Часть шестая РАСПЛАТА

Глава I СТРОГИЙ СУДЬЯ

3 мая выехал из Тобольска Гагарин с Волконским и Келецким — шумно, пышно, как всегда, только поезд прислуги и вещей, посланный вперед, был не так велик. Самое дорогое и ценное лежало, сокрытое кладом в древнем могильнике у Салдинской слободы или припрятанное в усадьбе попа Семена в надежных похоронках и подвалах, которые обычно засыпались землею. Только изредка двери их откапывались и раскрывались для принятия нового добра, пришедшего по большей части дурными путями; а там снова засыпались и прикрывались дерном раскрытые среди ночи узкие входы в обширные подземные срубы.

Только часть тюков и сундуков гагаринских осталась наверху, в амбарах и кладовых.

— Если придут без меня иуды, будут спрашивать тебя, поп: «Что укрыл здесь господин губернатор, отъезжая из Тобольска?» — ты им и покажешь этот хлам… Они возьмут и оставят тебя в покое с дочкой!

Так учил попа перед отъездом своим Гагарин, хорошо знающий обычаи сыска и характер Петра.

Часть бумаг и вещей, опечатанные Волконским, шла с вещами полковника и с багажом самого князя. Но на этот раз и князь взял с собою немного мехов, серебра, посуды средней ценности, такое, чего не жаль было бы потерять, если на пути или в Петербурге вздумают рыться среди вещей губернатора. Наконец, довольно всякой рухляди оставалось в доме, на виду, для ожидаемых ревизоров, в амбарах и в сараях: посуда, утварь, тюки мехов, ковров, товары шелковые, рога маральи, пряности — всего понемногу. Ключи были оставлены у дворецкого вместе с описью вещей. Только особенно важные бумаги: письма китайских министров, калмыцких ханов и других князей, тайные отчеты, которые вел сам князь по своим огромным операциям разного свойства, письма от друзей и единомышленников своих, вплоть до коротеньких посланий Меншикова, чего Гагарин не мог положить в подземелье, не решался брать с собою или доверить кому-нибудь, — все это он спрятал в небольшом потаенном шкафу, о котором знал только захожий мастеровой, работавший в кабинете под личным надзором Гагарина. Но и мастерок не знал, для чего он рубит нишу, обшивает ее досками и ладит шкафчик с плотными дверьми. Потом князь при помощи Келецкого оклеил дверцу теми же обоями, какими был оклеен и весь покой. И самый зоркий глаз не мог бы угадать, что за тяжелым диваном, стоящим у стены, есть надежная, скрытая похоронка, наполненная важными документами.

Устроив так дела, успокоенный немного, пустился в путь Гагарин. Почти под самой Тюменью его смутила странная встреча. Под вечер на широком тракте, недавно поправленном для проезда губернаторского, показалась встречная почтовая тележка, тарахтящая и громыхающая на быстром ходу. Ямщик погонял коней, а те неслись, как только умеют мчать сибирские кони.

В тележке, как можно было разглядеть из окна кареты, сидел одинокий проезжий в картузе и армяке, какие обычно надевают в дорогу купцы, но держался он на сиденье совсем не по-купечески прямо, как привычно военным, особенно курьерам и фельдъегерям, постоянно висящим над спиной и загривком ямщиков, чтобы тяжелыми кулаками побуждать их к быстрой езде.

Поравнявшись с каретой, проезжий снял быстро свой картуз, как и все это делают при встрече с хозяином Сибири. Но также быстро покрыл он голову, а лицо его еще глубже ушло в поднятый воротник армяка, и тройка быстро скрылась из глаз позади кареты в неверном полусвете, полусумраке наплывающей белой ночи…

— Што за дьявол! — вырвалось у Волконского, смотревшего на дорогу из окошка с левой стороны кареты. — Купец, а безбородый! И вот хоть побожиться — две капли воды похож на нашего Пашкова, на Егора…

— На денщика государева? — тревожно спросил Гагарин, выйдя из своего дремотного раздумья, обычно овладевающего князем в пути.

— Вот, вот. Да нет… быть не может! Показалось мне!

И, успокоясь, Волконский снова откинулся на мягкие подушки широкого сиденья, способного заменить постель, притих, задремал.

Но Гагарин не успокоился и, наклонясь к Келецкому, тихо шепнул по-французски:

— Вот оно… чего я боялся!.. Второй посол, да еще так его послали, чтобы без меня он нагрянул… Как ты думаешь, Зигмунд?

— Должно быть, так, мой князь… Да мы ведь тоже приняли свои меры. И не следует беспокоить себя лишними думами…

— Положим… А все-таки думается! Знаешь, коли неудача — от родной сестры можно хворь захватить нехорошую… Ну, да будь они все трижды прокляты!

С этим полувосклицанием снова откинулся назад Гагарин и погрузился в свои думы. Ни он, ни Волконский не ошиблись. Это действительно скакал в Тобольск второй денщик Петра лейб-гвардии капитан-поручик Егор Пашков, тайно ото всех посланный следом за Волконским с поручением проверить, как исполнит тот свое дело, и с приказом — забрать до последней бумажки, до самой малоценной вещи, что только найдет в доме Гагарина после него. Также велено было Пашкову разыскать и взять все, что мог бы губернатор перед отъездом передать в чужие руки или спрятать вне своего жилища.

Пашков, свободный от воздействия Гагарина, бывшего теперь далеко, точно исполнил приказ Петра. Много помог ему Нестеров, которого должен был призвать Пашков, знающий о фискале от самого царя.

Шпион, словно чутьем проведав о прибытии тайного ревизора, без зову явился к царскому посланцу, едва тот въехал в дом губернатора. С Нестеровым вместе обшарил приезжий целый дом, оставил только ненужный хлам, а все остальное приказал нагрузить на барки, везти водою до Верхотурья, потом — дальше в Петербург.

Разнюхал фискал и заветный шкафчик в стене, потому что дня два ходил по дому, выглядывал, постукивал, выспрашивал осторожно прислугу. Особенное внимание обратил шпион на кабинет Гагарина. Здесь у стенки, где диван, увидел легкие остатки мусора, не дочиста унесенные мастером и потом Келецким… Диван был мгновенно отодвинут, стена выстукана… И с торжеством своими руками раскрыл нишу фискал при удивленном Пашкове, подал ему связки бумаг, значение которых было ясно при первом взгляде…

И на Салдинскую слободу указал Пашкову шпион; там тоже побывали они. Но благодаря хитрости Гагарина взяли только то, что и раньше было обречено на жертву князем. Попа Семена и Агашу Пашков не тронул, не имея на то приказаний.

Нестеров же указал приезжему, у кого из служащих можно найти точные сведения о проступках Гагарина по управлению краем.

Больше трех дней собирал и записывал показания Пашков. И наконец в конце недели помчался обратно, довольный удачным исполнением важного поручения, данного Петром. Хотя прямых улик не было в руках у Пашкова, но косвенных, и очень сильных, — без числа!.. А большего и не нужно, если Петр предрешил, что следует почему-нибудь построже расправиться с сибирским губернатором, который, по общему отзыву, больше имеет доходов от этой «губернии», чем Петр от целого царства. К тому же Русь до Урала — и объемом гораздо меньше, чем богатая, необъятная Сибирь.

14 июня прямо к заседанию суда, к допросу царевича попал в Петербург Гагарин. 19 числа он вынужден был видеть второй допрос Алексея, пытку измученного худого юноши, которому было дано 25 ударов «на виске». Больным вернулся князь домой.

А еще пять дней спустя прибыл в столицу Пашков, никому не показываясь, явился прямо к царю и отдал подробный отчет о своем розыске.

Это случилось 24 июня, в тот самый день, когда в Сенате должен был состояться приговор Верховного Суда по делу царевича.

Пашков увидел Петра после бессонной, мучительной ночи, с воспаленными глазами, с желтым, обрюзглым лицом. Царь тупо поглядел на него и хрипло пробормотал:

— Гагарин?.. Да, да… знаю! Хорошо… После… повечеру. Теперь мне нет часу. Ступай!

Сам вскочил, велел подать одноколку, быстро покатил к Сенату, где с семи часов утра стали съезжаться члены Верховного Суда, учрежденного Петром для разбора этого тяжкого неслыханного процесса, где царь-отец во имя прав народа на лучшую участь боролся насмерть с собственным сыном, правление которого и даже самая жизнь грозили уроном, новой смутой обширному царству, едва начавшему оправляться после долгого ряда печальных, бесславных лет внутренней междуусобицы, разорения и поношения от внешних врагов.

Почти все 129 человек, составляющих Верховное Судилище, были налицо в большой, длинной зале заседаний. Ждали только Меншикова, которому дано было знать, что суд в сборе. Не хватало еще нескольких запоздалых сочленов.

Незаметно, со двора, прошел Петр в проходную комнатку, где в другие дни рядом с присутственным залом дежурили курьеры. Теперь они были удалены и под страхом грозной кары не смели даже близко подойти, чтобы не слышать, о чем будет говориться в высоком собрании.

Осторожно, чуть приоткрыв дверь, Петр заглянул в зал, имеющий обычный, строго величавый, угрюмый и простой вид.

