Вита

Утро понедельника – перед ней еще дымится чашка с горячим кофе, когда она раскрывает его. Ларчик так долго оставался закрытым, что ей приходится приложить усилие – перчатки мешают, а волнение придает неловкости. Внутри – сложенный вчетверо тоненький лист бумаги. Ее сердце бьется быстрее при виде нарисованного на нем лица ребенка. Точность линий поражает ее. Видно все – от ямочек на щеках до ресниц. На волосах карандашные штрихи становятся чуть легче – так передается их белокурость. Автору рисунка удалось изобразить взгляд и выражение лица мальчика. Портрет подписан: «Кароль Собеский, 5 нояб. 1938».

Она сразу же думает о еврейском мальчике. Взгляд обращается к собранным Хеннингом документам и фамилиям женщин по имени Вита: Яновская, Крыжек, Горчак, Новицкая, Собеская.

Вита Собеская.

Кароль Собеский.

Ее сын?

Пятое ноября 1938 года могло быть днем его рождения.

В феврале 1942 года Виту Собескую перевезли из варшавской тюрьмы в Аушвиц. Могли ли ее потом отправить в Равенсбрюк, где она и погибла в газовой камере вместе с ребенком, не приходившимся ей сыном? Когда она набирает в поисковике ИТС «Кароль Собеский», пальцы немного дрожат.

В картотеке двадцать человек с такими именем и фамилией, но все родились до 1921-го. В 1938-м они были уже слишком взрослыми, чтобы походить на мальчика с рисунка.

Она открывает окно, закуривает.

Теперь ей предстоит найти троих, и это начало настоящих поисков.


После обеденного перерыва она отправляется в хранилище. Дитер Беренс, один из тамошних архивистов, соглашается вместе с ней посмотреть корреспонденцию, хранящуюся в досье Лазаря Энгельмана. Он так же сух и неприветлив, как и хранитель пыльных залежей Би-би-си. Она идет за ним вдоль лабиринта этажерок, слушая гул вентиляторов. Архивы, как вино, хранятся при определенной температуре. Как только окончилась война, Германия финансировала их сохранение. Оцифровав фонды, архивисты признали, что следы представляют ценность сами по себе. Теперь с ними обращаются с величайшей осторожностью.

Когда оба надевают перчатки, Ирен просит показать ей два фотоснимка Лазаря Энгельмана. То, бухенвальдское, и его фотографию после освобождения. Беренс настороженно протягивает их. Ей требуется время, чтобы рассмотреть их как следует. На оригиналах все еще нагляднее – печаль первого снимка отражается на втором, послевоенном. Уже не столь изможденное лицо озарено улыбкой, но взгляд выдает, сколько пришлось пережить.

Корреспонденция – она не была оцифрована – доверена ИТС архивистом из Яд ва-Шем в мае 1978 года. Беренс читает ей это голосом, который скорей подошел бы работнику морга. Израильский чиновник объясняет, что некая мадам Торрес прислала им из Парижа конверт на имя Лазаря Энгельмана. Она не знала, как найти его самого, но слышала, что он давно проживает в Эрец-Исраэле, и выражала надежду, что там конверт можно передать ему лично.

Израиль. Ирен не ошиблась.

Что касается выжившего в Треблинке, покинувшего страну в конце пятидесятых годов, – израильский архивист предположил, что когда-нибудь этот человек обратится в ИТС с просьбой взглянуть на его досье. Письмо мадам Торрес разрешалось вернуть адресату.

Ирен удивляет, что конверт до сих пор запечатан.

– За тридцать лет никому не пришло в голову его вскрыть?

– Это частная переписка, – поджав губы, отвечает архивист.

И Ирен вспоминает: да, его ведь брал на работу Макс Одерматт. Для него святы внутренние правила: никакой самодеятельности без санкции вышестоящих.

– И никто не подумал, что этого человека хорошо бы разыскать?

– Надо полагать, никто у нас этого и не требовал.

– Мне необходимо узнать, что написано в этом письме.

– И речи быть не может, – повторяет Беренс, высокомерно, будто разговаривает со стажеркой.

Она чуть приподнимается на каблуках своих лодочек, чтобы смерить его пренебрежительным взглядом; его одеколон отвратителен:

– Я разыскиваю Лазаря Энгельмана. Эту миссию на меня возложила директриса. Письмо может помочь мне в поисках. Так что извольте принять на себя непосильную для вас ответственность вскрыть его при мне.

