Портной мастер Франц Карлович Клокенберг праздновал день своего рождения.
В опрятном одноэтажном доме с мезонином, выходившем окнами на громаду Исаакиевского собора в Санкт-Петербурге, окруженную лесами, было шумно, весело и тесно. Июньский день близился к концу, и пива было уже выпито порядочно; целый угол просторных сеней был завален пустыми бутылками, когда хозяин дома, без кафтана, с расстегнутым жилетом, весь красный, с выпученными глазами и взъерошенным хохлом на лысевшей голове, выскочил из мастерской, превращенной для торжества в столовую, и хриплым голосом гаркнул:
— Кетхен!
— Здесь, фатерхен, — откликнулся нежный молодой голос из горенки в противоположном конце дома, а вслед за тем появилась голубоглазая белокурая девушка в одной юбке, с вязаной косыночкой, наскоро накинутой на полные белые плечи. Она целый день помогала Анисье стряпать, выбилась из сил и собиралась ложиться спать, когда отец позвал ее.
— Что прикажете? — спросила она, тревожно всматриваясь в крупную, безобразную фигуру, пошатывающуюся на пороге.
— Пива нет, — заявил заплетающимся языком Клокенберг.
— Как же быть, фатерхен? — нетерпеливо спросила Катя.
— Послать! — отрывисто буркнул он и, хлопнув дверью, скрылся.
Девушка побежала в кухню, где солдатка Анисья мыла посуду при слабеющем свете догоравшего дня.
Эта баба жила у портного Клокенберга с тех пор, как он приехал с семьей из Германии; она вынянчила Кетхен, выучила ее говорить по-русски и любить Россию.
— Анисьюшка, у них пива не хватает, надо принести! — воскликнула Кетхен, вбегая в кухню.
Анисья всплеснула руками от изумления.
— Да неужто ж все выпили?
— Все. Может, и есть еще на столе, да им мало.
— Где ж теперь достать? Ну, ты сама посуди! Как, значит, зарю на абвахте пробили, так все погребки на запор, такое положение, ничего не поделаешь.
— Да ты как-нибудь… Зайди к Бухманам со двора, постучи в окно, скажи, что для Франца Карловича; они дадут, — умоляюще проговорила Кетхен.
— Эх ты, глупая твоя немецкая голова! А как же с бутылками-то мимо будочника пройду? Чтобы он меня сцапал да в часть поволок? А там, пожалуй, в кутузку запрячут, да ни за что ни про что разложат да лозанов пятьдесят и влепят.
— Как же быть-то? Отец ждет; он страсть как рассердится, если пива не будет.
Но Анисья продолжала в нерешительности покачивать головой. Вдруг ее осенила счастливая мысль.
— Мишутку разве попросить?
— Отлично! Пошли его, он — ловкий.
— Ловкий-то ловкий, да можно ли ему с фатеры отлучиться — вот что! Может, барина ждет… — сказала Анисья, но, сжалившись над растерянным видом барышни, прибавила, махнув рукой: — Уж попытаюсь, чтоб тебе от папеньки не влетело, делать нечего. Подожди меня тут…
Переваливаясь с боку на бок утиной походкой, Анисья полезла по крутой лестнице к жильцам, занимавшим у Клокенберга мезонин, а Кетхен подошла к окну и стала смотреть из него во двор, густо поросший травой, с сараем для дров и домиком, служившим прачечной и баней, в конце. С одной стороны сюда перевешивались через забор густые ветви деревьев соседнего сада, а с другой — тянулся длинный флигель, занимаемый подмастерьями.
Но сегодня ни во дворе, ни во флигеле не было ни души: по случаю дня рождения хозяина всех подмастерьев и мальчиков распустили по домам, с позволением на ночь не возвращаться. У мастера Клокенберга было правило никогда не показываться подмастерьям в чересчур веселом виде. По его мнению, это подрывало субординацию, а какое же дело мыслимо без субординации? Когда ударили к вечерне, во всем доме из посторонних, кроме Анисьи, никого не осталось.
Друзья Франца Карловича, все такие же «честные немцы», как он сам, стали собираться к нему при заходе солнца и мало-помалу так разгулялись, что, без сомнения, пропируют всю ночь, покуривая трубки, попивая пиво и разговаривая о политике.
Дам не было. С тех пор как фрау Клокенберг умерла (от тоски по родине и от перемены климата, по уверению мужа, а по мнению всех, кому была известна их семейная жизнь, от свирепого нрава своего супруга), Франц Карлович зажил холостяком. Он не только никогда не приглашал к себе жен и дочерей своих приятелей, но и дочери не позволял водить знакомство ни с русскими, ни с соотечественницами. Эти последние после смерти ее матери пытались было приласкать бедную сиротку, но Клокенберг с таким недоброжелательством относился к их посещениям, что все отстали от Кетхен, и, кроме как в кирке, ей не представлялось случая с кем бы то ни было обменяться даже поклоном.
Отчасти Кетхен была довольна этим. В том угнетенном состоянии духа, в котором держал ее отец, лучше быть одной — по крайней мере, никто, кроме Анисьи, не видит ее слез.