Зерцало, портреты, место государя, сейчас пустующее, столы секретарей, длинный стол, за которым темнеют кресла сенаторов… Все, как и раньше, такое давно знакомое царю.

Только необычен состав присутствующих здесь лиц.

Десятки лет знает их царь, видел каждого на своем месте, в военных советах, в адмиралтейской коллегии, на палубах кораблей под ядрами врагов, перед рядами полков, идущих на врага; у себя в кабинете с докладами о порядках и беспорядках в царстве и столицах его… Вместе со многими проводил он ночи, весело, шумно беседуя на пьяных пирушках или на затейных ассамблеях; играл с ними в карты или толковал о науках, о текущих событиях русской и европейской жизни. Большинство из них — высшие офицеры его гвардии, славные, довольно честные люди, но далекие от знания законов и вопросов права. Каждого царь знал хорошо и умел поставить на такое дело, где этот человек мог быть пригоден лучше всего.

Среди большой блестящей толпы, наполняющей зал, очень немного сенаторов, всего человек 15–20. Они знакомы с законами, опытны в решении самых запутанных тяжб. Но их голоса, естественно, могут потонуть среди сильного гула остальных ста человек, «случайных судей», как это хорошо понимает сам царь.

И странно ему видеть пожилых, давно знакомых людей в несвойственной им роли, от которой даже переменились их движения, манера говорить, сама наружность.

Петр словно их не узнает или видит в первый раз… Шумный, смелый, даже юркий обычно Антон Девиер, его генерал-адъютант, «хозяин» и полицеймейстер «Парадиза», жмется здесь к сторонке, словно хочется ему уйти от этих сотен глаз, даже и не глядящих на него. Весельчак краснощекий Василий Шереметев, поручик флота, потешающий обычно царя и всех своими шуточками и размашистыми движениями длинных рук, своим юным, крикливым тенорком и нескладным видом, — теперь он ходит, подняв плечи, от группы к группе, так степенно, чинно ведет разговор; даже голос его звучит глухо, басисто, точно ушел на дно впалой, узкой груди поручика. И, наоборот, ласковый на вид, мягкий в движениях, медлительный всегда Гагарин теперь так и снует по залу с холодным, злым блеском в заплывших глазах, словно желает всех заразить своей сдержанной яростью и злобой, под которыми на самом деле в самой глубине души таится животный страх за самого себя, за свое благосостояние и жизнь.

Никого почти не узнает Петр, кроме Якова Долгорукого, Стрешнева, маршала Адама Вейде да еще «друга души» Данилыча, который как раз в этот миг появился в зале. Эти четверо, да разве еще пять-шесть человек, менее значительных, остались сами собою, ходят, сидят, говорят и смотрят, как всегда. Только вполне понятная тревога и смущение видны на их лицах, которые давно и хорошо так изучил царь.

Прикрыв плотнее дверь, в ожидании, пока усядутся судьи, задумался Петр.

Хорошо ли он сделал, что этим «случайным» судьям поручил решать свою роковую тяжбу с первенцем сыном?.. Не лучше ли отменить затею, выйти, распустить собрание?.. Петр уверен: почти все будут рады такой развязке.

Он уже сделал шаг — и остановился.

Новая мысль пронеслась в напряженном мозгу.

Разве «юридический», формальный процесс, личная или правовая волокита идет между ним и сыном?.. Нет! Важно сейчас не близкое знакомство и знание законов, не опыт судьи. Отец тягается с сыном, оказавшим дерзкое непослушание, противное небесным и земным законам, которые признаны всеми живущими на земле! Сын возмутился против верховной воли государя и родителя своего.

И там сидят такие же, как и Петр, отцы или подобные Алексею сыновья. Не напрасно царь и юных, сравнительно, людей призвал в судилище. Пусть они подадут свой голос, пусть вступятся за царевича, если считают его правым… Если ошибается государь и отец, если деяния сына не грозят бедою царству и народу — сорока миллионам живых существ!

Ведь и Петр созвал судей не с тем только, чтобы они обязательно осудили Алексея, а чтобы рассудили тяжбу, судили виновного по совести, все равно, если даже, по их мнению, сам Петр окажется виновным перед сыном…

А при таком обороте дела чем больше людей самого разнообразного свойства, несходных по уму, по привычкам и положению будут судить и разбирать тяжбу Алексея и Петра, тем больше надежды получить настоящее, продуманное, всестороннее и верное решение, непреложное, как приговор небес.

Успокоясь на этом выводе, слыша, что за дверью наступила тишина, означающая начало заседания, Петр снова чуть приоткрыл дверь и стал слушать чутко-чутко, словно хотел уловить не только звуки и сказанные слова, а самые затаенные мысли, скрытые соображения, тончайшие побуждения, руководящие каждым из тех, кто подымает голос в этом судилище, какого еще не знала история до сих пор и вряд ли будет знать в веках грядущих.

Как первоприсутствующий Меншиков заговорил раньше других.

Еще когда собрание рассаживалось по местам — старейшие — вокруг стола, сколько хватило мест, остальные — широким полукругом на приготовленных стульях и креслах, — Меншиков умными, лукавыми глазами своими несколько раз обежал ряды, вглядываясь в каждое лицо, словно желая угадать, для чего пришел сюда этот человек: осудить или оправдать собирается несчастного, неразумного царевича, посмевшего сначала так безрассудно восстать против гнета родителя и царя, перед которым теперь начинала склоняться целая Европа, которого опасались монархи сильных народов… А затем сам же Алексей окончательно погубил себя еще более безумным шагом, когда в порыве нелепого доверия или неудержимого страха решился покинуть свое каменное гнездо в далеком Неаполе — крепость Сент-Эльмо, сменив добровольное уединение в ней на подневольное заточение в казематах Петропавловской крепости, неразлучное с допросами, пытками и дыбой.

Сам Меншиков раздвоился в решении задачи, поставленной на очередь грозным роком и ожесточенным Петром.

Пощипывая свои тонкие, ровно подстриженные усики, странно чернеющие под навесом пышного, высокого парика, падающего длинными локонами на плечи, князь Ижорский, опершись локтем на стол, подперев голову рукою, попытался заглянуть в самого себя.

Жаль ему Алексея. Он знает лучше всех, как мало виноват безвольный, вечно алкоголем отуманенный юноша в своих преступлениях и грехах, свершенных им вольно или невольно. Но есть за Алексеем одна тяжелая, непоправимая, непростительная вина: он — сильнейший претендент, законный, прямой наследник Петра, его трона, царства, созданного, увеличенного, укрепленного ценою тяжких усилий и целых потоков людской крови!

И для этой роли непригоден Алексей. Меншиков понимает это даже яснее, лучше, чем Петр.

Что же делать? Как надо поступить? Особенно теперь, когда у Петра есть и трехлетний внук от того же царевича, стоивший жизни своей матери принцессе Шарлотте; когда растет и второй малютка — сын, рожденный от Екатерины, которая до сих пор предана и покорна светлейшему князю не меньше, чем своему державному мужу.

И, конечно, регентом при будущем царе-ребенке, сыне, внуке ли Петра, безразлично, при его вдове-царице — первым будет он, Меншиков, еще не старый, полный сил и широких, честолюбивых замыслов…

В силу таких соображений ум внятно и властно подсказывает светлейшему, что Алексей должен быть осужден людьми, как осудила его сама природа, создав таким искалеченным, неприспособленным, негодным не только к царствованию, но и к самой заурядной жизни приличного человека.

Грязное распутство, дикое, непробудное пьянство, злобное раздражение против тех, кто не изъявляет рабской покорности перед самодурным Алексеем, — эти свойства не помогли бы ему устроиться хорошо и в частной жизни. А взойдя на трон, он неизбежно явится тираном, пожалуй, еще похуже, чем недоброй памяти сам Иван IV.

В этом убежден и царь наравне с Меншиковым.

Значит!?

Тут князь постарался скорее отвлечь свое внимание в сторону от неизбежного вывода и подумал про себя:

«Что мне голову ломать… решать?! Как все скажут, так и я… Благо, голос мой придется подавать последним!»

Так порешив, видя, что высокое собрание разместилось, расселось и все налицо, он поднялся и заговорил сначала вычурно звонко и нараспев своим голосом слегка носового оттенка. Но потом стал оживляться все больше и больше, и с середины речь его полилась, сильная, выразительная, захватывая, увлекая всех, как сам был захвачен своими ощущениями и словами князь Ижорский, бывший челядинец и рядовой, а теперь главный верховный судья, решающий не только вопрос о жизни и смерти царевича всероссийского, но и судьбу целой монархии, одной из сильнейших на земле. В этой игре слепого, злого случая честолюбец видит действие Высших, Божественных сил. В своем ложном убеждении он черпает вдохновение и отвагу, находит источник для мыслей и силу для слов.

Сначала сжато и кратко изложил светлейший историю побега царевича, коснувшись даже смерти принцессы Шарлотты, словно бы эту гибель молодой женщины считал отчасти делом рук Алексея, слишком дурно обращавшегося со своею женой.

