимент… Счастья-то все хотят. Как Наташка радовалась, что едет в Минск! И почему нужно сначала всадить в кишки железо, а потом его оттуда вытаскивать?.. Он снова высморкался и вдруг набросился на себя: это что за слюнтяйство? Можно подумать, что я неграмотный, не знаю, откуда фашисты. Побить их нужно, а не философствовать. А все из-за американца, это он меня расстроил. Ну, не воюют, смотрят, прикидывают, их дело, но, кажется, к людям попал — видит, народ обливается кровью, а такому хоть бы что, подавай ему сенсации. «Поглядите на вечную ручку — новая система…» А что он напишет своей ручкой? Низкая душонка… Пора к больным, Дмитрий Алексеевич, вот что!

18

Они залегли на опушке леса. Пятый день держатся. А сколько перед этим отходили!.. Лукутин смутно припоминал названия деревень, черный дым над дорогой, исковерканные рельсы. Шли, и не туда, куда хотелось, окапывались, стреляли и снова отходили. Мало осталось из тех, кто в летний, душный день, вместе с Лукутиным, шагал по переулкам Замоскворечья. Жаров, Слепников, Коровин, Кац. Еще Миша. Очень мало! Под Вязьмой остались, под Гжатском… Потом отвели, направили в другой полк, и направление было другое, и отступали, опять отступали. Клин. Солнечногорск. И вот зацепились.

Лукутин представил себе этот лес летом. Земляника, тень, папоротник, девушки аукают. В выходной приезжали. Какой-нибудь папаша в толстовке, расположившись поудобнее, читал старую «вечорку», мамаша собирала сыроежки, а дети обламывали орешник. Прежде Лукутин не любил людных мест, увидав пригородный лесок, где яичной скорлупы и газетных листов, кажется, больше, чем листьев и травы, он морщился; а теперь он вспомнил такой воскресный день как прекрасную феерию. Неужели не увижу?..

Я сюда часто ездил в тридцать девятом, нет, в тридцать восьмом. Здесь летом жили Снегиревы. Значит, Москва совсем близко… где кончается лес, дачи. Занятно — идешь, в саду люди пьют чай, развлекаются — жизнь, как в витрине… Но до чего это близко, страшно подумать! Еще немного — и Химки, а там Сокол. Прежде был Петровский парк, считалось, что за городом. Москва очень разрослась.

Он стал думать о Москве, и его детство переплеталось с детством Поленьки, неожиданно выплывали события, лица, слова. О таких минутах говорят «человек вспоминает», но вспоминать можно по-разному, как разные находят облака — то перистые, то вязкие, густые. Воспоминания могут походить на раскопки, на книгу, где главы, страницы, примечания; на пласты горной породы, на горсть песку. Воспоминания Лукутина были запутанным клубком. Началось со слова «Сокол». Пошли названия улиц, переулков. Он обязательно хотел вспомнить, как прежде называли, как теперь. Глинищевский — это улица Немировича-Данченко. А как теперь Мертвый?.. Не помню… Странные имена, домашние — Собачья площадка, Дорогомилово, Зацепа… Хорошо, что зацепились! Федосеев говорил: «зубами в землю вцепимся». Его похоронили возле Уварова, там камень и буква «Ф». Он работал на «Шарикоподшипнике». Это далеко от центра. Какой туда трамвай идет? Не помню… ничего не помню… Теперь строят метро до завода Сталина. Симонов монастырь… Говорили, что в том пруду утопилась карамзинская Лиза. А толстовская Наташа жила на улице Воровского, там, кажется, Союз писателей. Это когда я повел Поленьку в Зоопарк… Ей очень понравились медвежата, а когда слона увидела, крикнула «Дядя Петя». У Пети, правда, длинный нос. Он теперь в артиллерии. Артиллеристы — молодцы, сколько раз выручали! Бесстрашные… Сейчас здорово бьют, еще сильнее, чем утром. У них традиции… Забавно — как стреляли из царь-пушки? А Кремль красивый, такого нигде нет, это не Византия, не Италия, другое, свое — чистота, большая ясность. Москва старая, так и говорят «не вдруг строилась»… Сколько такому дереву лет? Отец сразу сказал бы. Наверно, много. Росло, мерзло, опадало, зеленело, а сейчас может погибнуть, как человек, — снаряд, и готово. У них все перелеты. Наши-то как бьют, и это весь день, наверно, пришли подкрепления. Здесь ничего не знают, но, кажется, зацепились всерьез. Нельзя иначе — Москва. Они листовки сбросили — пишут, что смотрят на Москву. Может быть, и видно в бинокль… У мамы был смешной бинокль — из перламутра, как раковина. Меня взяли на балет. Что тогда шло? «Спящая красавица»? Не помню. Я не понимал, куда проваливаются в люки, спрашивал, а мама стеснялась. Я был тогда в приготовительном, очень гордился формой. Напротив гимназии был сквер. Восемь лет жизни связаны с этим сквером. Надя нашла в сирени три, а искала пять, сказала, что будет несчастная, я начал говорить, что есть счастье, и вдруг убежал. Сколько мне было тогда лет? Пятнадцать. Или шестнадцать. Да и потом бывало так же — не умел сказать о главном… Вот и стемнело. Дни стали куцые, понятно — декабрь. Не успеешь поглядеть — и темно. Так все — не успеешь достроить, долюбить, дожить… Я здесь самый старый. А Жарову девятнадцать. Когда сказали, что наши отбили Ростов, он захлопал в ладоши, как мальчик. Это большое дело — Ростов. Они обязательно хотят взять Москву, ведь как лезут… Ужасно, что так близко! Но не возьмут, теперь повсюду зацепились. Миша говорил, что в Москве идеальный порядок и следа нет паники. Взглянуть бы одним глазком! Наверно, Москва другая… Вчера Миша разговаривал с пленным. Немец спросил, где Сталин. Миша ответил — на своем КП, в Москве. Не поверил… Поглупели они, трудно себе представить — Гете, Фихте, Гегель, как-то не вяжется… Был бы Рихтер умнее, он иначе со мною говорил бы. Может быть, он где-нибудь здесь, берет Москву? Почему нет? Вот кого бы прикончить!.. Полгода назад не думал, что захочу убивать, это мне было непонятно. Может быть, я озверел? Нет, и отец взял бы ружье. Думаю, даже Толстой не выдержал бы. Ведь они не только глупы, они жестокие, убивают детей. Хорошо, что Поленька далеко… Если меня убьют, она забудет отца — слишком маленькая. А Катя ей не расскажет, это я знаю. Ага, теперь пристрелялись… Чорт знает, какой здесь ад! Интересно — потом опишет это кто-нибудь или нет? Да дело не в описаниях… Как там Поленька? Катя даже не написала, теплая ли у них комната… А счастье все-таки было, это неправда, что мелькает, и все. Одно то, что есть Поленька, это огромное счастье. Была работа. На бумаге это только чертежи, цифры, а я переживал каждый корпус. Обидно, что не удалось ничего построить в Москве. Я никогда не думал, люблю ли Москву, говорил — Ленинград красивее, только теперь чувствую, какая это любовь к каждой улице, к каждому дому. А дома — это люди…

Вместе с ночью лес как бы заполнился множеством людей. Они обступили Лукутина, некоторые подходили близко, разговаривали, другие шли мимо, как прохожие, или вдруг выстраивались, становились рядами непонятного шествия. Здесь были и товарищи по гимназии, и Сергей, и сотрудники наркомата, и строители, и старые ботаники — приятели отца, и Надя с веткой сирени, и рабочие. Они почему-то шли под первым снегом мимо Александровского сада, несли красные гроба. «Вы жеееертвою пааали»… Лукутин вспомнил — это после Октября… К сверканию глаз прибавились звуки, они покрывали все. Почему так громко поют? Он понял: это в нем. И люди в нем, никто их не может увести, Надя говорит, что будет счастлива, Поленька играет в серсо… Где это? Да как он не узнал — Парк культуры, направо киоск… Сергей прав, его проект интересный… И Москва уж не за шоссе, она не близко и не далеко, она в нем.

Перед тем как немцы на рассвете пошли в атаку, была короткая минута тишины, и после грохота ночи тишина показалась особенно сладкой. Лукутин улыбнулся. Лес не тот, что вчера — обломанный, обрубленный. Не верится, что здесь живые люди…

Немцы думали, что они больше не натолкнутся на сопротивление, кинулись вперед по целине. Тогда затрещали пулеметы. Миша орал: «Подавай!..» На лице Лукутина показались капли пота; а мороз был сильный, все заиндевело — и ресницы, и волосы на висках.

Атаку остановили здесь же в лесу. Передышки не было: пошел в контратаку свежий полк — только вчера их привезли. Вот почему так барабанили ночью, подумал Лукутин. Он хотел крикнуть об этом Мише, но не успел: упал в снег лицом.

Когда санитар его заметил, он обледенел, капли крови превратились в цветные каменья — на полушубке, на руке, на снегу. Мимо шли красноармейцы из новой дивизии. Они улыбались весело и беспокойно; все знали, что немцев гонят. Увидев мертвого Лукутина, несколько бойцов постарше подошли, молча постояли — каждый думал про свое; потом они побежали догонять товарищей.

19

Ну и мороз! Мутное солнце кажется куском льда. Больно глядеть — снег чересчур белый. А тени лиловые… Останавливается дыхание, белое облако, выползая изо рта, беспомощно повисает. А дым не может подняться, разойтись — это горят села. Все думают об одном, про одно говорят: «Наступаем!» Всесильные, с танками и с шоколадом, с Фермопилами, с черепами на рукавах, с «мессерами», с португальскими сардинками, с «Новой Европой», с егерями, гренадерами, с оберфельдфебелями, с фельдмаршалами, с фюрером, они самые, непобедимые, зигфриды, полубоги поспешно отступают.

Они бросают новенькие «оппели», фанерные арки, французское шампанское, дальнобойные орудия, фривольные открытки, даже бинокли — уж не те ли, в которые Москва была, как на ладони?..

Всем весело, хотя мороз, изловчившись, залезает под овчину. Сергей не может отвязаться от засевших в голове строк:

У русской девы первый хмель

Одни лелеяли сугробы.

Румяный холод и метель…

Вот прилипло! Не знаю даже откуда, и глупо — какая «дева»? А мороз, правда, горячит. Почему зиму зовут «безжизненной»? Есть в ней тайная страсть, она жжет сердце, как железо — пальцы… Немцам, должно быть, не по себе.

Потом писали о штурме Ивашкова — с этого начался путь дивизии на запад, писали о меткости артиллеристов, о натиске пехоты, о том, что командир дивизии заранее все продумал. О саперах в газете ничего не было: а начали именно саперы — немцы заминировали подступы к Ивашкову, нужно было тихонько подползти, разминировать. Ночь выпала лунная. Как Сергей проклинал эту дурацкую луну!..

Ивашково далеко позади. Теперь у саперов своя, коренная забота — дорога. Это дорога наступления; они идут, и солнце садится прямо перед ними, необщительное, скупое, солнце декабря. Все внове — брошенные машины («погоди — какой марки?»), немецкие указатели — не понять, что за деревня, бутылки с заграничными этикетками, коробки из-под сигарет, клочья пестрых журналов, кладбища с шеренгами крестов — вот-вот и мертвецы зашагают…

«Хватит, — говорит Хоменко, — отшагали…»

Внове трупы немцев: они похожи на восковые статуи паноптикума. Один стоит у дерева и смотрит на восток. Может быть, еще цитирует Ницше? Или прикидывает, что он привезет из Москвы к себе в Вюрцбург, где он учился (никогда не протирал штанишек), где он служил в банке (ни одной оплошности), копил пфенниги, угощал невесту желудовым кофе с яблочным тортом, во сне и то не мечтал о сибирских соболях или об александритах Урала. А потом он стал завоевателем, Чингис-хан из Вюрцбурга, Тамерлан в очках, с невестой, у которой двое детишек… Он стоит, прислонившись к березе, румяный от мороза, бодрый, но мертвый. А другие уткнулись лицом в снег, как в подушку, или лежат на спине — мечтатели, звездочеты… Сергей идет по заколдованному лесу — обломанные деревья, паутина проволоки, немецкие блиндажи, эти гроты нибелунгов с портретами кинозвезд, с замерзшим калом и кровью. А заминировали хорошо (это признание сапера), нужно все прощупать, проверить.

Подорвался на мине весельчак Хоменко. Как он пел про свою Украину! В мороз, и то мерещились черные ночи юга, белый цвет вишни, белая грудь Оксаны… Саблин, вечно небритый, с крохотными кротовыми глазами, сердито сказал:

— Правду говорят — сапер ошибается один только раз…

Они проходили мимо села, сожженного немцами. Возле розового жара стояла женщина, дети. Мороз был лютый, и только эти тлеющие угли, среди снега, твердого, как камень, поддерживали жизнь. Все, что осталось от дома, — теплая зола… Здесь эта женщина пела песни, здесь рожала, отсюда проводила мужа на войну.

— Пожгли паразиты. Замерзнем…

Бойцы молчали: для такого не было слов. Только Черных тихо ругался. Он не мог понять, зачем сожгли дом? Такая изба и у него, такая же хозяйка, дети. Можно понять, если жгут город — воина… Пушки делают, потом стреляют… Но разве изба военное дело? Сеяли коноплю, ячмень… Где же это видно, чтобы с детьми оставить в такой мороз! Что, у него головы нет?.. Бессовестный! Злоба росла в сердце, как опухоль, мешала вздохнуть. И Черных тихо, чтобы никто не слышал, ругался: «Ух гад! Паразит! Мать твою!..»

Они пошли дальше. Снова трубы вместо домов. От деревни остались только скворечни и черные пятна среди снега. Люди выползали из оврагов, из лесов, бродили вокруг пепла, жаловались. Это были длинные, нескончаемые рассказы о горе, они сливались, путались, плелись следом.

К утру поднялась сильная метель, слепило. А рассказы метались, хлестали сердце.

— …Пришел гад… Девочку увел…

— …Пожгли, все пожгли…

— …Бесстыжий, девку раздел…

— …Тетю Машу за волосы привязали…

— …Агафонова вывели, застрелили, вот здесь…

— …Мальчик не понимает, кричит, а он как подойдет…

Метель росла; росли, бродили, кружились сугробы.

А люди шли, завязали в снегу и все-таки шли.

На четвертый или на пятый день старая женщина сказала Сергею:

— Здесь и бросили. Баловались… Забили… — И, помолчав, она вдруг стала голосить: — Оленька!..

Они откопали убитую. Одежды на девушке не было, только валенок на одной ноге. Ни раны, ни увечий. Казалось, она спит; она была прекрасна в своем сне, похожая на каменное изваяние далеких веков — короткие ноги, крепкое закругленное туловище, лицо широкое и суровое — скулы, надвинутые брови, узкие глаза.

— Прикройте.

Сергей чувствовал — что-то в нем замерзает. Из множества чувств, извилистых, как жилки листьев, из всего, чем он прежде жил, оставалось одно — до чего ненавижу! Зубами бы загрыз… Это как страсть — стучит в голове, вяжет ноги, не дает опомниться.

Навстречу вели пленных, жалких, замерзших. Но у всех сжалось сердце: вот! Вот эти… Эти ли? Трудно было поверить — до того они выглядели растерянными, испуганными, ничтожными. В летних пилотках, повязанные платками — бабка с флюсом, хромые и прихрамывающие, сопливые, грязные, всхлипывающие, причитающие это заученное, ставшее заклинанием, молитвой, «капут». Неужели такие жгли, насиловали, пытали?

Один понимал по-французски. Сергей спросил:

— Зачем вы пришли?

— Я солдат, приказали…

— Но вы подчинялись с удовольствием, не правда ли? Жгли, убивали? Почему не отвечаете?

— Я военнопленный, господин капитан, я в вашей власти.

Сергею стало не по себе. Может быть, этот ничего не сделал. Немец почувствовал, что русский офицер смущен, и начал быстро говорить:

— Я ничего не делал плохого. Приказ — это приказ, а будь моя воля, я лучше остался бы в Париже. Там нам было очень хорошо, все с нами вежливые…

— Хватит!

Пленный сразу вытянулся, окаменел. А Сергей стоял задумавшись. Как всегда в минуты удивления или внутренней сосредоточенности, он откинул вверх голову, прищурился. Пленному стало страшно:

— Господин капитан, меня не убьют?

— Кто вас убьет? Глупости…

— Значит, я буду жить?

Сергей усмехнулся:

— Конечно, если не заболеете…

— Я здоров, вполне здоров…

Сергей махнул рукой — ступайте! Но немец нагнал его:

— Господин капитан, я здоров, но слабого сложения, меня нельзя посылать на тяжелые работы…

Сергей брезгливо поморщился. Они и Париж опоганили… Ему противно сейчас думать о Париже. Вчера девушка ему улыбнулась, а он отвернулся — кто ее знает, может быть, она улыбалась и немцам?.. Он спал в уцелевшем доме и задыхался: надышали, не выветрить… Лучше уж на морозе!.. Зонин дал ему зажигалку: «Спичек-то нет… А это они здорово придумали — видишь, чтобы не задувало»… Сергей машинально сунул зажигалку в карман; потом вдруг нашел ее в кармане, вспомнил — да ведь это немецкая! В ярости втоптал ее в снег — этакая пакость!

Еще месяц назад война для него была страшной необходимостью, столкновением двух миров, защитой родины, стратегией, тактикой, подвигом. Теперь война стала жизнью; все в нем воевало — кровь, желчь, дыхание, каждый сустав, каждое биение сердца.

Наступление как будто приостановилось. Немцы уж не просто огрызаются, они пробуют удержаться. Настоящие сооружения… Неужели мы выдохлись?.. Полковник Глухов сказал Сергею: «С недельку простоим…» Сергей думал об одном: дальше!.. Он старался образумить себя, играл в шахматы с Зониным, разговаривал с бойцами — о Москве, о далеких селах Заволжья, о детях, о простой, обыкновенной жизни. Но думал он только о немцах.