Они обмениваются непримиримыми взглядами, но Ирен сказала волшебное слово. Дитер Беренс – примерный служащий, пожелания директрисы для него – закон. Ножом для разрезания бумаг он вскрывает конверт, в котором – несколько страниц на испанском языке с необычной орфографией. Письмо начинается как обычно: вот только «Mi querido» написано как «Mi kerido»[13]. Они оба не владеют испанским. У Ирен идея: привлечь Монце Трабаль, французскую специалистку по истории, каталонку по происхождению, – она уже несколько месяцев работает в центре. Стоит ей только продиктовать по буквам первые слова из письма, как молодая женщина без колебаний отвечает:

– Это на сефардском. На этом языке говорили евреи-сефарды. В пятнадцатом веке их изгнали из Испании, и они увезли с собой язык – смесь кастильского наречия с ивритом и словами, заимствованными из идиом других стран региона: турецкого, болгарского, итальянского, французского… На этом языке сейчас очень мало кто говорит. Мне повезло – я учила его в Сорбонне. У меня тут много текущих документов, и все-таки я могу попытаться перевести вам это где-нибудь к концу недели.

Завершив разговор, Ирен размышляет – что могло связывать сефардку из Парижа с чешским ашкенази, нашедшим убежище в Израиле. К несчастью, если уж Аллегра Торрес не знала в 1978-м, куда писать Лазарю, то Ирен, скорее всего, упрется в такой же тупик. Антуан был прав. Этот Лазарь, подобно евангельскому, кажется тоже обладал даром исчезать бесследно.

В столовой она встречается с остальными работниками своей группы. Хеннинг совсем потухший. Они с женой весь дождливый уик-энд пытались усыпить близнецов бесконечной игрой в «Мемори» и массированным просмотром документальных фильмов про животных. Полный провал – когда близнецов стали укладывать, они подняли такой громовой крик, что родители дошли до мысли капнуть в их детские бутылочки шнапса.

– Говорили же мне о желании детей убить отца. Но я думал, что это в фигуральном смысле, – вздыхает Хеннинг. – И что это начинается позже.

– А если сбагрить их твоим родителям? – подсказывает Констанца, коллега из Германии.

– Они уж старые. Это может их совсем добить.

– Разлучи их, – подсказывает Ирен. – Вместе они – банда.

Хеннинг задумчиво качает головой.

– Нашла ты свою польку? – спрашивает он.

– Ищу.

Раскрыв тайну медальона, она созвала гостей – и каждый выдвинул по гипотезе. Вита поочередно оказалась участницей Сопротивления во Внутренней польской армии[14], рабочей, насильно оторванной от семьи, проституткой с благородным сердцем, шпионкой…

– Меня больше всего удивляет, что она предпочла умереть с еврейским ребенком, – замечает Констанца. – Польский антисемитизм ведь отнюдь не миф…

Ирен оборачивается: нет, Дорота, их польская коллега, этого не слышала.

– Да, там это даже вошло в традицию, – иронизирует Микаэла.

– Давайте-ка не обобщать, – перебивает ее раздраженный Хеннинг. – Нацисты по всей Европе нашли себе помощников, с усердием прислуживавших делу избавления от евреев, и алчных соседей, позарившихся на их добро и начинания. Антисемитизм не был исключительно немецкой или польской чертой. Он был повсюду.

Констанца предпочитает сменить тему:

– Ирен, тебе стоило бы поинтересоваться в музее Аушвица. Они могут что-нибудь знать о ней.

– Хорошая идея. А еще я свяжусь с польским Красным Крестом.

Она спрашивает, как продвигаются другие расследования. Большинство так же медленно, как и ее собственные. Один только Ренцо, два года назад приехавший сюда из Милана и усиливший группу Ирен, сумел легко найти владельца женского перстня с камнем. Он полагает, что в Норвегии найдется и его дочь.

– Вот тебе и повод съездить к фьордам на рождественские каникулы, – советует Микаэла.

Зимой там наверняка очень красиво. Да и – как знать? – может быть, он встретит там прелестную норвежку и они вместе полюбуются снегопадом…

Ренцо бросила невеста. Она не поняла, зачем он сменил желанную должность при Миланском университете на какой-то мрачный немецкий архивный центр, и не сочла возможным уехать из родной страны в гессенскую глухомань.

Ирен смотрит на них, смеющихся и праздно болтающих, им нет еще и тридцати. Перед ними иные горизонты. Но объединяет их то, что канцлер Коль назвал «удачей запоздало родиться» – то есть уже после войны. И эта страстная увлеченность работой, нащупывание связей между миром живых и миром мертвых. Ей вспоминаются слова Эвы: в ИТС не попадают случайно. Зачем они пришли, что хотят здесь найти или искупить? Она ведь и сама не понимает, что привело ее в такое место. Зато твердо знает, почему решила здесь остаться.