Напоминая судьям последний указ, изданный в Москве 3 февраля того же, 1718 года {См. приложение № 1.}, этот грозный обвинительный акт Алексею, оглашенный Петром перед своим народом и целым миром как бы для его собственного оправдания, Меншиков нарисовал картину воспитания царевича, в котором и сам принимал немалое участие. Затем перечислил заботы отца о сыне, старание Петра просветить его «многими политическими науками, обучить военному делу и чужим языкам», чтобы приготовить из него «достойного наследника российского престола».

— Но тщетны были старания любящего отца и государя! — продолжал князь, поднимая голос, увлекаясь своей ролью «коронного обвинителя», прокурора, ради которой покинул, забыл спокойный, бесстрастный тон президента-докладчика. — Напрасно отец и царь увещевал сына и наследника, приводил его к исправлению и ласкою, и сердцем гневным, а иногда и наказанием отеческим! Напрасно брал с собою во многие воинские кампании, где все же охранял жизнь царевича от опасностей боя, проча себе в наследство, сам в тех же боях своей царской жизни не щадя! И в Москве не раз оставлял государь сына, вручая ему управление некоторыми государственными отраслями для научения в будущем деле царском. И в чужие края посылал наследника, чая, что там, среди просвещенных порядков и людей, приучится к добрым нравам и регулярному государственному управлению, склонится к трудолюбию и добру царевич. Увы! Все доброе ненавидел сын государев и наследник, ничему не внимал, не обучался, но непрестанно имел обхождение с людьми непотребными и подлыми, кои закоснели в мерзейших обычностях своих и царевича к тому же приучили!

Благоразумно умолчал обвинитель о том, что заброшен оставался Алексей и мальчиком, когда Петр веселился, кутил, и потом, юношей, был одинок царевич, жил без призора в Москве, не видя отца по годам, предоставленный самому себе или учителям, вроде Вяземского, которого ученик колотил, получая взамен от наставника грозные послуги в виде дворовой девки Ефросиньи, с которою юноша так сблизился потом. Не говорит Меншиков, что он, назначенный «блюсти за воспитанием царевича», прекрасно знал, какие люди окружали юношу; видел, как свита, монахи, попы постепенно втягивают его в пьянство и разврат, совращают в раскол, подстрекают против отца, надеясь по смерти Петра получить влияние и силу при будущем царе Алексее.

Меншиков не только не принял мер, чтобы пресечь «дурную» жизнь юноши, он словно незаметно и сам потакал этому. А затем пример Петра тоже мало мог исправить Алексея, который, придя в возраст, очутился в числе «собеседников», застольников и собутыльников на шумных пирушках, устраиваемых державным хозяином невского «Парадиза».

Обо всем этом молчит светлейший, а сразу переходит к женитьбе Алексея, явно для всех присутствующих искажая истину.

Он говорит, что Петр, «желая сына от помянутых непотребств отклонить», убедил Алексея избрать себе супругу из семьи какого-либо чужестранного государя по его собственной воле, где он полюбит.

— И царевич, улюбя внучку герцога Волфенбительского, свояченицу цесаря Римского, а племянницу короля Английского, просил отца, дабы позволил на оной жениться, что и было учинено, невзирая на многие траты и иждивения!

Несмотря на важность роковой минуты, невольная улыбка пробежала по губам у многих, когда было помянуто о «любви» Алексея к невесте.

— Сухопарая немка — ведьма! Уродина! Жердь сухая… Чертовка рябая!

Так, не стесняясь, своим приближенным, даже слугам аттестовал двадцатилетний младожен свою семнадцатилетнюю, действительно некрасивую супругу. А Трубецкого, Гюйсена и других посредников, устроивших этот брак, обещал колесовать и посадить на кол, как только примет власть по смерти отца.

Вот почему улыбка, как бледная дальняя зарница среди темной, воробьиной ночи, промелькнула на устах у тех, чьи сердца сейчас мучительно сжимаются страхом, жалостью и тревогой.

Но Меншиков, если и уловил эту улыбку, делает вид, что не видел ничего, дальше ведет свою звучную, подчеркнутую речь.

— И хотя супруга оная была ума довольно изрядного, обхождения честного и любезного, хотя по своему избранию взял ее царевич, — еще раз повторяет скользкое утверждение беззастенчивый оратор, — но жил с принцессою в крайнем несогласии, умножив обхождение свое с непотребными людьми, на стыд имени и дому царскому, и при той жене своей взял бездельную девку-работницу, жил блудно с оною, явно беззаконно поступая, оставя жену, которая вскоре и жизнь свою кончила хотя и от болезни, однако думать можно, что и сокрушение от непорядочного жития супруга-царевича много тому вспомогло!

Актер по природе, умеющий прекрасно играть разные роли даже перед таким взыскательным и опасным «зрителем», как Петр, здесь Меншиков дал волю своим способностям; горестные ноты звучат в голосе, даже лицо, негодующее и скорбное, слегка побледнело.

Минуя фальшь докладчика, слушатели тоже почувствовали стеснение в груди, припомнив тихую, ласковую, хотя и некрасивую Шарлотту-Софию, ее печальное житье в России и мучительную смерть.

Заметив перемену настроения, Меншиков с новым жаром, подъемом, почти возвышаясь по трагизма, продолжал:

— И што же государь-отец!? И тут не иссякла, не истощилась мера долготерпения родительского. Только с великой угрозой, в самый печальный час погребения невинной страдалицы объявил первенцу своему: лишите-де царевича наследства, ежели он не оставит худых нравов, не будет покорен воле отца и не примется усердно за изучение того, что наследнику государства знать достойно. И не поглядит на то, што один у него сын, ибо тогда еще не было другого царевича рождена от матушки царицы нашей. И подтвердил, што лучше чужого достойного учинить наследником, нежели своего непотребного, который растеряет все стяжания царские, добытые с помощью Божией, опорочит славу и честь народа российского, для которого сам государь и здоровья не щадил, и живота своего, во многих баталиях участвуя своей высокою персоной. И не желает государь по смерти принять кару на Суде Божием за то, што вручил правление народом сыну, зная верно о непотребности его к делу!

Петр слушает речь Меншикова и словно себя слышит самого, даже беззвучно, одними губами повторяет каждое слово. Желая дать свободу судьям, он не явился в это Судилище, чтобы из страха перед царем не покривили душой судьи. Но все-таки хорошо, что Меншиков умеет так выразить мысли и чувства царя-отца, вынужденного судиться перед Богом и людьми со своим первенцем-сыном.

А Меншиков, словно угадывая, что не одно только «высокое собрание» ловит каждое слово его умной речи, еще больше вдохновляется, еще тверже и внушительней звучат его слова:

— В ответ на милость, не имеющую примера, на любовь отцовскую и терпение неистощимое царевич ответил неправдивым, притворным писанием, выразил желание отречься и принять иноческий обет. А сам, выждав, когда государь для дел военных, себя и жизни своей не жалея, отбыл в Дацкую землю, — в тот час и скрылся царевич, добрался до австрийских земель, во владения цесаря Римского, коему при личном разговоре многие жестокие клеветы возвел и на отца государя, и на царицу, как и на слуг их верных!

— О себе смекает Данилыч! — негромко шепнул соседу — боярину Стрешневу князь Иван Ромодановский.

— Жалобы принес свояку-цесарю царевич, будто извести его готовы и родитель его, и царица-матушка!.. — возмущенным, негодующим голосом продолжает Меншиков, как будто невыносима его сердцу такая клевета, такой «лживый» навет, как будто не собраны здесь сейчас судьи, чтобы при свете дня, на основании холодной, бездушной буквы закона лишить жизни того, кто убежал на чужбину именно из желания спасти себя от смерти.

Это соображение мгновенно зашевелилось в мозгу у каждого из здесь сидящих, но некогда им остановиться, вдуматься в него — надо следить за порывистой, быстро и бурно текущей теперь речью «ревнителя закона», добровольного обвинителя.

А тот совсем увлекся сейчас. Покраснело лицо, глаза мечут искры, голос наполняет весь обширный зал присутствия.

— Не помышляя о возможности толикого проступка и бесстыдства беспримерного, государь потревожился родительским сердцем, узнав об исчезновении с пути сына, приказал искать следов его, опасаясь свершенного над царевичем злодеяния. И узнал весть невероятную, што сам царевич бежал, взяв с собою и девку свою непотребную, и после свидания с цесарем — укрыт последним в Тироле, в крепости Эренбери. А когда прислал государь в Вену нарочитых послов, требуя выдачи сына, тот и дальше проследовал, поселился в неапольской крепости, в полной тайне. И лишь по многим трудам и проискам, употребя ласку и угрозы, удалось выманить царевича из этого убежища. Да и то по пути он думал бежать далее и укрыться у папы Римского, чем еще больше мог бы расплодить смятение и опозорить отца государя. Но Бог к тому не допустил. Получив от царя обещание полного пардона за побег свой, вернулся в отечество царевич. И получил оное прощение, но с уговором, чтобы открыл в полной мере своих подстрекателей, сообщников и всех тех, кто способствовал бегству или к оному побуждал.