Вале он писал редко. Она отступила куда-то в прошлое, в то теплое, густое, пестрое прошлое, где можно было влюбляться, забывать, спорить о театрах (какой лучше — Вахтангова или Камерный?), мечтать среди кленов. В этом далеком мире, похожем на хорошо запомнившийся сон, Валя была рядом с Мадо. Он теперь часто вспоминал Париж, вспоминал с невеселой улыбкой — немцы шли по аллее, по которой он шел с Мадо, садились на скамейки под каштанами, вмешивались в их долгий, важный и бессмысленный разговор. «Сапер ошибается только раз…» Он не умер. Да и Мадо не умерла. У него Валя… Может быть, Мадо вышла замуж, остепенилась, счастлива? Какое ей дело до немцев, она говорила «ненавижу политику»… Он взял у пленного парижскую газету. Балет, что-то про Андре Жида, вернисаж выставки Дерена… «Корбей» продолжается. На вернисаже — Мадо. Немцы ведь ценители, меценаты, тонкие души…

Стыдно! Как можно чернить любовь? Он кругом виноват. Он бросил Мадо. Две недели, как он ничего не пишет Вале. А Валя — его жизнь. Он злится на себя и хочет запачкать Мадо. Мало ли что говорят фрицы. Тот рабочий с «Рош-энэ» — никогда не поверю, чтобы он примирился… У него был смешной чуб… Спрашивал про Сталина, про Москву, это хороший парень и настоящий француз. Такой не перекинется. Им еще тяжелее — мы все-таки вместе, а там воюй один… Проклятые фрицы!.. Он теперь говорил, как его бойцы, «фрицы». Еще недавно он ждал, что прибегут, придут, приползут друзья Анны, честные немцы, возмущенные своею армией, скажут «мы с вами»… Не видно… А если и перебежит какой-нибудь, то сразу понимаешь — перепугался. «Катюша» — вот их угрызения!.. Нехорошо. Мы их расколотим… Теперь и Гитлер это понимает, если он может что-то соображать. Но я не смогу быть прежним. Верующие думали, что яблоко познания вкусное. А лучше без этих яблок, потом и жизнь не в жизнь. Зонин говорит: «Мы с тобой стали умнее, многому научились». Конечно. Но и разучились чему-то…

Он хотел написать Вале, ничего не вышло; написал Нине Георгиевне, рассказал о наступлении, о сожженных деревнях, о разговоре с пленным. Хотел написать об убитой девушке, но не смог и вместо этого приписал:

«Ты меня, мама, вообще не узнаешь. Я теперь вижу, сколько во мне было детского, смутного, сколько нелепых фантазий. Я очень изменился, мне теперь хочется одного — перебить их всех. Я понимаю, что это смягчится, так всегда бывает — время подливает в вино воду, но это вино такое крепкое, такое злое, что понадобится много времени и много, очень много воды…»

Два дня спустя Сергея отвезли в госпиталь — осколок снаряда попал в плечо. Врач сказал: «Недели две-три — и все будет в исправности». Сергей не вытерпел, вскрикнул: «Три недели?» Врач рассмеялся: «Куда вы торопитесь? Воевать еще долго будем…»

Он не знал Сергея. Да и сам Сергей еще раз ошибся: думал, что он изменился, а изменилось время; он остался все тем же — страстным, шагающим чуть-чуть быстрее, чем надо, и, может быть, на вершок над землей.

20

Рихтер никак не мог согреться; его трясло. Он кричал старой женщине, повязанной черным платком:

— Лучше топи, понимаешь, лучше!

Женщина не понимала по-немецки; испуганно она оглядывалась на Рихтера, дула в печь, вертела кочергой. Сырые дрова дымили. Рихтер в ярости схватил табуретку, разломал ее, кинул в печь. Огонь сразу оживился. Рихтер стал рубить топориком скамейку. Женщина громко заплакала и выбежала из избы. Таракан рассмеялся:

— Подумаешь — ценность! Рококо!

Рихтер чувствовал, как он оттаивает; он блаженно улыбался, вытирая грязным платком нос. Он сказал Марабу:

— Садись сюда — здесь почти что рай. А во что мы превратились! Похоже на сказку, но сказка, откровенно говоря, скверная.

Таракан еще сохранял и военную выправку, и некоторую бодрость.

— Что и говорить, — сказал он, — это поганая история, но весной мы отыграемся. Сколько могут продолжаться такие морозы?..

Рихтер ответил:

— Зима у них кончается в апреле, так что мы успеем сто раз замерзнуть. Но меня лично интересует другое — когда кончатся русские?

— Они кончатся, — сказал Марабу, — но это роковой поединок для нашего поколения. Мы обречены. Достаточно поглядеть на этот ландшафт, чтобы понять, как мы кончим… Трудно вообразить большую гармонию между природой и событиями.

— Ничего я не вижу особенного, кроме ворон, снега и поганых домиков, — проворчал Таракан. Он знал, что Марабу — настоящий наци и хороший солдат, но не выносил его рассуждений — хоронит заживо. Разве это подобает военному человеку?..

Марабу пожал плечами — он говорит с Рихтером.

— Посмотри — солнце, снег, пустота. Смерть абсолютно во всем — в этом бледном диске, в больничной белизне, в неподвижности…

Рихтер молчал. О чем ни заговори, Марабу сведет все к смерти. А нервы и без того истрепаны… За три дня они потеряли шестнадцать человек. Сегодня утром погиб Клеппер. Мальчишка боялся отстать, устроился на грузовике и — прямое попадание… У русских хорошая артиллерия. Рихтер вспомнил, как полковник Вильке говорил о «полумирном проникновении», и громко выругался.

Таракан тоже выругался — нашел на себе вошь. Он снял рубашку и начал давить насекомых, приговаривая: «Семь евреев… Восемь… Девять…»

Теперь все ясно, — думал Рихтер, — они будут защищаться, как сумасшедшие. Может быть, будущим летом мы с ними справимся, но сколько из нас уцелеет?.. Сказать по правде, мне сейчас все равно, кто победит. Я хочу принять ванну, надеть пижаму и лечь в теплую постель. Даже без Гильды… Сейчас я согрелся, скажут, что победа валяется возле дома, не выйду… Мало было побед? Мы взяли Брест, Минск, взяли Смоленск, Вязьму, еще что-то, не помню всех названий. Мы были возле Москвы, да и теперь не так уж она далека… Мне все надоело — побеждать, отступать, ползти под огнем, хоронить товарищей, слушать, как каркает Марабу или как Таракан хвастает, будто он переспал с тремя девками…

В первые недели войны Рихтер проявлял любознательность; ему казалось, что он — турист и совершает путешествие по экзотической стране, слов нет, опасное, но интересное. Он пополнял свои сведения о России. Прежде он видел только Москву и Кузнецк. Да и что он там видел? Гостиницы, музеи, стройку. Теперь он заходит в любой дом. Он увидел русскую деревню. Отсталый народ, они должны благословлять нас, мы можем их приобщить к цивилизации. Мы начнем с того, что устроим здесь приличные уборные. Он написал как-то Гильде:

«Ты не можешь себе представить, что это за страна, я два раза был в России, и я не мог себе этого представить. Мы ночевали в крестьянском доме, вдруг я услышал странные звуки. Оказалось, в доме ночует теленок, хозяйка объяснила через переводчика, что так полагается в большие холода, иначе животное замерзнет. Не правда ли, эксцентричная картина — берлинский архитектор, увлеченный урбанизмом, который ночует с коровой…»

Порой он спорил с Бауером, который говорил: «Каждый народ живет по-своему. Им нравится чай, а я люблю кофе, но пушки ничего не решают… Теперь у них нет чая и у нас нет кофе…» Рихтер снисходительно возражав: «Нельзя подходить к мировой истории с психологией домашней хозяйки. Мы должны победить, чтобы просветить…» Бауер этого не мог понять, он был учителем рисования в школе для девочек, всю жизнь перерисовывал на фарфор анютины глазки.

Потом Рихтер перестал удивляться русским нравам: все его раздражало, особенно фанатизм, с которым русские защищались. Им не жалко своей жизни, это понятно — какую ценность представляет жизнь муравья? Но, погибая, они уничтожают цвет немецкой культуры…

Увидев пленных красноармейцев, Рихтер подошел, стал разглядывать — пришла в голову смешная мысль: вдруг среди них Лукутин?.. Пленные стояли тесной толпой. Рихтер поглядел на них и рассердился: тупые лица, смотрят, как звери, молчат… Он вспомнил, что накануне русские разведчики убили унтера Бауера, и в ярости ударил по лицу одного пленного. Потом он вытер свою руку, липкую от крови, и пошел прочь. Гадость!..

Они ждали со дня на день падения Москвы. Офицеры говорили, что это решенное дело, уже известно, какие дивизии примут участие в параде, их дивизию хотели оттереть, но полковник Шульце отстоял… А вместо парада пришлось удирать. Они стояли во втором эшелоне, Рихтер спокойно брился, когда неожиданно началась паника. Он забыл кисточку, хорошую — настоящий барсук, такой не достанешь…

Теперь и бриться неохота. Он давно не мылся, завонял, противно, особенно, когда покрываешься шинелью с головой… Чешешься, как паршивая собака. Марабу еще что-то записывает в тетрадку, храбрится. А другие — как Рихтер — лишь бы набить желудок и согреться. Единственное, что связывает Рихтера с жизнью, это письма Гильды. Она пишет через день, нумерует письма. Он хорошо знает длинные палевые конверты. А бумагу она душит, все те же парижские духи… Он прижимает к губам листок бумаги, и ему кажется, что Гильда рядом. Бог ее знает, что она делает!.. Может быть, у нее десятый любовник, я не удивлюсь. Она, как кошка, ей это нужно, а я далеко, неизвестно, когда вернусь, да и вообще неизвестно, вернусь ли… Даже ревность не могла его оживить, он ревновал вяло, нехотя, порой рисуя себе непотребные сцены, одаривая Гильду то нежными прозвищами, то площадной бранью.

Все надоело… Он почувствовал резкую боль в животе. Что я съел? Наверно, от холода… Он не мог решиться выйти на мороз, отошел в угол и, виновато озираясь, присел на корточки.

Кто-то выругался:

— Безобразие, ты здесь все-таки не один!..

Рихтер плаксиво ответил:

— Я болен, понимаешь?..

Он сам подумал: чорт знает что — как дикарь!.. А все-таки хорошо, что не вышел — потом час не согреешься. Вот что описать бы Гильде… Он вспомнил ее спальню, голубое атласное одеяло, флаконы с духами и расхохотался.

— Чего ты? — спросил Таракан.

— Я думаю, что в Берлине мы сможем заработать большие деньги — устроим хижину ветерана русской зимы и будем пускать за двадцать пфеннигов…

— Ветеран русской зимы пока что проголодался, — сказал Таракан.

Они сварили кофе, вытащили консервы. Рихтер хотел было воздержаться — опять пронесет, но потом схватил рукой сардинку и чмокнул от удовольствия.

Пришел переводчик Браун. Сразу чувствует, где можно закусить, подумал Рихтер, но благодушно сказал Брауну: «Лопай…» Браун рассказал, что в деревне остались только женщины с детьми и старики, мужчин увела полевая жандармерия.

— Как называется деревня? — лениво спросил Рихтер.

— Головлево.

— Легче взять, чем выговорить…

Рихтер наелся, закурил. Только теперь он оглядел дом — ничего интересного, таких домов он видел сотни — икона, щербатый стол, печь, а на ней тряпье, глиняные горшки, миски. Женщина в черном платке, две девочки с жидкими косичками. Не на что посмотреть… Вдруг он увидел на полке, среди горшков, книжку в засаленном переплете.

— Скажите, пожалуйста, — библиотека! Жалко, теленка нет, он бы почитал… Слушай, Браун, посмотри, что это за опус? Не могу привыкнуть к их дурацкой азбуке.

— Роман «Анна Каренина». Я видел это в кино.

— Смешно… А зачем ей книга — на растопку?..

Женщина перепугалась, не сразу ответила. Переводчик кричал:

— Книга тебе зачем?

— Дочки книга, до войны приезжала из Смоленска, она учится, студентка…

— Студентка? — Рихтер грохотал. — Скажите, пожалуйста, высшее образование! Толстой! Лучше бы она устроила теплый нужник.

— Я все-таки выйду, пока она не устроила, — сказал Таракан. — А то мы здесь задохнемся…

Он сразу прибежал назад:

— Собираться! Лейтенант сказал, что русские прорвались. Мы должны охранять штаб.

Рихтер отчаянно зевнул:

— Подлецы, не дадут отогреться!

21

— Где вы намерены встречать Новый год, господин Ширке? — спросил Берти.

— Дома. Теперь такое время, что дорожишь каждым часом, проведенным в семейной обстановке. Я ведь говорил вам, что моя жена приехала на два месяца.

— Надеюсь, госпоже Ширке понравился Париж?..

Они сидели в «Золотом каплуне». До войны это был скромный ресторан, посещаемый служащими соседнего банка. А теперь сюда нелегко было проникнуть, неофиты гастрономии — спекулянты, поставщики, мелкие журналисты, обслуживавшие немцев, актеры варьете, все приниженно умоляли оставить для них столик. Говорили, будто хозяин ресторана связан с гестапо, поэтому здесь можно получить то, чего нет нигде. Однако немцы редко заглядывали сюда, и это тоже способствовало репутации заведения: люди, работавшие с немцами, предпочитали отдыхать без них.

Берти выбрал этот ресторан, зная, что Ширке любит покушать; предстоял неприятный разговор, а вкусное блюдо и старая бутылка сглаживают шероховатости. Берти давно позабыл грубую выходку Ширке, которая так потрясла Мадо; многое с тех пор изменилось, война на Востоке внесла ясность. Берти часто встречался с Ширке и стал его уважать: среди немцев немало людей толковых, знающих, но умом они не блещут, Ширке, пожалуй, исключение… Ширке в свою очередь высоко ставил Берти — вот вам француз, которого нелегко околпачить… Они относились друг к другу, как два игрока, один хотел перехитрить другого и восхищался хитростью партнера.

Берти спросил, любит ли Ширке устрицы — кажется, немцы не привыкли к раковинам… Ширке закивал головой.

— У вас французские вкусы. А настойчивость немецкая…

Берти хотел этим показать, что он знает, о чем будет говорить Ширке. Немцы требуют чуть ли не любви, а сами не делают ни шагу навстречу. Я скажу ему все… Но раньше нужно заняться обедом.

— Пожалуй, форель кольчиком, если вы говорите, что она нежная. Потом, конечно, каплуна. Перигорский паштет… У вас есть «мерсо»? Двадцать первый год? Великолепно. И «шатонеф» — то, что вы мне подавали в прошлый раз.

— Итак, вы начинаете понимать неприятности Наполеона? — Берти сказал это шутливо, желая тоном смягчить едкость вопроса.

Ширке тискал кусочек лимона, он ответил не сразу — проглотил устрицу, выпил глоток «мерсо», а потом засмеялся:

— Если хотите знать, да… Я вчера взял мемуары фон Цуккова, есть некоторое сходство. Из всех русских генералов я уважаю одного — генерала Мороза… Как ни сильна наша армия, но природа — это природа. Не нужно ни преуменьшать, ни преувеличивать значения заминки. Мы потеряем полгода бесспорно. Когда газеты это изображают чуть ли не как нашу победу, они переоценивают доверчивость читателей. Но смешно впадать в пессимизм. Есть такая песенка: «За декабрем приходит май…» Весной мы возобновим наступление. У нас несколько месяцев, чтобы хорошенько подготовиться. Летом партия будет доиграна.

Берти подумал: он правильно расценивает… Нужно быть дураком, чтобы говорить о победе русских. Конечно, события под Москвой произвели огромное впечатление — это первая немецкая неудача. Но в исходе можно не сомневаться, красные получили только отсрочку…

Берти все же возразил, ему хотелось подчеркнуть неудачу немцев.

— Вы так уверены в будущем лете, господин Ширке? Я не немецкий читатель и чрезмерной доверчивостью не грешу. По-моему, напрасно вы валите все на мороз. Да и Наполеона погубили не только холода, он не учел фанатизма русских мужиков. Допустим, что в декабре все решила температура, но вы и в ноябре топтались на месте…

Он думал, что Ширке рассердится, приготовился к спору. А Ширке, проглотив последнюю устрицу, сказал:

— Вы правы, большую роль играет фанатизм русских. Их соответствующе воспитали… Теперь все видят, какой угрозой была Россия. Вы думаете, большевизм грозит только нам?.. Здесь все поставлено на карту — или мы их уничтожим, или придут коммунисты. Тогда мы с вами не получим такой форели. Мы будем, господин Берти, висеть рядышком — на двух столбах…

Берти усмехнулся — Ширке ловко повернул разговор! Ясно, он будет пугать красной опасностью. И прежде чем Ширке заговорил, Берти начал атаку:

— Сейчас Германия нуждается в сотрудничестве, а между тем вы делаете все, чтобы нас оттолкнуть. Я уж не говорю о бестактности этих красных афиш с черной каемкой… Французы не понимают и никогда не поймут института заложников. Не знаю, что глупее — расстреливать детей, вроде сына Мокэ, или торжественно оповещать об этом французов? Я говорил вам, что могу обеспечить порядок на моих заводах. Ваши гестаповцы подымают историю с саботажем. Это глупо. У меня не хватает рабочих — вы их держите в лагерях для пленных. Я набираю новичков. Естественно, случаются аварии. Недавно один алжирец вывел из строя станок. Это мелочь… Зачем было подымать шум? Вы озлобляете рабочих. Я разговаривал с вашими властями, мне отвечают, что я веду себя «уклончиво». Если вам нужны грузовики, оставьте меня в покое… Попробуйте «шатонеф», это на редкость удачный год…

Ширке пополоскал вином рот и покраснел от удовольствия.