В телефонной трубке эхом отдается веселый смех Янины Дабровской:

– Мы все никак не расстанемся, дорогая Ирена! Кончится тем, что станем считать вас своей. Не хотите перебраться в Варшаву? Вам бы подыскали неплохую должность в Красном Кресте!

Ирен приятна и ее живость, и эта манера называть ее на польский лад – «Ирена».

– Поправьте меня, если я ошибусь. Вы разыскиваете Виту Собескую, которая могла быть заключена в тюрьму Павяк и отправлена в Аушвиц в феврале сорок второго, а потом в Равенсбрюк, где три года спустя погибла. И еще мальчика, который мог быть ее сыном, по имени Кароль Собеский, предполагаемая дата рождения – пятое ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Все так?

– Точно так. А насчет приглашения в Варшаву – настанет день, и я подумаю – а почему бы нет.

Затем она звонит в музей Аушвица. Ее долго переключают с одного голоса на другой. Она терпеливо ждет, пока собеседник, говорящий по-немецки, про нее вспомнит:

– У меня тут есть одна Вита Собеская. Дата прибытия в лагерь примерно совпадает. А вот о мальчике – наоборот, ничего не известно.

Сердце Ирен бьется громче. Ее собеседник извиняется, что так мало может ей сообщить. Немцы и тут позаботились о том, чтобы уничтожить следы своих преступлений. Имя Виты упоминается в одном из списков прибывших в медсанчасть в апреле 1942-го. Еще в музее нашлись фотографии из личного дела – польский узник Вильгельм Брассе был обязан сделать снимок каждого новоприбывшего в лагерь. Это не касалось ни евреев, ни цыган – и тех и других отправляли прямо в газовые камеры, отбирая сразу на платформе; он снимал в фас и в профиль только тех, кого потом угоняли в лагерь. Для фотографий в профиль слева мужчинам предписывалось надеть на голову пилотку, а женщинам – головной платок.

Собеседник упоминает об акциях неповиновения со стороны фотографа. Двадцатидвухлетний Брассе отказался подписать «фолькслист»[15], что подтвердило бы его немецкие корни. Это возмущение стоило ему просто отправки в Аушвиц. Четыре года ему приходилось снимать на пленку лица тех, кто входил во врата ада. Его заставляли увековечивать детей, замученных доктором Менгеле, перед их истерзанными телами эсэсовцы позировали для памятных фотографий. В январе 1945-го немцы приказали ему сжечь эти компрометирующие снимки. Часть из них он спас, подвергнув опасности свою жизнь. Сейчас около сорока тысяч фотографий хранятся в музее Аушвица. Среди них и фотопортрет Виты.

Эмоции захлестывают ее при виде лица на экране. Она уверена – это та самая женщина, так возбуждавшая Ильзе, та, что неотступно преследовала ее до самой смерти. Фото раскрасили. Светлый взгляд устремлен куда-то далеко-далеко. Белокурые, необычно светлые кудри на фоне уродливой полосатой робы. Вита с ее чувственной красотой кажется случайно попавшей в этот мрачный фарс. Наверное, тот молодой фотограф сумел хоть чем-то успокоить ее, ибо вид у нее не слишком затравленный. Но на последнем снимке, где она в профиль и с покрытой головой, в запавших глазах читаются только печаль и изможденность.

Она не понимала, что это место для обреченных на смерть. Как вопли, удары хлыста могли сосуществовать с этими фотокарточками. Или в ней воскресла надежда при виде проявления подобия нормальной жизни? А потом он попросил ее повернуться в профиль, как на фото для судебных дел. Ее должно было как молнией озарить – и вот она уже понимает, что отныне ее жизнь свободной женщины закончена. От мысли о своей утрате у нее перехватывает горло, но при них она плакать не желает.

Как и фотографии Лазаря, Ирен распечатывает фото Виты и уносит домой. В тот вечер, перед сном, она рассматривает их лица при свете вспыхивающих каминных угольков. Хранитель доверительно сообщил ей, что после Аушвица Вильгельм Брассе уже не мог фотографировать живых. Слишком много умерших запечатлелось его глазами. Наводя резкость, он встречался взглядом с незнакомцами, у них еще было лицо, округлые щеки. Были и такие, кто улыбался ему – только потому, что он сохранил человеческий облик. А он ничего не мог сделать для них. Он был фотографом, а стал свидетелем.

Загрузка...