При этих словах светлейший быстрым, словно случайным, взглядом скользнул по лицам нескольких важнейших вельмож, сидящих, как нарочно, один за другим. Это были: князь Яков Долгорукий, князь Голицын, граф Мусин-Пушкин, Тихон Стрешнев, барон Петр Шафиров, боярин Петр Бутурлин и, наконец, князь Матвей Гагарин — все те, кого сильно скомпрометировал Алексей в последних своих показаниях, данных уже под ударами кнута.

И вздрогнули они все, невольно потупились, словно принялись разглядывать свои отметки на листках бумаги, положенных перед каждым судьей.

А Меншиков, довольный действием своей мимолетной стрелы, принял еще более сокрушенный, скорбный вид и негодующе бросил вопрос:

— И што же было потом, господа высокое собрание? Вы сами ведаете хорошо. Невзирая на милосердие отцовское, какое ограничилось только публичным оглашением о лишении наследья строптивого сына, царевич продолжал упорствовать, скрыл главнейших пособников своих, как мать родную царицу-иноку Елену, как тетку царевну Марию Алексеевну, как многих других, кои все же раскрыты были и кару достойную, даже до смерти, понесли!.. А в ту же пору открылись и новые вины самого царевича, его тайные замыслы на овладение престолом хотя бы силою и при жизни отца, на каковую злодейски помышлял царевич, как сам сознал при допросе и пытке… И мера терпения отца и государя преисполнилась!..

Глухо, зловеще прозвучали последние слова. Вздрогнули многие словно уже услыхали похоронный звон, возвещавший о смерти Алексея, услышали стук падения камней и земли на крышку гроба юного царевича…

Меншиков, выдержав паузу, тем же зловещим, ровным и глухим голосом продолжал:

— Все вы свидетели того, что правду сказал я в сей миг, хотя и горькую, самую страшную. Зная, что за единый побег, за измену отечеству, за поругание отца и государя царевич по российским законам достоин смерти, простил его государь, суду не подверг за первую вину, только лишил престола и царского наследия. Теперь же, узнав новые вины, много более тяжкие, чем прежние, поборол государь чувства отеческие к сыну, помня долг и обязанность повелителя многих народов и земель. Подобно Аврааму, не дрогнувшему принести единственного сына на алтаре Господу, решил и государь лучше принести жертву крайнюю, нестерпимую, чем погубить все царство. И положил в мыслях: судить сына-царевича сообразно законам Божеским и установлениям государственных законов, принятых в царстве. Высоким судьям сего Верховного Судилища известно, что сперва государь просил совета у духовных властей царства, высших и меньших. Вот это рассуждение духовного чина, поданное царю по вине царевича, подписано осмью епископами, четырьмя архимандритами, святой жизни мужами, высоко почтенными, и двумя учеными священноиноками {См. приложение № 2.}. Его оглашу вам теперь.

Внятно прочел Меншиков «рассуждение» епископов, которые тоже хорошо поняли, чего ждет от них царь, начиная свое писание, помянули о «тяжкой вине сыновней, равной греху Авессалома», наказанного смертью по воле самого Бога; затем смиренно указали, что судить дела гражданские им не подобает вообще, а тем более касаться таких высоких особ. Но, исполняя волю царя, они все-таки решаются привести подходящие примеры из Старого и Нового Завета, говорящие как о строгой каре, так и о безмерном милосердии родителей к детям, даже и преступным.

Дальше проведено было девять мест из Ветхого Завета и столько же из Нового. Сперва поминался грех Хама, поругавшегося над отцом и проклятого, история Авессалома, грозные заветы книги Исхода и Второзакония, присуждающие смерть непокорным детям; потом в Евангелии и Апостолах было выбрано все, что можно было истолковать в том же смысле… Но здесь небольшую подтасовку допустили смиренные отцы, приписав Учителю жестокую заповедь, несущую смерть непочтительным детям, когда Он только помянул древний Закон, Им часто отвергавшийся, только для уличения фарисеев, не соблюдающих самых строгих заповедей, где им это было выгодно.

Снова после этого лицемерно повторили иноки и епископы, что не смеют и думать о том, чтобы «явиться судьями над теми, кто поставлен над ними от Бога». Затем осторожно перечислили, уже без пунктов, места из Священного Завета и Евангелия, где говорится о прощении и милосердии к самым нераскаянным грешникам, помянули тексты о «блудном сыне», приводя и слова того же Давида, который простил Авессалома и просил щадить бунтовщика сына. Не забыта здесь и прелюбодейка жена, прощенная Назареянином, возгласившим: «Милости хощу, а не жертвы!» И многое еще другое…

«Кратко рекше: сердце царево в руце Божией есть! Да изберет сам тую часть, куды рука Божия его преклоняет» — так кончили свое рассуждение осторожные отцы святители, не решаясь прямо подтолкнуть поднятую руку Петра, не имея мужества и задержать эту разящую руку…

Небольшое молчание настало после чтения бумаги, где первою стояла подпись смиренного Стефана, митрополита Рязанского, того самого, который всего семь лет назад в Успенском соборе сказал такую проповедь, так разгромил новые порядки Петра, такую горячую молитву прочел «Алексию, человеку Божьему», поминая и отсутствующего царевича, что вся Москва и Петербург всколыхнулись, а сам царевич добыл список с проповеди, хранил его много лет как святыню.

Но это было семь лет назад! Теперь же хитрый украинец Стефан, стараясь услужить Петру и смыть свой старый грех, особенно подробно изложил «карающие» тексты в епископском отзыве, поданном по делу того же несчастного Алексея.

Выждав немного, Меншиков снова заговорил, как бы желая, подвести итог всему оглашенному:

— Теперь слово и решение за вами, государи мои, господа Верховное Судилище. Вы, господа министры, сенаторы, чины военные и гражданские, сюда призванные волею самодержавного государя нашего, многократно собирались в этой палате, слушали выписки из дела и подлинные письма от его царского величества к царевичу, равно и ответы последнего, слышали устное признание виновного сына, и читалась вам собственноручная запись его, гласящая, что желал он смерти отцу своему и государю, даже на духу попу своему в том каялся и бунт учинить хотел, сам собрался при жизни отца во главе мятежных стать. И многое иное, не менее тяжкое! И ныне хотя не подлежит нам, подданным его величества, судить такие дела, но исполняя указ государя, по чистой совести, никому не похлебствуя и без всякого страха, внимая поучениям и заповедям Закона Божия, а равно помня Уложение и Воинский артикул, не забывая уставы иных христианских государств, равно как древних, особливо римских и греческих цесарей, должны мы согласиться и приговорить: чего достоин царевич Алексей за все вышереченные вины свои? Особливо за то, что повинную свою царевич писал неправдиво, что с давних лет искал получить от отца при жизни его престол через бунт, надеясь на чернь, что скорой кончины желал отцу и государю, — за все сие какая кара ему подлежит? С сокрушением сердечным, со слезами на очах, яко рабы и подданные, но должны мы сие обсудить и свое истинное мнение, как повелел самодержавный наш повелитель, постановить должны не в виде приговора, но как велит то изложить чистая христианская совесть. Прошу вникнуть, господа верховные судьи, обсудить в себе и между собою, а затем поименным, открытым голосованием мнение подать!

Последние слова страшнее всего поразили сидящих. Никто не ожидал, что открыто придется подавать свой голос в таком тяжком деле, в этой запутанной самим роком нечеловеческой тяжбе…

И долго еще сидели все, подавленные, растерянные, когда Меншиков уже замолк, отирая с лица и со лба крупные капли пота, проступившие после утомительной, долгой речи, которая и его самого взволновала не меньше, чем слушателей.

Закрыв свои сверкающие глаза, прислонясь плечом к двери, за которой он сидит, затих и Петр, замер, словно повис на высоте и сейчас должен рухнуть вниз с головокружительной быстротою, не зная, спасен он будет или разобьется вдребезги…

Вдруг дрогнуло мертвое молчание, которое наполняло зал несколько мгновений и всем показалось тяжелее горы, длиннее вечности…

Несколько голосов, словно против воли, вырвалось, переплелось, снова смолкло и опять зазвучало.

Полуслова, полувздохи, не то вопросы, не то оправдания перекинулись от одного к другому… Больше молодежь подала голос, еще о чем-то желая спросить, что-то выяснить, нащупывая какую-то надежду… Между тем и пришли все сюда, чувствуя, что придется произнести одно страшное слово. А после речи Меншикова еще больше убедились, что только одно это слово смеют и должны они сказать, если не хотят сами очутиться на одной доске с царевичем, которого так тяжко «допрашивал» отец, подвергая кнуту и дыбе наравне с последними из преступников, своих рабов и подданных.

И это слово, которое придется сказать: «смерть»!

Но первый никто не решается сказать его…

Отсрочить бы, заменить бы другим, самым страшным, только другим, если уж нельзя ждать чуда, не придется услышать слова: «Прощение, пощада, жизнь!..»

Из общего гула, неясного и печального, как дальний похоронный перезвон, долетающий в подземную тюрьму, вырываются отдельные слова, вопросы, обращенные друг к другу и к президенту Меншикову.

— Ужли сейчас надо и решать?..