— Исключительно удачный!.. Я вообще обожаю ронские вина, они горячат, чувствуется солнце юга… Напрасно вы сердитесь, гестапо это гестапо, все полиции мира делали, делают и будут делать глупости. А если французские промышленники не захотят с нами сотрудничать, они проиграют. Проиграют при любом исходе. Когда мы победим, мы вспомним, кто был действительно с нами и кто выжидал. Возьмем худшее — победят красные. Это будет катастрофой и для вас. Вы думаете, я не знаю, как к нам относятся французы?.. Я человек некрупный, не Абетц, не генерал, не гестаповец, и все-таки я это чувствую на себе. Меня представляют актрисе, она вдруг убегает, у нее, видите ли, нервные спазмы… Ваш знакомый, директор завода, назову его Икс, заявляет мне, что хочет уехать в деревню и разводить кроликов. Посмотрите, пожалуйста, кругом. Едят, пьют, смеются. Они счастливы благодаря нам. Попробовали бы они так пообедать в Лондоне или в Москве! Но спросите их, они скажут, что счастливы, несмотря на нас. Меня здесь не знают, и эти спекулянты довольны, что могут кушать каплуна, не видя перед собой бошей… Я достаточно пожил, умею понимать и прощать. Но подумал ли такой господин Икс, что его ждет, если германская армия дрогнет? Он мечтает о восемнадцатом годе с Клемансо и с иллюминацией в Версале. А если нас побьют, он получит казаков и диктатуру пролетариата.

Берти слушал посмеиваясь: Икс — это я, он хочет сказать, что я двурушничаю. Посмотрим, что он запоет, когда я ему напомню, что не все противники немцев — коммунисты…

— Россия обессилена, и надолго. Даже если вы потерпите поражение, большевики не будут угрозой, своих границ они не перейдут. Напрасно вы все время говорите о Востоке. Многие французы смотрят в другую сторону. Америка ввязалась в войну, а у американцев огромные ресурсы. Я не знаю, кто этот Икс, о котором вы говорили, беру его, как пример — отчего ему бояться победы американцев? Он сможет работать и жить, как до войны. Не удивительно, если он предпочитает доллары не только рублям, но и маркам…

Ширке наслаждался паштетом с трюфелями. Слов нет. Берти сильный партнер! Он хочет сказать, что может поставить на карту союзников… Интересно, как бы он держался не в «Золотом каплуне», а на авеню Фош, если бы его допросили разок настоящие гестаповцы?.. Нельзя, приходится лавировать…

Принесли кофе, душистый и такой крепкий, что забилось сердце. Ширке сказал:

— Американцы и англичане тоже заинтересованы в разгроме красных. Они посылают русским телеграммы с соболезнованием, а сами надеются, что мы их уничтожим… Тогда можно будет поделить мир. Вы можете договориться с Мессершмиттом или с Фордом, но не с большевиками. Я не хочу, чтобы вы солидаризировались с Рейхом. Вы — француз, у вас свои интересы. Я жду от вас другого — помощи в нашей войне на Востоке. Там мы защищаем и господина Икс. Скажите прямо, не с глазу на глаз, а в печати, что главный враг Франции — коммунизм. Мы этим удовлетворимся…

Месяц назад Ширке требовал, чтобы Берти заявил о более тесном сотрудничестве, о желательности победы Германии. Теперь он был скромнее. Приходится отступать… Усмехаясь, он подумал: как под Москвой…

Берти взвешивал: принять ли такое предложение? Конечно, коммунисты — враг номер один. Это азбучная истина. Но все дело в том, когда и кому это говоришь…

— Я не поклонник коммунистов. Но я и не поклонник ваших методов. Стоит улыбнуться или кашлянуть, как вы это обращаете в декларацию. Вы чересчур увлечены пропагандой… Я мог бы заклеймить коммунизм… Но вы должны вернуться к порядкам до августа — никакого контроля! Без этого вы не получите грузовиков. А какой смысл осуждать большевизм, если я не смогу внести свою лепту в дело победы над красными?

Ну и бестия, подумал Ширке… А в общем он прав — у нас слишком много инстанций. Гестапо не хочет считаться с армией, армия с гражданскими властями, Штюльпнагель не понимает Абетца, Абетц возмущен рвением Заукеля… Меня выслушивают — и поступают наоборот. Я — старый наци, а теперь я пешка…

— Хорошо, господин Берти, я передам ваши пожелания. Спасибо за приятный вечер. Не знаю, отчего у меня кружится голова — от этого арманьяка? Или… (Он громко засмеялся.) Или от находчивости господина Икс?..

Они расстались друзьями. Прощаясь, Берти попросил Ширке уладить дело с «Рош-энэ»:

— Мой тесть стопроцентный француз. Беспечен, ленив и гастроном… Это маленький завод, но он делает свое дело… Они накинулись, как вороны на падаль.

На следующий день к Берти пришел Лансье; в десятый раз начал плакаться:

— Альпер честнейший человек, но я его давно отстранил, я с ним даже не встречаюсь. А этот Руа…

Берти его оборвал:

— Я надеюсь, все разъяснится.

Он был, как всегда, сдержан, приветлив, улыбался, играл с голубком из дутого стекла, который стоял на письменном столе.

Лансье повезло: как раз позвонил Ширке.

— …Спасибо, а вы?.. Да, я вас слушаю. Да… Как было до августа. Когда их заберут?.. Это твердо?.. Хорошо, я готов его принять — лучше всего в форме интервью… Нет, только после того, как все будет выполнено… Улажено? Благодарю вас… Надеюсь скоро вас увидеть у себя…

Берти снова взял голубка. Лансье залюбовался: какие у него тонкие руки! Вот модель для Греко — повелитель с игрушкой…

— Ширке сказал мне, что ваше дело улажено.

Лансье, захлебываясь, благодарил:

— Вы снова меня спасли!.. Я так вам обязан!.. Я счастлив, что Мадо выбрала вас… Сейчас я ей скажу, что вы…

— Ее нет дома. Она уехала на несколько дней.

— Уехала?.. Но я ее видел вчера, она ничего мне не сказала… Куда она могла уехать?..

— На зимний спорт.

Берти по-прежнему улыбался. Вдруг стекло зазвенело — он слишком сильно сжал голубка. Лансье увидел на руке зятя кровь.

— Боже, вы ранили себя!.. Огюст, где вы?.. Скорее дайте иода… Господин Берти ранен…

Берти отослал лакея, завязал платком руку и вежливо выпроводил Лансье:

— У меня много работы. Эти немцы не дают ни минуты спокойствия…

22

Они ночевали у доктора Ваше — Жак, Анна, Мари. Это было спокойное место: никому не могло притти в голову, что доктор прячет, у себя «террористов». Жак предупредил: «Накормят и замечательно выспимся».

Доктор Ваше, специалист по женским болезням, никогда не интересовался политикой; в газетах он читал только отчеты о сенсационных судебных разбирательствах и романы с продолжением. Он аккуратно рассылал счета своим пациенткам: были у него и негласное заработки — домик в Сюренн купил он на деньги, полученные за аборты. Жена его давно умерла, сын-инженер жил в Лилле. Доктор был одинок, развлекала его только внучка экономки, Люлю. Когда пришли немцы, он огорчился, но быстро привык к новым порядкам, принимал больных, подрезал в садике деревья, играл с Люлю в лото. Когда Ваше спрашивали, где его сын — в плену или на свободе, он отвечал: «Не знаю. Мы и до войны редко переписывались — что вы хотите, двое взрослых мужчин, все обходится без сентиментальностей…»

В начале ноября к Ваше пришел незнакомый ему человек:

— Мне нужно поговорить с вами — наедине…

Ваше решил, что речь идет об аборте.

— Погодите. Я должен сначала принять двух пациенток.

Потом он провел Жака в кабинет.

— Я вас слушаю.

Жак сразу сказал:

— Вашего сына расстреляли немцы. Он просил передать вам колечко. Он говорил, что это его матери…

Ваше не изменился в лице.

— Его расстреляли случайно?.. Или за дело?..

— Он был коммунистом. Он хорошо умер…

Жак хотел уйти, но Ваше его удержал:

— Посидите немного со мной… Мы вместе пообедаем.

Жак думал, что доктор будет расспрашивать, как боролся его сын, или отдастся воспоминаниям, но Ваше молчал. За обедом он говорил о погоде, о том, что у Люлю свинка, жаловался на затемнение — «вчера чуть не сломал ногу»… Жак заговорил о Виши, о Лавале; Ваше покачал головой.

— Я в этом ничего не понимаю… Я не знал, что Анри был коммунистом. Странно… Он прилично зарабатывал, не нуждался… Может быть, вы тоже коммунист?

Жак кивнул головой. Доктор налил ему кофе.

— У меня еще запасы довоенного… А я не пью, у меня от кофе бессонница…

На минуту его лицо дрогнуло, он сказал:

— Теперь у меня нет наследника. Для кого я работал?

Он быстро совладал с собой.

— Если вам что-либо понадобится, я сделаю… Можете располагать моим домом… ‑ Помолчав, он добавил: — Я не знаю, был ли прав Анри. Но немцам я этого не прощу…

Жак не впервые приводил сюда друзей. Сейчас он сменил мокрые тяжелые башмаки на ночные туфли доктора, сел в глубокое кресло и потянулся:

— Приятно, хоть раз в месяц можно выспаться…

Он вытащил из кармана маленькую листовку, дал Анне:

— Ты не видала? Это советская сводка. Они прикончили под Москвой восемьдесят пять тысяч немцев.

Мари улыбнулась:

— Мне нравится, что они говорят «уничтожили», как о насекомых… Разве это люди? Меня иногда удивляет, что у них брови, усы, что они говорят, смеются…

Она вдруг замолкла, растерянно поглядела на Анну: опять я забыла!.. Анна не отвернулась; в ее больших серых глазах не было ни укора, ни смущения, только ровная, привычная тоска.

Товарищи часто забывали, что она — немка. Жак шутя называл ее «белой вороной». Но сама Анна не забывала об этом ни на минуту. Она выполняла работу трудную и опасную: время от времени она надевала серую форменную одежду и становилась Лоттой Хюннер, состоящей на службе в воинской части. Тогда встречные французы глядели на нее с ненавистью или с презрением, а мальчишки кричали вслед «серая мышь». Анна шла в кино или в военный клуб, знакомилась с офицерами, кокетничала, улыбалась, танцовала, стараясь узнать, какие части прибыли во Францию и какие отправлены на Восточный фронт; она запоминала номера полков, имена майоров и полковников. Все это она передавала Жаку. Глядя на нее в дансинге, никто не сказал бы, что она томится: у нее был вид счастливой девушки, попавшей впервые в Париж. Когда молоденький офицер бывал слишком настойчив, она, смущаясь, ему говорила: «Милый, не нужно… У меня жених, он сейчас в России, его могут убить, я тогда не прощу себе, что ему изменила…»

Никто из товарищей не догадывался, сколько душевных сил требует эта игра. Только Люк как-то сказал: «Замечательно она работает… А, знаешь, Жак, я не хотел бы быть на ее месте…»

Ваше хорошо их накормил, Жак был прав. Доктор почти не ел («вечером стараюсь воздерживаться, тогда лучше сплю»), он подливал гостям вино и нудно излагал содержание последнего прочитанного им романа: «Стивене не подумал, что следы пальцев на шкатулке могли быть оттого, что Ева ее переставляла, когда там не было ожерелья…» Мари зевала и, как только встали из-за стола, пошла спать.

Анна рассказывала Жаку:

— Семьдесят первую отправляют из Реймса в Россию. Я разговаривала с лейтенантом, настроение у них отвратительное, особенно после того, как объявили, что «сокращают фронт». Пятьдесят девятый полк только что прибыл в Безансон, вернее, остатки — их почти целиком уничтожили возле Ельни. Солдаты счастливы, что вырвались оттуда, им запретили рассказывать о России, боятся деморализации. Сюда должны прибыть две дивизии с Украины на переформирование, я постараюсь послезавтра узнать номера… Из Нанси отправили неполную дивизию — два полка, это триста двадцать седьмая… В Лилле генерал Дразер заболел нервным расстройством, вызывали врача, на почве страха — боится покушений… Эсэсовцы не поддаются, говорят, что весной побьют русских. Кстати, они набирают бельгийцев для дивизии «Викинг»… Четвертую танковую должны отправить после двадцатого января… Кажется, все.

Жак записал. Потом он сказал Анне:

— Нужно убрать гестаповца. Я подумал о Шеллере… Можно другого. Узнай, где бывает — в кафе или в кино.

— Зачем узнавать? Я могу сама…

— Что?..

— Убрать.

— Нет, ты нам нужна. А здесь трудно уйти…

Анна не могла уснуть, она смутно, но напряженно думала: почему мне не позволяют? Это легче, чем с ними танцовать. И потом тогда — конец. Сколько они могут мучить? День, неделю… Какое это счастье — умереть! Уснуть и не проснуться… Не могу уснуть… Половина шестого, скоро уходить, в девять у него прием… А уснуть нельзя… И умереть нельзя, нужно лежать, ждать, танцовать…

Несколько дней спустя Анна ночевала у профессора Дюма. Она старалась как можно реже приходить к нему, боялась его подвести. Но Жак спутал адрес, она не знала, куда ей деться, и пришла к Дюма. Профессор обрадовался:

— Живу, как барсук. Если бы не радио, повеситься можно… Ну, что скажете? Этот сумасшедший ефрейтор решил во всем копировать Наполеона. Представляю, как они там зимуют!.. Летом ко мне приходил один болван, в некотором роде коллега — антрополог, науку оставил, решил города брать. Зашел он ко мне, куда-то их отсылали, и, между прочим, такого наговорил, что я его выкинул. Хорошо бы сейчас на него поглядеть, как он от Москвы шагает… Русские — молодцы! Мы провалились, да еще как, а они выдержали. Одно дело, когда народ объединен. У нас и народа нет. Петэн жмет руку их психопата, а они в это время убивают школьников. Один доносит на другого. Я даже не знаю, какие у меня соседи. Люди боятся друг с другом разговаривать. Разве это народ? Это половинка народа, а другая выдохлась…

Они сидели возле маленькой печурки. Дюма подбросил угля, закурил трубку. Анна, неожиданно для себя самой, сказала:

— Вы не понимаете, как вы счастливы! Вот у меня действительно нет народа…

Впервые за это время она сказала о том, что ее мучило.

— Может быть, вы помните — еще до войны, у Лансье был советский инженер. Тогда спорили, смогут ли русские воевать. Он меня проводил, разговорились… Он сказал, что понимает мое положение. А что он теперь думает, когда немцы — грабят, жгут, убивают?.. Вы говорите, у вас много предателей, но вы знаете — предатель, значит против народа. А где немецкий народ?.. Когда я была в Испании, я еще верила, что могут опомниться, я там видела других немцев. Сколько их было? Горсточка… А теперь каждый день я вижу этих, разговариваю с ними. Они покупают духи, ходят в театры, научились выбирать вина… Одна француженка сказала «насекомые», — ужасно, что это правда! Я ведь думаю на их языке, там выросла… У меня не может быть другой родины. Земля есть, а народа нет…

— Глупости! Как может пропасть народ? Ошалели они, это ясно. Но никогда я не поверю, что у немцев это в крови. Я, кажется, антрополог, расистом меня не сделаете. Вы-то кто? Немка или австралийка? А я вами восхищаюсь, понимаете — восхищаюсь! Немцы опомнятся, если не через год, так через десять, обязательно опомнятся, будут работать, философствовать, музицировать. Тогда вспомнят таких, как вы… Я понимаю, вам обидно, что сейчас вас мало. Но это в начальной школе учат — можно солдат потерять, только не знамя… Я не коммунист, формация другая… Но я знаю, что вы — коммунистка, а это побольше, чем то, что вы — немка. Происхождение вы не выбирали, а это выбрали… Я в Иисуса Христа не верю, мамаша моя верила… Но когда я о мучениках читаю, это и на меня действует. Я вас спрашиваю, кто теперь способен пожертвовать собой ради идеи? Только ваши единомышленники. Смотрите, не поддавайтесь меланхолии, вы еще понадобитесь — там… А теперь Мари вам постелит, и грелку нужно в кровать, здесь собачий холод…

Дюма говорил ворчливо, пыхтел трубкой; от его сердитого, доброго голоса Анне полегчало. Она быстро уснула, а утром ей казалось, что вчера, перед тем как уснуть, она плакала. Дюма на прощание ее обнял.

— Вы поосторожнее — себя берегите…

Она забежала к Жиле, где прятала форму «серой мыши». Вечером она танцовала с эсэсовцем. На следующий день она просидела шесть часов в кино на Елисейских полях. Ей не везло. Она готова была отказаться от задачи, когда на пятый день танцев, флирта, ужинов, лихорадочных поисков ее познакомили с капитаном Колле, который числился заместителем Шеллера. У капитана были голубые трогательные глаза очень близорукого и рассеянного человека. Анна была необычно возбуждена, требовала шампанского, то смеялась, то, доверчиво сжимая руку Колле, шептала:

— Я так счастлива, что вас встретила! Я очень одинока в Париже… Я не солдат, как вы, я слабая женщина, мне здесь страшно…

— Чего вы боитесь? Бомбежек?

— Нет, террористов.

— Их нечего бояться, они поджали хвост. Еще несколько операций — и вы забудете, что они существовали. Подполковник Шеллер умеет с ними разговаривать…

— Он, наверно, герой… Я так хотела бы его увидеть! Он, кажется, немолодой?..

— Осторожно! — Колле рассмеялся. — Я ревнивый. А Шеллер еще может соблазнить любую девушку. Если мы с вами подружимся, я вам его покажу. Это ценитель красивых женщин, гаванских сигар и бургундского вина. Он каждый день обедает «У Жана» только потому, что там замечательные вина, а…

Анна сделала гримасу:

— Я тоже ревнивая — я не люблю мужчин, которые способны ради вина забывать о женщинах. Право, капитан, я предпочитаю вас…

23

— С Новым годом, господин Пепе, — торжественно произнес Ваше. Он был в черном пиджаке, крахмальный воротничок, галстук бабочкой. За столом, кроме Пепе, сидели старая экономка и Мари. Ваше был рад, что у него в такой вечер гости, старался улыбаться, усердно наливал шампанское.

— Богатство чепуха, поверьте старому человеку. Я думаю, что и слава не слаще — сегодня забрасывают цветами, а завтра в тебя плюют. Счастье в спокойствии. Я желаю вам спокойствия, господин Пепе.

Экономка покачала головой:

— Вы забыли, что такое молодость, господин Ваше. Это вечером хочется спать, а не утром… Поглядите, какая жена у господина Пепе, вот вам счастье! Позвольте выпить за ваш прочный союз…

Мари застеснялась и, как всегда с нею бывало, от смущения начала смеяться. Она подняла стакан:

— С Новым годом, Пепе!