Не красна ее жизнь. Отец только о наживе думает. Покинул он свой любезный фатерланд и обрек себя на ссылку в «варварскую» Россию, чтобы скопить капитал и вернуться зажиточным человеком в тот маленький город, где он родился в бедной семье и провел молодость в тяжелой борьбе с нуждой.
Здесь ему с первого шага повезло. При покойной императрице Екатерине II щегольство так развилось в обществе, что хорошему портному нельзя было не нажиться. Всего десять лет, как Клокенберг поселился в Петербурге, но уже можно сказать, что его фортуна сделана. Человек он осторожный и недоверчивый, никому хвастаться удачами не станет и даже пьяный не проболтается, сколько именно у него червонцев скоплено, но все знают, что у него свой собственный дом и что даже половины доходов от мастерской ему не прожить.
С воцарением нового императора — Павла Петровича — Клокенберг, как и многие ему подобные, был в страхе, что коммерция не пойдет: новый царь щегольства не терпел. Но эти опасения скоро исчезли; пошли только другие моды, а франты продолжали просаживать деньги по-прежнему. К тому же перемена формы, со всеми за тем следовавшими строгостями, коснулась преимущественно военных; статским запрещены были круглые шляпы и французские фраки, но их продолжали носить, скрывая на улице под длинными плащами.
Сколько одних этих плащей понашил Клокенберг в один год! Их обыкновенно делали на бархатной подкладке, и говорили, на одном этом бархате, большой запас которого привез ему знакомый капитан на корабле из Любека, отец Кетхен нажил около тысячи червонцев.
Нет, когда его приятели — колбасник Фукс, каретник Штрассе, ювелир Линдаль и другие — жаловались, что торговля много потеряла с воцарением нового императора, Клокенберг с этим не соглашался. По его мнению, дело обстоит теперь даже лучше прежнего. Правда, меньше заказов, но зато платят исправнее. Новый император как метлой вымел из Петербурга всех шаромыжников, жуирующих в долг и расплачивающихся с кредиторами оплеухами и подзатыльниками. Теперь на этот счет строго, почти так же строго, как при царе Петре, при котором честным немцам было на Руси так вольготно, что те, которые тогда сюда приезжали, назад уже не возвращались. По аккуратности в жизни и нетерпимости к вертопрашеству молодежи нового царя можно почти к немцу приравнять. Всюду добродетель вводит, уважение к старшим и аккуратность. Царский приказ о том, чтобы при встречах на улице младшие снимали шляпы перед старшими, приводил мастера Клокенберга в умиление. Такого правила даже в Германии нет. И как живо император повернул все по-своему! Давно ли воцарился, а русское государство узнать нельзя: везде порядок и благочиние, как в немецкой школе. расправа с ослушниками быстрая и крутая.
— И я вам говорю, что честному немцу теперь несравненно покойнее здесь жить, чем при императрице Екатерине, — крикнул расходившийся мастер и при этом ударил кулаком по столу с такой силой, что посуда зазвенела. — Уж одно то, что шалунов таких нет, как прежде, уж одно это чего стоит! Честным немцам при покойной государыне было хуже: их обижали на улицах, смеялись над ними, теперь никто не смеет глупые шутки шутить, теперь лютше…
Он вошел в такой азарт, что заговорил даже по-русски и так при этом кричал, что Кетхен каждую минуту вздрагивала.
Хорошо, что их жильца, господина Максимова, дома нет.
«И он, верно, придет поздно, — думала она. — У него много знакомых в городе; он такой красивый, образованный, с таким вкусом одевается и, вероятно, прекрасно танцует. Ему должны быть везде рады… Да, хорошо, что его сегодня дома нет!»
Кетхен вздохнула.
Ни перед кем ей не было так совестно за отца, как перед господином Максимовым. Он, кажется, большой насмешник и очень гордый. На прошлой неделе, когда ее отец начал перед ним хвастаться культурой немецкого народа и сказал между прочим, что у них в Германии каждый сапожник образованнее русского дворянина, господин Максимов так расхохотался, что она, Кетхен, не знала, куда деваться от стыда, и скорее вышла из комнаты. Что он сказал после ее ухода — она не знает, но, должно быть, что-нибудь очень обидное, потому что весь тот день отец его ругал, а вечером нарочно зазвал Штрассе к себе пить пиво, чтобы жаловаться ему на господина Максимова. Он называл его шаромыжником, мотом, прощелыгой и грозил пожаловаться на него начальству, если он не выплатит ему всего, что задолжал.
Раздались тяжелые шаги, и Кетхен бросилась навстречу спускавшейся с лестницы Анисье.
— Ну, что? Мишутка пойдет за пивом?
— Нет, ласточка, нельзя ему идти. Барин его не сказал, когда вернется, ну Мишутка и должен его, значит, ждать. Уж мы с ним и так, и этак умом раскидывали — никак не выходит, ничего не поделаешь!
— Как же быть? — воскликнула Кетхен, с ужасом оглядываясь на дверь в коридоре, откуда все громче и громче раздавались взрывы оживленного говора, хохота и ругани.
— Да они, может, забудут.
— Не забудут… Слышишь, до сих пор не поют, пива ждут.
Анисья призадумалась.
— Что же, самой, что ли, идти?