— Может, еще дело не совсем кончено?.. Мысли свои преступные, правда, выявил царевич. Но не видно из дела и допросов, што приступил и к свершению бунтовского замысла… А за мысли полагается ли по закону смертная кара?

— Да и можно ли нам царевича прирожденного судить, как обычайных злодеев? Особливо ежели помнить, что и теперь у англичан право есть святое: «Судить каждого должны равные его!» А мы же где равны царевичу, хотя бы и преступил он законы?

— Да может еще и так быть: мы осудим… А царю-отцу жаль станет! — говорит какой-то пожилой, седой сенатор, негромко, словно опасаясь, что Меншиков или другие из усердных прислужников передадут его слова царю.

И вообще, каждый здесь боится сказать слово по душе, опасаясь предательства. Еще оно и хуже, что Петр приказал судить без себя. Ему могут на каждого наговорить таких ужасов, что потом не оберешься беды.

И стихли понемногу вопросы, угасли голоса. Но решения общего еще нет.

— А ежели еще просить государя, пусть бы сам решал, как ему Бог положит на душу. Дело очевидное, что вина велика… Но и кары той, какую закон велит, мы назвать, поди, не сможем! — говорит негромко Нарышкин соседям своим Дмитрию Голицыну и Якову Долгорукову.

Те молчат. Понурился прямой, честный князь Яков. Брат его Василий уже сослан. Надо себя поберечь хоть немного. То же думают и Голицын, и другие, «оговоренные царевичем», самые влиятельные вельможи, которых обжег глазами Меншиков во время своей речи.

Они и сейчас чуют на себе острый взгляд фаворита, который несомненно заменяет и здесь особу царя, как это бывает очень часто в других важных государственных делах.

Молчат все. Один лишь человек подхватил вопрос Нарышкина и решился заговорить.

Это князь Гагарин, губернатор Сибири.

Что-то необычайное, странное владеет им сегодня. Нет особо дурных вестей по его личным делам. Царя он видел, тот говорил с ним довольно дружелюбно, хотя не так, как раньше бывало, до отъезда в Тобольск. Но словно бык, которого выводят из хлева и собираются вести под топор, затосковал вдруг без причины, готов бы наброситься на каждого… Хотел бы и Меншикову крикнуть, что он лжец и лицемер, и упрекнуть этих вельмож, раньше подстрекавших Алексея, а теперь затихших, безмолвных, оробелых, подобно лакеям, укравшим господское добро и готовым свалить на другого свой грех… А больше всего бесит Гагарина сам Алексей! Глупец! Начал смело, умно, кончил так глупо, и теперь из-за него все первые люди земли вынуждены подличать, говорить не то, чего бы хотели, спасая собственную жизнь, или должны пожертвовать всем и бесполезно, потому что Гагарину ясно: царевич заранее осужден царем!

Кроме того, князю показалось, когда, он садился, что за дверью, там, в углу залы, мелькнуло в узком просвете страшное, бледное лицо, такое знакомое ему, как и всем, здесь сидящим… Конечно, Петр способен явиться незамеченный, выслушать прения судей, чтобы убедиться в преданности или в крамоле каждого из них…

И, словно не владея собою, желая только излить трепетное нетерпение и злость, сдавившую грудь, стремясь положить конец своему и общему напряжению, ускорить развязку подлой трагикомедии, князь резко, громко заговорил:

— Помилуй Бог! Мало наслушались мы, господа министры и сенаторы и прочие господа присутствующие? Еще ли не ясно дело? О чем и кого еще просить сбираемся, когда прямая воля государя нам сказана: судить и мнение ваше положить. А там его воля, конечно! Мы должны так решать, чтобы не страшно было явиться перед Вечным Судией нам, судиям земным… А перед законом все равны, и царь, и нищий! Давно и сам его величество о том постановить изволил! Так и я скажу открыто. Ежели бы мой родной сын такое содеял… Один приговор ему бы я дал: смерть! И то самое, чаю, должны мы по закону объявить за проступки нестерпимые царевича Алексея… А подтвердить наше мнение либо отринуть волен уж сам государь-отец, как Бог ему внушит. Я сказал. Кто за меня либо против — его дело. Решайте, государи мои!

Еще последние звуки голоса Гагарина дрожали в воздухе, но и другие, и сам он ощутили такой холод в груди, везде, что дух перехватило у многих. Побледнели самые румяные лица, потухли, опустились книзу самые смелые и яркие, самые лукавые и беззастенчивые глаза.

В эту минуту гулко стали вызванивать часы в соседнем покое. Девять ударов должно прозвучать. Все, как один, считают про себя эти звонкие, протяжные удары, хотели бы удесятерить их, чтобы бой длился часы, дни, без конца… Потому что с окончанием боя зазвучит один роковой вопрос, на который, против воли, придется дать единственно возможный ответ…

И часы, пробив, умолкли…

Вопрос зазвучал:

— Господа министры, сенаторы и прочие присутствующие здесь! Вы слышали сказанное его превосходительством, господином князем Гагариным. Мнение оглашено. Я по долгу своему сейчас опрашивать начну, от самых младших и до старейших, по списку сему о согласии либо о несогласии с оным мнением. Так угодно ли вам будет?

— Угодно! — не дружно, не сразу прозвучало несколько подавленных голосов.

— Повинуюсь закону, указу его царского величества и вашему жел; нию. И приступаю с помощью Всеблагого Господа!

Взяв лист с именами судей, он развернул его и остановился глазами на самом крайнем имени, стоящем в конце длинного списка, занимающего три страницы большого листа плотной синеватой бумаги.

Настало мгновенное молчание. Среди трепетной, напряженной тишины, когда, казалось, слышно было шуршание камзолов на груди у всех там, где порывисто билось каждое сердце, прозвучал голос Меншикова, внятный, но прерывистый, как будто готовый сорваться на каждом звуке:

— Согласие либо несогласие свое благоволит каждый из вопрошаемых изъявить на мнение господина губернатора Сибири. Господин обер-секретарь! — обратился светлейший к Анисиму Щукину, сидящему за своим столом с двумя дьяками. — Второй список для отметок у тебя готов ли?

— Готов, ваша светлость!

— Отмечай.

И, обратясь к младшему из дьяков, Меншиков только спросил:

— Какое мнение?

Вскочил, пробормотал что-то невнятно жалкий, растерянный служака и снова сел, будто надеясь укрыться на своем стуле от тяжелой необходимости подать первый голос.

— Громче! Не слышали мы… — поднял голос Меншиков.

— Со… согла… согласен! — наконец выдавил из горла более внятно тот и снова сел.

За ним второй голос, такой же жалкий и ничтожный, проговорил это слово… Третий, четвертый, десятый, сотый… Все повторяют его, это небольшое, гибельное слово. И каждый раз оно звучит, словно удары заступа по сырой земле, где начинает раскрываться и зиять черным провалом могила юного царевича Алексея…

Никто не посмел прибавить крохотной частички «не» к трехзвучному, несущему смерть слову «согласен».

Последним поднялся Меншиков. Он стоит, опираясь рукой на стол, как будто раздавлен хорем. Говорит тихо, но внятно:

— Мой черед сказать слово… Ежели бы я знал, што моей жизнью вместе с моим решением изменю волю судьбы… Ежели бы мое одно «нет!» перевесило все подтверждения, единодушные, какие мы сейчас слышали, я бы сказал это «нет»! Но… сдается, только сам Господь и его величество могут теперь изменить решение общее… А я против сердца моего… терзаюсь жалостью, но по чистой совести обязан также сказать: согласен, что за вины свои смерти достоин царевич Алексей! И посему… Господин обер-секретарь, прочти изготовленный проект приговора. А вас прошу каждого, ежели не будет замечаний либо изменений оного, подписать своеручно для немедленного подания его величеству {См. приложение № 4.}!

Меншиков сел.

Обер-секретарь стал читать заранее приготовленный приговор. А Петр, не ожидая больше ничего, едва поднялся со стула, грузно, пошатываясь, словно от вина, даже не заглушая своих гулких, тяжелых шагов, вышел из покоя, пошел по коридорам к выходу, твердя про себя:

— Осудили… ну что же!.. А этот вор!.. Гагарин первый посмел!.. Он, немало сам виновный… сына мне часто с пути сбивавший, он первый же на него посмел… Добро! Пожди, судия праведный! Буду я судить и тебя… предатель!

Глава II БИБЛЕЙСКАЯ ЖЕРТВА

Словно лавина катилась с огромной крутизны и несла самого Петра, Алексея, судей верховных — всех, кого впутала судьба в тяжбу царя-отца с сыном-царевичем. Будто у всех была отнята их воля и, в глубине души желая одного, они делали совершенно другое, ужасное, отвратительное для них самих и для целого мира.

Утром 25 июня Петр распорядился, чтобы Алексея привели и поставили перед его «судьями», изможденного и своей чахоткой, и пыткой, дыбою, плетями, вынесенными уже четыре раза. В последний раз — вчера еще — худые плечи его вытерпели пятнадцать ударов, от которых кровавые полосы остались на теле…

Вчера же прямо из Сената, где прозвучало осуждение Алексею, Петр кинулся в Петропавловскую крепость, где в Трубецком раскате помещен царственный узник, и там допытывался целых два часа: верно ли показал на разных лиц царевич, не поклепал ли на кого, не укрыл ли еще виновных?..