Да, и Мари теперь называла его Пепе. Только в редкие минуты, когда они оставались вдвоем, целуя его с лихорадочной страстью, она шептала: «Жано!.. Мой Жано!..» Почему парижского парнишку, который не уезжал дальше Фонтенебло, назвали испанским именем? Это было прошлой зимой, они только начинали работать; Жак собрал четырех товарищей, никого из них он не знал и, увидев Миле, спросил: «Ты испанец?» Все засмеялись. А Миле превратился в Пепе.

Ваше все же помнил, что такое молодость, он видел, как смотрят друг на друга Пепе и Мари, и, когда кончился ужин, не стал их удерживать.

— Мы с вами еще посидим, — сказал он экономке. — А наши гости устали. Отведите их в мою спальню. Я буду сегодня спать в кабинете…

От шампанского у Мари кружилась голова, было почему-то очень весело. Как только экономка ушла, Мари начала безудержно смеяться.

— Посмотри на кровать! Ты когда-нибудь спал на такой кровати? Посмотри — это ангел…

— Нет, это амур.

— Все равно — с крылышками… Ужасно смешно! Это не кровать, это трон, мне приснится, что я — английская королева.

— А по-моему, похоже на катафалк…

Мари перестала смеяться.

— Ты знаешь, я боюсь этого доктора. У него стеклянные глаза, и он не говорит, а скрипит. Настоящий Синяя Борода…

— Его нечего бояться. Раз Жак сказал, значит, можно спокойно спать. Жак абсолютно все понимает. Наверно, он до войны работал в «Юма»… Я еще не встречал такого умного… Кроме Лежана… Какая обида, что его тогда взяли!

— Тюрьму ведь эвакуировали до немцев. Если он на юге, там все-таки легче — французы…

— Какие они французы! Раймона они выдали бошам. Я даже не знаю, кого я больше ненавижу — «милицию» или гестаповцев? Если бы мне сказали убрать Дорио, я был бы счастлив. Конечно, Шеллер это тоже хорошо… Ты знаешь, что они сделали с Антуаном? Ему удалось переслать записку… Четыре дня пытали, Шеллер его жег электрическим утюгом… Я думал — сегодня, но сегодня он — дома. У этого негодяя семья… Четыре вечера он проводит с семьей — сочельник, под Новый год, рождение его супруги и страстная пятница. Ты понимаешь, какая это свинья?.. Я боялся, что он может сегодня перепиться, завтра не придет, но Жак сказал: «У него это точно, как по часам»…

Как только они вошли в комнату, Мари скинула туфли, начала раздеваться. Теперь она сидела полураздетая на высокой огромной кровати, поджав тоненькие ноги, как ребенок… Она думала о самом страшном: что будет завтра?..

А Пепе был весел, возбужден.

— Ты понимаешь, какая это удача! Я ведь не думал, что удастся встретиться. Это Жак устроил. Он сначала спросил, не хочу ли я встречать Новый год с товарищами, а потом говорит: «Тебе лучше отдохнуть», и объяснил, что можно здесь, с тобой… Вот это повезло!.. И хорошо, что доктор отпустил… Мари, а ведь теперь можно сказать по-настоящему — с Новым годом! Погоди, не так… Дай я тебя поцелую…

Они забыли все. Вдруг, как будто издалека, он услышал голос Мари:

— Жано, ты запер дверь? Я боюсь — Синяя Борода придет…

Он рассмеялся. И снова он ее целовал.

— Мне никогда не было так хорошо!..

— Мари, зажги свет… Это рядом с тобой… Я очень тебя прошу… Я хочу тебя видеть…

Он глядел на нее и улыбался: какая она красивая! Днем не видно… А сейчас очень красивая. Глаза необыкновенные — туманные и блестят…

Они лежали рядом под бронзовыми купидонами и шопотом говорили о счастье. Они мечтали о будущем, как дети, которые придумывают счастливую развязку страшной сказки.

— Все будет хорошо, — шептал Пепе. — В этом году они кончатся, я убежден. Ты даже не понимаешь, что сделали русские!.. Жак говорил, что они прошли вперед двести километров, это как отсюда до Лилля, понимаешь? У них Сталин командует, ясно, что бошей побьют… И генералы молодые. А наши были, как этот доктор… Помнишь, я тебе рассказывал про Влахова, как он приезжал на завод? Абсолютно все понимает. Наверно, он теперь генерал… Русские отовсюду прогонят бошей, ничего нет удивительного… Вот будет радость, представляешь?

— Жано, а ты веришь, что мы будем вместе?..

— Обязательно! Мы с тобой поедем к морю. Ты ведь тоже не была у моря. Мама была в Бретани, рассказывала — это неописуемо — ничего не видно, кроме воды, а волны, как дом… Или мы поедем в Марсель, марсельцы такие веселые… Можно поехать в десять, в сто городов. Конечно, вдвоем… Летом — отпуск, утром не нужно торопиться, я тебе принесу кофе в постель, можно выпить кофе, закрыть ставни, и снова ночь, целоваться… Я мог бы с тобой целоваться целый год подряд, понимаешь?..

Вдруг Мари вспомнила, как Жано говорил «четыре дня пытали»… Она стала целовать его, сдерживая слезы, целовала, как будто прощалась с каждой его частицей…

— Жано!.. Мой Жано!..

И снова она забыла про все; лежала счастливая, улыбалась. И снова он ее целовал. Она сказала, смеясь:

— А ты говорил, что здесь можно спокойно спать.

Они проснулись поздно. Доктор Ваше куда-то ушел.

Экономка дала им кофе. Они с нею простились. Мари вскрикнула:

— Я забыла гребенку…

Пепе пошел за нею, он понял — нужно проститься, чтобы никто не видел. Она его обняла, не могла оторваться.

— До свидания, Мари! Скоро мы встретимся…

Улицы были пустынные; парижане, встречавшие Новый год, еще спали. Пепе зашел к товарищу, у него подремал. Револьвер должны были передать в семь часов — ходить с игрушкой опасно…

Еще два часа… Он снова проверил свой план: добежать до угольного склада, через стенку — и он на улице Дофин, там будет народ, легко затеряться… Ему не было страшно; о предстоящем он думал, как о головоломке: обязательно нужно решить.

В начале восьмого он открыл дверь ресторана и обрадовался: действительно день выбрали хорошо — только один столик занят, в глубине, возле телефона — толстяк с двумя дамами. Наверно, актер, лицо у него смешное…

Это был маленький ресторан — восемь столиков, цинковая стойка. Трудно было поверить, что немец мог открыть такое место, ведь даже парижские знатоки кулинарии не знали «У Жана». Через несколько месяцев войдет в моду, как «Золотой каплун»… Пока что в будни здесь полно, но не тесно, а сегодня и вовсе пусто…

Шеллера не было, это не встревожило Пепе, он знал, что немец должен приехать в половине восьмого — «точно, как по часам»… Хозяин, с окурком, дрожавшим на отвисшей губе, с маленькими хитрыми глазенками, недоверчиво оглядел Пепе — это что? Такой заказывает, ест, пьет и потом не хочет платить — «слишком дорого»… Может быть, он думает, что у меня простая обжорка?.. Он подошел к Пепе, не зная, как его выпроводить. Но Пепе умел разговаривать с кабатчиками:

— Неудачно встретил Новый год — в поезде… Хочу наверстать… Шурин мне сказал: только «У Жана». Вы его, конечно, знаете, господин Дюваль из «Креди лионнэ». Не помните? Плотный, с проседью… Он у вас всегда заказывает «шамбертен»…

И хотя хозяин не мог вспомнить, кто этот плотный с проседью, он сразу смягчился.

— У меня бывают только солидные клиенты… Что же вы закажете?

— Не знаю… Что вы можете мне предложить?..

Пепе с трудом глотал куски жирного мяса, но делал вид, что ест со смаком, причмокивая пил вино, говорил хозяину: «„шамбертен“ действительно стоит своих денег…»

Наконец раздался шум мотора. Пепе знал, что Шеллер отпустит машину до девяти — как по часам… Высокий, худой, на левой щеке шрам — так и Жак говорил… Шеллер был с француженкой, она цеплялась за его руку, повторяла: «Мое маленькое сокровище!..» Жалко, что нельзя убрать и шлюху. Но ничего не поделаешь, мы не анархисты, дисциплина, сказали — только боша. А шлюху, конечно, следовало бы убрать. Глаз с него не сводит, сука!.. Ладно, выгоним немцев, она свое получит.

Шеллер повесил шинель, портупею. Сел он хорошо — второй столик от двери… Теперь нужно подождать, пока выйдет хозяин. Конечно, есть риск — может притти новый клиент. Но хозяин опасней — он, видно, крепко связался с бошами. Толстяк далеко. И не станет такой путаться, испугается… Жалко, я пропустил, когда он спускался в погреб за бутылкой. Но бош свою почти вылакал, сейчас закажет другую…

Пепе не промахнулся, да и трудно было промахнуться — он стрелял в упор. Когда он бежал по узкой пустой улице, в его ушах еще стоял женский визг.

Несколько минут спустя он шел по улице Дофин, не торопясь, как человек, который вышел погулять, выпить рюмочку. Теперь нужно добраться до бульвара Пастер, там живет Формиже — это самое близкое место. Днем он проверил — можно ли остаться до утра, Формиже поморщился, но согласился. Пепе пошел по улице Вожирар — дальше, зато он минует вокзал Монпарнас, а там часто облавы. Конечно, документы у него неплохие. Но с такой игрушкой…

Когда он подходил к дому, где жил Формиже, он поглядел на часы: половина десятого… Хорошо, что не слишком поздно; у него противная консьержка… А место спокойное: этот Формиже ведет себя тише воды…

Консьержка походила на старую болонку — маленькая, грязно-седые кудряшки, розовые воспаленные глаза, да и голос у нее был пискливый.

— Господина Формиже нет дома.

Он крикнул уже с лестницы:

— Хорошо, я оставлю записку…

Он не успел опомниться, как ему связали руки. Немец нащупал в его кармане револьвер. Он с размаху ударил Пепе по лицу. Кто-то сказал: «Не здесь. Могут еще притти»… Пепе поволокли вниз, втолкнули в машину. Он очнулся от холодного ветра, сплюнул кровь. Какая глупость — ушел, а попался в простую мышеловку! Все равно, Шеллера он убрал, это самое главное…

24

Февраль, как всегда, был капризным, после теплых весенних дней пошел мокрый снежок. Нивель испытывал душевное волнение. Его не беспокоили известия с Восточного фронта, он знал силу немцев и усмехался, когда Лондон сообщал об успехах русских. Смущало Нивеля другое… Вот он слушает лондонские передачи, всем известно, что он — сторонник франко-германского сближения, чиновник префектуры, словом, человек лойяльный; но стоит какому-нибудь босяку донести — и его обвинят в «голлизме»… Я понимаю, говорил себе Нивель, нужно оградить простых людей от коммунистической пропаганды. Другое дело такие, как я, мы не можем прожить на манной каше, нам нужны приправы. Я приветствовал наци, потому что они провозгласили принцип духовной иерархии. А теперь они стригут всех под одну гребенку. Что им античная культура? Они увлечены муштрой. Смесь дикости и американизма…

Столь мрачные раздумья сменялись приступами бодрости. Стоило в пригожий день выйти на Елисейские поля, чтобы увидеть, как Париж оживает. Слов нет, все стало беднее, мало машин. Девушки без шляп, с сумками через плечо, скользят на велосипедах. Они изящны, как грации… Мало еды, на всё карточки — Марфе туго, зато Магдалина поправляется. Новая книга Нивеля вышла на превосходной голландской бумаге, в «Ожурдюи» о ней была обстоятельная рецензия. Так обо мне не писали, когда было больше возможностей… Концерты, выставки, балет… Немцы грубы, смешно это отрицать, но они бережно относятся к нашей культуре. Варвар в звериной шкуре, который смотрит на розу Анжу, боясь смять ее лепестки, — вот тема новой книги.

Как прежде, Нивель каждое утро шел в префектуру. Работы было много: немцы подгоняли. То вылавливали еврея, который уклонился от регистрации, то нападали на мастерскую фальшивых документов, то приводили поляков, выдававших себя за коренных пикардцев. Нивель честно выполнял свои обязанности, но не проявлял никакого рвения. Не раз, растроганный, а может быть, просто раздосадованный слезами родных, он выгораживал арестованного. Вечером он очищался от полицейских дел стихами.

Он старался помочь культурному сближению французов с немцами. Решено было устроить в Берлине выставку современной французской живописи. Некоторые художники дали свои картины, другие отнекивались, говорили, что у них ничего нет. Нивель пошел к Самба, хотя недолюбливал его; это оригинальный, одаренный художник, дело не в личных симпатиях…

Самба угрюмо буркнул:

— Не дам.

— Но почему?..

— Достаточно я на них нагляделся… Много они в этом понимают!..

— Нужно развивать их вкус.

— Здесь не картины нужны… Скорее бомбы.

Нивель холодно простился, ушел. Самба, как многие другие, не хочет понять истории. Франция была великой державой, то время кончилось. Но искусство может быть и у побежденных, Афины даже под игом Рима оставались Афинами. Немцы нас разорили, это бесспорно. Я не могу себе позволить того, что мне было раньше доступно. Но я могу писать стихи, здесь я хозяин… Они не покушаются на мой духовный мир, это не коммунисты…

Был хороший теплый вечер. Нивель облегченно вздохнул: зима кончена. Последняя военная зима… Летом войне конец. Он шел, задумавшись, по темным набережным. Он не ждал, что встретит кого-либо, да и как опознать человека в такой темноте.

— Добрый вечер, господин Нивель!

Самба стоял, раскинув свои огромные руки, и что-то бубнил; сразу было видно, что он пьян. Нивель хотел пройти мимо, но Самба его не пускал:

— Как вы поживаете? Собрали картинки? А что с Персефоной? Зарегистрировали в префектуре?..

— Вы пьяны, — возмущенно сказал Нивель, — я не привык разговаривать с пьяными.

— Пьян, — подтвердил Самба, — надоели зигфриды, вот и напился… Вы не привыкли разговаривать с пьяными? Я тоже ко многому не привык… К зигфридам не привык, к вам, ни к чему не могу привыкнуть…

Нивель быстро зашагал по пустынной набережной. Самба нагнал его и, дыша перегаром, крикнул:

— Когда вас повесят, Персефона глазом не моргнет, честное слово!

Нивель долго не мог притти в себя. Конечно, не стоит обращать внимания на выходку пьяного… Но Самба сказал то, что они думают. Одни убежали за границу, чтобы не разделить тяжелой судьбы своей нации. Другие застряли, молчат, ждут часа. Они мечтают об одном: о мести… Я хочу спасти французскую культуру, а для этих мерзавцев я «подкуплен». Я слишком благороден, чтобы мстить. Достаточно мне сказать одно слово, и Самба не будет разгуливать по Парижу. А я молчу и смолчу — хочу сохранить для Франции прекрасного колориста. Они завидуют моему успеху. Какая низость!.. Конечно, немцы не понимают моих стихов, Ширке говорит, что ценит, но я не верю, и все-таки немцы меня защищают…

Осенью к Нивелю несколько раз обращался редактор «Эвр» — просил написать о войне на Востоке. Нивель отказывался, говоря, что он — поэт, только поэт. Редактор был приятно удивлен, когда Нивель позвонил ему: «Я напишу для вашей газеты, я чувствую, что мой долг напомнить об европейской солидарности».

Статья Нивеля, озаглавленная «Последний поединок», отличалась от других статей, помещаемых в «Эвр», только чрезмерной цветистостью и обильными ссылками на мифологию, которые извели старичка-корректора:

«Кто ограждает рощи цивилизации — от элевсинских кипарисов до гиперборейских сосен, под которыми творит Кнут Гамсун? Читая газеты, где мелькают неблагозвучные наименования „Сухиничи“, „Великие Луки“, я думаю о последнем поединке между Антеем и Геркулесом. Антей был чудовищным сыном Геи-Земли; чтобы выйти победителем, он припадал к земле; в этом пафос материализма. Полубог Геркулес, победитель Гидры, оторвал Антея от земли и задушил его. Как нам не узнать в скромном уроженце старого Веймара, или в веселом сыне Венеции, или в суровом лесорубе Суоми, которые сейчас, среди снегов Скифии, защищают нас от чудовища-коммунизма, бесстрашного Геркулеса?..»

Разумеется, мало кто дочитал до конца эту статью; и Нивель, вклеив газетную вырезку в альбом для новых стихов, не собирался возвращаться к журналистике. А две недели спустя он получил письмо — мелкий, бисерный почерк, хорошая бумага, конечно, анонимное:

«Нивель! Ты включен в список предателей. Можешь готовиться к позорной смерти. Да здравствует Сражающаяся Франция! Пуля изменнику!»

Он не мог заснуть в ту ночь. Он чувствовал себя солдатом накануне боя. С удивлением он поглядел на альбом и засунул его в ящик — не до поэзии! Они сильнее, чем он думал, и нахальнее. Битва идет не только в далекой России — здесь, и он — на переднем крае…

Сослуживцы нашли его наутро утомленным, осунувшимся, справлялись о здоровье. Он мало разговаривал, работал больше обычного. Вечером ходил по улицам, время от времени проверяя своей револьвер. Ему хотелось крикнуть: ну трусы, стреляйте!..

Постепенно он стал спокойнее, но никак не мог вернуться к поэзии, а в дневнике записал:

«Я стал другим человеком, кончена эпоха чистого искусства. Нужна кровь, может быть, моя, может быть, только их…»

Три недели спустя ему подали визитную карточку: «Ивонн де Портай». Он задумался: из тумана выплыло детство. Нивель был сыном нотариуса, вырос в маленьком городке провинции Анжу. Над скромными домиками коммерсантов, ремесленников, над гостиницей и мэрией высился большой помещичий дом восемнадцатого века с парком, с беседками, с оранжереей. Когда Нивель входил в ворота, ему казалось, что он входит в рай. Владелица усадьбы, вдова Ивонн де Портай, считала нотариуса не только душеприказчиком, но другом. Сын нотариуса стал товарищем сына помещицы. Боже, как давно это было!.. И она еще жива… Он вспомнил, что госпожа де Портай его ждет, и вышел в приемную. Он поцеловал ее руку с умилением — родители его давно умерли, впервые за долгие годы он увидел кого-то, кто связывал его с далеким детством.