Кетхен кинулась ее обнимать.
— Ну, пусти, что ли, уж пойду, что с тобой делать-то!
— А вдруг тебя будочник схватит да в часть отведет?
— Бог даст, не схватит. Пусти!.. Уж идти — так скорее.
— Анисьюшка, милая, голубушка!..
— Пусти! Если хозяин придет, спросит, принесли ли пиво, так ты скажи: сейчас.
Анисья вырвалась из объятий душившей ее поцелуями Кетхен и, накинув платок на голову, поспешно вышла из дома.
Опять девушка осталась одна и, чтобы не слышать пьяных возгласов пирующего общества, прикрыла в коридоре дверь, села на подоконник и стала вдыхать в себя полной грудью вечерний воздух, пропитанный запахом цветущих лип в соседнем саду. Темнело; легкий ветерок шевелил ветвями, которые перекидывались к ним через забор. Ветви ласково кивали Кетхен, точно приглашали ее зайти к ним в гости. С самой ранней весны, как только начинали зеленеть деревья, Кетхен начинало тянуть в соседний сад. Как там, должно быть, хорошо! Все лето до поздней осени в этом раю что-нибудь душистое распускается и цветет: раньше всего сирень, потом розы, левкои, резеда, липа, а осенью спелыми яблоками и грушами запахнет.
Соседний сад играл большую роль в однообразной жизни одинокой девушки. Он принадлежал богатому, важному князю. Анисья свела знакомство с его дворней, и, когда заходила в людскую соседей, никогда ее не отпускали оттуда с пустыми руками: она приносила своей барышне то пучок сирени, то розан, то другие цветы; с наслаждением нюхая их и любуясь ими, Кетхен так живо представляла себе все прелести княжеского сада, точно видела их на самом деле.
Чувствительностью и мечтательностью она была вся в мать, которая, выйдя замуж за грубого человека, неспособного ценить ее нежные чувства, зачахла, как цветок, лишенный тепла и солнца.
Когда ее не стало, этим солнцем для Кетхен была та самая баба Анисья, к которой, нанимая ее, супруги Клокенберг отнеслись весьма критически, так неприятно поразили их ее неловкие ухватки, полнейшее незнакомство с чужестранными обычаями, громкий смех и шумное проявление печали с рыданиями и визгливым причитанием. Но вскоре фрау Клокенберг пришлось убедиться в нежности и отзывчивости этой на вид грубой русской бабы, и она всей душой привязалась к ней. Ей было отрадно рассказывать Анисье про свою родину, про своих родных, про то, какой у них там чудный климат, как жилища их утопают в душистых жасминах и каприфолиях, как ярко и тепло круглый год светит солнце! Никогда ни снега, ни мороза, всегда лето. А сколько фруктов! Вишни крупные, сочные, сладкие; груши, виноград, все, что здесь выращивается с таким трудом в теплицах и оранжереях, там вдоль больших дорог растет.
Почему Анисья умилялась и восхищалась, слушая эти рассказы, объяснить трудно. Хозяйка на другом языке, кроме немецкого, не говорила, а Анисья, кроме «гут морген», «шлафен зи воль», «тринкен» [1] и еще с десяток таких же общеупотребительных слов, даже и после десятилетнего пребывания в их доме не могла выучить.
Но, должно быть, правда, что существует язык душ, понятный всем сердцам, сродным между собой по чувствам: между этой сентиментальной, невинной немкой и простой русской бабой, невзирая на внешний контраст, было много общего. Мать Кетхен умерла на руках Анисьи, поручая ей свою шестилетнюю дочку.
Разумеется, портной Клокенберг, весь погруженный в свое коммерческое предприятие, ничего про это не подозревал и продолжал помыкать Анисьей по-прежнему. Он не только ругал ее с утра до вечера, но даже частенько бил ее, в полной уверенности, что русскому человеку это Полезно и что поступать с ним иначе, как грубо, невозможно. Анисье это было тем более обидно, что она терпеть не могла проклятого немца, ни крошечки его не уважала и за барина вовсе не считала, но, помня завет покойницы, все терпеливо сносила для Катеньки, утешая себя надеждой, что ей недолго в басурманском доме маяться: Катенька заневестилась.
— Как тебя замуж выдадут, так я в деревню и уеду, — часто говорила солдатка своей питомице.
— Я тогда тебя к себе возьму, — возражала последняя.
— Нет, касатка, не хочу я больше у немцев жить. Сытно у вас, что говорить, да больно нудно к вашим обычаям привыкать. А тебя отец за длинного Фрица ладит отдать.
Кетхен возражать на это было нечего, и она только печально вздыхала. Противнее этого длинного Фрица, сына колбасника Фукса, для нее не было человека на свете, а между ее отцом и его родителями уже все было слажено, и если свадьба до сих пор откладывалась, то потому лишь, что Фриц учился пирожному мастерству у дяди в Кенигсберге, и этот дядя обещал дать ему капитал на обзаведение, если он пробудет у него еще два года в подмастерьях. Однако Фриц приезжал к родителям на праздник и по праву жениха не только надоедал Кетхен своими посещениями, но еще позволял себе брать руку невесты и пожимать ее своими красными, всегда потными пальцами. Она не могла вспоминать про это без отвращения.