Но Алексей, словно потерявший способность ощущать боль, под ударами кнута и после них упорно, угрюмо повторял:

— Поведал я всю правду, писал, что вспомнить мог! Не скрыл никого и не поклепал ни на единого человека…

Безумным кажется порою царевич, особенно когда подымают его на виске и кнут, просвистав, падает на нежное, бескровное тело страдальца… Глаза тускнеют, устремленные постоянно на лицо отца; пена проступает на побелелых губах, а нижняя челюсть так часто-часто дрожит и зубы выстукивают мелкую, внятную дробь. Но не плачет теперь, не синеет от воплей и мольбы царевич, как в первые разы… Ужас у него в глазах и ненависть безмерная, но молчаливая, пугливая, как у дикого зверя, попавшего в западню, откуда нельзя выдернуть раздробленной лапы, потому что малейшая попытка рвануться причиняет смертельную муку… И стоит изловленный зверь, видя приближение врагов, чуя смерть, еще более мучительную, чем это ожидание ее…

Петр все понимает, все чувствует!.. Но вместо того, чтобы разорвать на руках сына веревки, разогнать палачей, крикнуть юноше:

— Прощаю! Ко мне! На грудь! Забудем все…

Вместо этого он еще удваивает его телесную муку пыткой допросов, очных ставок и видом людей, которых неизменно приводит с собою…

Это все те же, бывшие «друзья», приверженцы тайные Алексея, о которых он поминал в своих показаниях, теперь ставшие его судьями и палачами.

Но им тоже достается каждый раз хорошая пытка, когда они смотрят на истязание юноши, которого почти толкнули на безумный шаг, а теперь покинули, как низкие холопы и предатели.

И Алексей старается даже не поглядеть в их сторону, а при случайной встрече глазами такое презрение выявляется на измученном, потемнелом лице его, что «судьи» готовы были бы очутиться на месте истязуемого, не встречать бы только этих глаз, этой гримасы отвращения, вызванного их собственным видом!..

Пытая Алексея в самый день приговора, при тех же неизменных спутниках своих, при Шафирове, Стрешневе, Бутурлине, Голицыне, при князе Якове и Гагарине, Петр все ждет, что царевич выйдет из своей странной закостенелости, из угрюмой подавленности и бросит новые тяжкие обвинения в лицо этим прежним друзьям и многим иным! Тогда с настоящим наслаждением станет пытать и терзать их Петр, а не с болью в сердце, как делает это с сыном…

Но Алексей уже покончил все счеты с людьми и миром… Он хочет покоя… Какого-нибудь, все равно! Пусть это — прощение, пусть — смерть… лишь бы покой!

И хотя целый ураган мог бы он поднять парой-другой слов, но не делает этого… Пойдут новые сыски, допросы… Опять лишних несколько раз станут больно вязать тонкие, бледные руки Алексею, подымут на виску, кнут, глухо шлепнув, врежется в плечи, в бока… или снова приведут бедную девушку, его любовницу, робкую, простую, которая боится всего, не знает, что надо говорить, о чем следует молчать. Она-то своими необдуманными показаниями совершенно и потопила Алексея…

Нет, слишком все это нестерпимо!..

И, снеся последние пятнадцать ударов, лишась сил и сознания, Алексей все-таки промолчал до конца. Только еще более страшным, печальным взглядом окинул отца, когда глаза его уже туманились от беспамятства…

А свидетели допроса и пытки, особенно Гагарин, стараются владеть собой, не выдать стыда и жалости, от которых клубок стоит у каждого в горле.

Поймав на себе испытующий взгляд Петра, нагибается к нему Гагарин и негромко замечает:

— Теперя бы, когда поослаб духом царевич, хорошо бы привести его в сознание и… снова поспросить. Пожалуй, и выдал бы кое-что поважнее…

Взгляд, которым Петр ответил советчику, оледенил князя. Но ничего не сказал царь. Врачу, стоящему тут же, всегда наготове, дал знак войти к сомлевшему Алексею, а сам быстро вышел из застенка.

Еле поплелся за другими Гагарин. Взгляд царя повлиял на него не лучше, чем плети на царевича…

А тут вечером узнал князь еще одну грозную весть.

Вернулся из Тобольска Пашков, сменивший там слишком мягкого Волконского, привез какие-то тяжкие улики против губернатора Сибири… И Волконский арестован, скоро будет судим, как только кончится дело царевича.

Перед самым обедом узнал эти новости князь. И обедать не смог, и не спал всю ночь… Думал все одно и то же: неужели решимость в осуждении Алексея ему не помогла, а только повредила; Екатерина и Меншиков — неужели не выручат его из ямы, как бы глубока ни была она?..

«Сам полез… сунулся сам в силок, старый дурень! — бранил себя в сотый раз Гагарин. — Надо было в Тобольске отсидеться, не лезть сюда в эту кашу, где многие увязнут, как вижу теперь. И первый — я!..»

Настал лень 26 июня, ясный, солнечный, с тихим ветром.

От 8 до 11 утра, долгих три часа, длился последний допрос Алексея при тех же свидетелях-судьях, скорее — соучастниках его, и при Меншикове.

Петр сам при этом походил больше на безумного, чем на человека, вполне владеющего сознанием и волей.

А в четыре часа дня, выйдя из Троицкой церкви, где совершалось служение накануне полтавской годовщины, Петр с неизменной свитой снова появился в раскате, в тюремной келье, где на своем узком ложе, запытанный, замученный, лежал узник.

Увидя отца, он вдруг приподнялся на локте… Что-то заклокотало у него в груди… Отхаркнув кровью прямо к ногам Петра, одно только слово прохрипел Алексей:

— Детоубийца…

И снова повалился навзничь, тяжело, порывисто дыша.

И отец сжалился наконец над сыном, решил сократить его долгое, мучительное умирание, прервать тяжелые муки, которые могли затянуться на недели, на месяцы…

Привести в исполнение приговор теперь — это значило облегчить агонию осужденному… И Петр шепнул несколько слов маршалу Адаму Вейде.

Тот отшатнулся сразу, но, сделав усилие, даже стиснув зубы и сжав кулаки, овладел собою, вышел… А через четверть часа из соседней крепостной аптеки принес небольшую серебряную чарку с последним лекарством для истерзанного телом и душою царевича.

Бескровная казнь совершилась… Смерть Сократа, добровольная и потому прекрасная, насильственно постигла Алексея…

Твердою рукой ему влит был в рот его последний кубок… После этого все быстро ушли, кроме караульного офицера и двух врачей.

В седьмом часу вечера после сильнейших мучений и судорог Алексея не стало.

На другой день его тело, анатомированное сначала, лишенное внутренностей, в простом гробу из тюремной кельи было вынесено в дом губернатора… Там под глазетовым покровом стоял простой дощатый гроб в ожидании последних обрядов.

Горели свечи… Монах читал печальные псалмы…

А в раскрытое окно веял летний нежный ветерок. Пальба, звуки музыки доносились от нового почтового двора, где царь с царицей, со всеми вельможами весело, шумно справлял годовщину полтавской славной победы и вино лилось ручьями… Грохотали орудия салютами с верков крепости…

Но ничего не слышал больше царевич Алексей… Он наконец, как сам того желал, успокоился навеки!

В глубокой тайне свершилось это мрачное дело — гибель сына, казненного руками родного отца.

Молчат участники казни не только из страха перед Петром, но не желая также подвергнуться всеобщему презрению людскому и вселить окружающим ужас.

Объявлено просто народу и министрам иностранным, т. е. послам, что от апоплексии умер царевич, напуганный смертным приговором, прочтенным ему накануне.

Ни о пытках, ни о последнем допросе в утро смерти, ни о самых подробностях ее — ни звука!.. Но стены заговорили, когда люди не посмели…

Самые неясные, противоречивые толки пошли в народе, здесь, в Петербурге, в Москве, повсюду. И как ни различны эти толки, но в них одна правда повторяется на разные лады: пытали, почти до смерти замучили Алексея, а потом рука отца покончила его страдания.

Иностранные резиденты, обычно посылающие самые подробные доклады своим государям обо всем, что они видят и слышат, сперва ограничились, конечно, передачей официального извещения о смерти Алексея. Но немедленно же пошли добавочные «рапорты», писанные шифром, «цифирью», где каждый передавал то, что ему удалось вызнать у близких к делу лиц, что он считал за самое верное.

И по рукам стали ходить какие-то списки с описанием «злого деяния в Трубецком раскате, убиения царевича Алексея, от руки родителя приявшего мучительную кончину». Только разные роды смерти описывались в них. По одним — Петр собственноручно обезглавил сына, по другим — ему были вскрыты жилы. Говорилось и об яде, и об удушении подушками…

Письма резидентов, перехваченные на почте «черным кабинетом» Петра, доставили много неприятных минут их авторам, особенно голландскому министру де Би и австрийскому посланнику Плейеру. А своих «подыскателей» просто выслеживали, колесовали, рвали ноздри и ссылали в Сибирь, изрядно наказав плетьми…

И все же не унимались люди, особенно раскольники, как стали теперь звать людей, придерживающихся старого толка.