— Вы меня помните?..

Перед ним была глубокая старуха, высохшая, похожая на сухой цветок между страницами книги, — глядя на нее, он смутно припоминал ее былую красоту.

— Я никогда не решилась бы обратиться к вам, но теперь такое время… И потом я знаю, что вы помните старых друзей. Вы когда-то росли с бедным Роже…

— Разве Роже?..

— Он умер в плену еще прошлой осенью. Я получила последнее письмо в июле. А потом пришло извещение. Я должна вас посвятить в семейные дела, не удивляйтесь, от этого зависит судьба Леона. А все, чем я живу, это Леон… Роже никогда меня не слушался. У него было слабое здоровье, я хотела, чтобы он занялся юриспруденцией или литературой, а он стал офицером. Он встретил женщину… Не думайте, что это ревность матери, я сразу почувствовала, что они не созданы друг для друга. Она его бросила, оставила годовалого ребенка. Мы это скрывали… Я воспитала Леона. Вот его карточка. Похож на отца. Правда? Я ему давала больше, чем когда-то сыну, — прошла молодость, ничего не отвлекало. Он — замечательный мальчик, профессора говорили, что у него большие способности. Он пишет стихи. Как вы… Это мне придало смелости обратиться к вам. Я даже принесла одно стихотворение, конечно, это еще по-детски — ему через месяц исполнится восемнадцать… И вот…

Она заплакала; слез не было, но из горла вырывались тихие, жалобные звуки, похожие на крики маленькой птички.

— Простите меня… Сейчас я все расскажу… Третьего марта пришла полиция, французы, немцев не было. Они искали какого-то Тине. Кажется, он коммунист, они ошиблись, он прятался этажом выше и убежал, так они сказали, не знаю, правда ли, консьержка ничего не видела. У нас они нашли тетрадку со стихами Леона. Он — мальчик, в одном стихотворении он написал глупости, начитался Гюго… Я вам даю слово, что он далек от политики. Это было минутное настроение… Они увели Леона…

Нивель улыбнулся:

— Что же он мог написать? За стихи не арестовывают. У вас есть это стихотворение?

— Нет, они забрали. Он писал, что Франция воскреснет, подражание Гюго. Есть детские строчки, будто он хочет застрелить предателей. Он никогда не держал в руках оружия… Он написал про немцев, что они… Я не помню слова, кажется, «звери»… Я потому так боюсь. Его арестовали не немцы, а вдруг стихи попадут в гестапо?.. Вы — француз, вы меня понимаете…

Снова раздались тихие жалобные звуки. Нивель налил воды из графина.

— Я постараюсь выяснить… Не волнуйтесь. Да и немцы не звери, с детьми они не воюют…

Когда госпожа де Портай ушла, Нивель не знал, что он будет делать. Первое, что пришло в голову, — нужно попросить, чтобы отпустили. Скажу — начинающий поэт, хорошо знаю семью… Может быть, из него что-нибудь выйдет, стихи наивные, но есть певучесть… Потом он вспомнил анонимное письмо. «Пулю изменнику»… Вот такие стреляют! Именно мальчишки… Ясно, кто за его спиной. Хорошо, что посадили до того, как он выстрелил. Для него лучше…

Прошло два дня. Один из сослуживцев зашел к Нивелю и, получив у него справку, сказал:

— Я ездил в Суассон к сестре. Там бандиты совершенно обнаглели. Недавно убили Барро. Коммерсант, честнейший человек. Он помог полиции напасть на след одного террориста. Они его застрелили в магазине, оставили записку «смерть предателям». Нужна твердая рука…

Нивель не мог скрыть волнения, и сослуживец, довольный произведенным эффектом, добавил:

— К сожалению, это становится бытом, люди перестают замечать…

Ему позвонил полковник фон Галленберг:

— На вас ссылается один арестованный, Леон де Портай, вернее, его бабушка…

— Госпожу де Портай я знаю. Что касается внука… Это мальчишка, он не успел ничего сделать, но, конечно, не исключено, что он был связан с террористами…

Полковник был растроган: префектура считалась гнездом масонов; о Нивеле говорили, что он двурушничает, покрывает голлистов.

— Я чрезвычайно ценю вашу откровенность. У нас общие идеалы… Вы мужественный человек и настоящий француз.

— Господин полковник… — Голос Нивеля дрогнул. — Учтите, он ничего не сделал и потом возраст — это мальчишка…

Полковник засмеялся; смех булькал в трубке телефона, как вода в кране.

— Не беспокойтесь, господин Нивель, мы не звери. И еще раз спасибо.

25

Трудно было поверить, что Галочку называли хохотушей, — давно она не смеялась. Когда она просыпалась, ей казалось, что все это — сон, стоит протереть глаза — и пройдет… Но нет, это — правда, немцы в Киеве. Вот уже шестой месяц…

Она хотела уехать. Руденко сказал: «Ты что — паникуешь?..» Он уехал, а Галочка осталась. Где теперь друзья из «Пиквикского клуба»? Рая в армии, Борис пропал без вести, Валя, наверно, в Москве. Счастливая!.. Зину Галочка потеряла из виду еще до войны. Убили Веру Платоновну, убили маму Раи. Несколько раз Галочка заходила к Стешенко. Алексей Николаевич очень изменился, стал сухим, неприветливым. Антонина Петровна вздыхала, часто вытирала глаза. Когда Галочка была у них в последний раз, Алексей Николаевич сказал: «Почему в управу не идете? Работать надо, вот что!..» Галочка удивленно спросила: «Что же вы будете делать при немцах?..» Он закричал: «Учить буду — как порядок уважать. Довольно на голове ходили! Немцы — это варяги…» Антонина Петровна расплакалась. Галочка ушла.

У нее остался только один друг — брат покойной матери, дядя Лёня. Он работал на заводе «Арсенал» и застрял в Киеве — когда немцы подходили, он лежал с гнойным плевритом. Теперь он делает зажигалки и продает их на базаре. Галочка шьет, штопает, стирает белье. По вечерам они часто встречаются: хотя дяде Лёне пятьдесят шесть лет, они хорошо понимают друг друга.

Крещатика больше нет — развалины. Город опустел, одни в армии, другие эвакуировались. А сколько немцы поубивали? Говорят, в одном Бабьем яру семьдесят тысяч… Порой идешь по бульвару Шевченко, и на минуту кажется, что это — Киев, знакомые дома, деревья в легком, нежном снегу, вдалеке тявкает собачонка, гудит паровоз… А ведь Киева нет. Когда падает замертво птица, вокруг нее начинается другая, посмертная жизнь — снуют черви, жужжат глянцовитые мухи. Из щелей, из закоулков Киева выползли непонятные люди. Они и раньше жили в городе, но никто их не замечал. Один был управдомом, другой служащим госбанка, третий делопроизводителем, четвертый кладовщиком, пятый закройщиком в артели на Львовской, шестой бутафором, седьмой работал в наркомздраве… Теперь они снуют, жужжат. Они вытащили из квартир ответственных работников рухлядь, которую не взяли немцы, продают, перекупают, перепродают, передрались из-за комода Веры Платоновны, не побрезгали кроваткой Али. Они играют в железку, у них просаленные колоды, хрипло кричат: «держу банк», ссорятся: «у тебя девятка с крапом…» Они торгуют на базаре частями машин, венгерским коньяком, пиджаками повешенных, немецкими иголками; меняют сигареты на московское мыло, шоколад на сало, сало на шнапс. Они пьют водку, ром, самогонку, божатся и сквернословят. Их мало, но они заметны — другие молчат, а они суетятся, вылезают вперед. Бывший управдом — в городской управе; кладовщик открыл комиссионный магазин, торгует люстрами, мороженицами, бельем активистов; служащий госбанка стал литератором, пописывает в местной газетенке, славит фюрера; сотрудник наркомздрава продает итальянцам сульфидин, украденный у немцев, и клянется «вылечу в три часа»; бутафор выискивает евреев, а получив от немцев премию, поет «Марфуша замуж хочет»; закройщик кричит у себя во дворе, что он теперь «народный немец», а сомневающимся показывает удостоверение с печатью.

«Снятое молоко, — вздыхает дядя Лёня, — молодые в армию ушли, заводы эвакуировали. Кто остался? Женщины с детьми, инвалиды или случайно, как мы с тобой, мало таких… Вот босячье и осмелело…»

В Киеве много военных — немцы, румыны, венгры, итальянцы. Они здесь останавливаются по дороге на фронт. Они храбрятся и суеверно прячут на груди амулеты, говорят, что скоро займут всю Россию, потом пойдут в Индию, и вздрагивают, когда раздается ружейный выстрел. Немцы щелкают фотоаппаратами, снимаются на фоне развалин. Румыны стараются что-нибудь продать или купить. Итальянцы поют, плюются, норовят стащить мелочь с лотка. Дядя Лёня говорит: «Все-таки у этих какое-то подобие сохранилось, немец просто отберет, а он ждет, пока ты отвернешься, значит, стыдно…» С востока привозят раненых, эти больше не думают об Индии; они вспоминают холод, «катюши», смерть. Иногда немцы гонят пленных красноармейцев; женщины смотрят на них с тоской, стараются незаметно передать булку, яйцо, кусок сала. А немцы кричат «быстрей» и бьют пленных прикладами.

Повсюду видишь надписи «Только для немцев». Галочка как-то сказала дяде Лёне: «Проснемся мы с тобой и увидим на небе „Только для немцев“». Немецкие театры, кино, клубы, рестораны. Немцы зазывают девушек на танцовальные вечера. Девушки прячутся, одеваются в лохмотья, некоторые мажут сажей лицо, а соседка Галочки побрила себе голову наголо. Кто же гуляет с немцами? Таких немного, но, опять-таки, они бросаются в глаза. Одна кичится огромной сумкой из дермантина, другая вылила на себя целый флакон духов, третья рассказывает, как ее катали, а потом напоили шампанским. Бывшая кассирша универмага Нина сказала дяде Лёне: «Они не то, что наши, деликатные, целуют ручку…» От таких отворачиваются, их прозвали «немецкими подстилками», «немецкими овчарками». Галочка слыхала, как слепой на паперти заунывно пел:

Вы прически сделали под немецких куколок,

Красками намазались, вертитесь юлой.

А вернутся соколы, не помогут локоны,

И пройдет с презрением парень молодой…

Потом говорили, что слепого увели немцы.

Часто раздаются выстрелы, стреляют для острастки, спьяна, сперепуга. Рассказывают, что по ночам стреляют в немцев, то на Липках, то в Слободке, то на улице Короленко. Если бы я знала, кто стреляет, думает Галочка. Может быть, в городе остались наши?..

Зима была долгой. Галочка становилась все грустнее и грустнее. А дядя Лёня не мог ее утешить, он сам говорил: «Тяжело умирать — надежды мало…» И вот Галочка увидела под своей дверью записку. Развернув, она вскрикнула, почему-то поглядела на потолок, как будто бумажка свалилась с неба. Она читала и перечитывала.

«Граждане г. Киева!

Не верьте лживым сообщениям немцев. Возле Москвы германские полчища разбиты. Гитлер вынужден перебрасывать все силы на Восток. Недалек час, когда американцы и англичане высадятся в Европе. Немецкие города узнали, что такое бомбежка. Во всех захваченных странах идет народная война. Советские партизаны на Украине и в Белоруссии каждый день ударяют по тылам врага. Немцы не взяли Москвы. Немцы не взяли Ленинграда. Близок час, когда Красная Армия освободит наш прекрасный Киев. Не работайте на немцев! Не верьте немцам! Будьте настоящими советскими людьми! Если у тебя есть оружие, убей немца! Если у тебя нет оружия, добудь оружие и убей немца! Помните слова поэта: „Hiколи, нiколи не буде Вкраiна рабою нiмецьких катiв“! Передайте листовку товарищам! Да здравствует Советская Родина! Да здравствует наш Сталин, наша Партия, наш Народ!

Киевские комсомольцы».

Галочка не выдержала, побежала к дяде Лёне, начала ему читать и от волнения расплакалась. Потом она вспомнила:

— Ты знаешь, какая я глупая — мне показалось, что это с самолета бросили. А ведь я нашла под дверью…

Она рассмеялась — в первый раз, весело, как подобает «хохотуше».

Дядя Лёня долго смотрел на бледные расплывшиеся буквы.

— Это здесь оттиснули… Молодцы! Твои товарищи, Галочка… Теперь и умереть не страшно…

— Если б я могла их найти!..

Дядя Лёня был человеком добрым, слабохарактерным, не хватало ему воли: поэтому в свое время он не стал инженером, поэтому не женился, поэтому никогда в жизни не сделал ничего по-своему, не спорил, а если его обижали, моргал тусклыми, близорукими глазами и не отвечал.

Был хороший мартовский день. Солнце уже пригревало. Дядя Лёня сидел на базаре со своими зажигалками и думал: все-таки хорошо, что весна, как-то на душе светлее… Подошел молодой немец. Дяде Лёне он сразу показался опасным, но уйти было поздно. Немец взял зажигалку, покрутил, бросил и сказал на ломаном русском языке:

— Плох!.. Весь рус плох!..

Дядя Лёня заморгал, ничего не ответил. Немец сбил ногой с его головы ушанку и захохотал:

— Ти собак!.. Весь рус собак!..

Трудно объяснить, что произошло в сердце дяди Лёни: он ведь не был героем, мастерил зажигалки, пять минут назад радовался весне. А вот прорвалось, он ответил немцу словами, которые засели у него в голове:

— Москву не взяли? Ленинград не взяли? Скоро отсюда уйдете!..

Немец свистнул, подошли другие; они потащили дядю Лёню.

Когда лейтенант Бах доложил майору фон Эхтбергеру о происшествии на базаре, майор сказал: «Хорошенько потрясите»… Дядю Лёню били по лицу, по пяткам, по паху; потом подвесили за ноги.

— Господин майор, он ничего не сказал, но, по-моему, он ничего и не знает. На меня он произвел впечатление тупого, забитого существа. С другой стороны, ефрейтор Форст, который его задержал, был в нетрезвом состоянии…

Майор закурил сигару, прищурился.

— Позовите сюда лейтенанта Штрейбеля и капитана Гросса. Мне надоело читать лекции по каждому поводу, я хочу изложить некоторые общие соображения.

Когда все были в сборе, майор начал:

— Несчастье в том, что вы были во Франции, вы не понимаете, насколько отличается ситуация, даже вы, лейтенант Штрейбель, хотя вы здесь с самого начала. Во Франции мы должны были убеждать, нас останавливали из Берлина, армия была против крутых мер. Из-за одного француза подымался такой шум, что можно было заболеть. А здесь нас никто не ограничивает, вы меня понимаете — никто. Полковник Шрамм говорил с обер-президентом, господин Кох сказал, что не будет в это вмешиваться… Это не французы, здесь дети и то кусаются. Смешно в стране, где хозяйничали большевики, говорить о правовых нормах. Я не хочу сказать, что мы должны убивать без разбора. Это попросту глупо, да и не благородно, я скажу — не по-немецки… Нам нужна квартира, так выразился обер-президент, и квартира с прислугой… Я отослал в строевую часть лейтенанта Кремера, который вздумал стрелять в окна только потому, что он хорошо поужинал. Нельзя поголовно убивать. Но нельзя, как во Франции, церемониться. Нужно их запугать, а для этого придется некоторую часть уничтожить… Если человек ни в чем не провинился и никто его ни в чем не подозревает, пусть работает. Я надеюсь, вы меня поняли?

Лейтенант Бах все же решился спросить:

— Господин майор, а что делать с этим?..

Вопрос показался майору таким глупым, что он рассмеялся, подавился дымом, закашлялся, вытер платком лицо и снова стал смеяться.

— Англичане недавно писали, что гестапо — это «змеиное гнездо». А какая вы змея? Вы ягненок. Что с ним сделать? Сейчас объясню… Взять и пиф-паф, пиф-паф! Из него вырастет крохотная фиалочка, и вы ее поднесете фрейлен Ирме…

Он так смеялся, что капитан Гросс потом сказал Баху: «Майора, наверно, наградили. Я давно его не видал таким веселым…»

Только неделю спустя Галочка узнала, что дядю Лёню убили. Вот я и одна… Где Борис, Зина? И что мне делать в этом чужом городе? Здесь родилась, выросла, а теперь ни души… Она жадно вглядывалась в лица прохожих — вдруг кто-нибудь из товарищей?.. А вечером старательно переписывала на обороте старых накладных, которые подобрала, все ту же листовку: «Граждане г. Киева…» Когда она подсовывала бумажку под чужую дверь, ей становилось легче, как будто она говорит с неведомым другом, утешает: скоро это кончится!..

26

Хотя портниха Кулик жила в полуподвальном помещении, среди немногочисленных дамочек «нового порядка» она пользовалась хорошей репутацией. Супруги членов городской управы говорили: «У этой портнишки заграничный шик»… В комнате было чисто: на стенах висели картинки из немецких журналов, цветной портрет Гитлера. Глядя на него, Миша злился: «Ну и харя!..» Миша приходил всегда запыхавшись: «Сводка „ничего существенного“. А это Степан состряпал — как грабят Украину. Бумаги хватит?..»

Когда-то Зина сердилась, что мать ее учит шитью: зачем мне это? Ненавижу тряпки… Теперь пригодилось. Ночью из-под кровати выползали райкомовский ротатор (Миша успел унести) и старая машинка, с нею Зина намучилась — не берет «р»…

Она часто выходила из дому с пакетом. Немцы глядели на нее с удивлением — откуда такая?.. Чертами смуглого лица она походила на итальянку; бывают на Украине такие девушки, с тонким носом, яркими губами, с глазами горячими и темными, как ночи юга. Немцы иногда ее останавливали, пробовали заманить к себе. Она отвечала по-немецки: «Я иду к вашему офицеру»…

Листовки она относила Шуре на Демиевку. Там иногда ее поджидал Степан.