Знакомы они были с детства. Когда мать Кетхен была жива, фрау Фукс часто бывала у них с сыном, и уже с тех пор Кетхен так возненавидела длинного желтоволосого мальчика, что пряталась от него за юбку матери. С летами длинный Фриц не хорошел. На пятнадцатом году у него сделалась оспа, оставившая глубокие следы на его и без того некрасивом лице, и, задев одну сторону носа, слегка покривила его. Но отцу Кетхен он продолжал нравиться, и иначе как der brave Kerl [2] он не называл Фрица.
— Кривоносая глиста, — сказала раз Анисья про нареченного жениха своей питомицы.
Кетхен это сравнение так понравилось, что с тех пор иначе как глистой она его не называла. При одной мысли, что эта глиста сделается ее мужем, она вздрагивала от отвращения, но отец ее так упрям, что заставить его отказаться от раз принятого намерения невозможно.
«Да и не все ли равно, длинный ли Фриц или другой немец будет моим мужем? — печально размышляла девушка, всматриваясь в ночные тени, постепенно наполнявшие двор. — В той среде, из которой могут найтись для меня женихи, никто не нравится, а другие — русские, как Максимов, например…»
Лучше об этом и не думать. Никогда Максимов не даст себе труда даже на минуту остановить свое внимание на ничтожной немочке, дочери человека, от которого, кроме неприятностей, он ничего не видит… Да и вообще… Правда, Максимов никогда не говорил ей этого — он никогда ни о чем с ней не говорит, но она чувствует, что он терпеть не может немцев и считает ее отца гораздо ниже себя, а также и ее, конечно.
Максимов очень гордится своим дворянством. Отец Кетхен давно заметил это и говорит:
— Пфуй, все это глупости! Важны только деньги. За деньги у нас в Германии можно даже баронство купить.
И все его друзья такого же мнения, но русские думают иначе. Анисья с Мишуткой считают Максимова настоящим барином, хотя он так беден, что без долгов жить не может.
Через Мишутку она знает всю его биографию.
Мать Максимова давно умерла, а отец служил на военной службе и, дослужившись до капитанского чина, вышел в отставку, после чего поселился в деревне, чтобы сохранить хоть маленькое состояние сыну — имение близ Калуги, всего сто душ. Мелкопоместными их там считают. Много высылать сынку старый барин не может.
— А пофрантить-то нам хочется, ну вот в долги и влезает, — рассказывал Мишка своей землячке Анисье, которая тоже была из Калужской губернии.
По словам Мишки, долги так мучили его барина, что он частехонько по целым ночам не спит, все думает, как бы ему выпутаться из долгов. Старый барин — человек справедливый и уж такой-то умственный, что все соседи к нему за советом приходят, а сына он держит в строгости, и если, Боже упаси, узнает, что Илюша его здесь завертопрашился да деньгами зарвался — беда!
Кетхен, которая сама дрожала перед своим отцом, не могла не сочувствовать Мишкиному барину и не жалеть его. Бедный! С какой радостью отдала бы она ему деньги, которые ее отец хранит в окованной железом шкатулке под кроватью! И весь дом предоставила бы она в его распоряжение, ничего не пожалела бы она для него. Но — увы. — У нее ничего нет своего; даже те червонцы, которые отец дарит ей на Новый год, он время от времени требует, чтобы она ему показывала, с целью убедиться, что она их не растратила.
Кетхен так углубилась в свои думы, что не расслышала, как дверь отворилась и вошел ее отец.
Он был уже теперь совсем пьян. Ему так было трудно держаться на ногах, что он добрел сюда, цепляясь за стены и за попадавшуюся ему на пути мебель, и, растворив дверь в кухню, не вдруг увидел дочь. Когда же он наконец узнал ее, то пришел в ярость: сидит тут, лентяйка, сложа руки, и горя ей мало, что они до сих пор пива не могут дождаться.
— Ты, что же это, негодница, приказаний моих не исполняешь? Гебе уже час тому назад сказано за пивом послать! — хрипло зарычал он, опираясь о косяк двери.
Кетхен как ужаленная сорвалась с подоконника. В своих мечтаниях она занеслась так далеко от действительности, что неожиданный окрик испугал ее до потери сознания, и вместо того, чтобы сказать, как учила ее перед уходом Анисья, что за пивом пошли, бедная девушка, заливаясь слезами, стала сбивчиво оправдываться, что все лавки заперты и что опасно выходить на улицу после того, как пробьют зорю.
— Будочник ее в участок потащит… там ее высекут, — пролепетала она прерывающимся от волнения голосом.
— Кого высекут? Я вас насмерть засеку… будешь у меня помнить приказание отца. Где Анисья? До смерти засеку! — И, все еще пошатываясь, но значительно отрезвившись от наступавшего припадка ярости, Клокенберг вошел в комнату и, заметив, что дочь его в испуге невольно пятится назад от него к окну, двинулся на нее с поднятыми кулаками.
Кетхен упала на колени, поднимая руки, чтобы защитить лицо. Что дальше было — она не знала. Отец приподнял ее с пола за волосы, и последним ее ощущением была страшная боль в голове, от которой она потеряла сознание.