Но наконец время взяло свое… Толки стали смолкать. Кончилась шведская долголетняя война. Все царство обрадовалось этой счастливой минуте. В «Парадизе» стены дрожали от салютов пушечных, от грохота «потешных огней» и веселых, пьяных кликов. Никому не тревожила сна бледная тень несчастного царевича, погибшего так рано и не по своей вине.

А он сам, вернее, его тело тихо истлевало там, в земле, в склепах крепостного собора Троицкого, где положили его рядом с телом его жены, тоже несчастной принцессы Шарлотты-Софии.

Глава III СУД НАД СУДИЕЮ

Прошло семь месяцев со дня казни Алексея.

Гагарин, первый из его судей-обвинителей, сам теперь под судом.

29 января 1719 года он давал Сенату первое свое объяснение по пунктам обвинения, предъявленного ему как губернатору Сибири, по нерадению которого неудача постигла поход Бухгольца за песочным золотом Яркенда, поход, стоивший так много денег и человеческих жизней. Помимо того был предъявлен еще бесконечный список его провинностей, больших и мелких грехов и преступлений, начертанных на нескольких листах.

Был вызван фискал Нестеров, его главный обвинитель, и Бухгольц выступил со своими разоблачениями, и многие другие, знакомые с делами Сибири, как тот же бывший ее губернатор князь Черкасский, которого заместил Гагарин семь лет назад.

Кроме того, послан был гвардии майор Лихарев в Тобольск и по всей Сибири, чтобы еще подробней разыскать все улики, вызнать преступления Гагарина и обиды, нанесенные им кому-нибудь…

Этот ревизор приказал с барабанным боем объявлять по городам, что «бывший губернатор князь Гагарин — вор, весьма худой и недобрый человек. И все, кто знает его злые дела и казнокрадство, должны о том доносить без страха и стеснения».

Обвинители, конечно, явились со всех концов, жалоб справедливых и вздорных посыпалось без числа.

Все собрал Лихарев и представил Петру, а тот весь смрадный и тяжкий этот груз швырнул в лицо, обрушил на голову Гагарину, ставшему ненавистным для него со времени суда над Алексеем.

Допросы шли без конца, все два с половиной года, которые провел в своей тюремной келье Гагарин, в той самой, где он был у заточенного Алексея, где видел допросы и пытку царевича.

Теперь его самого пытают, и «часто, жестоко», как отмечает летопись тюремная.

Исхудал, осунулся князь-губернатор, наместник и царек Сибири. Но упорно защищается против всех обвинений. Он знает, что в главном преступлении явных улик нет против него, а то, что открыто бумагами и несомненными показаниями свидетелей, слишком незначительно, чтобы привести за собою смертную казнь… И бодрится кряжистый князь.

Лишь бы оставлена была жизнь! Все он готов отдать за эту жизнь, что ни собрано в его дворцах здесь и в Москве, и в губернаторском тобольском доме… То, что припрятано в Салде, даст ему возможность, уйдя за границу, по-царски кончить дни!.. А земли, дома перейдут пускай теперь же сыну и дочери…

И, рассчитывая на такой исход, посылает тайных пособников Гагарин ко всем, кто еще имеет влияние и силу при Петре… Но их нет почти, таких людей.

Даже Меншиков попал в опалу за «многие дары», принятые в виде мзды за попустительство ворам и казнокрадам: Гагарину и другим, ему подобным…

Екатерина боится вмешаться в дело, если бы и желала помочь кому-нибудь… Главное сделано: царевича Алексея нет. Сын его, малютка Петр Алексеевич, растет в доме у Меншикова. И какая-то затаенная надежда на огромное счастье и власть впереди все чаще и чаще светится в темных, бархатных глазах бывшей ливонской пленницы Марты Скавронек, теперь императрицы Екатерины, вместе с мужем приявшей такой высокий титул, как воздание за счастливо оконченную борьбу со шведами…

Одинок остался в своем каземате Гагарин… Не берут даже его сказочно щедрых даров, огромных взяток, которые он предлагает через разных людей.

— Денег не берут! Конец мне, значит! — бледнея и холодея, прошептал Гагарин, услышав, что отказываются все от посулов князя.

Но еще надеется упорный старик. Терпит допросы, виску и плети… Ничего не открывает такого, что бы дало судьям известное право подписать приговор, давно составленный и внушенный Петром.

Вдруг новая пытка придумана была мучителями.

Вызвали из-за границы Алексея Гагарина, хотя отец и дал знать сыну, чтобы он скрылся в Англии, не возвращался теперь домой.

Обошли юношу, подложным письмом отца заманили его на родину. Здесь поставили к допросу… И под пытками, под кнутом изнеженный, слабый барич предал родного отца… Вспомнил о «речах воровских» относительно престола Сибири, указал на письма, полученные за границею от отца, темный смысл которых был им истолкован таким же образом…

Он готов был и себя обвинить в чем угодно, пойти под топор немедленно, только бы избавиться от пытки!

И затем на очной ставке, понуря голову, едва выжимая слова из стесненной груди, сын вынужден был «уличать» родного отца!

Юношу сослали в матросы. Сестру постригли в монастырь. Все имения, дворцы, несметные богатства Гагарина взяты были в казну.

В той же знакомой хорошо зале Сената, перед его же товарищами былыми прочли князю приговор, в котором целых 20 пунктов перечисляли «главнейшие вины и злодеяния» его, не считая многих иных.

С поднятой головой слушает этот перечень Гагарин. Жизнь, проведенная в лени, в распутстве, в обжорстве, пьянстве и стяжании, посвященная всем грехам, не вытравила в этой душе наследственной искры доблести старых «викингов», разбойников по крови, но отважных, гордых, честолюбивых людей… Недаром из Скандинавии явился на Русь предок рода Гагариных.

Читает секретарь обвинения.

Тут собрано все, содеянное и несодеянное, что таилось в замысле на дне души или нагло проявлялось при свете дня на глазах рабской, приниженной толпы прислужников, челяди, целого народа, еще слишком задавленного и темного после веков татарщины, после кровавой поры собственных тиранов: Ивана IV и иных…

«И доказано есть, — читает монотонно секретарь, — что оный сибирский бывший губернатор, князь Матвей Петрович Гагарин: 1) угнетал крестьян податями в свою пользу, обременяя и разоряя людей непомерно!»

Умный Петр это тяжкое обвинение приказал поставить прежде всех.

Потом идут остальные:

«И питал намерение поднять бунт в Сибири, отложиться от государства Российского, для чего даже объявил себя „сибирским царем“; притеснял купцов, торг ведущих с Китаем, накладывал излишние пошлины; наилучшие товары от них силою и беззаконием отбирал.»

Словно какой-то красный огонек сверкнул в глаза Гагарину… Он припомнил огромный рубин, первое сокровище, захваченное в Сибири, с таинственными знаками на нем… Но ведь этот рубин перешел теперь в иные руки… Он уже у Екатерины, как узнал недавно князь…

И, словно в ответ на эти мысли, звучит новый пункт обвинения, оглашаемого секретарем:

«Пытался подкупать не только министров и сенаторов, но и лиц, близких к самой особе его императорского величества. На жалобы сибиряков по поводу тяжелых податей и поборов, вызванных не столько войною, сколько корыстолюбием самого губернатора, неизменно отвечал: „Не я повинен! Творю волю царскую. Будь я хозяином здесь, Сибирь зажила бы припеваючи!..“ Потакал и подстрекал недовольство в среде раскольников, сеял слухи, что их силою будут перекрещивать, мучить и живыми сожигать в случае сопротивления, — чтобы больше сеять смуту в краю и тем подготовлять восстание. Не носил парика, как по регламенту установлено, одевался по-русски, в боярские одежды, чтобы угодить черни, соблюдал строго посты и обряды, похвалял старинные книги и обычаи, чтобы подкупить народ. Позволял сибирякам для того же совращения и ради корысти своей нанимать за себя рекрутов из простых, черных людей и брал за то большие выкупы. Вошел в заговор и с митрополитом Сибири Филофеем Лещинским, а ныне схимником-старцем Феодором, и, когда тому было приказано уйти в изгнание в Киевскую лавру, губернатор князь Гагарин удержал его в Тюмени, где будто бы тот трудится, обращая в христианство язычников остяков и иных. Закрыл все пути из Сибири в Россию, за исключением Верхотурья, где его друг воевода-комендант Траханиотов мущин и женщин проезжающих подвергал подробному, позорному весьма обыску, раздевая, нет ли при людях писем и вестей о том, что творится в Сибири».

Кривая улыбка исказила на миг застывшее, словно окаменелое лицо князя.

Эта застава, единственная для Сибири, эти обыски введены были самим Петром за много лет до управления Гагарина… Но теперь и такую, явно чужую меру ставят в вину ему, ничего и никого не стесняясь, разыгрывая совсем неряшливо комедию суда. Да что и думать! Разве полгода назад сам Гагарин не принимал участия в подобном же трагикомическом, еще более ужасном зрелище?..