— Слушай, — сказал он как-то, — теперь можешь подписывать «горком», есть связь… На фронтах тихо. Как они, по-твоему, настроены?

— Кого я вижу? Даже не предателей — жен, разговоры о тряпках. А фронт отсюда далеко, над ними не каплет… К некоторым немцам жены приехали. Мне переводчица рассказала: «Скоро у вас будут новые клиентки, конечно, туалеты у них есть, но даме всегда нужно переделать или освежить, а у вас вкус и говорите по-немецки»… Степан, дай мне другую работу. Я могу застрелить какого-нибудь. Не веришь?

Он усмехнулся.

— Почему не верю? Верю. Только у каждого свое дело. Для того и организация. Кури…

— Ты ведь знаешь, что я не курю.

— А эту кури — оттуда. «Казбек»… Вчера на Львовской одного гражданского кокнули — специалист по свекловице. Не мы… Значит, в городе застряли ребята. Трудно только найти… С тобой повезло… Слушай, Зина, я давно хотел тебя спросить… Когда тебя в тридцать девятом прорабатывали, почему ты не объяснила?.. Нехорошо, не по-товарищески. Я теперь к тебе присмотрелся, ты, что называется, настоящая… А дурила…

Зина задумалась, казалось, что она смотрит не на сальные обои, куда-то далеко, сквозь стенку, в свое прошлое.

— Я согласна, что нехорошо. Но ты меня пойми, я тогда на собрании искренно говорила, а они не поверили. Я знаю свой грех, это и в детстве было, мать бранила, в школе дразнили «гордячка»… Я думала, — приду — они скажут «испугалась, идет на попятную» или решат, что я беспринципная, ищу местечка потеплее… Тебя я мало знала, видела на собраниях, и только. Теперь знаю, что хороший товарищ, а тогда секретарь как секретарь… Когда немцы подходили, я до Броваров дошла, а там немцы. Оружия у меня не было. Я себя утешала — вернусь в Киев, что-нибудь придумаю, хоть одного убью. И вдруг — это в октябре — вижу Мишу. Как я обрадовалась — свои!.. Слушай, Степан, полгода скоро вы воюете, а я должна на машинке стучать и еще в придачу с подлюгами разговаривать… Дай мне другое задание…

— Погоди…

Когда Зина ушла, он подумал: хорошая девушка! Швырялись у нас подчас людьми… Теперь идет настоящая проверка. Кравченко… Его считали самым надежным. Сбежал… Про Иванчука говорили «трус», потом пришили — «шкурник». Почему? Комнату попросил… А Иванчук эшелон взорвал, герой, его посмертно наградят… Трудно было разобраться — жили спокойно, работа, учеба, у одного мамаша без комнаты, другой женится, быт… Ясно было, а туман. Теперь уж такой туман — и все-таки ясно…

Прошло еще несколько недель. Ротатор, листовки, отвратительные дамочки, грязные улыбки немцев. Где-то идет страшная война. Партизаны закладывают мины, взрывают. Да и здесь в городе сколько было покушений… А она должна сидеть, ждать. Шитье это она придумала, Степан тогда говорил «камуфляж… боевая работа…» Сидит, как в учреждении!..

Степан ее встретил, усмехаясь:

— Бориса знаешь?

— Какого?

— Говорит, с тобой в школе учился…

Зина рассмеялась:

— Конечно, знаю. Неужели он в Киеве?

— У партизан. Оттуда связной пробрался… Этот Борис спрашивал про тебя, сказал «если в Киеве, значит, с нашими…» Ну, и сентименты, через третьи руки это неинтересно, сама можешь догадаться.

В ту ночь, закончив работу, Зина долго сидела на кровати и смутно улыбалась. Она вспоминала, как Борис пришел к ней, читал стихи, как потом они встречались, говорили — долго, страстно. Она не могла вспомнить о чем, а тогда каждое слово казалось важным… Она и тогда знала, что это счастье… Только счастья не было. Как-то не досказали они самого нужного. Он уехал в Западную Украину… Замечательно, что жив, партизанит!.. И понял, что я — в строю, не усомнился… Значит, есть счастье!.. На один час Зина забыла про немцев про войну, жила Борей, мечтой о встрече: доскажем, поймем друг друга, больше не расстанемся…

А утром пришла переводчица:

— Мария Ильинична, я к вам с приятной новостью — вас вызывает госпожа фон Эхтбергер. Она такая милая, такая щедрая! Она подарила мне духи «Шанель» и две пары чулок. Какие у нее туалеты — все из Парижа! Прямо модная картинка. Она немного пополнела, нужно выпустить — вы сами увидите. Можете меня поблагодарить, это я вас рекомендовала.

Ей удалось встретиться со Степаном только через день. Он выслушал, помолчал. У Зины колотилось сердце: сейчас все решится… Но Степан сказал:

— Дело серьезное… Нужно с товарищами посоветоваться. Ты пока работай, выясни обстановку… — Он улыбнулся. — Смотри, не испорти ей платья, я-то не очень верю в твои портновские таланты…

Госпожа фон Эхтбергер волновалась: муж много раз предупреждал ее, что в этой стране ни на кого нельзя положиться, рубашку выстирать и то не умеют… Зина произвела на нее благоприятное впечатление, и все же было страшно доверить ей парижское платье из креп-жоржета.

— Я вас предупреждаю, если вы его испортите…

Она не сочла нужным договорить.

На следующий день Степан сказал:

— Товарищи одобрили. Слушай, Зина, нужно продумать каждую деталь… Как ты выберешься?..

Зина перешивала платье в комнате адъютанта. Рядом была кухня, где суетились две девушки и на табурете мурлыкал толстый немец-денщик. Пахло жареным луком. В комнате адъютанта было светло, пусто: фиксатуар, гильзы, альбом с видами Парижа. На стене — большая карта с наколотыми на нее немецкими флажками, один торчал под самым Ленинградом, другой немного левее Москвы. Зина вздохнула: страшно, куда они зашли! И повсюду нашим нужно держаться… Вот и там на самом верху — у Мурманска… Держатся. От Москвы отогнали. Флажки он не переставил… Денщик запел: «Ты пронзила мне сердце стрелою…» Степан ей рассказывал: «Диме загоняли булавки под ногти…» Говорят, что этот фон Эхтбергер — садист, любит сам пытать… Если посмотреть на него, не подумаешь — обыкновенный немец, толстый, скорее добродушный… Нужно работать, я ведь и половины не сделала… Мама, когда шила, приговаривала: «Данило, что ни шьет, то гнило…» Когда мама умирала, она хотела что-то сказать, не могла. Зина думала: какой ужас, она говорит самое важное, а я не понимаю… Потом мама лежала на кровати, крохотная, как кукла. Зине было страшно. Пришла старая тетка, почему-то завесила зеркало: «Нельзя, когда покойница в доме»… От этого стало еще страшнее. Странная вещь — смерть, говорят, пишут, думают, а все-таки непонятно… Зина вспомнила, как она готовилась к диссертации. «Преодоление смерти»… Тогда все казалось сложнее и проще. Теперь смерть рядом, может быть на кухне (хоть бы он петь перестал!) или за углом — на крутой улице. Страшно? Кажется, нет. А может быть, страшно. Мутит — как будто укачивает. Она ездила раз из Одессы в Ялту, и так же мутило… Боря хорошо написал про море, жаль, что не переписала, не помню. Сейчас хочется повторять стихи… Боря понял бы… Кто знает, вдруг все обойдется?.. Она ему расскажет, как шила. И думала о нем. Да, да, я ведь думаю о Боре… Буду повторять имя: Боря… Боря…

Спальня госпожи фон Эхтбергер помещалась рядом с кабинетом, где спал майор. Платье примеряли в спальне. Зина забыла поясок, побежала в комнату адъютанта.

— Где же вы пропадали?.. Нужно кончать, скоро мой муж вернется… Боже, посмотрите — вырез теперь не на месте! Я вам говорила, что нельзя так делать…

Вырез был на месте, и, повертевшись несколько минут перед трюмо, госпожа фон Эхтбергер успокоилась.

— Можете итти… Сейчас придет Вальтер… Костюмом займетесь завтра. Погодите, я скажу денщику, чтобы вас накормили.

— Благодарю, но я себя плохо чувствую. Боюсь, что начнется припадок, лучше добегу до дому…

Когда Зина ушла, госпожа фон Эхтбергер долго стояла перед зеркалом. В общем мне идет, что я пополнела, у меня такой жанр. Да и вообще противно, когда женщина худая. Вот эта русская с мордочки недурна, а дохлая и еще какие-то припадки… Мужчины этого не любят. Платье вышло неплохо. В Париже так шьют, что даже здешние портнишки не могут испортить. Жалко, что некому в нем показаться. Полковник не устраивает ни приемов, ни танцовальных вечеров. Типичный солдафон… Единственная оказия — это день рождения фюрера — Вальтер обещал пригласить офицеров. Но до двадцатого апреля целый месяц… Я заставлю Вальтера позвать капитана Гросса и к ужину надену это платье. Капитан очень мил, он смотрит на меня так, что хочется погрозить пальцем. Когда женщине сорок, такой шалун — находка…

Зина шла в полушубке, в крестьянском платке, несла корзинку с яйцами. Немцу, который при выходе из города проверял документы, пожаловалась: «Говорят — дорого, а разве куры теперь несутся?..» Немец ответил: «Не понимай», и Зина пошла дальше.

Снега было еще много, но был он серым, ноздреватым, обреченным. Под ногами хлюпала вода. Воздух, сырой и беспокойный кружил голову. Зина ни о чем не думала, старалась итти ровным шагом, а хотелось бежать. Ноги подгибались. Уж не накликала ли я какого-то припадка?.. Она улыбалась, шла с легкой туманной улыбкой.

Вдруг ей пришла в голову ужасная мысль: что, если не вышло?.. Степан говорил — проверенные… Но могли заметить. Она положила в вазу, туда никто не заглянет. Эта ведьма может поставить цветы… Глупости, никаких цветов теперь нет… Могли заметить, что она два раза забегала… Нет, тогда схватили бы… Могла не взорваться, хоть и «проверенная»…

Она снова перестала думать; еле шла. Когда ей показалось, что сейчас она свалится, она вспомнила: иду к Боре… И снова заулыбалась.

Солнце садилось, когда Зина услышала позади шум мотора, посторонилась, но автомобиль остановился. Зина вынула из корзинки засаленный пропуск, немцы не хотели смотреть, втолкнули ее в машину. Там сидели две девушки, плакали, говорили, что неповинны. Машина понеслась дальше; проехав еще десять или пятнадцать километров, остановились у поста. Офицер сказал: «Позвоните, что мы возвращаемся. Если нужно проверить дальше, пусть вышлют из Василькова…»

Зина, почувствовала облегчение: значит, взорвалась… Но он мог не ночевать дома… Сейчас будут пытать… Неужели не выдержу?.. Нужно все время что-то говорить — стихи или «Боря»… И вдруг она заснула, это было внезапно, как обморок. Ее разбудил солдат: «Иди!»

Их было тридцать или сорок молодых женщин. Одна кричала: она была на последнем месяце, начались схватки. Солдат тупо бил ее по спине: «Молчи!» Офицер спросил: «Сколько?» Ему ответили: «Тридцать восемь».

В длинную комнату, куда их загнали, вошла госпожа фон Эхтбергер. Увидев ее лицо, распухшее от слез, Зина чуть не вскрикнула. Вышло!.. Госпожа фон Эхтбергер, всхлипывая, говорила: «Господи, зачем вы меня мучаете?.. Это простые бабы… Вы ничего не понимаете… Я пойду к полковнику…» Она хотела уйти и вдруг увидела Зину.

— Вам лучше назвать соучастников, — сказал капитан Гросс. Он старался не глядеть на Зину. Восемь лет тому назад в Меране он встретил девушку… У этой террористки такие же глаза…

Зина молчала; только ее губы шевелились, может быть, она повторяла «Боря»…

— Кто вас послал?

Она почувствовала необычайное волнение; ее как будто приподняли, она была высоко — над этим столом, над городом, кружилась голова; а слова шли сами собой.

— Кто меня послал? Все… Решительно все…

— Бросьте декламировать, вы не на сцене! Вас повесят, понимаете?

Он поглядел на нее и крикнул:

— И нечего так смотреть, вы не медиум, не выйдет! Отвечайте!! Имена соучастников?

— Я вам сказала, я не могу назвать всех. Я мало жила, их много… Вы слыхали про Сталина? Меня послал Сталин… Я знаю, вас разбили под Москвой. Я слышала по радио… Там был генерал Рокоссовский, генерал Говоров, я не помню всех имен… Они тоже меня послали… Вы повесили Горенко и Диму Шварца. Они не знали, что я его убью. Вы их повесили раньше… Но они меня послали, это правда…

— Вы из той же группы, что Шварц и Горенко?

— Да, из той же.

— Кто еще в этой группе?

— Я вам сказала — все. Боря…

— Настоящее имя? Адрес? Где он сейчас?

— В лесу. Убивает вас. Он из той же группы, я говорю правду… Нас очень много — народ…

Гросс крикнул:

— Карл, заберите ее! С ней нужно поговорить по-другому. Эта тварь прикидывается сумасшедшей…

Была одна страшная минута, когда Зина почувствовала, что не может больше молчать. Жгли грудь… Она крикнула: «Мой!.. Мой!..» И уже не было слов, только крик.

Она лежала на липком полу, лицо было в крови. Ее облили водой. Гросс сказал: «Сделай ей маникюр»…

Теперь она молчала.

Потом капитан Гросс распекал Карла: «Я вас отправлю в штрафной батальон»… Карл понимал, что виноват; но в ту минуту он вышел из себя — эта девчонка смеет после всего улыбаться!.. Судорогу он принял за улыбку. Он ударил Зину прикладом по голове.

— Полковник нас всех отдаст под суд. Ничего не узнать!.. И потом какое же это наказание? она не успела ничего почувствовать…

Полковника побаивались, и капитан Гросс скрыл от него, что преступница умерла во время допроса. Он доложил:

— От нее ничего нельзя добиться, кроме общих фраз. Сейчас она валяется в припадке эпилепсии…

— Ее необходимо повесить, — сказал полковник, — дело не только в наказании, но в воспитательном значении подобных мер…

Гросс приказал одеть мертвую. Карл смыл с лица девушки кровь. Рот Зины был искривлен, закушена губа. Теперь и капитану Гроссу показалось, что она улыбается…

— Это безобразие! Уберите рот…

Зину, как живую, повели под руки к виселице; ее ноги еще раз коснулись милой земли.

Капитан Гросс писал своему брату в Брюссель:

«Ты отдаленно не можешь себе представить нашего образа жизни. Нам приходится иметь дело с чудовищами. Террористка, которая убила майора, улыбалась чуть ли не в петле. Проклятая страна!»

27

Март был морозным, с частыми вьюгами; намело много снега. Казалось, город непробудно спит, прикрытый стеганым одеялом. Но старухи прибирали в домах к пасхе. Иногда кто-нибудь вздыхал: скоро весна… О весне думали с надеждой и с тревогой. Раненые говорили: «Весной обязательно начнется»… Кто начнет — мы или немцы, этого не знали ни жители маленького города, ни люди, приезжавшие с фронта.

По радио передавали, что идут бои, большие потери и у противника, и у нас. При слове «потери» сжималось сердце. Письмоносцы шли с драгоценной нощей по скользким обледеневшим улицам, по рыхлому снегу дворов и палисадников. Их поджидали возле калиток, выбегали навстречу. Иногда старик Федотов протягивал крохотный треугольник, и, будь то в метель, мир становился ясным, спокойным; чаще Федотов бормотал: «Напишет. Потерпи…»

«Потерпи» — это говорили шопотом, об этом писали страстные, бестолковые письма, этим жили. Осенью многим казалось, что так не может продолжаться, налетело внезапно и сразу кончится… Теперь все понимали, что война надолго, нужно с нею жить — с черной тарелкой, которая изрыгает страшные слова, с одиночеством, с вечной тревогой — вдруг письмо вернется «выбыл из части»…

В городе было много эвакуированных; они вносили в будни лихорадку узловых станций. Ленинградцы бредили Невским, говорили непонятное слово «дистрофия»… Киевляне ходили, как лунатики; им мерещились горбатые улицы, по которым ступают немцы.

Доктор Сабанеев как-то сказал Наташе: «Это — просвечивание рентгеном, теперь видно, что у человека внутри — сердце или побрякушка…» Наташа часто спрашивала себя: неужели у меня побрякушка? Нужно не думать о себе, тогда выдержу…

Всю зиму она проработала в госпитале. Она так привыкла к ранам, что они казались ей естественными; были упрямые, гноившиеся; она с ними воевала, накладывала перевязки, заставляла закрываться, срастись. Раненых она помнила не по именам, не по лицам, а по ранам. «Можно подумать, что вы этим делом двадцать лет занимаетесь», — говорил доктор Сабанеев. Он спросил, собирается ли Наташа изучать медицину; она удивилась: «Что вы! Я тимирязевка… Это только теперь… Война…» Если бы ей сказали рыть окопы или изготовлять гильзы, она делала бы это с такой же страстью и с таким же ощущением чего-то временного, исключительного — война…

Она с изумлением глядела на свой живот: как странно, что теперь можно родить ребенка! Ведь это что-то очень мирное, вечное… А теперь и жизни нет, война все перевернула. Только природа не хочет ни с чем считаться. Скоро весна… Это не от разума, не от сердца. Природа — как мороз или оттепель…

Никогда Наташа не заговаривала о Васе. На все запросы приходил тот же ответ: в списках убитых, раненых и пропавших без вести не значится. Сначала она удивлялась: пропал, а пишут, что нет… Когда ее спрашивали, отвечала: «Не знаю»… В глубине души она верила, что Вася жив. Может быть, он у партизан? Он не любит писать, послал три или четыре письма, а они затерялись… Бывают контузии, когда частичная потеря памяти — забыл адрес… Не могли его убить!.. Часто она писала Васе и прятала письма в сундучке под бельем.