Одно мгновение среди искр, посыпавшихся у нее из глаз, Кетхен показалось, будто совсем близко от ее лица промелькнуло лицо Максимова, и это впечатление тотчас же воскресло в ней, когда она стала приходить в себя от повеявшей на нее свежести. Оглушенная ударом в ухо, не будучи еще в состоянии ничего сообразить, она вспомнила о Максимове, и, невзирая на боль во всем теле, а в особенности в волосах, ее сердце забилось радостью, когда, открыв глаза, она увидела его перед собой. Он брызгал на нее водой из ковшика и, озабоченно сдвинув брови, пристально на нее смотрел.
— Ожили? Слава Богу! — сказал он с усмешкой, помогая ей подняться на ноги. — Ничего у вас не сломано, не вывихнуто?
— Нет, только волосы…
Максимов пригнулся к голове девушки и провел рукой по ее растрепавшимся густым волосам.
— Да, волосы у вас в крови, — заметил он довольно равнодушно и скорее с оттенком брезгливости, чем с сожалением. — но ничего, положите на голову тряпку, вымоченную в холодной воде с уксусом, и за ночь заживет, — прибавил он, вынимая из кармана тонкий надушенный носовой платок и обтирая о него пальцы. После этого, заметив, что Кетхен продолжает растерянно смотреть на него не трогаясь с места, он предложил довести ее до комнаты. — И советую вам запереться изнутри, чтобы ваш батюшка к вам не ворвался. О, теперь, пока я тут, он не посмеет сюда сунуться! — продолжал он, заметив, с каким ужасом девушка оглянулась на дверь в коридор при напоминании об отце. Но охранять вас всю ночь я уже потому не могу, что сейчас ухожу из вашего дома. После баталии, которая произошла между мною и вашим отцом, оставаться жить у вас мне уже неудобно, вы понимаете? Порядочно-таки помял я бока вашему папеньке. Но он сам виноват: вместо того, чтобы оставить вас, когда я вошел и закричал на него, он принялся вас бить еще пуще. Ну, уж и я вышел из себя. Какой же порядочный человек позволит, чтобы при нем били женщину? — прибавил он, самодовольно выпрямляясь.
Максимов мог бы присовокупить к этому, что хотя и не был так пьян, как противник, но тем не менее достаточно выпил вина за приятельским ужином, чтобы ощутить подъем духа, необходимый для подвига, которым гордился.
Но он промолчал и, великодушно выслушав слова благодарности, срывавшиеся с ее дрожащих от волнения губ, напомнил, что пора ей скрыться в более безопасное убежище, чем кухня.
— Когда приятели вашего папеньки убедились, что ни его, ни пива они не дождутся, то все разбрелись по домам.
— Вы его убили?! — вскрикнула Кетхен в ужасе.
— Почтенного герра Клокенберга? Боже сохрани! Я только поучил его, когда он бросился на меня с кулаками. Живехонек, успокойтесь. Лежит у себя в постели, может быть, уже спит. Когда он завопил о пощаде и сражение наше кончилось, я сделал для него то, что теперь делаю для вас: довел его до спальни, посоветовал обложиться компрессами и пожелал ему спокойной ночи.
Предвкушая удовольствие, с которым он завтра будет описывать происшествие этой ночи своим товарищам в канцелярии, Максимов был так весел, что кусал себе губы, чтобы не расхохотаться. Во всем этом приключении он усматривал только сюжет для смешного рассказа, который он сумеет так разукрасить, что слушатели его будут помирать со смеху, а также предлог расстаться с противным немцем и с надоевшей квартирой. Это было тем более кстати, что дама его сердца, вдова капитана Гвоздева, уже давно умоляет его переехать к ней поближе. Какая разница между его чувствами и теми, что волновали душу несчастной Кетхен!
— Анисьюшка где? — спросила она с замирающим сердцем.
— Насчет Анисьи я вам ничего не могу сказать. Мой Мишка говорит, что она побежала за пивом. Но с тех пор прошло более часа, и, надо полагать, что она подверглась преследованию будочника за нарушение полицейских правил и что ее отвели в участок. По всей вероятности, завтра утром, после должного наставления в виде двух-трех десятков лозанов, ее выпустят, и вы снова будете иметь удовольствие видеть ее у себя.
С этими словами, точно им не о чем больше говорить, Максимов повторил свое предложение довести ее до комнаты и, пожелав ей доброй ночи и еще раз посоветовав запереться изнутри на ключ, ушел.
Кетхен хотелось поблагодарить его, сказать ему, что она во всю свою жизнь не забудет заступничества, спросить — неужели они никогда больше не увидятся, но от смущения и волнения не в силах была произнести ни слова.
«Неужели он сейчас уйдет и я никогда больше не увижу его?» — повторила она про себя, с тоской припоминая его слова.
Этот вопрос так назойливо вертелся у нее в голове, что ни о чем другом не давал ей думать.
Увы, ответ на него не замедлил себя ждать. Помещение жильца находилось над комнатой Кетхен; не прошло двух минут, как она услышала в мезонине возню, не предвещавшую ничего доброго; выдвигали ящики из комода, растворяли шкаф, и, наконец, раздались шаги сначала по лестнице, а затем в сенях. Потом скрипнула входная дверь и все смолкло.