И по-прежнему с лицом, напоминающим восковую маску, слушает «преступник», виновный не более, чем все те, кто сейчас сидит за судейским столом, избегая встретиться взорами со своим вчерашним товарищем, другом-благодетелем, а нынче подсудимым, казнокрадом и бунтовщиком…

«Непокорных ему ссылал без суда в дальние места губернатор сибирский князь Гагарин, а многих и след простыл ныне, — читает вязким, скрипучим голосом обер-секретарь Сената. — Без нужды увеличил милицию и сам ставил в сыновья боярские, верстал окладами не по закону. Собрал второй драгунский полк, когда и одного было достаточно для того краю. Увеличил пехоту, артиллерию, поручил начальство над таковыми пленным шведским офицерам, раздав им многие суммы, десятки тысяч рублей. Лил пушки на сибирских заводах и строил ружья. Чтобы добыть излишние снаряды, обманул его царское величество, уверя, что потребен поход в Бухару за золотом, и тем путем добыл много снарядов, а также на 10000 человек амуницию и оружие, все полное снаряжение. Допускал в обиходе своем непомерную и преступную роскошь, какой и при царском дворе не слыхано, уставляя столы золотыми и серебряными приборами, куя лошадей также золотыми и серебряными подковами слабо, чтобы те отлетели, переходя в руки черни и тем обольщая ее…»

Много еще читает обер-секретарь. И в конце одно короткое, самое ужасное слово: «А за все сии вины присуждена… смерть через повешение».

Но и при этом слове не дрогнул Гагарин.

Низкий, истовый поклон отдал Петру, судьям своим и вышел под конвоем четырех преображенцев.

В тот же день, вечером 16 июля, явился Петр без спутников, один к заключенному.

— Слушай, Матвей! — опустясь на табурет перед стоящим князем, заговорил он. — Все кончено. Вина твоя доказана. Ты приговорен. Но не хочу так предать тебя смерти, пока не услышу твоего сознания. Чтобы потом твоя душа не пострадала за ложь крайнюю и перед кончиною самой… И сам покойнее быть хочу. Понимаю, что многое и не так, как решили судьи о твоей виновности… Но главное-то справедливо! Ты помышлял о сепаратном владении в Сибири, о царстве Кучумовом под твоим жезлом. Сознайся! И слово мое тебе порукой: все прощено тебе будет! — неожиданно прозвучало обещание, от которого кровь кинулась в бледное, пожелтелое лицо осужденному.

— Да, да! Что глядишь так испуганно… словно безумный? Или не понял… или не веришь словам моим? Открой все по совести. Как думал… что замышлял?.. Кто были помощники и пособники тебе здесь, при мне, и там, у тебя, в Сибири? Все без утайки изложи мне одному здесь. Я давно чую, что есть заговор на меня. Силы слабеют, так надеются многие захватить власть мою. Открой их… и будешь спасен! Главная твоя вина забудется. А прочие?.. Хоть и доказаны оне, да я же сам знаю: все кругом виновны в твоих грехах. Всех же надо казнить, или тебя простить следует. Слышишь, что я сказал? Так главное мне открой! И все будет забыто. Волю тебе верну. Сына верну, дочь возвращу, добро, имения, богатства все твои получишь обратно… Слышишь? Надо всеми врагами своими посмеешься, как они теперь издеваются над тобою… Слышишь?.. Говори же… Все открой…

Горят глаза у Петра, он бледнее узника теперь, подергивается сильно, порывисто лицо, голова клонится к плечу в обычном тике. Даже тонкая полоска беловатой пены появилась и быстро сохнет в углах губ у Петра.

Молчит Гагарин. Сначала рванулась было истерзанная душа его, надежда сверкнула в очах радужными крыльями, и взмыла на этих крыльях мысль Гагарина, вырвалась на простор, на свет, на волю из этой мрачной тюрьмы, где пол обрызган его кровью, стекавшей по плечам, исхлестанным плетьми…

Но сразу потускнел загоревшийся надеждой взор, застыло лицо ожившее, на мгновенье.

Бледный призрак истощенного, чахоточного юноши скользнул легким светлым облачком во мраке полуосвещенного каземата. И тому, родному сыну, обещано было полное помилование за чистосердечное признание и раскаяние. Сын принес это раскаяние, признался даже в своих самых затаенных мыслях, против воли, быть может, назревших в глубине души под влиянием сурового обращения отца… И за эти именно помыслы, не приведенные даже в дело, не получившие осуществления, погиб Алексей…

Что же может ждать теперь он, Гагарин, если даже откроет свою душу перед инквизитором, который не только казнит по произволу, но желает еще успокоить собственную совесть сознанием своей полной правоты, убеждением в виновности казнимого…

Сразу поняв все это, опять замкнулся в себе Гагарин. И только надменно, с застывшим своим лицом, как жгучую обиду, бросил один ответ:

— Пускай умру, но не виновен ни в чем. И сознаваться мне нет нужды… и не желаю…

Медленно поднялся с места Петр, впился взором в Гагарина, сжав кулаки, нагнувшись вперед, словно готов был тут же кинуться на упорного вельможу и своими руками привести в исполнение состоявшийся приговор… Но потом, овладев собою, глухо проговорил:

— Ин, ладно! До завтра, князь!

И вышел из каземата.

Чудный летний день выдался 18 июля 1721 года, когда перед окнами Юстиц-Коллегии была устроена невысокая виселица, развернулись шпалерами войска, загремели барабаны, и князь Гагарин стал на позорном помосте, и над головой его закачалась, как змея, веревка с петлей на конце…

В одной батистовой рубахе, в коричневом камзоле и таких же коротких бархатных штанах стоит он, тупо озираясь вокруг. На ногах у осужденного шелковые тонкие чулки, но мягких сапог бархатных не дали ему, и простые, просторные лапти надел он, потому что отекли, распухли его больные ноги…

Пышный кружевной ворот рубахи раскрыт, видна еще довольно тучная, но сильно одряблелая, складками нависающая книзу грудь, волосатая, широкая.

Много народу сбежалось посмотреть на казнь. Но не различает никого Гагарин. Даже ближние ряды солдат, шпалерами окружающие виселицу, кажутся ему каким-то цветным частоколом… Но вот ожили глаза князя. Среди кучи солдат-конвойных он увидел юношу в простом матросском платье и девушку в черном иноческом одеянии.

Его дети!.. Алексей… Наташа… Их сюда привели… Их заставляют перенести эту пытку… Ему тоже приготовили последнее, самое тяжкое испытание.

Закрыл глаза старик, и впервые после двухлетней муки пыток две слезы вытекли из-под этих крепко зажатых, пожелтелых век…

Но он снова раскрыл глаза и стал глядеть в распахнутые настежь окна Юстиц-Коллегии, за которыми по приказанию Петра теснились все сенаторы, чтобы видеть «экземпель», данный им царем, позорную казнь и муку их недавнего товарища…

И, выделяясь среди всех, темнеет там постать самого Петра.

Скрестились снова взгляды осужденного и судьи…

Вихрем заклубились мысли в уме князя, тысячи чувств, воспоминаний столкнулись в стесненной груди…

Солнце так ласково, ярко светит… Так хочется жить… Спасти себя, этих бедных детей, страдающих за чужую вину… Что, если поднять руки, крикнуть?.. Исполнить то, что требовал вчера от него Петр… Если молить о прощении?..

Может быть, насытится сатанинская гордость. Дрогнет это каменное сердце и уста, точно вырезанные из дерева, произнесут слово прощения.

Уже готов был сломиться Гагарин. Но взгляд Петра, который поймал князь, был так спокойно-жесток и беспощаден, что Гагарин только выпрямился гордо и отвернулся от этих окон.

Принесли длинную рубаху-саван, накинули на князя, пролепетавшего последнюю молитву, принявшего отпущение грехов от духовника, стоящего тут же, на позорном помосте. Шелковым большим платком покрыли лицо казнимому…

Миг… Петля обвилась вокруг шеи, врезалась веревка в жирные ее покрова, сдавила сосуды, нажала на гортань…

Вытянулось, потом изгибаться, корчиться стало короткое грузное тело, словно большую рыбу на крюке вытащили из воды… Ноги задергались, заплясали в последнем отчаянном танце смерти.

И через 10 минут врач, присутствующий при казни, мог заявить, что «преступник мертв».

Но и после смерти не оставлено было в покое тело Гагарина.

Когда уж совсем разлагаться стало оно и отвратительный запах душил сенаторов, заседающих за своим судейским столом, едва упросили они Петра убрать этот страшный и омерзительный «пример».

Но недалеко был убран труп. Высокую виселицу поставили на ближней площади, и туда подвесили снова полусгнившие останки бывшего всемогущего царька Сибири. Народ с ужасом и отвращением глядел на это варварское зрелище.

В Сибирь хотел послать остатки тела Петр, чтобы там, в Тобольске, повисели они до окончательного распада на устрашение тамошним ворам и казнокрадам.

Но уж коснуться нельзя было трупа, не только везти за тысячу верст.

И тогда на рогожах перенесли эту груду гнили и костей, поместили на том же каменном столбе, где еще раньше водружены были на спицах и дотлевали теперь головы преступников, казненных по делу царевича Алексея.

Загрузка...