Когда становилось невмоготу, она перечитывала письма отца. Дмитрий Алексеевич писал редко, но обстоятельно; шутя как-то приписал: «От вашего спецкора». Было в его посланиях столько бодрости, что Наташа успокаивалась. Еще в феврале отец писал:

«Эти жеребчики пронеслись рысью до Медыни. Жаль, не было здесь американца, о котором я вам писал, он ведь думал, что немцы будут встречать Новый год у нас в Чистом переулке. А я убежден, что рано или поздно придется поглядеть на Унтер-ден-Линден, не то чтобы очень меня туда тянуло, но поглядеть придется. Ты, Наташа, не горюй, в лесах много окруженцев, недавно пробилась целая часть, так что еще ничего неизвестно. А жеребчикам нами не править, это ясно…»

Наташа подружилась с Клавой Медведевой, студенткой пединститута, которая работала на эвакуированном заводе. Клава походила на птичку — маленькая, зябкая, хохолок на голове и поет… Ее муж Егор был летчиком. Клава показывала Наташе письма, фотографии. Егор молодой, выглядит куда моложе Васи. Наверно, очень смелый — четыре ордена. По письмам видно, что любит Клаву… Наташа знала, как они познакомились, рассорились, потом поженились. Егор описывал бои, и Наташа спрашивала: «Что это значит — пристроился в хвост?» Клава отвечала: «Сама не знаю. Наверно, так нужно…»

Когда завод эвакуировали, пришлось разместить машины в старой каретной мастерской. Грязь была такая, что застревали сапоги… Построили бараки. На работе замерзали пальцы. Ночью не давали спать клопы. Но Клава не жаловалась: «война»… Да и все так говорили: «война»… В День Красной Армии на заводе выступали фронтовики, один сказал: «Товарищи, каждый может изготовить за день столько мин, сколько нужно, чтобы уничтожить десять тысяч фрицев…» Когда Клава рассказала об этом Наташе, та всплеснула руками: «Вот это я понимаю! Клавочка, и ты столько делаешь?..»

В Наташе оставалось много детского, но она сделалась серьезней. Это сказалось и в письмах к отцу. Дмитрий Алексеевич как-то улыбнулся: Наташка-то выросла!.. А, впрочем, что тут удивительного, у нее скоро дитя будет…

Когда Наташа родила, был один из первых весенних дней. Таяло, звенела капель. Доктор Сабанеев сказал: «Мальчонок хороший, прямо-таки довоенный». Назвали его Васей. Варваре Ильиничне хотелось, чтобы внука назвали Александром, но она быстро уступила: «Василий тоже красивое имя». Наташа рассмеялась: «Вот уж не нахожу, Олег или Валентин — это красиво. А Вася?.. Как кота… Только мне нравится…»

Она прижимала сына к груди. Ей казалось, что он улыбается. Конечно, если сказать маме, она высмеет, но все-таки он улыбается. Вася тоже так улыбается — нерешительно, это оттого, что застенчивый. Никак не мог объясниться… Теперь, наверно, другим стал, на войне все меняются. Как это странно — одну только ночь они были вместе, и будто нарочно — куцая ночь, самая короткая в году… А что, если убили?.. Скоро десять месяцев… Из глаз потекли слезы, впервые она почувствовала, что Вася не вернется. Она шептала мальчику: «Ты его и не увидишь… Васька… Василий Васильевич…»

Она снова работала в госпитале. Работа спасала от отчаяния. В ту весну война уже перестала удивлять, и она еще не стала привычной. Ожесточение охватило город. Работала рядом с Клавой старуха Агафонова, у которой были два сына в армии, работала Слуцкая (ее мужа убили под Уманью), работала десятиклассница Оля, говорила: «От отца ничего нет»… Город лихорадило, он прислушивался к радио, ждал писем, не знал, радоваться ли солнцу, грохоту телег, первым подснежникам. Только не сомневаться, работать — там нужны мины, холст, консервы… Если работать, ты пикируешь с Егором, ты с сыновьями Агафоновой (один пошел за «языком», другой сидит у костра), ты с Дмитрием Алексеевичем, который при тусклом свете коптилки вытаскивает из плеча осколок. Работать, только работать! Город снимался с места; в мыслях, в снах, в ежечасном исступлении он летел на запад; расположенный за тысячу верст от войны, день и ночь он воевал.

Наташа писала Васе:

«Может быть, я схожу с ума, но сейчас я убеждена, что ты жив. Я хочу тебе рассказать о нашем сыне. Мама говорит, что он родился не вовремя, но он родился от любви, от той ночи, Вася! Он еще не понимает, что воюют за него. У него твоя улыбка, твои глаза, а нос, кажется, мой — курносый. Представляю, каким он будет — с твоим ростом и вдруг курносенький! Я зову его Кот-Васька, ты не ревнуй, это другое чувство. Как тебя, никого никогда не полюблю. Ты меня не узнаешь. Я много работаю, стала деловая, не дурю, хочется иногда, но теперь не время, когда мы встретимся, буду, наверно, более солидной, чем ты. Я много думаю о разных вещах — о войне, о смерти, о том, почему они хотят нас уничтожить, и чувствую, что даже если они начнут весной наступление, мы одолеем, то есть я не то хотела сказать, я чувствую, что весна — это наше, как праздник Первого мая, не важно, что мы в этом году не празднуем, но в сердце, и наш Васенька — это тоже весна. Я пишу бестолково, ночь не спала, тяжело раненные, и не могу ясно сформулировать, хотела сказать, что будущее с нами и за нас, это — главное. Не сердись, что я философствую. Клава не понимает, какая она счастливая, что получает письма от мужа, а я тебя только вижу во сне, перед тем, как разбудят, тогда помню, что снилось, поэтому я довольна, что почти каждую ночь будят. Во сне я тебя обнимаю и целую, все хочу доцеловать, что тогда не дали, милый ты мой, любимец, Васька-большой — можно так? Я ему говорю Васька-маленький. А ты меня обними, только покрепче, не отпускай, чтобы не было холодно, пусто…»

Она не дописала — позвали к больному. Потом она вышла на улицу. Было очень ярко — от солнца, от крупных белых облаков, от воды. Мальчишки играли в мяч. И после пережитого весна ударила в голову. Неужели еще будет счастье?..

Наташа побежала домой. Она кормила мальчика, когда пришла Клава, бледная, с мутными больными глазами.

— Простудилась?

— Нет.

— От Егора было письмо?

— Нет. Я и не жду, он предупредил, что долго не будет… Я на минуту забежала, достала полкило сахару. Не глупи, тебе теперь нужно, раз кормишь…

Это было накануне Первого мая. На следующий день Наташа увидела красные флаги, улыбнулась — вспомнила — перед самой войной… Их долго не пропускали, стояли на Пушкинской, пели, дурачились. Наташа ела «эскимо»… Потом они прошли по Красной площади, она видела Сталина — близко — она шла крайней… А когда перешли мост, там стоял танк, застрял, все удивились, какой он огромный. Никто не думал про войну…

Нужно дописать письмо Васе. Написать про Первое мая…

Варвара Ильинична взяла на руки внука.

— Наташенька, ты была у Клавы?

— Нет. А почему?..

— Разве она тебе не сказала?..

По радио передавали приказ Сталина: нужно научиться ненавидеть врага. Когда Наташа возвращалась от Клавы, у нее глаза были сухие и жесткие: ненавижу! Ох, как ненавижу! Хоть бы мины делать!.. Десять тысяч, сто…

Ночью она приписала к письму Васе:

«Муж Клавы не вернулся на базу, ей вчера сообщили. Я не знаю, жив ли ты, не могу сейчас лгать, я ничего не знаю. Но победим, должны победить, иначе не простишь себе перед Егором, перед тобой! И для чего тогда Васенька?..»

28

Когда гестаповец сказал: «Вы убили Андре Леблана», Пепе не мог скрыть изумления.

— Вы собираетесь ломать комедию? Вас ждут не аплодисменты…

Под утро Пепе лежал на полу, избитый, измученный; напрягаясь, он думал: кто этот Андре Леблан? Неужели я ошибся?..

Его пытали двое суток. Он назвал свое имя: Жан Миле. Большего от него не добились. Им занялся Грейзер, слывший среди сослуживцев оригиналом: он уверял, что при допросе психология важнее и плетки и ледяной воды. Миле посадили на три дня в темный загаженный нужник. Когда его оттуда вывели, он сделал несколько шагов и свалился. Очнулся он в светлой комнате на кушетке. Грейзер предложил ему чашку бульона, приказал дать еще одну подушку. На столике стояли цветы; в окно доносился шум улицы.

— С вами плохо обращались, — сказал Грейзер. — Увы, жестокие люди имеются повсюду… Давайте поговорим, как друзья. Я немец, вы француз, каждый из нас любит свою родину. Наши народы больше не воюют. А вот вы пробовали воевать… Я понимаю — молодость, романтика. После версальского мира были и среди немцев горячие головы. Знаете, что с ними делали французы? Расстреливали. Международное право против вас. Да и Франция не с вами — вам приходится убивать своих же французов. Напрасно вы записали Андре Леблана в предатели. Его допрашивали, наверно были эксцессы… Он не хотел умирать за англичан, он рассказал все. Мы его освободили…

Миле глядел на цветы, и в голове проносились туманные видения: Медонекий лес, Мари — у нее много веснушек, бронзовые амуры…

— Я хочу освободить и вас. Жемино был офицером. А вы рабочий. Мы не хотим наказывать простых людей. Я сделаю все, чтобы вас выгородить. Скажите откровенно — неужели вам не хочется жить?

— Еще как! — Миле сказал это себе, он был в полузабытьи — листва, губы Мари, беседка, обвитая глициниями…

— Вы будете жить. Для этого нужно одно — расскажите, кто приказал убить Андре Леблана? Я даю вам слово офицера, что я вас выгорожу…

Миле старался собраться с мыслями. Кто Жемино?.. Неужели они взяли Жака? Но он не офицер… И почему они называют Шеллера Андре Лебланом?.. Нет, они ничего не знают, они хотят меня запутать! Миле вдруг почувствовал, как злоба подступила к горлу; он поглядел исподлобья на Грейзера.

— Все это головоломка. Я не знаю никакого Андре Леблана. Но если вы о нем жалеете, значит он подлец, понимаете?

Грейзер улыбнулся:

— Не нужно волноваться, нервы вам еще пригодятся. А сейчас я вас порадую, вы увидите Марбефа.

— Я не знаю никакого Марбефа. Вам мало пыток, вы хотите, чтобы я сошел с ума?..

Может быть, это Жак, в ужасе подумал Миле, или Доре? Он обрадовался, увидев незнакомого. Это был молодой человек в изодранном спортивном костюме с рассеченной губой.

Грейзер обратился к нему:

— Как вы находите — господин Миле неплохо выглядит?

— Я его вижу в первый раз.

— Вы тоже отрекаетесь от старых друзей, господин Миле?

— Никогда я не видел этого человека.

Грейзер продолжал улыбаться.

— Упорствовать хорошо, когда можно упорствовать. Мне придется написать учебник для юных террористов. Урок первый: отрицайте все. Урок второй: если кого-нибудь из вас «раскололи», старайтесь спасти свою голову.

Привели высокую красивую девушку. Миле подумал: она похожа на ту, что приходила к Жозет, передавала поклон от русского… Рука забинтована… Неужели и ее пытали?

— Присядьте, пожалуйста, гордая Камилла, она же госпожа Ришар. Может быть, вы вспомните, как гуляли ночью с господином Миле? Это было возле Манта… Не глядите на меня с таким возмущением, я не хотел вас обидеть. Я знаю, что в ту ночь вам было не до любви…

Девушка его прервала:

— Вы показываете мне незнакомого человека и хотите, чтобы я что-то вспомнила. Лучше просто истязать…

— Я вас пальцем не тронул. — Грейзер сказал это с обидой. — У меня дочь вашего возраста. Я хочу вас спасти… Вы не узнаете господина Миле? У вас плохая память. Господин Глез много старше вас, но он запоминает все детали…

Двое солдат поддерживали человека лет сорока с болезненным, отечным лицом. Он едва говорил. Миле заметил, что у него нет зубов — наверно, долго допрашивали…

— Как ваше здоровье, господин Глез? Простите, мне пришлось вас снова потревожить… Поглядите на этого юношу… Может быть, вы вспомните, где вы с ним встречались?

— Конечно, это Бодуэнь, так по крайней мере его звал Жемино. Мы встретились в маленьком кафе, кажется, «Свидание рыболовов» — на дороге из Манта в Верной. Это было двенадцатого сентября в шесть часов вечера, он пришел первый. Мы распределили роли. Место, куда скинут оружие, знал Жемино. Во время операции нас было пятеро — я, Жемино, Бодуэнь, Камилла, Марбеф. Расстались мы в четыре часа утра или в пять, не помню точно. Потом я больше не встречал Бодуэня.

Когда увели и Глеза и девушку, Грейзер сказал:

— Теперь вы видите, что отпираться бессмысленно. Вы рассчитывали, что не было свидетелей, пустая улица, ночь… А револьвер? Шесть тридцать пять, из него вы стреляли… Вы убили Андре Леблана в пять часов утра. Не знаю, как вы провели день, ночевать вы решили у Формиже. Вас подвела случайность. Андре Леблан не рассказал нам о Формиже, забыл или хотел его выгородить. Но в кармане убитого мы нашли письмо с адресом — девятнадцать, бульвар Пастер. Мы, немцы, педанты, я решил на всякий случай посмотреть, что собой представляет этот Формиже. Его забрали в восемь часов, а вы не заставили себя долго ждать…

Что-то начало проясняться. Все дело в Формиже… Но какой же он коммунист! Он говорил, что не любит коммунистов, согласился приютить Миле только потому, что они приятели — вместе были в маршевой роте, когда их призвали накануне разгрома…

— С Формиже мы однополчане, — сказал Миле. — Я зашел к нему спросить, не знает ли он, кто продаст велосипед… Формиже не мог подумать, что у меня револьвер.

— Вы начинаете разговаривать, это похвально. Но я не Формиже, я знаю, что у вас был револьвер, я даже знаю, какое вы нашли ему применение. Не отпирайтесь, скажите, кто вам приказал убить Андре Леблана, и вы будете жить, а вы сами признались, что жить хочется… Поглядите, какой чудесный день, скоро весна…

Это продолжалось два с лишним месяца: истязания, отеческие наставления Грейзера, очные ставки, и снова истязания. Мало-помалу перед Миле раскрывалась картина. Марбеф назвал себя, его зовут Робер Ренан, он студент-медик. Жемино был офицером запаса, до войны состоял в организации роялистов; его убили — он отстреливался, когда за ним пришли. Какой-то человек, его звали Бодуэнь, успел скрыться. Глез уверяет, что Бодуэнь это Миле… Они себя называли «Группа непримиримых». Во главе стоял, видимо, Жемино. В сентябре они получили два ящика с автоматами — англичане сбросили на парашютах. Жемино и Глез отвезли оружие Андре Леблану — метрдотелю ресторана «Пулярд». За ними следили — Андре Леблан донес в середине октября, а их взяли второго ноября, в день Поминовения мертвых. Глез, когда его начали пытать, рассказал все, назвал Марбефа и Камиллу. Может быть, Глез от побоев рехнулся, он упорно утверждал, что Миле был в Манте и сказал: «Если мы натолкнемся на немцев, я займусь ими, а вы убегайте…» Грейзер добродушно упрекал Миле: «Вы сердитесь на бедного Глеза, а он вас выставляет в самом выгодном свете, по его словам, вы вели себя, как герой…» В ночь на Новый год убили Андре Леблана, когда он после веселого ужина возвращался домой.

Миле был подготовлен к пыткам, к смерти, но не к тому, что случилось. Когда его допрашивали в ванной (это была комната пыток), он либо молчал, либо кричал невыносимо громко. Он знал, что никого не назовет, и никого не назвал. Но когда он оставался один, начинались другие мучения. Он спрашивал себя: как я должен поступить? Конечно, эти люди тоже работали против бошей. Они — и товарищи и не товарищи… Марбеф — молодчина, хочется пожать ему руку, сказать: ты держишься, как будто ты коммунист… Девушка тоже смелая… Но кто эти люди? Чего они хотят?.. Жемино был «АФ», мечтал о короле. Как-то перед войной Миле шел с товарищами; возле метро «Итали» они встретили банду «АФ». Один в берете крикнул: «Красная сволочь!..» Миле ему съездил… Началась драка; полиция вступилась за «АФ». Может быть, среди них был Жемино?.. Да, но теперь они с нами… Плохо, что они ничего не сделали, получили два ящика с автоматами и сдали подлецу. Нашим бы эти автоматы!.. Коммунистам они не скидывают, политика… Марбеф славный парень. Это честные люди, но чужие… А умереть хочется с товарищами — или одному. Андре Леблан был предателем, таких следует убивать. Но Шеллер птица покрупнее. Грейзер вчера проговорился, что убийцу Шеллера не поймали. Если бы он знал, кто перед ним!.. Сказать?.. Они пришьют Шеллера Марбефу и Камилле. Зачем их топить? Они не наши, но они против бошей, сейчас это главное… Понятно, что Формиже с ними водился, он мне сказал: «Я не люблю ни немцев, ни русских, но русские в Москве, а немцы в Париже, значит, пока что я предпочитаю русских…» А Шеллера убрали коммунисты, это — заслуга партии… Не знаю, как быть. Если бы на одну минуту повидать Жака!.. Главное, я не могу доказать, что не связан с их группой, меня взяли у Формиже, а Глез сошел с ума, клянется, что я был в Манте. Да, если бы я подобрал эти ящики, разве они попали бы к бошам!.. Не знаю, каким был Жемино, кажется, они больше болтали, чем делали. Но топить их я не хочу. Мне все равно крышка, а если скажу про Шеллера, их всех расстреляют. Жак знает, кто убрал Шеллера, он, наверно, уже написал листовку… Свое я сделал. Значит, нужно молчать…

И Миле молчал.

К нему в камеру пришел фельдфебель.

— Меня назначили вашим защитником, трудная миссия — вы отрицаете вину, а все против вас. Я буду просить о снисхождении. Вы единственный из группы с низшим образованием, это веский довод — рядовой исполнитель…

Судьи были военные. Один, тучный и краснолицый, сидел, как статуя, не поворачивая головы; ни разу не поглядел на подсудимых. У другого судьи был насморк, казалось, он плачет. Прокурор все время вскакивал и показывал рукой на Миле.