С минуту Кетхен надеялась, что, проводив барина до калитки, Мишка вернется назад, но никто не возвращался, и Кетхен залилась горькими слезами.
Конечно, никогда она не увидит своего щеголя, своего красавца! Ей и на улице никогда с ним не встретиться! Выходит она в сопровождении Анисьи только в кирку по воскресеньям, а ждать, чтобы он прошел когда-нибудь мимо их окон — немыслимо. После того что случилось, он всячески будет избегать той местности, где можно встретиться с портным Клокенбергом.
И что только будет, когда отец проснется и вспомнит происшествия этой ночи! Как Максимов его бил, как его приятели слышали это, а может быть, и видели; недаром же они все так перетрусили, что разбежались, не дождавшись конца драки, не простившись с хозяином и не попытавшись прийти к нему на помощь! Ах, какой скандал! И, разумеется, отец этого так не оставит. Он будет преследовать Максимова и за побои, и за долг, пойдет жаловаться в суд, поднимет всех своих покровителей на ноги… а у него их много! Сам секретарь графа Кутайсова заказывает у него платье. Да и консул за него вступится, и посланник… и пастор! Несчастного Максимова схватят, потащат в тюрьму… сошлют в Сибирь… на каторгу!
Бедная Кетхен не сильна была в понятиях о законе, а на могущество своего отца взирала предубежденными глазами вполне зависящего от него существа, более зависимого, чем его подмастерья и крепостные мальчики, отданные господами ему в ученье. Мало-помалу Кетхен пришла в такой ужас от страшных напастей, которые должны были обрушиться на нее и на милого ее сердцу молодого человека, что самые дикие намерения стали возникать в ее мозгу: то хотела она бежать предупредить Максимова, чтобы он тотчас покинул Петербург и скрылся куда-нибудь подальше от преследования мастера Клокенберга, то приходило ей в голову броситься к ногам отца и умолять его о пощаде, то отправиться к пастору или консулу, рассказать, как было дело, объяснить, что Максимов не так виноват, как кажется, что он заступился за нее. «Порядочному человеку нельзя позволить, чтобы при нем били женщину». Это — его собственные слова. И какие прекрасные, великодушные! Неужели найдется в мире человек, который не пришел бы от них в умиление?
Но, разумеется, несостоятельность этих планов обнаруживалась по мере того, как они возникали в мозгу Кетхен. Надежды спасти Максимова одна за другой лопались, как мыльные пузыри, озарив ей душу радужным блеском на одно только мгновение. Снова отчаяние взяло верх в ее сердце над всеми прочими чувствами.
Теперь только поняла она, как сильно любит Максимова. Она не может без него жить, это ясно как день. Что было до встречи с ним, чем волновалась, печалилась или радовалась она — Кетхен теперь не могла бы сказать: это время для нее теперь не существовало. Ей кажется, что она только с той минуты живет, как увидала Максимова. Раньше, кроме тоски, скуки и вечного страха не угодить отцу, ничего не было. Дни шли за днями с таким убийственным однообразием, что она не может запомнить ни одного светлого впечатления, ничего такого, на чем отрадно было бы мысленно остановиться.
Но с того дня, как Максимов переступил порог их дома, она все помнит, начиная с первой минуты, когда он вошел в мастерскую заказать себе фрак из вишневого сукна, а затем, разговорившись с ее отцом и узнав, что у них сдается мезонин, выразил желание осмотреть его. В лавке были заказчики, отец не мог отлучиться и крикнул Анисье, чтобы она показала молодому господину комнаты наверху. А та месила тесто на пироги и послала вместо себя барышню.
Точно это вчера было, так хорошо помнит Кетхен все подробности этих десяти минут, проведенных с ним наедине в мезонине, пока он осматривал помещение и любовался видом из окна.
Как он весело шутил с ней! Спрашивал, кто будет приносить ему утром кофе — она или Анисья? И на наивный ее вопрос: «Зачем ему знать это?» — ответил:
— Чтобы знать, вкусный ли будет кофе или нет.
— У нас кофе всегда вкусен, — заметила она.
— Из таких прекрасных ручек, как ваши, все должно быть вкусно, — подхватил Максимов и при этом так посмотрел на нее, прищурившись, что ей вдруг стало чего-то стыдно.
Густая краска залила ее щеки, она невольно опустила глаза и долго не могла решиться поднять их.
Когда же, наконец, она взглянула на него, он рассматривал комод и, озабоченно покачивая головой, заметил, что его вещи не уместятся.
— Надо бы шкаф.
— У меня есть шкаф, и, наверное, отец ничего не будет иметь против того, чтобы его сюда поставить, — сказала Кетхен.
Ей так хотелось, чтобы он у них остался, что она с радостью опустошила бы всю комнату для него.
— Если будет шкаф, то мне и желать больше нечего, — сказал он и стал расспрашивать про кушанья: что у них подают к обеду, к ужину, хорошо ли стряпают?
— Мы будем стараться, чтобы вы остались довольны, — поспешила она ответить.
«Мы», то есть она с Анисьей. В кухне они обе распоряжались полновластными хозяйками, и Кетхен мысленно дала себе слово каждый день подавать ему теплую булку к кофе, самое свежее масло и самые густые сливки с пенками, а к обеду каждый день печь для него либо фланкухен, либо вафли с вареньем, либо пышки — все, что она сама любила и что, по ее убеждению, все должны были любить.
Какое счастье было ей заботиться о Максимове и угождать ему! С мыслью о нем она и просыпалась, и засыпала.
Когда утром, уходя на службу, он проходил мимо кухни, она, давно одетая, тщательно причесанная, вся розовая от радостного волнения и с весело сверкающими глазками, ждала его на пороге растворенной двери, чтобы сделать ему книксен и услышать его приветствие: «Доброго утра, Кетхен». Только три слова — ничего больше. Таким шутливым и разговорчивым, как при первом их свидании, когда она показывала ему комнаты в мезонине, она уже больше не видела его.
Отец тогда очень сердился за то, что не Анисья, а его дочь показывала мезонин новому жильцу, и строго-настрого запретил Кетхен ходить наверх. Должно быть, Максимов проведал про это через своего Мишку, потому что с этих пор совсем перестал обращать на нее внимание и при встречах не глядел на нее, так что все ее невинные старания казаться красивее пропадали даром. Но это не мешало ей постоянно думать о нем, и, когда она заплетала свои длинные белокурые косы, укладывала их вокруг маленькой грациозной головки и оправляла кисейную прозрачную косыночку на белых плечиках, ей все мерещилось красивое молодое лицо их жильца со смеющимися глазами.
Ни днем, ни ночью не покидал девушку этот образ. Днем она прислушивалась к шагам Максимова наверху и к его голосу, когда, забыв притворить дверь на лестницу, он разговаривал с Мишкой, и с нетерпением поджидала минуту увидеть его хотя бы мельком, а ночью он являлся ей во сне.
Теперь, кроме этих грез, у нее ничего не осталось, и она будет просыпаться не с радостным чувством, что он от нее близко, в одном с нею доме и что она сейчас увидит его, а с тоскливой неизвестностью относительно его. И всегда так будет, всю жизнь. К Рождеству приедет длинный Фриц, ее выдадут за него замуж, и тогда она будет еще несчастнее — у нее не останется ни одной светлой надежды на будущее.
Усиливаясь с минуты на минуту, тоска сжимала сердце Кетхен так нестерпимо больно, что она кидалась от кровати к окну и обратно, не будучи в силах даже и минуту просидеть или пролежать на одном месте. Никогда еще не страдала она от одиночества так, как в эту роковую ночь. Жизнь бы, кажется, с радостью отдала она, чтобы кому-нибудь поведать свою печаль и на чьей-нибудь груди выплакать свое горе.
— Мама! Мама! — стонала она, уткнувшись головой в подушки. — Зачем ты от меня ушла, мама? Зачем ты бросила твою бедную, маленькую Кетхен? Если ты не можешь сделать, чтобы он опять был здесь, чтобы я хоть украдкой могла на него смотреть и слышать его голос, возьми меня к себе!
Хоть бы Анисья была дома! Она услышала бы, как убивается ее Катенька, и пришла бы утешить ее.
Впрочем, ничего не случилось бы, если бы Анисья не ушла за пивом. Может быть, отец и прибил бы их обеих, но, чтобы Максимов принужден был за них заступиться, до этого не дошло бы.
Бедная Анисья! Сколько уж она из-за нее вынесла! Лучше умереть, чтобы и самой не страдать, и Анисью освободить. Она уедет в деревню, там у нее родные, знакомые, ей будет хорошо.
Если бы Кетхен было можно куда-либо уйти, она тоже ушла бы, да ей некуда, у нее никого нет на свете и никогда никого не будет. Чем дальше, тем хуже. Теперь ее бьет отец, а потом ею будут помыкать длинный Фриц и вся его семья. Его мать такая злая, алчная, а отец — дурак и ничего в доме не значит. В этой семье за нее заступиться некому будет. Недолго протянет она между ненавистным мужем и жестокой свекровью, зачахнет, как мать, и умрет.
— Боже, хоть бы скорее! Чтобы не дожить до утра, не видеть гнева отца, не слышать, как он будет ругать Максимова, грозить ему, преследовать его. Этой пытки ей не вынести, она с ума сойдет, сделает над собой что-нибудь, утопится.
Чем больше думала Кетхен, тем больше убеждалась, что другого исхода у нее нет. От жизни ждать нечего, значит, надо умереть.
За стеной послышался шорох.
«Господи! Не отец ли? — пришло в голову девушке. — Как хорошо, что я заперлась!»
Этим она тоже обязана Максимову. Она была в таком волнении, что ей и в голову не пришло бы запереться. Она зарылась бы лицом в подушки и терпела бы до тех пор, пока ее не убили бы.