Когда Миле спросили, признает ли он себя виновным в принадлежности к «Группе непримиримых» и в убийстве Андре Леблана, он ответил:

— Если я молчал, когда вы меня обрабатывали в ванной, стану я теперь разговаривать!

Глез подробно рассказал об операции в лесу, Формиже объяснил, что, будучи слабохарактерным, он принимал людей непорядочных; просит суд его простить. Камилла ответила: «Я не считаю ваш суд полномочным». Миле это понравилось, он дружески улыбнулся Камилле. Марбеф сказал, что боролся за Францию и ни о чем не жалеет. Миле подумал: обида, что не могу сказать!.. Я сказал бы о коммунистах, что за Пери боши еще заплатят, Шеллер — это только задаток…

Потом всех заставили встать. Тучный судья долго читал приговор, кивал головой в такт. Переводчик сказал: «Миле к расстрелу, Ренан — двадцать лет, Люси Ришар — десять лет, Глез и Формиже — пять лет». Переводчик добавил: «Исключительно мягкий приговор, можете радоваться»…

Когда Миле привели в камеру, он впервые подумал о смерти — теперь скоро, могут притти через час… Не хочется умирать… Они расстреливают на Мон-Валериан. Он хорошо знает это место — четыре года прожил в Сюренн. Там познакомился с Мари. В Сюренн жил отец Жака. Он был на съезде в Туре, когда они откололись и образовали нашу партию… Не вчера все началось! Когда Миле был маленьким, дедушка рассказывал про Коммуну — все радовались, потом пришли версальцы, убили его старшего брата… Партия теперь крепкая, людей меньше, зато какие!.. Морис, наверно, радуется — партия здорово выросла… Интересно, когда победим, такие люди, как Марбеф, останутся с нами или будет все, как раньше?.. Противно умирать — не знаешь, чем это кончится… Он не увидит больше Мари. Она теперь вздыхает: «Жано!.. Мой Жано!..» Голос у нее трогательный, так никто не может сказать, никакая актриса. В лето перед войной четырнадцатого июля они были вместе. Сначала на демонстрации. Все кричали «Даладье к стенке». А он остался, пустил бошей в Париж… Потом танцовали на площади возле Муфтар, Мари говорила «не могу больше — жарко», пили лимонад, целовались и опять танцовали — до самого утра… Интересно, как танцуют русские? Анри говорил — замечательно… Наверно, в русских газетах напечатали про Шеллера. Конечно, русские за одну минуту убивают больше бошей, чем мы за год, но пусть видят — здесь не только Петэн или Лаваль… Сталин прочитает, как хлопнули Шеллера, и скажет: «Французы молодцы…» Только ему некогда читать — он командует… Русские здорово воюют. Они скоро освободят от немцев и Польшу, и Прагу, и нас… Хорошо будет, если они придут к 14 июля. Мари как обрадуется!.. Может, и союзники высадятся. Если мы достанем оружие, тоже ударим. Жак может командовать полком, целой дивизией, он все понимает… Как Лежан. Неужели они пытали Лежана?.. Звери! Грейзер говорит про весну, а разве он может чувствовать?.. Через десять дней Первое мая. В Медонском лесу, наверно, ландыши… Когда-то все шли с красными гвоздиками, полицейских уйма — боялись… Весело было, ребята пели: «Молодая гвардия вышла на улицу. Берегитесь, враги!..»

Миле не выдержал, запел: «Молодая гвардия вышла…» Вошел немец и ударил его по лицу.

Миле теперь жадно думал о жизни, думал день и ночь, вспоминал, старался заглянуть в будущее, обнимал Мари, прощался с друзьями. Немцы предложили ему написать прощальное письмо родным, он отказался. Ему удалось через арестанта, который приносил баланду, передать записочку заключенному, сидевшему под ним, коммунисту из Иври. Миле написал:

«Дорогая великая Партия!

Я сделал все, что должен был сделать. Встречаю смерть достойно, как твой сын. Обнимаю товарищей. Я до конца буду думать — победит Красная Армия, победят французы, ты победишь. Я счастлив, что в эти дни был с тобой. Прощай, моя Партия!

Пепе-Жан-Миле».

Его расстреляли в шесть часов утра. Солнце уже согревало мир. Он отказался от повязки, смотрел на небо Парижа. Крикнул: «Прощай…» и не кончил — раздался залп.

29

Вася сказал Кривичу:

— Теперь ты командуй…

Накануне партизанский отряд, командиром которого был Вася, ворвался в Лукишки. Возле крайней хаты на околице еще валялись трупы убитых немцев. Партизан Кривич до немцев был председателем сельсовета. Это был человек лет сорока, с руками, похожими на корни дерева, и с грустным мечтательным лицом, которое изредка освещала беглая улыбка. Немцы убили семью Кривича. Он вернулся в свое село, где больше у него не было ни дома, ни родных. Крестьянки его обступили:

— Игнат Петрович, вот не ждали!..

— Ночевать-то здесь будете?..

Они думали, что партизаны сразу уйдут, как в феврале — налетели, поубивали немцев и, не отогревшись, ушли.

— Теперь насовсем, — сказал Кривич. — Хватит! Сейчас девчата флаг принесут, подымем…

Это было накануне Первого мая. После недели боев партизаны хорошо выспались. Утром радист Кротов прибежал, запыхавшись:

— Приказ Сталина! Научиться ненавидеть врага. И к нам есть — «товарищи партизаны»… Я записал, только не все, слишком быстро передавали…

Раз десять прочитали приказ, поздравляли друг друга. Вот это настоящий праздник!.. Женщины напекли пирогов.

Днем устроили собрание. Вася был председателем, взволновался; вспомнил, как было до войны…

— Позвольте торжественное собрание по случаю Дня международной солидарности считать открытым. Предоставляю слово председателю сельсовета товарищу Кривичу.

Кривич долго молчал, потом выкрикнул:

— Восстанавливается советская власть, это ясно. Нужно в срочном порядке закончить посев. Семена добудем, на то мы партизаны. Вот наше знамя — красное, в свежей крови — за Лукишки пали геройски Иван Дудин, Захар Егоров и Наум Фалькович. Дорого это оплачено… Товарищ Сталин нас поздравил, нужно выполнить, отсеяться, раз территория освобождена, а партизанам не пускать немца…

Прежде Кривич хорошо говорил, гладко, его даже посылали в Брянск на конференцию. А сейчас он чувствовал — не выходит. Надо чем-то кончить… Горло сжалось, и как будто он не на собрании, а идет в атаку, он крикнул:

— Ура!..

Вечером партизаны танцовали с девушками, пели песни. Аванесян говорил: «Сколько помню Первых маев, а такого не было, понимаешь — кипит внутри, замечательно!..»

Неделю спустя в том же селе Лукишки над картой сидели Вася, Аванесян, комиссар Дрожнин. Вася говорил:

— Не нравится мне, что-то слишком легко поддаются. Сергеев клянется, что у них свежий полк. Как бы не было западни…

— Нужно девчат послать, — сказал Аванесян.

Наташа Головинская и Варя были глазами отряда.

Наташа до войны была студенткой-медичкой, к партизанам она пришла в первые дни, наотрез отказалась быть санитаркой: «У вас Прахова, одной хватит, а я воевать хочу…» Приспособили: она ходила к немцам. Вид у нее был такой кроткий, что трудно было ее заподозрить: девчонка с двумя косичками, с детскими недоумевающими глазами; была она застенчивой и казалась перепуганной, это успокаивало самых недоверчивых. А Варя пришла в отряд позже, зимой, она была местная, знала все дороги и дорожки; крупная, полногрудая, вечно сонная, проходя мимо немцев, она прижимала к себе кринку или лукошко так, будто это все ее богатство, и полицаи посмеивались — «дурочка». Девушки часто ходили вдвоем: Варя лучше знала, как пройти, а Наташа была опытнее, умела разузнать, сколько где немцев, есть ли артиллерия и минометы, стоят ли в селе солдаты с фронта или «старички» — ландсвер.

— Нужно проверить, правда ли, что целый полк, — сказал девушкам Вася. — Что-то непохоже… А с другой стороны, есть у меня подозрения, подсохло, им теперь с дорогами легче…

Девушки ушли. Наташа оглянулась, посмотрела на Аванесяна светлыми, будто растерянными глазами и крикнула:

— До свиданья, товарищ Аванесян!

— До свиданья, Наташа! Смотрите, девчата, осторожней…

Вася понимал, что за этими скупыми словами. Он давно заметил, как смотрят друг на друга Аванесян и Наташа. Ничего не было между ними сказано. Аванесян был строг к себе: не время! Только иногда садился он рядом с Наташей и пел непонятные ей песни, похожие на водоворот; звуки кружились, засасывали. А Наташа всякий раз, уходя к немцам, прощалась отдельно с Аванесяном.

Вася знал теперь Аванесяна, как не знавал прежде никого: вот уже год они вместе воюют. О чем только они не говорили! Вася, кажется, видел далекий городок среди гор, похожих на огромные булыжники; там старая мама Аванесяна все еще ждет письма. Аванесян много раз гадал, добралась ли благополучно Наташа — не его, васина, до Москвы. Они подолгу обсуждали, кто был виноват в беспорядке, когда летом они блуждали по дорогам отступления и когда Аванесян говорил «сплошная каша». Вася посмеивался: «Расхлебываем и расхлебаем». Был у них друг — комиссар Шумов, он погиб в марте, подорвался на мине. А теперь настоящего комиссара нет, Дрожнин не умеет зажечь людей — и об этом часто говорил Вася с Аванесяном: «Придется нам быть за комиссара. Дрожнин честный коммунист, но такой хорош, когда все гладко, я его вижу в кабинете с телефоном. Человек растерялся — лес, немцы прут, полицаи, есть распущенные и среди наших. Нужно сразу отрезать — так или не так, а он бежит ко мне, советуется, скажу „да“, сомневается — „спрошу Аванесяна“…» Аванесян, смеясь, отвечал: «Верно, не комиссар, а каша…»

Аванесян не говорил с Васей о Наташе. Только раз — в день Красной Армии не удержался. Они тогда поужинали, выпили, ночь была спокойная, и Аванесян вдруг сказал:

— Кончится война, обязательно женюсь. Знаешь на ком?

Вася рассмеялся:

— Знаю.

Вася часто вспоминал свою Наташу, вспоминал, как далекое счастливое детство. Усмехался — в двадцать пять лет я был ребенком, ломал себе голову, как ей сказать… Где она теперь? Что с мамой? С Сережей? Может быть, лучше не знать: есть надежда. Ему столько приходилось сталкиваться с горем, что оно начинало казаться неизбежным, как дождь, как белый туман над полями. Имя «Наташа», которое он то и дело слышал, бередило рану. Тень была рядом… Но трудно жить с тенью, нехватало веселых глаз, смеха, теплой детской руки с короткими пальцами, любопытной Наташки, озорной, курносенькой… Есть женщины, которых можно любить издали, годами переписываться, да и без писем беседовать с ними за тысячи верст. Наташа не такая… И одна и короткая ночь — накануне…

Да, скоро год! До чего он изменился! Он прежде не жил, учился в школе, потом в институте, читал книги — там было чужое горе, ходил в театр — показывали чужие страсти; были у него приятели, они разговаривали о том, что на самой поверхности. Никогда Вася не заглядывал в закоулки чужого сердца. И кого он встречал? Молодых архитекторов, сослуживцев, в вагоне какого-нибудь болтливого снабженца… Жизнь раскрылась перед ним на войне. Он видел кругом такую беду, столько душевного благородства, столько низости, что никто не опишет, а если описать, скажут — выдумано… Поверят ли, что к нему пришла Елена Степановна (ей шестой десяток), сказала: «Остарела, воевать не могу, буду белье стирать, весь отряд накормлю, руки еще крепкие…» Она пришла после того, как сожгла свою хату. У нее ночевали немцы, она напекла оладий, дала бутыль самогона, они напились и уснули (она говорила: «дрыхли окаянные»). Она сожгла хату с двумя немцами. А есть и другие, как та паскуда в Навле, жила с гестаповцем, а над кроватью — портрет мужа — краснофлотец… Вася ее пристрелил. Навидался он предателей, старост, полицаев. Был один — Вася не может его забыть — молодой, только кончил учебу, он донес на девушку, что она комсомолка, ее повесили; а он сидел с самоучителем, говорил: «Научусь по-немецки, в Берлин уеду, не с вами, хамьем, жить…» А из сел приходили женщины, инвалиды, подростки: «Воевать хотим»… Грише тринадцать лет… Сколько отваги у народа, чистоты, и не расскажешь!.. Давыдов понимал, что на смерть идет (депо поджег), вечером он сел рядом с Васей, молча курили, потом он сказал: «Товарищ командир, вы мой тезка, тоже Василий, приятно…» И пошел… Вася говорил себе: я встретился с народом… Говорят — школа, вуз, а выходит, что настоящий университет здесь, учишься не только, как одолеть врага, как понять человека…

Десятого мая вернулась Варя. Вася сразу понял: что-то случилось. Аванесян сидел у стола, не сводил глаз с Вари. Она по-военному доложила:

— Два полка. Триста шестнадцатый прибыл с фронта, стоял напротив Думиничей, другой особого назначения с минометами, но без артиллерии — из Германии. Говорят — приказ очистить район. Суета, сразу видно, что готовятся…

Варя села на скамью и расплакалась; плакала она, как ребенок, — громко, рукавом утирала лицо.

— Наташу взяли. Она пошла в Дятлино, говорила — там у нее староста знакомый, расскажет… Я два дня пряталась, ждала. Потом пришел Федотов, он у них вахтером, говорит: «Уходи. Замучили ее насмерть, глядеть страшно…»

Аванесян встал, снова сел, хотел что-то сказать и не сказал, вышел из избы. Через час он вернулся с картой:

— Дрожнина позови. Я думаю, нужно пробираться на тот берег…

После короткого боя оставили Лукишки. Кривич шел угрюмый, с немецким автоматом. Его догнала соседка:

— Игнат Петрович!.. — Она заплакала. — Только отсеялись… В лес уйду, не останусь я с паразитами…

На следующий день пришлось бросить любимицу всех — сорокапятимиллиметровую пушку. Ее прозвали «Берточкой». Пять месяцев прослужила… Они шли через болото. Связной из отряда Кудрявцева передал: «Разбились на мелкие группы. Немцы наступают со всех сторон».

Люди шли мрачные. Аванесян ругался: «Ну и комары, хуже немцев…» А думал он — кажется, не выберемся… Утром «стрекоза» прилетала, потом бомбардировщики. Значит, проследили…

Пришлось тащить на себе раненых. Не было продовольствия, люди шли голодные. Кротов передал по рации: «Идем на Хвостовичи. Положение тяжелое…» Потом слушали Москву. Вася наклонил набок голову, так всегда делал, когда боялся пропустить слово.

«Говорит Москва. Московское время двадцать два часа тридцать минут. Передаем последние известия…»

Почему-то мелькнула довоенная Москва, большие круглые фонари, выходят из театров, он с Наташей, они были в Большом, Жизель умирала…

«Вечернее сообщение… Нами оставлен город Керчь…»

Значит, и там трудно… В марте все думали, что не сегодня завтра соединятся с Красной Армией. По ночам слышен был далекий грохот. Он звучал, как приветствие: держитесь, идем на выручку!.. Партизаны начали наступление; перебили небольшие вражеские гарнизоны. Росла территория, где они восстановили советскую власть. В апреле я проехал девяносто километров по нашей земле, — вспоминал Вася. — Весело было в освобожденных селах, легко на душе. Может быть поэтому так трудно сейчас… Слишком рано радовались. Никогда еще люди не были так подавлены…

Под утро наткнулись на немцев. Бой был коротким. Партизаны прорвались; потеряли одиннадцать человек убитыми и тяжело раненными. Раненых унесли. Унесли и Аванесяна — пуля попала в живот, немного ниже сердца. Он умер днем, не приходя в сознание.

Вася глядел на мертвого друга. Вместе они пережили самое страшное, когда малодушные расходились, переодевались, все избы были с «зятьками»… Немцы день и ночь гнали пленных. Они сколотили отряд из окруженцев, местных жителей, потом пришли брянские, орловские. По ночам Аванесян рассказывал о далекой земле, обожженной солнцем — хрусталь озер, звонкое эхо, стройные, смуглые девушки. А полюбил орловскую — с льняными косичками. Вот и обоих нет… Никогда еще не знавал Вася такого чувства — горе стояло в горле, не давало вздохнуть, проглотить кусок.

Подошел Дрожнин:

— Настроение плохое, все обескуражены…

— А ты приподыми — на то комиссар.

Дрожнин нахмурился: не умеет он этого. Доклад подготовить может, а вот так сказать — нет…

— Утром справился. А говорить я не умею.

Вырыли могилу. Кругом было много желтых цветов, ярких-ярких… Вася подумал: дуралеи, зачем расцвели, все равно истопчут — война… Какая чушь в голову лезет! Нужно с людьми по-настоящему поговорить. Дрожнин не сможет. А настроение действительно поганое. Зыков говорит «хоть стреляйся»…

Опустили в могилу Аванесяна. Вася сказал:

— Смертью храбрых пал любимый наш командир Ваграм Аванесян. Недавно он молча встретил весть о смерти своей невесты, с двойной ненавистью пошел в бой. Бывают раны в голову, в грудь, в ноги. У каждого из нас рана в сердце. С ней мы пойдем в бой. Враг еще силен, лето будет тяжелым. На Большой земле наши товарищи отражают удары врага. Мы должны им помочь. Вспомним командира Аванесяна, вспомним Шарапова, Наташу Головинскую, Остапенко, Алиева, Журавлева, Фрида, вспомним всех погибших. Партизаны, мы сейчас клянемся, что пока жив в этих лесах хоть один большевик, не будет захватчикам покоя! Клянемся тебе, друг Аванесян, клянемся Сталину, клянемся народу!..

Кругом шумели деревья, шумели порывами, что-то пришептывали, рыдали, грозились; в тот вечер и деревья клялись. А закат был яркокрасный — к сильному ветру.

Загрузка...