А что, если отцу вздумается стучать к ней в дверь и требовать, чтобы она отперла? Разве она посмеет ослушаться? Он придет тогда в еще пущую ярость и засечет ее до смерти. Как у него страшно налились глаза, когда он произнес эту угрозу! Она больше от страха, чем от боли, лишилась чувств. Как жить в таком вечном ужасе, да еще одной. Нельзя, надо умереть. Если отец сейчас не войдет к ней и не убьет ее, она не станет дожидаться до завтра, оденется, тихо выйдет из дома и бросится в Мойку. Помешать ей некому, Анисьи нет. А Максимов навсегда ушел. Надо скорее умереть.
Эти мысли вихрем проносились в голове девушки. Вся трепещущая, прильнула она ухом к замочной скважине, прислушиваясь к тяжелым, неровным шагам отца. Глухо кряхтя, он направлялся к кухне, откуда вскоре послышался плеск воды, а затем шаги опять стали приближаться к ее двери.
— Боже, пронеси его мимо! Дай мне умереть менее жестокой смертью! — лепетала Кетхен похолодевшими губами.
Одно мгновение, когда, споткнувшись у ее двери, он, тяжело дыша и кряхтя, громко заругался и стал пьяным голосом изрыгать угрозы и проклятия, ее от ужаса как варом обдало. Ноги подкосились, и, чтобы не упасть, она схватилась холодеющей рукой за край близстоявшего стола. Но он побрел дальше, и вскоре раздался стук захлопнутой им за собой двери в его спальню.
Гроза благополучно пронеслась мимо. У Кетхен вырвался вздох облегчения. Теперь уже никто не помешает ей уйти с этой гадкой жестокой земли, где ей так холодно, тоскливо и страшно. Никому она не нужна живая, а мертвая… «Кто знает, может быть, когда меня принесут сюда мертвую, отцу станет жалко, что он так безжалостно мучил меня, перестанет сердиться на Максимова и простит его!» — думала Кетхен, обряжаясь на смерть.
Она вынула из комода чистое белье, белое перкалевое платье, в котором конфирмовалась, и переплела косы покрепче, чтобы не расплелись в воде. Аккуратной немочке не хотелось умирать растрепой.
Может быть, Максимов увидит ее мертвой, а если не увидит, то во всяком случае услышит, как ее нашли, принесли домой и похоронили. Что он тогда почувствует? Будет ли ему хоть немножко жаль маленькую Кетхен? И догадается ли он, что она умерла потому, что ей нельзя было жить без него? Ах, если бы он догадался! Если бы он крошечку, хоть самую крошечку пожалел ее!
Над кроватью Кетхен, в простой черной раме, висел портрет матери, безобразное произведение одного из приятелей ее отца, вывесочного мастера. На этом портрете фрау Клокенберг была изображена с лиловым цветом лица, с малиновыми щеками, кобальтовыми глазами и с желтой розой в руке. Но Кетхен не замечала недостатков в этом портрете и глядя на него сквозь призму сентиментальной чувствительности, нередко умилялась до слез и раньше; теперь же, в том восторженном настроении; в котором она находилась, ей казалось, будто портрет ей одобрительна улыбается.
С благоговением прижалась она горячими губами к холодному полотну и, накинув на себя темный плащ с капюшоном, тихо вышла из дома.
В первый раз в жизни очутилась она ночью одна на улице, и ей стало очень жутко. Черные тени от домов, таинственно тянувшиеся во все стороны, меняли местность до неузнаваемости, и никак не могла Кетхен сообразить, в какую сторону ей надо повернуть, чтобы дойти до Мойки. А тут еще, на ее беду, раздалось громкое «слу-у-уша-а-ай» с ближайшей кордегардии и, протяжно разливаясь в воздухе на далекое пространство, повторилось, как эхо, из будки в будку по всему городу!
Каждую ночь слышала Кетхен этот возглас, лежа в постели у себя в комнате, но никогда не обращала на него внимания и не могла себя представить, какой ужас может он вселить в душу такой глупой девочки, как она, среди темной ночи, на пустой площади. Она похолодела от ужаса и как вкопанная остановилась на месте, опасаясь даже оглядываться по сторонам.
И вдруг ей показалось, что из соседней будки свирепый солдат бежит к ней с алебардой. Сейчас он схватит ее, потащит в часть, там ее запрут в ужасную кутузку.
Страх придал девушке сил, и она как безумная побежала куда глазм глядят.
— Слу-уша-а-ай! — продолжало между тем раскатываться по городу.
— Стой! Держи! — слышалось Кетхен, и она бежала, бежала, подгоняемая воображаемой погоней.
Остановилась она тогда только, когда бежать было некуда: перед ней тянулся гранитный парапет набережной.
Здесь на нее повеяло прохладой и спокойствием, точно она достигла давно желанной цели. В тихо журчавших волнах, переливающихся перламутровым блеском в белесоватом сумраке летней ночи, ей слышались привет и ласка. Броситься в них, как в объятья матери, и заснуть, чтобы проснуться в другом мире, где нет ни пьяного отца, ни длинного Фрица, где нет и Максимова. Но все равно он для нее потерян: она никогда больше не увидит его, и, чтобы заставить его вспомнить о ней, надо умереть.
Кетхен торопливо прочитала молитву Богородице, которую Анисьч приучила ее читать утром и вечером, перекрестилась по-русски, как этя самая Анисья, сбросила с себя плащ, вскочила на парапет и бросилась в воду.